ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Судьба… Говорят, она у каждого написана на лбу от рождения. Это старики говорят, а ведь они знающие люди. Они слышали про письмена судьбы от других стариков, а те от других, имена которых забыты, потому что не судьба им была сохранить свои имена потомкам, кроме одного имени: народ.

Народ часто говорил:

— Не судьба!

И утешал себя этим в горькой доле. Знать, на роду не написано счастья… Чему быть, того не миновать… Забыл аллах…

Народ состоял из забытых, из безвестных.

Да оно и понятно! Ведь народ велик, безвестных очень много, а аллах один. На всех судьбы не напасешься. Придумай-ка всем по судьбе, каждому свою — голову сломаешь! Вот и ходили люди без судьбы, пока не вспомнили, что они — люди.

Если у аллаха не хватает головы на всех, то ведь есть голова у человека. У каждого своя голова, полная надежд и планов.

И однажды люди объединились и решили делать свою судьбу сами. Одни положили жизни за это под пулями, другие взяли в руки лопаты, кетмени, тачки, а потом сели на машины и пошли за своей судьбой по следам павших храбрецов.

И я пошел вместе с ними.

Я тоже ищу свою судьбу, потому что нет мне ее без товарищей, которые воюют, когда на них нападают, и строят, любят и ненавидят, мечтают и спорят, живут, засучив рукава, и творят жизнь, потеряв покой… Кто ищет судьбу, тому нет покоя никогда… Они в пути…

Вот так и я попал в Кызылкумы.

В пути бывает всяко — и ночевки под дождями, и дни без еды, кто идет, тот и спотыкается, кто спорит с самим аллахом, тому и достается — не только успех, и все же нет ничего прекрасней дороги, в конце которой всегда — цель, ведь дороги не прокладываются зря, надо только пройти их до конца и помнить народную мудрость: дорогу осилит идущий…

Доставалось и мне. От критиков, от читателей, порой кричавших: «Не так, не так!» Что ж, и на том спасибо, они учили меня, а чувство товарищества, крепнувшее в пути, вело меня все дальше и придавало отваги…

Ох, я знаю, и в этой книге не все так, как бы хотелось и даже как было. Я знаю, что первый газ в Бухару пришел не из-под песчаных волн Кызылкумов, а ближе, из Джаркака, а потом из Южного Мубарака почти невесомое топливо побежало через Самарканд к узбекской столице, к зеленому Ташкенту, и тогда уж, позже, подключился к этим рекам голубой океан Газли, нашего замечательного, нашего героического Газли, возникшего посреди песков, под старым, одиноким, таинственным карагачем, где нашли безвестного мертвого геолога, сжимавшего в руке кусочек серы, как говорит легенда… Кстати, легенда о Газли, а не о Газабаде, в котором поселились мои герои.

Все это я хорошо знаю, но ведь я иду не за газом, как бы он ни был бесценен, а за судьбой, пути же судьбы более прихотливы, чем прямые нити газопроводов. Догоняют свою судьбу мои знакомые, а я кружу за ними…

Чьи это следы на песке?

Это прошагал Хиёл.

А здесь он ночевал, вот след от его тела. И здесь. А вот и сам он сидит на фуфайке, за дальним барханом, совсем другой, с заросшими, впалыми щеками и губами, на которых запеклись глубокие трещины.

Он проснулся от того, что хотел есть. Жажда мучила его еще больше. Пламя вдали, за спиной, исчезло, но ему стыдно было возвращаться.

Он решил уйти оттуда навсегда.

Вокруг было безлюдно. Опрокинутый котел неба блистал над ним. Здесь не летали даже вороны. Пробегали жуки, толкая задними лапками шарики навоза, в которые они положили свои личинки. Шарики были больше жуков, и толкать их передними лапками у них не хватало силы, они наваливались всем телом… Раз жуки, раз навоз, значит, где-то прошла отара овец. Их гнали чабаны, а у тех есть и вода, и хлеб, и мясо… Но где овцы, где чабаны? Надо идти по их следам…

Хиёл поднялся… Что-то зашевелилось у него под ногами. Он обрадовался, что поймает какую-то живность и съест. По ноге скользнул слепушонок. Хиёл огляделся с отвращением… Грызуны, как муравьи, закопошились вокруг, словно чужак хотел захватить их норы. От тоски, одиночества и страха Хиёл закричал. Но его голос вернулся к нему еще более долгим и громким криком…

Эхо в пустыне — не обычное эхо. Ваш голос летит все дальше и дальше, без границ. Он летит, распространяясь во все стороны неудержимо, натыкаясь только на ветер, проваливаясь в безвоздушные ямы, и все звучит и звучит, и кто знает, из какой дали донесется ответ… В старину голосами меряли расстояния. Два крика, пять криков… Услышь! Никого не слышно…

Иди во все четыре стороны за собственным голосом, со всех четырех сторон — кыбла. Так говорили тоже в старину. Кыбла — это запад, на западе — Мекка, священный город, мечта мусульман. Если побывал в Мекке — тебя везде ждет удача, но до Мекки не дойдешь, а удача редка, и насмешливый народный ум стал заменять кыблой понятие горя. Куда ни кинь — везде клин… Со всех четырех сторон — кыбла…

Кто это говорил? Может быть, мама в тяжкие минуты… Мама, от которой остались только сережки… Может быть, дедушка, которого Хиёл совсем не помнил… Нет, чего ему так говорить, деду Сурханбаю? Он ведь был сытым, кулаком, мироедом… Из-за деда пали все несчастья на голову семьи…

Среди дня вспыхнул ветер. Хиёл пытался укрыться между низкими кочками. Песок пролетал с визгом. Хиёл молил спасти его и маленькую кочку, и мелкую ямку. В такие минуты, когда песок над головой, песок на спине, песок засыпает руки по локти, а ноги по колени и колет глаза, тебе кажется, что ты погибаешь. А еще не было ничего, кроме далекого детства со сказочным конем и раннего труда. Не было любви. Не было ласки…

А уже кончается жизнь, которая так сладка… Некуда бежать. И нечем прикрыться. Вжимайся, вжимайся в землю! Бурьян, присыпанный песком, кажется горой, а мышиная нора — пещерой. Лежи и молись бессвязно и неумело — больше нечего делать.

Невозможно было открыть глаза. Вдруг все затихло… Жив! Жив! Он и раньше все время шевелился из последних сил, чтобы его не погребло живым, а теперь приподнялся на коленях. С шелестом и шуршаньем песок посыпался с его головы, плеч и одежды. То ли тишина, то ли этот шелест, которого он до сих пор не слышал, еще больше встревожили Хиёла. А скорее всего — темнота. Она обступала его…

Но ведь только что был день! Только что! Конец света!

Небо снижалось, темное небо готово было придавить его…

Это оседал песок. Он поднялся высоко, он стал тучами, и ему требовалось время, чтобы улечься, пока ветер потревожит его снова. И то, что казалось Хиёлу концом света, было только его началом.

В помутневшем взоре внезапно сверкнула молния: отыскалось солнце. Оно начало вылезать словно бы из дыры в потолке черного дома. Лучи его падали на усталые от перемещения пески, разлетаясь по ним все дальше. И скоро все вокруг засияло. Солнце наводило в мире блеск и порядок.

А голова Хиёла слегка кружилась от счастья и удивления: мир заметно изменился. Небольшие кочки, среди которых он прятался, и правда превратились в высокие холмы. Их устилали вырванные с корнями кустики верблюжьей колючки. Среди них, выгребаясь наружу, зашевелились жуки. В небе вызванивал жаворонок. Он все забыл, будто ничего и не произошло. Пустыня начинала жить своей жизнью. Да все это и была ее жизнь.

Солнце открывалось, и жаворонок пел громче.

Только сердце Хиёла тяжелело. И он чувствовал эту тяжесть, словно вместо сердца подвесили камень. Он по-прежнему одинок и несчастен, сирота. Может быть, в жизни не бывает мгновений труднее тех, когда осознаешь это.

Хиёл стоял, уставившись на солнце. Как вкопанный. Глаза его припухли от песка и ветра, песчаные нашлепки лежали на лице и шее, как наросты на коре дерева, руки бессильно висели. Чем громче пел жаворонок, тем сиротливей становилось Хиёлу. Что-то спирало дыхание, но слез не было.

И он вспомнил: «Душа плакала, а глаза были сухими». Что это? Кто это сказал? Кажется, Навои. Как же мало ты знаешь, Хиёл! Но никогда ему не казалось, что это сказано о нем. Лишь сейчас он понял, что поэты говорят о себе, как о других людях, и для людей.

