Сразу хочу заявить: я сам во всем виноват. Не надо было ехать. А ведь я знал, знал всегда. Понимал, что полное безумие — отправляться в гости к чужим людям.
Однако в минуту затмения рассудок дал слабину — и вот я тут. Надежды нет, выхода нет — до первого сентября, когда должен завершиться мой визит. Или до моей смерти — и уже неважно, что будет раньше.
Я пишу эти строки там, где меня не увидит ни одна живая душа, на берегу пруда — тут принято называть его озером — на краю владений Беверли-Джонса. Шесть утра. Все спят. Примерно с час будет царить мир. Затем мисс Ларкшпор, веселая юная англичанка, прибывшая на прошлой неделе, распахнет створки окна и прокричит через лужайку: «Всем привет! Потрясающее утро!» — а юный Поппельтон откликнется швейцарским йодлем откуда-то из кустов, а Беверли-Джонс появится на веранде с большими полотенцами на шее и завопит: «Кто со мной — окунуться с утречка?» — и карусель ежедневной радости и веселья — о, небо! — завертится вновь.
Потом вся орава — в разноцветных летних пиджаках и вычурных блузках — набросится на завтрак, изображая голодных дикарей и гогоча от восторга. Подумать только: я ведь мог бы завтракать в клубе, прислонив к кофейнику утреннюю газету, в пустой комнате в городской тиши!
Повторяю: я здесь исключительно по собственной вине.
Долгие годы я придерживался правила — не ездить в гости, поскольку давным-давно усвоил, что эти визиты приносят лишь страдания. Получив открытку или телеграмму «Не хотите подскочить в Адирондаки и провести с нами уикенд?» — я писал в ответ: «Не хочу, если только Адирондаки сами куда-нибудь не отскочат», или примерно так. Если хозяин загородного дома предлагал: «Наш работник встретит вас с двуколкой в любой удобный для вас день», — он получал в ответ что-то вроде «Нет, не встретит — ни с двуколкой, ни с двустволкой, ни с капканом на медведя». Если знакомая светская дама просила в модной нынче манере: «Пожертвуйте нам время с полчетвертого двенадцатого июля до четырех четырнадцатого!» — я писал: «Мадам, забирайте весь месяц и год в придачу, только меня оставьте в покое».
В таком духе я отвечал на приглашения. Но чаще считал вполне достаточным отправить телеграмму «Работы по горло, оторваться не могу» — и брел обратно в читальню клуба, досматривать сны.
И все же приезд сюда целиком на моей совести. Началось все в злосчастную минуту душевного подъема, какие случаются, боюсь, у каждого: чувствуешь себя не таким, как всегда, а отличным малым, общительным, веселым и чутким — и окружающие тебе под стать. Подобное испытывал всякий. Некоторые говорят, что так заявляет о себе супер-эго. Другие считают — виновата выпивка. Неважно. В любом случае, именно находясь в таком состоянии, я повстречал Беверли-Джонса и принял его приглашение.
Дело было в клубе, после обеда. Мы, помнится, пили коктейли, и я диву давался — что за славный, веселый малый этот Беверли-Джонс, и как я был несправедлив к нему раньше. Сам-то я — что скрывать — становлюсь от пары коктейлей ярче и лучше, чем обычно — остроумнее, добрее, чище. И морально устойчивей. Я рассказывал анекдоты — с неподражаемым блеском, который появляется после второго коктейля. Вообще-то, я знаю всего четыре анекдота, а пятый постоянно забываю, но в минуту воодушевления мне представляется, что их не счесть.
Вот при каких обстоятельствах мы общались с Беверли-Джонсом. А пожимая мне руку на прощанье, он заявил:
— Как же мне хочется, дружище, чтоб вы подскочили в нашу летнюю резиденцию и пожертвовали нам август целиком!
А я, с чувством отвечая на рукопожатие, воскликнул:
— Дорогой друг, с превеликим удовольствием!
— Вот и славно, ей-богу! — обрадовался он. — Приезжайте на весь август — разбудите наше сонное царство!
Разбудить их! О боги! Мне — будить их!
Часа не прошло, как я уже проклинал собственную глупость и, поминая два коктейля, мысленно торопил волну сухого закона — пусть обрушится на всех нас и оставит до дна иссохшими, молчаливыми и необщительными.
Потом у меня затеплилась надежда, что Беверли-Джонс забудет. Как бы не так! Вскоре пришло письмо от его жены. Моего визита ожидают с таким нетерпением, писала она; я должен — она повторила зловещие слова мужа — разбудить их!
За какой же будильник они меня принимали!
