Во второй половине дня солнце заглянуло в кабинет и позолотило книжные шкафы, полки из мореного дуба, просторные мягкие кресла и письменный стол, за которым, склонясь над бумагами, сидел старик. Он спокойно и вдумчиво читал, перекладывая страницу за страницей, и левая его рука мерно постукивала по вишневому сукну стола; рука была холеная, с коричневыми пятнышками на пергаментной коже, пальцы длинные, тонкие.
Ему оставалось дочитать страниц двадцать, но он уже знал, что не возьмется за это щекотливое дело. Дальше читать не имело смысла. Старик отложил папку, откинулся на высокую спинку кресла и погладил бородку «а ля марешаль Авереску»[1].
С тех пор как его «семейный очаг стал обителью скорби», — говоря так, старик, возможно, втайне приравнивал себя к библейским мученикам, — он оставил адвокатуру. Исключением бывали те случаи, когда молодой коллега, боясь провалить защиту, взывал к нему о помощи. И старик помогал. С легкостью, блистая красноречием, он выигрывал самые сложные процессы. Поклонники считали его асом среди адвокатов, а злопыхатели твердили, что побеждает он только благодаря обширным и многолетним связям. Как бы то ни было, но успех ему сопутствовал, популярность в юридических кругах была велика, с ним постоянно советовались, искали знакомства, и с годами он уверовал в собственную значимость и влиятельность. Это сказалось и на его манере держаться: смотрел он на всех покровительственно, жесты у него были сдержанные, тон разговора поучающий и высокопарный, словом, во всем чувствовалась солидность и даже, пожалуй, барственность, что чрезвычайно нравилось людям без чувства юмора, то есть тем, чьи дела он чаще всего вел. Ни разу в жизни он не поддался соблазну взяться за скандальный процесс, всегда дотошно изучал подноготную того, что ему предлагали. Темные дела он отметал сразу, то ли из соображений профессиональной этики, то ли не желая рисковать своей безупречной репутацией, а впрочем, действовал он скорее всего инстинктивно, потому что чувствовал: приложишь разок руку к нечистому дельцу, до конца дней не отмоешься…
Он придвинул к себе телефон и набрал номер. Пока сухой зуммер пунктиром пробивал тишину, старик рассеянно скользил взглядом по книжным полкам, где теснились пухлые одинаковые тома в тисненых переплетах. «Надо сказать Рожи, чтобы вытерла пыль», — подумал старик.
Трубку подняли, и лицо старика обрело привычную важность. Медленно и чеканно, как, должно быть, объявляют о гостях на дворцовых приемах, он произнес:
— Алло! Говорит адвокат Север Молдовану.
И тут же расплылся в улыбке, узнав собеседника:
— Это ты, Валериу? Привет, дружище! Что за мерзость ты мне подсунул?
Обескураженный, растерянный собеседник попробовал отшутиться:
— Дядя Север, неужто откажетесь от такого сногсшибательного дельца?
— Именно так, дружище. Я не делец. Уволь. Рад бы тебе помочь, но не могу…
— Ах, дядя Север, да для вас…
Старик махнул рукой, как бы желая жестом пресечь никчемный разговор.
— Нет, Валериу. Дело schmutzig[2]. Ты и сам прекрасно знаешь. Schmutzig. И кончим…
— Дядя Север, я вас не узнаю. Вам это раз плюнуть. Что за щепетильность в наше время? Вы всегда были выше предрассудков!
Старик побагровел, на висках набухли жилы, но он сохранил выдержку и достоинство.
— Знаешь, кого ты напоминаешь? Наездника, что, пытаясь оседлать козу, чешет ей брюхо. Ты еще мальчишка, и я на тебя не сержусь. Но напоминаю тебе одну древнюю истину: «Не судите да не судимы будете…»
— Дядя Север, я не хотел вас обидеть. Вся надежда была на вас. Я просто в отчаянии!..
— Есть выход, дружище. Обратись к Опришану. Он справится…
— Думаете?
— Уверен.
— А… если Беша?
Уголки рта и усы Севера поползли вниз в презрительной усмешке, лицо стало брезгливым.