Что же мне делать, в огне разлуки сгораю я,

Если я плачу, не осуждайте меня, друзья,

Некому даже слова сказать о беде моей,

И нет беды тяжелей, чем жить в беде без людей…

Солнце подкатывалось все ближе.

Сил не было, и Хиёл опустился на корточки, как в клетке, потому что не знал, куда идти. Где Бухара? Где Газабад? Где старые друзья? Где новые?

Поблизости послышался шорох. Муравьи, протоптав дорогу, беспрестанно бегали взад-вперед двумя колеями, как по рельсам. Никто не сходил с пути, словно боясь потерпеть крушение. А он сошел…

Забегали мыши и суслики. Короткий буран увеличил их хлопоты, разрушил норы, где копилось зерно, запасы растаскивали муравьи. Да, у них было много забот, но не больше, чем у Хиёла.

«Некому даже слова сказать о беде моей…»

Хиёл побрел куда глаза глядят. Голова его была опущена. Ноги застревали в песке, цепляясь об открывшиеся корни янтака. Ему казалось, что так он шагал давно, но, оглянувшись, он обнаружил, что недалеко ушел от холма. А может быть, он, как лошадь маслобойщика, вертелся вокруг да около? А мысли его все бегали, как суслики и муравьи…

«И нет беды тяжелей, чем жить в беде без людей…»

Нет, кто-то же должен прийти ему на помощь! Хиёл невольно сел, сам не зная зачем… Неужели весь мир вокруг него пуст? Он с тоской посмотрел на небо…

Здесь его и нашел чабан, крикнувший:

— Вах!

Когда Хиёл открыл глаза, он увидел, как мимо него текла овечья река.

2

Старый чабан, с бородой, как у козла, дал ему воды и мяса. И показал, где Газабад. Теперь у него было продовольствия на день пути, и он думал, что сумеет обойти Газабад стороной. Чабан посоветовал двигаться ночью. Во-первых, не так жарко, во-вторых — не собьешься. Ночью будут видны огни Газабада.

Пока они беседовали на кошме, овцы стояли, сбившись в кучу по древней привычке, чтобы не растеряться. Овцы вообще очень дружные животные. И казалось, что на холмах выросли неподвижные черные и белые растения из овечьей шерсти. Иногда отару обегали большие казахские овчарки, на всякий случай, как бы кто не напал на беззащитных овец, как бы какая дурашка не отлучилась, пока чабан занят.

Удивительные крылья у слухов!

Чабан рассказал Хиёлу, как загорелся газ и какие бесстрашные люди его потушили, катастрофа в его рассказе становилась подвигом. Побыл бы он там! Но он сам только издалека видел высокое пламя… А Хиёл сказал ему, что оставил поломавшуюся машину с товарищем и должен сегодня же дойти до Газабада за помощью.

Машины чабан не видел, но две лепешки, воды и мяса дал.

— А у товарища есть мясо?

— Да, я все оставил ему.

Уж если начнешь врать — не выпутаешься.

— Ну, желаю тебе быть таким же храбрым, как те, кто тушил пожар!

И чабан погнал овец дальше.

Хиёл сидел, сжав ладонями виски, ждал ночи, ждал огней Газабада.

Черный чачван ночи быстро покрывал землю. И так же быстро зажглись земные звезды Газабада. Он смотрел и смотрел на них.

— Газабад, Газабад! — шептали его губы.

Теперь не ноги волокли его, а сам он управлял ногами. Он шел быстро, и все же звезды мерцали так же далеко, словно Газабад убегал от него.

Неожиданно две зеленые искры возникли перед ним, рядом, словно это звездочки упали с неба. Хиёл шагнул прямо на них, искры метнулись в сторону, и тут же по его спине прошла судорога. Он догадался: волк! Ну что же, значит, пустыня решила по-своему рассчитаться с ним за его трусость.

«Трус? — спросил себя Хиёл. — Трус и лжец, — сказал он себе. — Обманул старого чабана… Так тебе и надо!»

Теперь он не мог не бороться. Он нащупал на поясе длинный нож, который ему купила тетя Джаннатхон, когда он поехал в пустыню. Этим ножом на вышке открывали консервы; никто не знал, для чего он пригодится…

Хиёл невольно вздохнул, а волчьи глаза перед ним стали меркнуть. Он тихонечко, не дыша присел, но они появились с другой стороны. И стали приближаться. Тогда он, чтобы придать себе смелости, шагнул навстречу, и волчьи глаза опять отпрянули от него. Он пошел за ними, а они, то мерцая, то совсем угасая, вели его в глубь пустыни…

Вероятно, это была волчица, мать, она уводила человека от логова.


В начале июля над песками промелькнуло несколько волчьих дней. Вокруг солнца собрались облачка, оно отшвыривало их гневными лучами, словно стреляло по облакам из лука, но облака настойчиво накидывали на плечи светила каракулевый мех. Ближайшие курчавины таяли, словно на огне. Лучи, пронзая каракуль, испепеляли его, а самые дальние края чеканили, как серебро. Облака сдались. Они уронили на пески несколько капель и стали рассыпаться.

Тогда Пулат, поглядывая вдаль хищными глазами, сказал:

— Волчица родила!

— Как это волчица, какая волчица? — спросила Рая.

Пришлось рассказать Пулату о том, что знал с детства, прошедшего в пустыне в юрте.

Четыре капли в ясный день для человека — ни зерно, ни солома. А волчица ждет их не дождется. Она не хочет, чтобы ее волчата горели на солнце или мерзли на холоде. Вот она и приноравливается к этим дням… Бюро погоды не обманывает ее своими прогнозами, как людей. Она сама себе астроном и звездочет, самый остроглазый… Волк боится и света, ненавидит солнце, поэтому он живет только ночью, и дай ему волю, запечатал бы тучами все небо.

— Вот придут волчьи дни, отыщем логово, — пообещал Пулат. — Принесем волчат.

— Волк тебя скорее учует, — испугалась Рая. — Он слышит запах человека за три километра.

— А я слышу запах волка за пять километров. Посмотри, какие у меня широкие ноздри! — засмеялся Пулат. — Пойдешь со мной, Куддус? Мы натремся полынью…

— Пойду.

Они сейчас далеко — и Пулат, и Куддус там, на вышке, над поверженным фонтаном, а он, Хиёл, здесь, наедине с волком. Если бы ему удалось убить волка и принести туда, они бы его простили. Они бы увидели, что он не трус… А может, это совсем не волк?

Хиёл порылся в карманах. Сигареты были давно выкурены, но спички остались. Он наклонился, пошарил по земле, надергал несколько колючек янтака, и когда искры звериных глаз приблизились к нему, превратившись в фары, он поджег сухой янтак и бросил вперед. И сейчас же повисла в воздухе длинная и сильная тень, отлетев в сторону. Да, это была волчица. Или волк.

Хиёл стал срывать кустики полыни под ногами и натирать ими лицо и руки. Потом он поджег янтак, бросая в костер все новые и новые охапки, благо ветер натаскал их отовсюду достаточно. Янтак трещал, и блики огня прыгали по барханам.

То ли волчица испугалась, то ли она считала, что далеко увела человека от логова, но она исчезла. Хиёл осматривался, прикрыв глаза пучком полыни: он помнил слова Пулата, что глаза выдают человека, как и зверя. Так он и пошел…

Он шагал до тех пор, пока чуть не провалился в трещину и услышал под боком какое-то повизгивание и возню, словно рядом были щенята. Логово! Конечно, логово, в такой трещине только и селиться хищникам, боящимся солнца. Он зажег спичку и обнаружил, что стоит возле отверстия, напоминавшего по размеру самую большую газовую трубу. Возня притихла. Хиёл зажег еще одну спичку, осмотрелся, прислушался. Ни шороха. Темно. Желание принести волчат и доказать, что он не трус, а просто случилось с ним на вышке среди огненного буйства стихии что-то такое, с чем он не справился сразу, это желание победило в нем осторожность. И он полез в логово.

Ход был извилист, поворачивал коленами. Да, солнечный луч сюда не проберется. Кроме колен были еще ступени, все выше и выше, это чтобы не попала вода. Хмурое жилище…

Хиёл чиркнул спичкой, одна сломалась, другая загорелась. Нора расширилась. У стены сбилось в кучу пятеро слепых волчат. Хоть и слепые, они повернулись мордами к противнику, навострив уши. Но они еще были слишком малы, чтобы защищаться. Побросав их в фуфайку, Хиёл крепко перетянул рукава и поволок добычу. Он полз — в одной руке узел, в другой — нож. Хотя он приближался к выходу, к воздуху ночи, дышалось почему-то все тяжелее…

Выбравшись, он быстро встал на ноги и тут же увидел наверху, над трещиной, черную точку. В одно мгновение точка превратилась в восклицательный знак, и по обеим сторонам, как концы чалмы, зашевелились уши. Чуя беду, волчица все же приближалась… осторожно.