А, ладно! Теперь-то им ясно. Буквально вчера вечером Беверли-Джонс обнаружил меня здесь, под сенью кедров на берегу пруда, и повел в дом так бережно, будто решил, что я собрался топиться. И он угадал…
Мне было бы легче справиться с этим ужасом — я имею в виду приезд сюда, — не заявись на станцию целая толпа встречающих в длиннющем многоместном экипаже; нелепого вида мужчины в разноцветных пиджаках и девицы без головных уборов подняли приветственный гвалт. «У нас совсем небольшая компания», — писала миссис Беверли-Джонс. Небольшая! О небеса — а что же тогда считать большой? Да еще оказалось, что на станцию приехала только половина гостей. Остальные, выстроившись на веранде дома, при нашем появлении принялись в шутовском приветствии махать теннисными ракетками и клюшками для гольфа.
Небольшая компания, ничего себе! Я тут уже шесть дней — и выучил имена еще не всех идиотов! Как зовут того болвана с пышными усами? А олух, который вчера готовил салат для пикника, кем приходится даме с гитарой? Братом или нет?
Одним словом, такого рода шумная встреча с самого начала действует на меня пагубно. Всегда. Толпа незнакомцев, дружно смеющихся над шутками и намеками, понятными только им, неизбежно повергает меня в неописуемую тоску. Когда миссис Беверли-Джонс писала «маленькая компания», я поверил, что компания и впрямь маленькая. Мне представлялось, как несколько унылых гостей приветствуют меня тихо и деликатно, а я, тоже тихий, но бодрый, поднимаю им настроение — без особых усилий, одним лишь своим присутствием.
С самого начала я почувствовал, что не оправдал надежд Беверли-Джонса. Он не выдал себя ни полсловом, но догадаться было несложно. Сразу после моего прибытия — до ужина оставалось время — он стал показывать свои владения. Тут я и пожалел, что вовремя не удосужился изучить, какие слова произносят, осматривая участок. Я не представлял глубины собственного невежества по этой части. Мне нетрудно правильно восхищаться металлургическим заводом, или фабрикой по производству газировки, или еще чем-нибудь величественным; но разглядывая дом, землю и деревья — уж я навидался этого добра за свою жизнь — я нем как рыба.
— Большие ворота, — показывал Беверли-Джонс, — мы поставили только в этом году.
— А, — ответил я. Почему бы и нет? И какая мне разница — поставили их в этом году или тысячу лет назад?
— У нас вышло целое сражение, — продолжал хозяин. — В конце концов остановились на песчанике.
— Да? — переспросил я. А что еще тут можно сказать? Я не понял, что за сражение случилось, и кто с кем воевал; и для меня что песчаник, что торфяник — все едино.
— Лужайку мы уложили в первый же год, как приехали, — произнес Беверли-Джонс, глядя на меня в упор. Я ответил мужественным взглядом, но не нашел оснований оспаривать его утверждение.
— Бордюр из герани, — продолжал он, — этакий эксперимент. Герань голландская.
Я пристально разглядывал герань, но не мог вымолвить ни слова. Голландская — и прекрасно, а почему нет? Эксперимент — замечательно, ради бога. Но мне нечего сказать о голландских экспериментах.
Я заметил, как мрачнеет Беверли-Джонс, водя меня по своим владениям. Увы, при всем сочувствии, помочь было нечем. Выяснилось, что в моем образовании есть существенные пробелы. Выходит, правильно смотреть и вовремя отпускать нужные реплики — целое искусство, которым я не владею. И уже не овладею — думаю я, глядя на пруд.
И как же легко это искусство выглядит в чужом исполнении! Я убедился в этом уже на второй день моего визита, когда Беверли-Джонс показывал участок юному Поппельтону; я уже упоминал его — именно он вскоре возвестит швейцарским йодлем из лавровой рощи о наступлении нового дня веселья.
Раньше мы были едва знакомы с Поппельтоном — встречались в клубе. В той обстановке он казался мне юным ослом, громогласным и болтливым, непрестанно нарушающим правило тишины. Однако следует признать: в летнем костюме и соломенной шляпе он демонстрировал способности, недоступные мне.
— Большие ворота мы поставили только в этом году, — начал Беверли-Джонс, ведя Поппельтона по участку (я неприкаянно плелся позади).
Поппельтон — у него есть своя летняя резиденция — окинул ворота критическим взглядом.
— А знаете, что бы я сделал, будь это мои ворота? — спросил он.
— Нет, — ответил Беверли-Джонс.
— Расширил бы фута на два; узковаты, они, старичок, узковаты. — Поппельтон укоризненно покачал головой.
— У нас вышло целое сражение, — сообщил хозяин. — В конце концов остановились на песчанике.
Я понял, что он использует раз и навсегда заготовленные фразы. Так нечестно. Так-то каждый сможет!
— Совершенно напрасно, — тем временем отвечал Поппельтон. — Слишком мягкий материал. Глядите, — он подобрал булыжник и начал колошматить по воротному столбу, — как легко крошится! Просто кусками. Вот, целый угол отвалился, видите!