— Опришану трусоват, но дело знает… А Беша трус, и только…
Заметив у порога Рожи, видно присланную с каким-то поручением, старик опять напыжился.
— Делай, как тебе говорят. И пришли за папкой рассыльного, ты же знаешь, что после смерти Ливиу, я закрыл контору.
— Спасибо, дядя Север. Так и сделаю. Счастливо, целую ручки тете Олимпии.
Старику было приятно, что друзья покойного Ливиу не забывают его, советуются с ним, он чувствовал себя чуть ли не патриархом, старейшиной, призванным учить молодых жизни.
— Будь здоров, дружище… звони…
Спокойно и неторопливо он опустил трубку на рычаг и завязал папку. Рожи, ухмыляясь, сообщила, что госпожа ожидает его в столовой. Напыщенность хозяина всегда смешила Рожи, она едва сдерживалась, чтобы громко не рассмеяться, и старик, как ни странно, это чувствовал. Сумрачно и недружелюбно, не поднимая на нее глаз, он проговорил:
— Ступай… Скажи, что я сейчас…
Он придвинул и раскрыл календарь, хотя и так знал наизусть все свои дела на сегодня. Против 17.00 часов стояла запись: «Пойти к Ливиу». Север удивленно поднял брови, как будто только сейчас узнал об этом, захлопнул календарь и положил на место. Потом тяжело по-стариковски поднялся и, сутулясь, заложив руки за спину, направился в столовую.
Все уже стояло на столе: дымящийся кофе, молоко, корзиночка с рогаликами и абрикосовое варенье домашней варки, которым славилась Олимпия.
Она сидела за столом в выходном черном костюме с бархатной отделкой, от чего ее белая блузка казалась еще ослепительней, и надвинутой на лоб черной бархатной шляпе. Седые волосы были собраны на затылке в тяжелый узел. Гладкая прическа подчеркивала правильность ее все еще привлекательного лица. Когда-то она слыла красавицей, несмотря на малый рост и худобу.
Близоруко щурясь, Олимпия терпеливо выжидала, пока муж усядется за стол, повяжет по-детски вокруг шеи салфетку, достанет из кармана перочинный ножик, — столовых он не признавал, — старательно разрежет рогалик, густо намажет его маслом и сверху положит варенье. Все было проделано с педантичной точностью, и Олимпия пустила первую шпильку:
— Ну что, звонила твоя невестка?
Северу не нравилось, когда Олимпия говорила «твоя невестка», как бы не признавая Марилену своей, но, поразмыслив, счел это вполне естественным — он был главой семьи, и он отвечал за ее благополучие.
Олимпия была придирчивой свекровью, но любящей бабушкой. Когда погиб Ливиу, она предложила Марилене переехать к ним, ей хотелось, чтобы Влад, ее внук, единственный наследник рода Молдовану рос и воспитывался у нее на глазах, но компанейская и независимая Марилена слишком хорошо знала, чем это грозит ей, и отказалась. Олимпия негодовала, изливая недовольство, копившееся в ней с первого дня этой неудачной, по ее мнению, женитьбы. И взяла в оборот старика. Олимпия требовала, чтобы он добился официального опекунства над Владом. Вот так дела! Как добился? Незаконно? Да, хотя бы и незаконно. У него есть связи, он до тонкости знает юридические уловки! Но рано или поздно все выплывает наружу. Не хватает, чтобы его доброе имя трепали на всех перекрестках. Нет, только женщина способна на такое безрассудство.
Север стал чаще видеться с Мариленой, помогал ей время от времени деньгами, не из каких-то там особых соображений, а просто по велению сердца. Олимпия возмущалась, неустанно повторяла, что деньги тратятся невесть на что, хотя мальчик рос крепышом и одет был нарядно. Но дело было не в деньгах. Больше всего Олимпию бесило то, что из-за вспыхнувших в Севере нежных опекунских чувств она тоже вынуждена размахивать перед нелюбимой невесткой оливковой ветвью.
— Звонила, — спокойно сообщил старик. — Мальчик здоров.
— Когда же принцесса соизволит привести его к нам?
Старик про себя улыбнулся, но и этот выпад оставил без внимания.
— Вечером. Хорошо бы купить ветчинки или копченой колбасы для мальчика.