Хиёл швырнул подальше фуфайку с волчатами и выхватил коробок спичек. Тут, в трещине, была голая земля, ни травинки, и он поджег весь коробок сразу и этот вспыхнувший клочок света бросил в морду зверя, как гранату. Волчица взметнулась. Сейчас же раздались два выстрела, и она улеглась на краю трещины, теперь уже недвижно. Возле нее зарычали овчарки.

— Кто там? — крикнул старческий голос.

— Ота! Ота! — ответил Хиёл и стал карабкаться наверх.

Старый чабан подал ему руку.

— Э, да это ты? — удивился он. — Как ты сюда попал?

— Там… — сказал Хиёл. — Сейчас…

Пришлось ему еще раз спуститься в трещину и вытащить волчат.

— Ты нашел их?

— Да.

— Молодец… А она догнала мою отару. Пришлось мне возвращаться за ней… Только поставил юрту на ночлег — волчица! Мои помощники стерегут отару, а я пошел. У меня старый глаз, а верный — видишь…

— Спасибо вам!

— Тебе спасибо от колхоза. Разорил логово. За пять волчат премия полагается. Как тебя зовут?

— Не надо! Вы второй раз спасли мне жизнь.

— Э! — сказал чабан. — Человек живет с человеком. Одинокого волк съест… А ты храбрый, как те огнеробы! — еще сказал чабан. — Пойдешь? Ты иди, иди, а я постерегу — может быть, вернется сам хозяин, волк, если жив.

— Я с вами…

— Иди… Ведь тебя товарищ ждет. Да у тебя и оружия нет, а мое ружье… Посмотри…

Он дал Хиёлу потрогать приклад, исцарапанный когтями не одного волка.

Невезучий он человек, Хиёл! Хотел оправдаться, а не подвернись старый чабан, лежал бы сейчас под волчицей… А может, везучий, ведь ему жизнь спасли, которой он рисковал так беспечно! Но если не удалось отделаться от обиды на себя, человеку всегда кажется, что ему не везет…

Ночи не было конца. От островка газабадских огней уползали в сторону слепящие пятна, катились по земле. Это машины бежали в Бухару.

Наконец Хиёл вышел на дорогу. Он так устал, что сел у первого столба, обнял его и уснул, не заботясь, кто его найдет и что о нем подумают. Про волка все равно никто не поверит… Да и рассказывать не хотелось… К чему? Ему стало все равно. Он поднял голову на сигнал «москвича», когда уже светало. Кто-то махал ему рукой из машины, манил. Упершись спиной о столб, Хиёл поднялся. В голове шумело. Мир кружился.

— Ах, как тебя потрепало, — сказал чей-то голос. — Садись… Помогите ему…

На мягком сиденье «москвича» Хиёл тут же снова уснул, упав на бок, и спал крепко, и даже видел какой-то сон про маму, надевающую сережки, хотя в висках стучало. Один раз он вскинулся, увидел за окном вышку, потом в глаза полезла зелень акации над глиняным забором — та, что он видел со своей вышки, издалека, и Хиёл спросил седобородого старикашку, сидевшего впереди:

— Куда вы меня везете? Я не хочу туда!

— Спи, Хиёл, — ответил тот. — Я твой друг.

«Может быть, это кишлачный врач? — подумал Хиёл. — Объезжает свои кишлаки… Но какие тут кишлаки? Почему у него белая чалма?.. Откуда он знает, как меня зовут?»

Но он ни о чем не спрашивал. Важно, что он снова был с людьми.

3

Добрый человек, подобравший Хиёла, как вы уже догадались, был Халимом-ишаном. Так всегда бывает: одни теряют — другие находят…

«Это счастливый случай! — ликовал Халим-ишан, белобородый искуситель малодушных. — Как будто сам аллах послал мне его! — Халим-ишан спохватился. — Почему как будто? Конечно же, сам аллах! Молодого человека можно сделать смотрителем Огненного мазара… Нам, старикам, не верят, а если будет возле колодца сидеть молодой… О! Только осторожней… Его можно приручить… Можно испугать… Можно прельстить деньгами…»

Понял и Хиёл, куда он попал, когда они остановились у Огненного мазара, но голова его пылала, в лопатках нарастала ломота, и хотелось только лежать и лежать с закрытыми глазами. Стояли они недолго… Халим-ишан куда-то удалился, потрогав лоб Хиёла и убедившись, что парень в жару… Шофер доливал воду, ворча, что пожарники почти опустошили колодец. Нет на них прорвы! Раньше доставали воду ведром, а теперь на длинной-длинной веревке… Покушаются на святое хозяйство! А заплатят?

Хилые люди у забора ели плов, набирая его горстями из тарелки. Хиёл стал смотреть на них, как ни резало глаза распалившееся солнце. Мясо он потерял возле волчьего логова, и снова сосало в желудке, а особенно хотелось пить. Плов был еще горячий, желтый, с большим количеством моркови. От него шел пар. Люди ели, обсасывая пятерни. Кончив есть, они принялись за чай.

Смирив гордость, Хиёл потребовал:

— Чаю!

Шофер молча кивнул одному у забора и показал глазами на Хиёла. Тот приблизился с пиалой, спросил:

— Кто это? Сумасшедший или вор? Хорошенький у него видик! — Он потрогал ослабевшей рукой бороду. Не борода, а бородища… Куда ты такой денешься? Лежи! Хлопнула дверца. Хиёл опять впал в дремоту, в забытье. Очнулся он уже в Бухаре, на другой день… Вернее, была ночь, и он не сразу вспомнил, у кого нашел приют… Ему померещился вагончик, но шарканье стариковских ног вернуло его в реальный мир. В вагончике никто так не шаркал, даже Бобомирза. А реальный мир, увы, был домом ишана.

— Слава аллаху, слава аллаху! — пробормотал ишан. — Ты выздоравливаешь, сын мой.

— Я совсем не ваш сын, — грубо ответил Хиёл.

— Вот выпей еще… И встанешь на ноги…

Ишан пошуршал бумажкой, вкладывая ее в пальцы Хиёла. Другой рукой он подал пиалу с теплой водой.

И вчера он весь день приставал с тем, чтобы Хиёл макал бумажки в пиалу и пил затем эту теплую выжимку… Вода в пиале пахла лекарством. Но что было в бумажке? Вчера ишан сам полоскал листки в воде, а сегодня доверил это Хиёлу. Он пошелестел клочком и сунул его под подушку. А воду выпил. Она опять пахла лекарством.

К утру у него накопилось уже два сухих бумажных клочка. Повертев их перед глазами, Хиёл увидел чернильную вязь арабских строк. Что это? И вот эти штуки он выполаскивал и пил после них «целебную» жидкость? Смех! Однако же он чувствовал себя лучше.

Он лежал на толстых и мягких одеялах под окном, о которое терлась листва урюка. Длинная полоса света из двери перерезала комнату наискось. В ней возникла яркая тень. Хиёл повернул голову и встретился с усмешкой Халима-ишана. Ишан стоял на пороге, нашаривая ногами шлепанцы, потому что ни один узбек не войдет в комнату в уличной обуви, а ведь ишан был узбеком. Он нюхал большую белую розу и улыбался.

— Салям алейкум, сын мой!

На этот раз Хиёл стерпел «сына», забыл огрызнуться.

— Что здесь написано? — спросил он.

— Молитвы из Корана, сын мой. Они вернули тебе силы.

— Что за чушь! — сказал Хиёл. — Вода пахла лекарствами, вы растворяли их, вот и все. Небольшой секрет.

— Такова благодарность грамотного юноши? — усмехнулся ишан.

— Нет, — смутился Хиёл, — зачем же… Большое спасибо вам за то, что вы подобрали меня… помогли мне… Я сейчас встану и уйду… Спасибо…

— Ты еще слаб… Сейчас жена подаст тебе еду, от которой ты пропотеешь, как заяц, убегающий от собаки… Есть хочется?

«Заяц» напомнил Хиёлу его бегство с вышки, всю его беду и вернул к еще одной реальности, за которой стояла неизвестность завтрашнего дня. Может быть, ишан нарочно сделал это? А может, Хиёл был чересчур подозрительным?

— Хочешь есть?

Хиёл промолчал.

— Ну вот…

Женская тень выросла на пороге, ишан принял из ее рук миску и поднес Хиёлу. Это была горячая мастава — похлебка из риса и репы, заправленная кислым молоком. Как удержаться? Мастава пахла молодым барашком и была красной от перца. Пока Хиёл, незаметно для себя, все быстрее расправлялся с ней, ишан шутил:

— Значит, ты не признаешь стихов из Корана? А напрасно! Ведь Коран перевели на русский язык. В Коране много мудрости. Посмотри, многое из того, чему учат вас в комсомоле, давно написано в Коране.