Беверли-Джонс и не думал протестовать. Я начал понимать, что существует своего рода общность — вроде масонской — среди владельцев летних резиденций. Один показывает; второй ругает и рушит. Все просто и понятно.
Беверли-Джонс показал лужайку.
— Дерн никуда не годится, старик, — заявил Поппельтон. — Глядите: совсем рыхлый. Вот, каблуком можно дырки пробить. Смотрите: вот, вот! Мне бы ботинки покрепче, я бы всю лужайку растерзал.
— Бордюр из герани, — гнул свою линию Беверли-Джонс, — этакий эксперимент. Герань голландская.
— Но, дружище, — воскликнул Поппельтон, — вы неправильно их посадили! Побеги должны идти от солнца, а не к солнцу. Погодите-ка… — Тут он подхватил лопату, которую, видимо, оставил на месте работы садовник. — Копну парочку. Обратите внимание — как легко выходят. Ой, бедняжка сломалась! Ужасно хрупкие! Ладно, сейчас не буду возиться, но скажите садовнику, пусть пересадит как нужно — от солнца.
Беверли-Джонс показал новый сарай для лодок — Поппельтон пробил в стене дыру молотком, доказывая, что доска слишком тонкая.
— Будь это мой сарай для лодок, — сказал он, — я бы всю обшивку содрал. Лучше обить дранкой и оштукатурить.
Оказалось, Поппельтон тоже пользуется готовой схемой: объявить имущество Беверли-Джонса своим, уничтожить и вернуть уничтоженным Беверли-Джонсу. И это явно устраивало обоих! Очевидно, таков общепринятый метод развлекать гостя и развлекаться самому. Беверли-Джонс и Поппельтон общались не меньше часа и остались довольны друг другом.
А я, попытавшись применить тот же метод, потерпел неудачу.
— Знаете, что бы я сделал с той кедровой беседкой, будь она моя? — спросил я хозяина на следующий день.
— Нет, — ответил он.
— Разнес бы на куски и поджег, — сказал я.
Наверное, я говорил чересчур свирепо. Беверли-Джонс, кажется, обиделся и промолчал.
Вовсе не хочу сказать, что хозяева не стараются ради меня изо всех сил. Понимаю. Признаю. И если мне суждено встретить свой конец тут и если — давайте напрямик — мое безжизненное тело обнаружат плывущим по глади пруда, я хочу оставить письменное свидетельство. Они из кожи вон лезут.
— У нас тут Обитель свободы, — сказала мне миссис Беверли-Джонс в день моего приезда, — Чувствуйте себя как дома, делайте все, как вам угодно!
Как мне угодно! Плохо же они меня знают! Мне очень хотелось ответить: «Мадам, я достиг того возраста, когда человеческое общество за завтраком невыносимо; когда любой разговор до одиннадцати утра немыслим; когда я предпочитаю принимать пищу в покое, в крайнем случае — с тем легким оживлением, какое может привнести юмористическая газета; когда я не могу надеть нанковые штаны и пестрый пиджак, не растоптав чувства собственного достоинства; когда я уже не в состоянии бултыхнуться в воду и резвиться, как малек; когда я не могу петь ни йодлем, ни без него, и — увы — танцую еще хуже, чем в молодости; когда радость и веселье посещают меня крайне редко (разве что в варьете) и уж точно никогда в дневное время. Мадам, я не гожусь на роль летнего гостя. Если это Обитель свободы — пожалуйста, дайте, дайте мне свободу!»
Вот какую речь хотелось бы мне произнести, будь это возможно. Увы, мне остается лишь повторять ее про себя.
В самом деле, чем больше я думаю, тем яснее становится, что с моим характером нельзя быть летним гостем. Эти люди — и, подозреваю, все вообще летние люди, — стараются жить в бесконечной шутке. Все вокруг, с утра до поздней ночи, служит им источником безудержного веселья.
Впрочем, теперь я могу говорить обо всем без горечи, как о воспоминании. Недолго осталось. Да, я поднялся в столь ранний час и спустился к тихой воде, потому что дошел до точки. Ситуация обострилась до предела, пора кончать.
Беда пришла вчера вечером. Беверли-Джонс отвел меня в сторонку, пока остальные под патефон танцевали на веранде фокстрот.
— Завтра вечером мы собираемся повеселиться от души, — объявил он. — Вам наверняка придется по вкусу — больше, чем все, боюсь, что было до этого. Жена так и сказала — исключительно ради вас.
— А, — сказал я.
— Созовем всех соседей в округе; девушки, — Беверли-Джонс имел в виду жену и ее подруг, — решили устроить представление с шарадами и всякими забавами, разумеется, в основном, сплошные экспромты…
— А, — сказал я, уже понимая, к чему он клонит.