— Я как раз еду в город и куплю. А Рожи приготовит пирожное.
— В город? Зачем? — поморщился Север, он-то думал, что она собралась с ним на кладбище.
— У нас выступление в госпитале.
— Боже праведный! Опять? Неужто ваше общество во главе с очаровательной президентшей не способно выдумать чего-нибудь поновее?
Задетая за живое, президентша отпарировала:
— Не осчастливишь ли ты нас какой-нибудь идеей?
Старик взял второй рогалик, разломил на куски и неторопливо опустил в кофе.
— Могу. Для начала дайте бедным солдатикам от вас отдохнуть. Кальсон, носков и иконок вы надарили столько, что им до конца жизни хватит. От конфет, боюсь, у них уже портятся зубы. Единственное, чего им недостает — покоя… Толку от вас мало, — вот что…
Почувствовав себя отомщенным за «твою невестку», Север взял в руки ложечку и, причмокивая, стал отправлять в рот размокшие кусочки рогалика. Упоенный своей победой, он не придал значения безмятежному спокойствию Олимпии.
— Ты собрал с квартирантов плату? — помолчав, спросила она.
— Нет еще.
— Та-а-ак! Какой же от тебя толк? Чем ты-то занят? Ах да, дни и ночи напролет пишешь мемуары. Похвально! Так сказать, в назидание потомству — воспоминания герцога Николя де Нидвора. От процесса, который предложил тебе Валериу, ты отказался, я слышала. Даже плату с квартирантов потребовать робеешь. Вот уж они над тобой потешаются!
Старик рассердился.
— Послушай, Олимпия, не лезь не в свое дело!
Он торопливо хлебнул из чашки, поперхнулся, и Олимпия не преминула съехидничать, не сомневаясь, что достигнет цели.
— Ах, как ты изящно ешь!
Север с набитым ртом свирепо взглянул на нее, концы завязанной на шее салфетки торчали сзади, как заячьи уши.
— Ради бога, оставь меня в покое!
Несколько капель кофе по усам скатились на белоснежную скатерть.
— До чего же аккуратен! Настоящая чушка! Попробуй тут уследи за чистотой.
Старик сорвал с себя салфетку, с грохотом отодвинул стул и выскочил из-за стола.
— Совеем ополоумела! И что это за наказание такое, поесть человеку не дадут!
Он стремительно выбежал в коридор, схватил шляпу, трость, но, пока спускался по лестнице, остыл и даже пожалел, что не допил кофе, не доел рогалика.
На улице у подъезда Севера ожидала машина. Бывший его шофер, а ныне владелец собственного такси, широко улыбаясь, распахнул перед стариком дверцу и согнулся почти под прямым углом.
— Мое почтение, господин адвокат.
— Нет, нет, дорогой Петер, я пройдусь пешком. Поедет жена, их общество опять разыгрывает перед несчастными солдатами очередную комедию… А за мной приезжай к воротам кладбища… приблизительно в половине восьмого…
— Слушаюсь, господин адвокат. Счастливой прогулки.
Старик вяло помахал ему рукой, как народный вождь, утомленный постоянным поклонением.
Сутулясь и опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, он медленно удалялся.