— Я не комсомолец, — сказал Хиёл.

— О! — воскликнул ишан. — Прости, Хиёл. Я не знал.

И тут Хиёл вдруг сообразил, что никогда не знакомился с этим старцем.

— Откуда вы знаете, как меня зовут?

— Я увидел сон… Аллах подсказал мне, что юноша бродит по пустыне и нуждается в помощи… И я поехал, не забыв спросить у аллаха твое имя. Иначе ведь я мог подобрать другого юношу.

Хиёл подумал: может быть, по радио объявили его розыски, говорили о подвиге бригады Шахаба Мансурова и позорном бегстве одного из ее членов… Во всяком случае он сказал ишану:

— Не рассказывайте, пожалуйста, сказки, ишан. Я не маленький. И я в это не верю, хотя вы и появились передо мной, как Хызр-спаситель.

— Хорошо, — сказал ишан, — хорошо… Не волнуйся… Никто не знает, что ты у меня, и я могу об этом молчать, сколько хочешь. Ведь тебя не ищут… Ты для них дезертир… Ты не должен был бояться огня, а ты испугался! Должен — не должен! — повторил он презрительно. — Я тебя не сужу, Хиёл, как они. Живой человек иногда сам не знает, что он сделает. Испугался, и все, как ты говоришь… Они тебя не простят, а я даже не виню, потому что знаю людские слабости… Поправишься, можешь уходить без благодарности. Я сделаю то, что велит мне аллах. Я добрый человек.

А может быть, старик был прав? Может быть, он творил людям добро независимо от аллаха? Хиёл присмотрелся к нему: белая кисейная бородка, невинные глаза… Сказочник! И Хиёл ему улыбнулся.

— У тебя было мало ласки в жизни, — говорил ишан. — Ты вырос сиротой…

— Откуда вы все это знаете?

— Я сказал — ты не веришь…

— Я верю, что вы добрый человек, и всё.

— Аллах меня надоумил так жить, Хиёл… Люди живут рядом, а по-разному… Чудная вещь — природа. На одной грядке растут перец и клубника. Перец накапливает горечь, а клубника — сладость. И люди так же, дитя мое. Не только в разных людях, в одном человеке соседствуют добро и зло. Я служу добру. А что ты думаешь делать?

— Пойду искать работу.

— Если бы ты захотел, я помог бы тебе и в этом… Можно работать у меня на мазаре… Деньги небольшие, но больше, чем на вышке… Ты пока не отвечай, ты подумай… Дай я подоткну тебе одеяло…

Хиёл лежал, укутавшись. Изо всех пор его тела, как вода из губки, выступал пот. Перец делал свое дело…

— Белье твое выстирано. Рубашку я купил тебе новую… Встанешь, побреешься, вот тут все приготовлено, а тогда уж будешь решать про свое житье-бытье…

Халим-ишан смутил Хиёла. Он даже пожалел, что поначалу был так груб со стариком. Откуда-ниоткуда, а старик разузнал о нем вещи, которым сочувствует только заботливый человек. Уж не бредил ли Хиёл во сне?

Ишан ушел по своим священным делам, а Хиёл все думал и думал… Потом он встал, побрился. К нему вернулись силы и уже просились наружу. Это было самое радостное…

В лад его настроению зазвучала где-то тихая мелодия дутара. Дутар — две струны. Две струны на деревянном пузыре величиною с дыню, и длинный, во всю руку, гриф. Нет ничего проще дутара и нет ничего нежнее. На дутаре не сыграешь громко, зато сыграешь сердечно. А разве это не важнее?

Как звонкий шмель, верещал дутар, проникая в самое сердце, и пел девичий голос:

О мир! Как ты неверен! Ты заставляешь плакать…

Я пошла бы, смеясь, по свету!

Почему невозможно это?

О мир! Как ты неверен! Ты заставляешь плакать…

Хиёл оглядел комнату — радио в ней не было. А голос лился ровно, как при радиопередаче, и тонко и непрерывно звучал дутар. Непрерывно, грустно, протяжно…

Он быстро вышел во двор.

Дом ишана, как множество старых домов старой Бухары, состоял из двух половин. Ташкари — для гостей, ичкари — для семьи. Эта стена разделяла и двор. И по сути было здесь не два двора и не две половины дома, а два мира.

В ичкари не мог зайти чужой мужчина. Когда туда заходил глава семейства, женщины вставали, и жена снимала с него халат и сапоги, подавала воду умыться и угощала чаем. Десять раз в день мог входить господин мужчина, десять раз она вставала, отрываясь от работы, и повторяла ритуал встречи, как заученный урок.

Хиёл вспомнил, что и у тети Джаннат было то же… Двор может быть и не разгорожен глухим глиняным дувалом, как здесь, а невидимая перегородка, барьер покорности и преклонения — они существовали…

Но сейчас его интересовала песня.

Она летела из-за глиняного дувала, из ичкари.

Пробираясь между персиками и розами, Хиёл подкрался к забору, стоял и слушал.

На другой лишь сережки-диво,

Я сама родилась красивой,

А плачу, и плачу, и плачу…

«Бедняжка! — иронически подумал Хиёл. — Чего она так жалуется на судьбу? Кто бы это мог быть?»

Он сорвал розу с ближайшего куста, взял ее в зубы и осторожно вскарабкался на забор. Девушка сидела к нему спиной. Узкое тело ее обнимало платье из цветастой, фиолетово-зелено-черной материи, по которой краски разметались крупными пятнами. Толстая коса — такой толстой Хиёл никогда не видел! — сползала на спину из-под расшитой золотом тюбетейки. Такие тюбетейки прославили Бухару на всем Востоке, больше их нигде не делают. А так ли хороша она лицом, как поет? Хоть бы оглянулась…

Он слушал песню. Девушка словно бы трогала не струны, а сердце его. Бывают же такие чудеса! И откуда у него храбрость взялась — он спрыгнул в запретную зону и шагнул к певунье.

И тогда она оглянулась, а он замер. Он увидел точеный носик и три родинки левее его, на щеке. И длинные ресницы пучками. И чуть выпяченные вперед губы. Она была, пожалуй, прекраснее, чем он думал.

Он протянул ей розу, но лицо ее осталось неподвижным, хотя было обращено в его сторону. Мутные раскрытые глаза ее не видели Хиёла. Слепая! Нет, не может быть… Слепая!

— Кто вы? — спросила она.

Он стоял, не дыша, с протянутой в руке розой.

— Кто вы? — повторила она.

— Я принес вам розу, — тихо, мучительно тихо сказал он.

Ноздри ее маленького носа пошевелились: она слышала запах розы.

— Уходите быстрей! — попросила она тут же. — Я крикну папу.

— Ваш папа Халим-ишан?

— Да.

— Он ушел.

— Я маму позову.

— Но ее тоже нет дома.

Она отодвинулась и прижалась к стене.

— Не бойтесь меня. Я не принес вам никакой беды. Ничего, кроме цветка.

Голос его не угрожал ей, и она уже не так пугливо жалась к стене. Почему он принес ей розу? Вот что теперь можно было прочесть на ее лице, чистом, белом.

— Как вы сюда попали? — прошептала она.

— Ваша песня позвала меня. Возьмите…

Она взяла розу с той застенчивостью, которая связывает девушку, чувствующую, что она нравится кому-то.

— Спойте еще.

— Я не могу… Я просто так… Ой, как мне стыдно, что вы слышали мое пение, — сказала она, прикрывая лицо рукой.

— Я уже давно у вас живу, — сказал он, чтобы унять ее смущение. — Меня зовут Хиёл. А вас?

— Оджиза, — ответила она и, нащупав рукой косяк двери, скользнула внутрь дома.

Он вернулся так же, как и попал сюда, через забор, но это был уже другой Хиёл. Что бы он ни делал — просто лежал, закинув руки за голову, сидел в саду или соображал, как быть дальше, он думал об этой девушке. Слепая… Вот почему она так тоскует… Вот откуда рвется ее песня… из этой боли. Она не видит мира, в котором живет… Оджиза…

На другой день он подарил ей три розы.

Хиёл не уходил из дома Халима-ишана, а старик не торопил его. Наконец он спросил:

— Ну, дитя мое, не пора ли тебе сказать, куда смотрят твои глаза?

Хиёл замер, весь затаился внутренне: о чем это ишан? Уж не читает ли он его мыслей о дочери?

— Что вы хотите от меня, ишан?