— И они хотят сделать вас конферансье — будете отпускать шуточки, объявлять номера и прочее. Я им рассказывал про тот вечер в клубе, когда вы буквально уморили нас своими забавными историями, девушки просто с ума сходят.
— С ума? — переспросил я.
— Прямо посходили с ума. Говорят, это будет гвоздь сезона.
Беверли-Джонс на прощание с чувством пожал мне руку, и мы разошлись по спальням. Он был уверен, что моя репутация будет с блеском восстановлена, и радовался за меня.
Ночью я не спал — лежал и думал о «представлении». За всю жизнь мне ни разу не доводилось выступать на публике, не считая случая, когда мне доверили вручить трость собравшемуся в Европу вице-президенту нашего клуба. И тогда я чуть ли не всю ночь репетировал речь, которая начиналась словами: «Эта трость, милостивый государь, значит гораздо больше, чем просто трость».
А теперь они хотят, чтобы я изобразил веселого конферансье перед разношерстной толпой летних гостей.
Неважно. Конец близок. Я пришел ранним утром к тихому пруду, чтобы утопиться. Меня найдут плывущим среди лилий. Возможно, кто-то поймет. Представляю, что напишут в газетах.
«Удар судьбы тем горше, что визит, запланированный на весь месяц, едва начался. Нужно ли говорить, что покойный был центром и душой приятной компании отдыхающих, собравшихся в великолепном загородном доме мистера и миссис Беверли-Джонс. Более того, в самый день трагедии ему предстояло сыграть главную роль в веселом представлении с шарадами и домашними забавами — в таких развлечениях его несомненный талант и искрометное веселье не знали себе равных».
Прочитав такое, знавшие меня лучше других сообразят, как и почему я умер. «Ему оставалось жить там еще больше трех недель, — скажут они. — Его хотели сделать конферансье на вечере шарад». Они горестно покивают. Они поймут.
Но что это? Поднимаю глаза от записей и вижу, как от дома ко мне спешит Беверли-Джонс. Одевался явно впопыхах — на нем летние брюки и халат. У Беверли-Джонса скорбный вид. Что-то стряслось. Господи, твоя воля, что-то стряслось… Катастрофа! Трагедия! Шарад не будет!
Я дописываю эти строки в скором поезде, уносящем меня в Нью-Йорк, в спокойном, уютном поезде, в пустынном вагоне-салоне, где я могу, откинувшись на спинку кожаного кресла, положить ноги на сиденье напротив, курить, молчать и наслаждаться покоем.
Деревни, фермы и летние резиденции пролетают за окном. Летите себе! И я лечу — домой, в покой и тишь большого города.
— Старик, — сказал Беверли-Джонс, мягко положив мне руку на плечо — в сущности, этот Джонс неплохой малый, — звонили по межгороду — из Нью-Йорка.
— Что случилось? — спросил я; у меня перехватило дыхание.
— Плохие новости, приятель; вчера вечером сгорел ваш офис. Боюсь, погибла большая часть документов. Робинсон — кажется, старший клерк? — изо всех сил пытался спасти хоть что-нибудь. У него сильно обожжено лицо и руки. Видимо, вам нужно ехать сейчас же.
— Да-да, — согласился я. — Немедленно.
— Понимаю. Я уже велел приготовить двуколку. Как раз успеете на семь десять. Идите.
— Хорошо, — ответил я. Только бы на лице не отразилось охватившее меня ликование! Офис сгорел! Робинсон в ожогах! Аллилуйя! Я торопливо собрал вещи и нашептал Беверли-Джонсу прощальные слова для спящей компании. В жизни не чувствовал такой радости и веселья. Беверли-Джонс явно был восхищен стойкостью духа и мужеством, с коими я воспринял несчастье. Потом он всем расскажет.
Двуколка готова! Ура! Прощайте, дружище! Ура! Такие дела. Пришлю телеграмму. Обязательно, прощайте. Гип-гип, ура! Поехали! Поезд — без опоздания. Носильщик, только два чемодана — и вот вам доллар. Ах, какие весельчаки эти негры-носильщики!
Все. Поезд мчит меня домой — и к летнему покою моего клуба.
Браво, Робинсон! Я боялся, что дело не выгорит, или что мое послание не дошло. Уже на следующий день после приезда я отправил записку с просьбой устроить несчастный случай — что угодно, лишь бы вызвать меня обратно. Я решил было, что записка затерялась, и потерял надежду. Зато теперь все в порядке, хотя Робинсон, пожалуй, погорячился.
Разумеется, нельзя допустить, чтобы Беверли-Джонс заподозрил обман. Подожгу офис, как только приеду. Но дело того стоит. И придется подпалить Робинсону лицо и руки. Но игра стоит свеч!