Ничего примечательного в этом городе не было: дома как попало разбрелись по долине, безликий, скучный город, город торгашей и скопидомов, охотников наесться, напиться, вырядиться. С какой стороны в него ни войди, в нос шибало вонью, источаемой то ли скособоченными развалюхами, кое-как составленными в жалкое подобие улицы, то ли сточными канавами, тянущимися вдоль дороги. Потом появлялись дома попригляднее, точно они приподнялись с корточек и понемногу выровнялись. Тут же за длинными дощатыми заборами располагались где пивоваренный заводишко, где крошечная фабрика — прядильная, обувная или кондитерская, — где какая-нибудь мастерская, механическая или столярная. Тут же находились и кладбища, обнесенные высокими железными оградами: католическое, православное, лютеранское, иудейское, воинское. Дальше тянулся огромный пустырь, заросший сорной травой и заваленный мусором, где в грудах тряпья и отбросов рылись оголодалые и облезлые бродячие собаки. За пустырем снова шли дома, новые со старыми вперемешку. И так до самого центра. А уж в центре громоздились массивные суровые здания в три и четыре этажа с вычурными фасадами и с гипсовыми фигурами, непонятно что изображающими. Ясно было одно, что владельцы этих особняков — люди обеспеченные и уважаемые, недаром они не без гордости именовали свои дома дворцами. Между этими дворцами, как больной зуб в ряду золотых коронок, торчали то руины древней крепости, то буйные заросли сорняка, прикрывающие яму, откуда несло гнилью и сыростью. В одной из таких полуразрушенных крепостей с толстенными покосившимися стенами и низкими сводчатыми арками помещалась казарма. Целый день с ее огромного горбатого двора слышались команды и маршировка, а вечером резкий металлический вопль трубы оповещал город, что в казарме наступили часы отдыха. Неподалеку от казармы сгрудились корпуса больниц — детская, взрослая, инфекционная, кожно-венерологическая, гинекологическая и военный госпиталь. Оттуда разило йодоформом и креолином. Завершал этот архитектурный ансамбль неказистый морг. Здесь же, в самом центре города, между пышными зданиями Национального Банка и Дворца Правосудия приютилась хмурая тюрьма. Два раза в день ее широкие деревянные ворота отворялись, выпуская людей в арестантских халатах и вооруженных конвоиров с тупыми физиономиями сонных зверей.
Южнее города, примерно в километре от него, ютились лачуги цыган, могильщиков, мусорщиков, живодеров. Вела туда узкая тропа, по обеим сторонам которой тянулись топкие плавни, стоячая темная вода металлически поблескивала, над нею вечно курился туман. Место было пустынное, жуткое; только отдаленный гул города и резкие всхлипы ветра в камышах нарушали мертвую тишину. Про эти омуты в городских кабаках и лавках чего только не рассказывали. Говорили, будто на поверхность воды всплывают трупы изуродованных мужчин, изнасилованных женщин, утопленных незаконных младенцев. Эти изощренные выдумки щекотали горожанам нервы. Впрочем, ни страх, ни сострадание не мешали им изо дня в день заботиться о своих доходах и выгодах. Город жил себе и жил привычной налаженной жизнью, и где бы еще сыскалось столько достойных и почтенных людей.
По воскресеньям лучшие из них сходились в церкви: дельцы, юристы, офицеры в хромовых сапогах со звонкими шпорами, всякого рода чиновники, и конечно же, отцы города. В чопорности и манерности каждый из них, казалось, старался перещеголять другого. Во время службы дамы беседовали о нарядах, перемывали косточки вчерашним подругам, а выйдя из церкви, двумя пальчиками в перчатке, брезгливо морщась, раздавали милостыню нищим калекам и неопрятным болтливым цыганкам с рахитичными младенцами у груди. Впрочем, о нравах и занятиях горожан лучше всего осведомлены местные газеты. Коммерческие сообщали о колебаниях цен на бирже. Из политических люди расторопные узнавали, как им следует распорядиться своими финансами: припрятать ли на черный день или пустить в дело. Еженедельник «Румынское общество» подвизался на высоком поприще шантажа и сплетен, и каждый читатель раскрывал его со смешанным чувством сладострастного нетерпения и ужаса. Газеты культурно-просветительские… Но нет, о таких и речи быть не могло! Кто бы стал терять время на чтение подобной галиматьи? Подрастающее поколение? Вот еще! Ему достаточно было горланить гимн «Да здравствует король!» и «Ану Лугожану». Поговаривали, что якобы существовала какая-то рабочая газета, но ее скоренько прикрыли, и сделал это чуть ли не сам господин полковник, шеф жандармов. Называлась газета «Наша борьба», а может, «Борьба рабочих» или просто «Рабочий», словом, что-то в этом роде. Правда, никто эту газету и в глаза не видел, не то что в руках держал. Разумеется, исключая господина полковника, он-то, безусловно, держал и мог бы даже кое-что рассказать. Но в последнее время из господина полковника слова не вытянешь; знает-то он немало, но