— Я хочу знать, будешь ли ты моим помощником на Огненном мазаре? — спросил ишан неожиданно требовательно и резко.

— Не знаю.

— А тут и знать нечего, Хиёл, — тем же тоном договорил ишан, пропуская между пальцами седую редеющую бороденку. — У тебя нет другой дороги… Хорошие дети свято хранят все, что связано с именем отцов. В этом одна из главных заповедей ислама, оплотом которого является наша священная Бухара. Еще является, слава аллаху! Сын идет по стопам отца, а внук — по стопам деда… Мой дед был муллой, и отец был муллой. Посмотри на меня! Я берегу дом отца и его честное имя. А теперь дома родителей не только продают, но и пропивают… Выбирай себе путь, Хиёл, достойный или недостойный…

— Я не понимаю… При чем тут я?

Ишан помолчал, сверля Хиёла проворными глазами.

— Разве ты не знаешь, кто твой дед Сурханбай?

При упоминании о деде Хиёл становился глухонемым.

— Не знаешь, что он жив? — продолжал Халим-ишан, пощипывая бородку и продолжая изучать Хиёла въедливыми глазами.

Хиёл отрицательно потряс головой.

— Он святой человек, ходжа, припавший губами к земле самой Мекки! Оттуда он шлет нам свое благословение!

«Бежать! — первое, что пронеслось в уме Хиёла. — Бежать!»

— Дед твой в Мекке… Его видели там, — сказал ишан проще.

— Откуда вы знаете?

— Я все знаю.

Они сидели друг против друга на коврике. Халим-ишан похлопал в ладоши, как в старых сказках. Оджиза внесла поднос с миндалем и изюмом и чайник ароматного чая с двумя пиалами. И даже дед, оживший в Мекке, не мог оторвать насупленных глаз Хиёла от ее лица. А когда она неслышно ушла, улыбаясь ему затаенной улыбкой, самой робкой из всех виденных им улыбок, он ответил ишану:

— Я ненавижу деда.

4

В тот предалекий год, когда в кишлаке Бахмал раскулачивали баев, живших чужим трудом и ростовщичеством, Сурханбай задумал обхитрить всех на свете. Он отказался от земли и воды, поскольку они требовали много хлопот, а попросил оставить ему только небольшое стадо каракулевых овец, которых он сам обещал пасти и холить, чтобы зарабатывать себе на пропитание.

Что такое овцы? Это золото на ногах. Куда их ни перегони, ты с золотом.

А перегнать их Сурханбай нацелился далеко — за границу. Любимую доченьку Джаннатхон он выдал замуж за бедного подпаска Азиза, сына Хазраткула, который когда-то гонял его верблюдов по караванным тропам на дальние базары, а сына Зейнала приняли в колхоз как безземельного, безлошадного и безовечного.

И, надев старый халат молодого зятя, хитрый Сурханбай погнал своих овец в приграничные Тамдынские степи. Стадо служило ему лучшим пропуском. Возле границы тоже растет трава, а пока траву можно щипать, овцы идут по ней… Овцы шли и щипали кочки под ногами, будто прощались с родной землей, с каждой травинкой на ней.

Сурханбай гнал отару, минуя водопои, чтобы не встречать лишних людей, и овцы дышали тяжело и часто, как собаки. Зато одной ночью благополучно достигли роковой черты… Тут клонились под ветром камыши. Ударяясь друг о друга, выпрямляясь и снова клонясь, они создавали непрерывный монотонный шорох, как будто тебя окружали приближающиеся часовые. И в самом деле, едва Сурханбай погнал овец напролом, через камыши, мимо полосатого столба, как откуда-то властно закричали:

— Стой!

Куда там! Это подхлестнуло его еще больше. Овцы блеяли. Сурханбай ругался и шпынял их палкой. Раздались выстрелы. Одна овца упала ему под ноги, он нагнулся и почувствовал на руках кровь, другая терлась о него, ковыляя, хромая, и Сурханбай попытался приподнять ее и понести на руках, но не смог. Лучше бы уж прикончили бедное животное! Стреляли на шум, а шуму было много.

— Не стреляйте! — заорал он. — Не стреляйте! Это овцы! Мы заблудились! Я пастух!

На какую-то долю времени стрельба стихла, Сурханбай заработал палкой живее, подгоняя овец вперед. Еще раз загремели выстрелы, а когда стихли совсем, он понял, что дело сделано. Вместе с большей частью своей отары Сурханбай был на другой стороне.

— Сурханбай! — сказал он себе голосом, полным счастья. — Сурханбай!

Да, теперь никто его не заставит стыдиться своего имени и имущества. Никто не обзовет бранным словом «бай». Никто не захочет ликвидировать как класс! Свобода и воля! И овцы его с ним! Теперь у него длинные руки. Теперь он купит себе дом, сад… Может быть, когда-нибудь вызволит и своих детей… Из ста овец народится тысяча, из тысячи десять тысяч, он станет ездить по свету и возить свои серебристые смушки на международные ярмарки…

О благословенная земля! Мусульманабад, где вера нерушима и порядок жизни, заведенный ею, тоже… В Мусульманабаде надо быть мусульманином… Разостлав кушак, Сурханбай намотал на голову чалму, взял в руки четки и принялся молиться…

Но счастье его было недолгим. Набежавшие афганские пограничники прежде всего отгородили его от овец. Сурханбай подумал, что они хотят постеречь их, пока он молится, и стал бить поклоны вдвое усердней, чтобы показать, какого верного сына получила эта богобоязненная страна. Он то изгибался, как лук, то стоял, как кол, и все шептал забытые слова — дома ему так молиться не приходилось. Когда же он кончил, его обыскали и отняли серебряный целковый, золотые кольца и украшенные драгоценными камнями серьги вместе с поясным ножом.

На заставе его зарегистрировали как беженца из страны кяфиров и дали в руки бумажный клочок. Напялив очки на мясистый нос, Сурханбай убедился, что это была путевка в лагерь для политических беженцев.

— Иди! — велел ему конвоир.

— А овцы? — спросил Сурханбай. — А кольца? А серьги? А мои целковые?

— Иди! Иди!

Два дня его самого гнали по каменистым тропам, как овцу. По обеим сторонам троп такие колючки, которых не встретишь в Тамдынских степях. Ноги скоро покрылись волдырями. Он со слезами на глазах объяснял это конвоиру, но тот оказался недогадливым. Только и знал, что штыком указывал ему дорогу. Сурханбай смекнул, что его надо подкупить, но тут же спохватился, что нечем.

— Я тебе дам три овцы, — сказал он, показав три пальца. — Пять! Десять!

— Каких это овец ты мне дашь?

— Моих.

Мусульманин нагло засмеялся.

— Тебе приснились овцы, что ли?

— Мои овцы! — закричал Сурханбай, как будто ему воткнули нож в сердце.

— Не было у него никаких овец! — сказал конвоир начальнику лагерной стражи.

— А серьги? А кольца? А деньги? — цеплялся за него Сурханбай.

— Ничего не было. Все врет. Жулик!

Он оказался в незнакомом месте, среди незнакомых людей, нищий, как последний бухарский водонос. У него без конца брали отпечатки пальцев и клятву на Коране, что он прибыл сюда без злого умысла. Но Сурханбай еще верил, что в Мусульманабаде все права верующих охраняются не только штыками стражи, а и шариатом. И он накарябал большую жалобу начальнику, в которой просил, чтобы ему вернули отобранных овец и деньги, и все остальное. После этого его перевели в загон для «подозрительных лиц».

Спали они на свежем воздухе, над ними было голое небо, а вокруг горы да камни. Кричи и плачь, сколько влезет, никому до тебя нет дела, а соседям и вовсе. Каждый был занят тем, как бы прожить день. Молодые уходили на поденную работу к местным земледельцам, зарабатывая на полуголодное существование, а старики ждали подаяния, как беспомощные скитальцы.

— Вот так рай!

Тогда Сурханбай сказал себе: аллах велик, но ведь и ты чего-то стоишь. Сумел же обхитрить всех в Бахмале, не сплошаешь и здесь.

Он подрядился носить землю на горное поле одного хозяина, но уже на третьем витке тропы бросил корзину и бежал куда глаза глядят. Одежда на нем давно превратилась в рубище, ему не надо было даже притворяться странствующим нищим, дервишем. Суму он сшил еще в лагере, но что-то она не тяжелела от подаяний. Видно, здесь не в почете был святой Бахауддин, покровитель нищих, и напрасно Сурханбай слезливо повторял у кишлачных домов причитания каландаров, таких же бродяг, как он.

Религия единая, язык похожий, а кровь разная, совершенно чужая… Незнакомая, нелюдимая страна.

А была она красива…

С высоких гор рушились ручьи и перебегали дорогу, звеня в чистых камнях. Вода была в них холодной, как лед, она еще несла в себе былое дыхание снегов, навек укрывших вершины… Там, возле владения аллаха, кружили орлы, а внизу лепились к горам селенья, и еще ниже лежали зеленые поля…

Проезжали всадники в каракулевых шапочках, напоминая Сурханбаю его овец. Прогоняли своих верблюдов чернобородые и рыжебородые кочевники, не отвечавшие на поклоны. Они смотрели вперед, будто мир их не касался. С миром они общались, когда сами хотели этого. Приходили люди, похожие на самого Сурханбая, и многим мешковина заменяла халат…

Глядя вокруг, Сурханбай впервые начал разбираться в том, что к чему. Голод учит… Но на донышке сердца Сурханбай еще нес надежду… Долго нес. Недаром говорят: надейся! С надеждой вошел он, наконец, в Кабул. Не так, как входят победители. Не вошел, а приплелся…

Никогда он не видел таких пестрых, таких многоцветных городов. Лавки с фруктами теснились на улицах, и фрукты играли всеми красками. Полосатые халаты делали нарядной толпу. Из-за жары многие носили их внакидку, так что болтались рукава. Женщины закрывали лица яркими косынками… Старики обвивали головы белоснежными тюрбанами с длинными концами, свисающими до живота. Время от времени они подбирали эти концы и вытирали бронзовые лица, как полотенцами.

А крику! А шуму!

Ослики, верблюды, арбы, машины…

Толпа завертела Сурханбая, но он буравил ее, настойчиво пробираясь к своей цели. И, шевеля губами, все читал молитвы, которых узнал и вспомнил по дороге превеликое множество.

Так он перешел через мост, висевший над почти безводной рекой, и попал в еще более тесное окружение маленьких бакалейных, галантерейных и ремесленных лавок и лавчонок. Шелка свисали по стенам лавок, стопами лежали ковры, но у Сурханбая не было денег даже на пуговицы, и штаны его поддерживались веревкой. Царственные старики торговали финиками и куртом — соленым сыром, но Сурханбай мог разве что украсть… Портные сидели в своих кельях, как ювелиры, склонив глаза к самым иголкам, но Сурханбаю нечего было заказать им. А ювелиры чеканили и гранили что-то в таинственной полутьме, скребли напильниками и колдовали, как алхимики, но это было уже по ту сторону мира, как и женщины, проходившие все в белом с головы до пят.

Единственным местом, где застрял Сурханбай, был базар каракулевых смушек. Эти смушки в жемчужно-черных колечках ослепили его. Он не мог оторвать глаз и все вертелся среди высокомерных торговцев, прицениваясь и пересчитывая, сколько он потерял. По сердцу его скребли немилосердные кошки…

— У меня тоже были овцы! — крикнул он в лицо одному торговцу, который замахнулся на него тяжелой тростью. — Я пришел, чтобы вернуть их!

С этой просьбой оказался он под стенами дворца падишаха.

Дворец стоял неприступный, как крепость. Стены, сложенные из бледно-желтого азиатского кирпича, словно выкаленного солнцем, поднимались высоко, но еще выше поднимались сторожевые башни. И толстые стены не пропустили голоса Сурханбая. Единственное, что он услышал из уст красавца-стражника:

— Прогоните этого сумасшедшего!

И его прогнали камнями даже не сами стражники, а мальчишки.

Вот когда он почувствовал себя сиротой на земле.

Несколько монет, собранных за дорогу ценой голода, он отдал судье. На каждую монету пришлось по вопросу:

— Есть ли у вас документы, что овцы отобраны, и сколько их было?

— Нет, казий.

— Как зовут пограничников, которые отобрали ваших овец?

— Я не знаю.

— Не думаете ли вы, что сам падишах отобрал ваших овец?

Сурханбай промолчал. А судья подытожил:

— Истец налицо, но нет ответчика.

Так Сурханбай простился с надеждой, которая грела его, и стал жить без надежды, совсем одинокий.

На улицах ему все время говорили «отойди», и никто не говорил «подойди». Один раз Сурханбай попытался наняться муэдзином в окраинную мечеть, но над ним посмеялись… Голос его не долетал с минарета до земли. А там состязались молодцы, у которых голоса хватало на три-четыре квартала. Пробовал он заниматься лечением людей, читая Коран. Подвела недостаточная грамотность. Люди стали замечать, что, переворачивая страницы, он читает одно и то же…

И попал Сурханбай в самое жалкое племя тех, кто не знал, чем будет жить завтра, в племя изгоев. Если удавалось поднести кому-нибудь покупку с базара, зарабатывал на лепешку, но иногда и того не было. Брали носильщиков помоложе… Поступил — в свои-то годы! — учеником сапожника. Но пальцы не сгибались, не слушались, и добро колол бы он только свои ладони, а то и кожу, там, где не надо, и сапожник прогнал его. Встретился ему земляк, самаркандец, державший шашлычную. Но самое большее, что он смог, — угостить шашлыком, а разносили шашлык посетителям быстроногие мальчишки…

Уже некуда было опускаться, но он опустился на еще одну ступень: стал водоносом.

Как он презирал когда-то бухарских водоносов! Кто из них имел приличную одежду, кто ел досыта? Но в Кабуле эта работа была еще презренней, чем работа осла, которого только подгоняют палкой, забывая кормить. К середине лета река пересыхала, обрастая рыжим болотным бакатуном. Из-за ведра воды дрались сотни водоносов. Этой водой можно было только поливать улицы, прибивая пыль, и Сурханбай утешал себя тем, что делает доброе дело, а ему платили крохи.

Для питья воду брали из источников. Их владелец забирал все деньги и рассчитывался с водоносами сам раз в неделю, в базарный день. Тогда Сурханбай наедался и снова оставался без копейки. Разве что пил он больше других… Потом хозяин вместо денег стал давать болтушку. А потом и вовсе источник оказался на замке — высох. К другим же было не подступиться — свои же, водоносы, били до полусмерти. Конкуренты! И никакого профсоюза!

Так Сурханкул остался без работы. Да, давно уже он переменил имя — стал не Сурханбаем, а Сурхан-рабом.

И задумал он опять пуститься в дорожные странствия с сумой, бежал из Кабула. Но куда было бежать от своих мыслей?

Ночами, под сводами кишлачных мечетей, дававших приют бродягам, он не спал, он лежал с открытыми глазами и думал. Он был виноват перед Советской властью, но какой грех совершил он перед аллахом? Мир был велик, в нем умещались и богатые и бедные, счастливые и несчастные, почему же для одних он просторен, как небо, а для других тесен, как петля на шее? Не потому ли, что одни обманывали других, как его обманули на границе? Небо далеко, а земля жестка… И Сурханбай ожесточился. В его маленьком, как грецкий орех, желчном пузыре желчи накопилось на весь мир. Он стал плохо думать об аллахе, хотя и считал, что все происходит по воле божьей… Но, может быть, потому он и корил исподтишка аллаха? Он страдал. Как он страдал! За что?

И стали ему сниться полосатые столбы. Он вспоминал детей и знакомых. Подадут ли ему хоть каплю воды перед смертью здесь, на чужбине? Часто он валялся больным, но никто не спрашивал его, что у него болит. Здешние знахари, табибы, не склонялись над человеком, если он не приводил им барана. Снилась ему Бухара, за которую сейчас он отдал бы все! Но кто простит его? Нет пути домой… Заблудившийся человек!

Во дворах мечетей стелили драные циновки для нищих. Иногда ставили чашки с постной похлебкой из пшеничной сечки. А нет похлебки — так лижи циновку.

Сурханбай привык к тому, что просыпался среди голых людей. Это были трупы, безымянные, с подвязанными челюстями. Кто-то уже, как мог, позаботился о них, таких же странниках, как он… Кафангодо — люди без средств на похоронный саван… Служка мечети закрывал их лица тряпками и ставил в головах чашку. И трупы лежали, пока в чашке не набиралось столько, чтобы можно было обмыть тело, купить кафан, обернуть и похоронить по-мусульмански. Одним кидали больше, другим — меньше, ведь никто не заглядывал в чашки, и мертвые делились между собой. Мертвые поступали щедрее живых. Теперь у них была одна судьба.

Тянулись годы — Сурханбай не считал их. Зачем? Он только прикидывал в уме, что если Зейнал женился, то у него уже выросли дети, не зная, что Зейнал давно погиб из-за отцовских овец, а у детей Джаннатхон, наверно, уже есть свои дети, так что он — прадед… Однажды, размышляя так, он сидел в пыли, возле чайханы, допивая с разрешения чайханщика чей-то чай. Его окликнули:

— Эй, покорми наших ослов!