будто в рот воды набрал, да и глаз на люди не кажет. Разве что в те редкие вечера, когда его зовут перекинуться в преферанс или сыграть на бильярде. И то в самый разгар партии является некая загадочная личность в черной кожанке и высоких сапогах, что-то шепчет на ухо господину полковнику и тут же исчезает. А господин полковник, буркнув: «Все ясно, Памфил!» — встает из-за стола, сказав на прощание: «Не завидую вам, господа!» — и, скрипя портупеей, срочно удаляется. Озадаченные партнеры молчком продолжают игру и ломают голову, что бы такое значили слова господина полковника? Издевался ли он над их выпотрошенными карманами или намекал на «общее положение вещей», как теперь принято выражаться. Времена настали и впрямь не блестящие. Так, по крайней мере, утверждали оптимисты, потому что пессимисты, не церемонясь, называли их гробовыми. И вовсе не из-за положения на фронте, с ним свыклись, как с застарелой грыжей, о которой и упоминать-то неловко. Нет, в воздухе веяло чем-то таким, чему и названия пока не находилось. А чем — толком никто не знал. Господа с острым нюхом чуяли, что назревает какая-то неслыханная пакость, и, можно сказать, прямо у них под носом. То ли коммунисты — всякие там рабочие и большевики, воодушевленные приближением Советской Армии, возмечтали увидеть весь мир хлебающим из общего котла?.. То ли еще что-то? Как знать? Ходили слухи, что некоторые расторопные дельцы давно перевели свои капиталы в швейцарские банки. К сожалению, только некоторые. Большинство не успели, и старый Север, несмотря на свое чутье, оказался в их числе. А теперь уже поздно. Да и невозможно. И не просто невозможно, а рискованно. И даже опасно!
«Да, теперь уже поздно, нужно было года два назад об этом стараться», — думал старик, стоя на краю тротуара и дожидаясь, пока пройдет моторизованная колонна немцев. Танки двигались с неимоверным грохотом, оставляя после себя голубоватый едкий дым выхлопных газов. Гусеницы, скрежеща, подминали под себя булыжную мостовую; трехосные тяжелые дизельные грузовики побелели от пыли. Водители завороженно смотрели прямо перед собой, исполненные решимости переехать и человека, если он случайно окажется на их пути. Уличное движение замерло, трамваи выстроились длинной цепочкой, регулировщик торчал без дела у кромки противоположного тротуара. Мрачные размышления старика внезапно прервал громкий голос, настолько громкий, что перекрыл шум и грохот:
— Идут всегда другие, а румыны стоят и ждут! И долго нам еще ждать?
Старик вздрогнул и смутился. Лицо говорящего показалось ему знакомым. Может быть, давний клиент? Разве всех упомнишь? Надо быть осторожнее; мало ли кто заговорит с тобой на улице. Он улыбнулся и ответил:
— Хе-хе… Конец, кажется, близок, и мы двинемся… Хе-хе…
Прошел последний танк. Старик молча приподнял шляпу и поспешил перейти улицу. В глубине души он остался доволен своим замысловатым ответом. Но не слишком ли много он себе позволил? Этот тип мог быть из гестапо; как рассказывают, одного из самых гнусных и зверских учреждений. Убедившись, что никто за ним не следует, Север сбавил шаг, приосанился и снисходительно отвечал на почтительные кивки прохожих. Три четверти здоровающихся были люди незнакомые, во всяком случае, он их не помнил, но принимал поклоны как должное. Слегка приподнимая шляпу, он не без гордости думал: «Я иду к Ливиу, и люди знают об этом». Мысль, что весь город знает, как он, Север Молдовану, три раза в неделю ходит на кладбище к сыну, почему-то доставляла ему наслаждение. Он воображал, что люди замечают каждый его шаг. Если он выходил на улицу с Владом, они должны были говорить: «Господин Север гуляет с внуком». Если в окне его кабинета ночью горел свет: «Господин адвокат все еще работает». Если окна светились во всем доме: «Господа Молдовану принимают гостей». Сейчас они отмечали, что он идет на кладбище. Если он не шел, а ехал в машине, то и это не должно было ускользнуть от их внимания: видно было, как машина стояла у дома; видно было, как он в нее садился; видно было, как он останавливался у церкви, у цветочного магазина, как раскланивался с прохожими. Нет, все знали, что он едет на кладбище, не могли не знать. А если ему хотелось поразмяться и он шел пешком, все видели: вот он заходит в церковь купить свечи, вот несет их в руке, вот заглядывает в цветочный магазин, где его ожидают розы или гвоздики, ровно четыре штуки. Могила Ливиу и без того утопала в цветах, но как бы он, господин Север Молдовану, выглядел в глазах людей, если бы шел на кладбище без цветов? Вот он идет, держит в руке цветы, держит в руке свечи… и упрекнуть его не в чем…
Старик миновал больницы и вышел на пустырь. Все, все было забыто — и случайная встреча на улице, и ссора с Олимпией. Старик шагал не торопясь, постукивая тростью о камни. Он снял шляпу, и легкий ветерок развевал его пышные седые волосы. На душе было приятно и легко.