Он увидел ослов, привязанных к столбу, и накидал им люцерны. А потом еще и почистил их… А потом просто стоял и гладил их шерсть и длинные уши… Усердие всегда заметно. Эти люди шли в Мекку, и они взяли Сурханбая погонщиком каравана.

Перевернулась еще одна страница судьбы, предначертанной ему на земле. Но не последняя.

В Мекку, как известно, идут пешком, иначе что же это за святое паломничество? На ослах везут только поклажу. Горы, степи, мертвые, желтые, как повсюду, пустыни остались за спиной, и они достигли священного города. Чье даже измученное мусульманское сердце не возрадуется такому? Кто побывал в Мекке, кто пришел сюда на окровавленных ногах, совершив подвиг преодоления пути, тому уготовано место в раю.

Земля была создана в Мекке.

А сама Мекка возникла из охапки морской пены. Не потому ли она такая белая? Белые стены, белые купола мечетей…

Адам появился там, где самый высокий купол, — так слышал Сурханбай, — и вот он видит все это.

Вот на этом камне Адам встретился с Евой.

В Мекке Байтула — пуп Земли и Арафат — сад мира!

Ах, если бы он мог рассказать об этом в Бахмале! Нет, видно, все было не зря… Неисповедимы пути господни, но в конце концов проясняются.

Пока его хозяева посещали святые места, Сурханбай ухаживал за ослами и готовил или приносил пищу. В Мекке ежедневно кипели большие котлы: паломники побогаче из дальних стран покупали и дарили баранов паломникам победнее. Первые считали, что за это им отпустятся все грехи и можно будет снова грешить, когда вернешься домой, а вторые ели до отвала, убеждаясь в том, что Мекка и впрямь самый счастливый город. На каждом углу сидели нищие и восхваляли Мекку песнопением, в каждом доме жили чудотворцы, принимавшие дары. Сурханбай слушал, как поют шейхи, запоминал — ему тоже хотелось когда-нибудь где-нибудь прославить Мекку.

Хозяева закончили паломничество, получили звания святых — ходжи — и, наполнив свои сумки священными финиками, а баклаги святой водой зем-зем, улетели домой на самолете. Грешники должны были тащиться пешком, а святые уже могли летать. За комнату больше никто не платил, и Сурханбай снова очутился на улице. Ну что ж… Он решил славить Мекку и сел на одном углу, чтобы петь песни. Не тут-то было! Как куры клюют чужую курицу, другие песенники налетели на него. У каждого был свой угол.

Какой-то одноглазый шейх сразу сказал ему:

— Убирайся домой, откуда пришел, и там можешь обирать народ сколько хочешь!

Ведь ходже за рассказ о Мекке всюду давали дань.

— У меня нет дома, — ответил Сурханбай. — Мой дом в Бухаре.

— В Бухаре? — закричал одноглазый и потащил его за собой.

Сурханбай слышал, что по земле прокатилась большая война, что его Родина истекала кровью, но победила, и совсем не знал, какая теперь Бухара и что в ней делается. Но его заставили говорить так, как будто он вчера из Бухары, и рассказывать, что там разрушают мечети и преследуют верующих по пятам… Ему дали золоченый халат, он стал Сурханбаем-ходжи, изгнанником из благородной Бухары, его таскали из мечети в мечеть, с кладбища на кладбище, буквально на руках, и везде он повторял, как плохо приходится сынам ислама в Бухаре, а ему жертвовали деньги на восстановление попранной веры и защиту ее отцов. Ведь он выступал как защитник мусульман из страны кяфиров…

Чем больше он сочинял, тем больше давали. Ложь и приношения возрастали в пропорции десять к одному. Но из этих сумм святой Сурханбай не мог брать себе ни копейки. Он даже и не держал их в руках, все загребали его помощники, а ему доставалась маленькая доля.

Чтобы поддержать себя, он написал отсюда письмо Халиму-ишану, но не получил ответа.

Халим-ишан не любил заграничной переписки…

И снова душа Сурханбая заметалась, как больная лихорадкой.

Как-то он признался бедному паломнику, что давно не видел Бухары, ничего про нее не слышал и никогда не был муллой. Плохой слушок пополз после этого по улицам Мекки…

— Убегай отсюда, да поскорей, — посоветовал ему одноглазый, носивший уже парчовый халат. — Шейхи зароют тебя живым в землю…

Сурханбай и сам давно подумывал об этом. Ему опротивели эти люди. Страшно стало среди них. Захотелось остаться наедине с собой, оказаться там, куда не ступала нога человека. И ночью он ушел из Мекки в сторону пусныни Барса-Кельмес, которую не зря зовут «Пойдешь — не вернешься». Он и не хотел возвращения…

Но, видно, в наше время нет непроходимых пустынь.

Через несколько недель он оказался на границе Арабской республики, и там его, безразличного ко всему, задержали. От него потребовали документов. Сурханбай засмеялся. Какие могли быть документы, когда у него не было места на земле? И вдруг он вспомнил… В рукаве изодранного халата у него была зашита справка, которую он хранил всю жизнь. Это была справка о раскулачивании с большой круглой печатью. Чернильные буквы на ней давно выцвели и стерлись, но печать осталась. И пограничники, увидев изображение серпа и молота, заулыбались и воскликнули:

— Вы из советской страны, уважаемый?

— Да, — вздохнул Сурханбай.

— Что же вы молчали?

Они стали оберегать его, как сокровище. Каждому новому начальнику показывали его справку с печатью, где были серп и молот, его умыли, переодели и опять показывали всем:

— Советский мусульманин!

Сурханбай сначала так испугался, что молчал и молчал. Но добрые улыбки людей потихоньку развязали ему язык, и он стал говорить, что хотел бы скорее вернуться домой.

— Мы отправим вас на самолете в Каир! — сказал один начальник, бережно возвращая Сурханбаю его справку.

Люди рассказывали попутно, что советская страна помогает им привести жизнь в пустыню, строит плотину на Ниле, и благодарили. Сурханбай понимал, что это не его привечали, а покинутую им, преданную им страну, но все равно слезы наворачивались на глаза, и странно — сердце наполнялось гордостью!

— Я готов за все отвечать, сынок! — сказал он советскому консулу в Каире, когда его привезли в белокаменное здание с красным флагом у входа. — Лучше быть нищим дома, чем падишахом на чужбине!

Тем более, что он никогда и не был падишахом.

Не договорив, Сурханбай упал к ногам консула. А тот поднял его и напоил чаем…

В те дни, когда Халим-ишан пугал Хиёла призраком деда, Сурханбай, оформляя документы для возвращения в Бухару, ходил по Москве, катался в метро и пил газированную воду из красного автомата…

Как видите, жизнь иногда такое выкинет, что нарочно не придумаешь. Попробуй-ка заранее предсказать судьбу!

5

Между тем Хиёл все больше влюблялся в слепую дочку ишана и не торопился уйти из его дома.

Когда он работал на заводе, там было много хороших девушек, милых и веселых, лукавых и добродушных. Они нравились ему все вообще и ни одна — в частности. Он вспоминал, что в родном Бахмале у девчат были красные щеки от работы на свежем воздухе, но не мог припомнить всерьез ни одного лица. В Газабаде, под запыленными ресницами, мелькали озорные глаза. Лучше всех были глаза у Раи, синие, и Хиёл завидовал Куддусу, а с другими девушками он познакомиться не успел. Рая же была теперь далеко, как на другой планете.

Кроме фуфайки да материнских серег, не было ничего за душой у Хиёла. И никого на примете. Поэтому он рассуждал так: «Я свободен, как ветер». Людям, пожившим в этом мире и поменявшим уже на своем веку пар двадцать ботинок, известно, что нет ничего опасней этой мысли. Она враз занесет человека куда не надо, как буря вырванную с корнем травинку. И может случиться, что человек, как та травинка, уже никогда не встанет на ноги.

Но молодости эта истина, как и многое другое, кажется чепухой. Молодость путает свободу с безответственностью.

И Хиёл думал: я люблю Оджизу, и черт с ним, с этим Газабадом, пусть хоть весь сгорит и провалится. Я люблю! Зачем мне вышки, пустыня и все остальное? Да, да, пусть их видит мой затылок, а глаза будут смотреть в лицо Оджизы, одной-единственной, которая мне нужна.

И он сидел и смотрел в ее незрячие глаза.

В те короткие часы, когда они оставались одни, когда взрослые уходили по делам, Хиёл перепрыгивал через забор с охапкой роз, а Оджиза угощала его чаем, заваренным особенно ароматно. Она рвала урюк и персики и приносила их на тарелке. Все дорожки в этом саду и все деревья были ее друзьями. Оджиза знала их руками, свободно двигалась среди них, и они вели себя осторожно с нею, не задевая веточкой.

Он пил чай, а Оджиза пела. Осмелев, она без прежней застенчивости брала в руки свой дутар, своего неизменного друга, и песни ее были теперь веселее. Лишь иногда ею вдруг овладевала грусть, и пальцы ее дрожали. Он видел это. Пальцы ее дрожали, а из-под них лилась непрерывная воркующая мелодия. Это пело само существо ее. Голос ее души. Оджиза кружила пальцами на месте, и мелодия, как на прялке, связывалась в долгую нить. Она разговаривала со струнами или струны с нею?

А Хиёл хвалил ее. Ее голос, ее игру и ее волосы.

— Когда вас нет рядом со мной, я тоже вижу вас, — говорил он ей. — Я слышу ваш голос, когда вы не поете.

Как будто ее дутар был в его сердце.

Как-то он тихонько взял в руку ее тяжелую косу, перекинутую через плечо, но она услышала и освободила косу из его руки. Точно и коса была живая, с обнаженным нервом.

Она освободила косу, а из глаз ее потекли слезы.

— Оджиза! — сказал тогда Хиёл. — Вы будете видеть!

Кончики ее выпуклых губ дрогнули в улыбке.

— Нет такого кладбища, куда бы меня не возил отец на исцеление. Все напрасно.

— А врачи! Он показывал вас врачам?

— Аллах лишил меня зрения, чтобы я не видела ненужного.

— Так говорит ваш отец?

— Да.

И она рассказала о себе.

Ей хотелось быть похожей на других девочек, она очень плакала, и отец, скрепя сердце, отдал ее в школу для слепых. Там она научилась золототканому мастерству — вот эту тюбетейку она сама вышила — и еще игре на дутаре. А теперь она только убирает дом и играет на дутаре. Отец не разрешает ей брать работу из артели…

— А вы что будете делать? — спросила она бесхитростно, как ребенок.

— Еще не знаю, — неопределенно ответил Хиёл.

Ему казалось, что ведь и работа на мазаре — это, в конце концов, работа.

— Даже муравей и тот тащит куда-то свою соломинку, — сказала Оджиза.

Хиёлу послышался упрек за то, что он ест хлеб в чужом доме. Он слышал немало таких упреков, когда жил у дяди, и был к ним восприимчив.

— Откуда вы знаете про муравья? — спросил он.

— Нам учительница рассказывала в школе…

— Разные есть люди.

Она тихонько коснулась его руки кончиками пальцев, будто бы погладила ее, и сердце Хиёла задохнулось от ласки в ответ на эту ласку, ненаигранную и искреннюю.

— Вам пришлось тяжело, Хиёл.

— Вы не скажете, Оджиза, — приблизясь к ней, спросил Хиёл срывающимся голосом, — откуда в вашем доме все про меня известно?

— Вы не выдадите меня?

— Нет, скорее умру! — воскликнул Хиёл.

— Ваша тетушка Джаннатхон была в нашем доме. Когда вы… когда вы… — Она запнулась и не сразу договорила. — Когда случилась катастрофа на вышке, ваша тетушка Джаннатхон прибегала к папе, чтобы он помолился за вас. Она все ему рассказала. Но только просила, чтобы папа не выдавал ее, вот почему и я вас прошу. Ведь ваш дядя работает в обкоме, и ваша тетушка Джаннатхон боится его. Это может ему повредить, да? Она очень волновалась за вас, не зная, где вы… И сейчас она передает сюда деньги, я знаю об этом от мамы… Отец запретил нам говорить про Джаннатхон. Он меня убьет!

Испугавшись, Оджиза замолчала. А Хиёл сжимал ее руку.

Ничего больнее не могло ударить его, чем эти слова о тетушке, прибегавшей сюда с просьбой помолиться за племянника.

А ишан-то!.. «Я увидел про тебя сон, дитя мое!» Вот так Хызр-спаситель! Длинный язык тетушки принес ему полезную весть, как сорока на хвосте. Остальное было делом случая… Ну, Хиёл, ну, учит тебя жизнь, молодого дурака!

Теперь он понял, что, предлагая ему самому решить свою судьбу, ишан просто отпускал веревку на всю длину. А он, Хиёл, был уже у него на крючке.

Ну что же… Он по-своему рассчитается с ишаном. Он уйдет сам и уведет отсюда эту девушку, свою Оджизу.

«Хоть убей меня, — подумал Хиёл, — я возьму ее!»

Напрасно они считали, что их встречи оставались незамеченными. Хитрый старик давно видел, что любимые кусты его роз пустеют, а в комнате Оджизы появлялись букеты из сада. Ишан самодовольно ухмылялся, опуская острый нос в эти букеты. Если такова воля аллаха, он и вовсе не против… Зачем противиться аллаху? Он получит не только помощника, но и зятя. Зятя, который не с улицы пришел, не без роду, без племени, а внук самого Сурханбая-ходжи, обитающего сейчас в Мекке! Это сильно поправит пошатнувшиеся дела ишана… Вознаграждалось его терпенье. Он потирал руки и даже велел жене почаще уходить из дома. И подольше не возвращаться.

Вот и сейчас ее не было.

А Хиёл думал об одном: за последние годы лишь один человек попытался ласковой ладонью прикрыть раны его сердца — это была слепая Оджиза. Уйдет ли она с ним? Ведь и ее единственным спутником до сих пор была только мечта… Ах, какие мечты одолевают молодые умы! А все ли сбывается? За это надо драться! Если она откажется, он на руках унесет ее из этой лживой обители, из этой темницы.

— Оджиза! — сказал он. — Уйдемте со мной из этого дома. Уйдемте! Я никогда не обижу вас, никогда! Без вас я не найду покоя, а вместе мы будем счастливы.

Он еще что-то говорил и говорил сбивчиво и решительно, а она молчала. В ней боролись страх и любовь. Страх ей внушал отец, а любовь противоречила законам религии. Даже она! Отец навсегда проклянет ее и выбросит из своей памяти… Один аллах знает, что творилось в душе Оджизы. Послушание, богобоязненность — все, что было, как твердили ей, белым, казалось ей черным, а греховное, запретное, как учили ее, вольнодумное чувство Хиёла казалось чистым, как капля солнца, которая проникала даже в ее слепые глаза.

Страх и любовь… Сколько стоит свет, столько борются они. И слава аллаху, что и на этот раз любовь победила!

— Куда бы вы ни повели, — сказала Оджиза, — я пойду.

Теперь представьте себе выражение лица и ярость ишана, который, вернувшись из мечети, застал дома одну плачущую жену.

— Что случилось? — спросил он, не желая верить тому, о чем догадывался.

— Опозорили! — причитала она. — Сбежали!

— Хулиган! — закричал ишан, подняв сухонькие кулаки. — Хулиган! Разбойник! А где ты была? — в сердцах он пнул жену ногой.

— Вы же сами велели мне уходить и подольше не возвращаться!

Халим-ишан, словно намереваясь схватить беглецов, побежал к калитке, но куда там! И след простыл. Схватившись за голову, он вернулся в дом. Вышел во внутренний дворик, сел на деревянную кровать, где всегда играла его дочь — маленькая с тряпичными куклами, а большая — на дутаре. Он сидел и молчал.

Жена свалилась к ногам ишана, клянясь, что ничего не знала о замышлявшемся побеге, и оправдываясь. Всю жизнь она, как курица, провозилась в этом доме и даже сейчас не слышала доброго слова, когда и ее сердце разрывалось. Муж дергал бородку.

— Кто теперь поверит ишану, который не мог удержать в руках свою собственную дочь?

Жена все выла, а он сучил четки, и, гремя, они вращались быстро-быстро.

— Нет, — сказал он. — Этого не может быть… Она опомнится… Я всю жизнь внушал ей почтение к аллаху и родителям…

Они подождали до ночи, не сходя с мест, но Оджиза не появилась.

— А дутар? — закричал ишан. — Где дутар?

— И дутар взяли с собой.

— Он вор! — закричал ишан. — Он украл!

— Они взяли только дутар.

— А что же они нам оставили, жена? — печально спросил ишан.

Теперь душа его хоть и не успокоилась, но уже и не кипела, как вода в кумгане, и жена протянула ему записку. Ишан прочел в ней одну строчку, написанную рукою Хиёла: «Мы поступили по желанию души».

Ночь дрожала далекими звездами, где-то ворчали и взлаивали собаки. Ишан долго сидел молча, потом сказал:

— Они еще пожалеют! Они не знают Халима-ишана.

Загрузка...