Ясный августовский день шел на убыль. На пустыре жгли мусор. Белесый едкий дым смешивался с терпким горьковатым запахом бурьяна. Показались большие черные железные ворота кладбища с краткой надписью: «Кладбище героев». Старик подходил все ближе и ближе, и душу заполняла сладкая печаль. Протекли долгие месяцы, прежде чем боль притупилась и стала сладкой печалью: сожалением о несбывшейся надежде, убитой раньше, чем она успела разочаровать.
В 1941 году Ливиу мобилизовали и стараниями Севера определили в чине сержанта краткосрочной службы шофером в эвакогоспиталь. А спустя два месяца после вступления Румынии в войну по приказу этого безмозглого Антонеску эвакогоспиталь разбомбили. И, лелеемая многие годы, мечта Севера о собственной юридической фирме рухнула! Ах, какая это могла быть фирма с юрисконсультами по всем вопросам: уголовным, гражданским, административным, частным. Ливиу начал бы как компаньон Севера, а после стал бы достойным продолжателем его дела и главой фирмы… Но все оборвалось так нелепо… Из России привезли мертвого Ливиу… Нет, об этом он не в силах вспоминать! Тоска душит! Будь они все прокляты — и Антонеску, и немцы, и их приспешники!..
Старик положил на могилу цветы, зажег свечи и молча постоял перед мраморным крестом, прижав к груди шляпу. Молиться он не мог. Всякий раз что-то мешало ему, хотя потом он всегда раскаивался. Не отрываясь смотрел он на фотографию сына. Вместо молитвы он прошептал: «Господи! Уготовь ему тихий уголок в своем зеленом раю, где не знал бы он ни скорби, ни слез!» Почувствовав, что на глаза наплывает туман, он торопливо закрестился, надел шляпу и быстро-быстро пошел прочь. И тут-то шагах в десяти позади него, как из-под земли, возник высокий, тощий, плешивый смотритель кладбища Кива.
Кива был свой человек: когда-то старик спас его от фронта, пристроив сюда этаким современным Хароном. Север достал из кармана заранее приготовленный конверт с деньгами: Кива ухаживал за могилой Ливиу, и старик аккуратно платил ему каждую неделю.
— Ну, что нового, Кива?
Сторож взял конверт и прищелкнул каблуками.
— Да вот… с героями возжаюсь, господин адвокат!
Говорил он бравым голосом, не без хвастовства, как огородник про свои огурцы и фасоль.
— Что-то сильно поросли травой твои герои, — хмыкнул старик, бросив искоса взгляд на длинные ряды крестов.
— Что ж поделаешь: герои господни и травы господни, — философски заметил Кива и тут же, понизив голос, хотя на кладбище не было ни души, зашептал, — говорят, придут коммунисты и… того, значит… все добро отберут…
— Кто говорит?
Быстрый, суровый вопрос, а на деле — испуг.
— Народ… Народ зря говорить не станет.
— Болтовня! Язык без костей — вот и треплют…
— Так-то оно так… да уж больно на правду похоже.
— Что ж немцы лучше?
— Ну… как сказать…
Старик снисходительно улыбнулся.
— Хе-хе… Моли бога, братец, что ты не жид а то бы из тебя сварили мыло!
— Куда же нам податься?.. То есть румынской нации, значит… какая диплуматия выходит?..
— Румынам остается одно: помочь немцам — раз уж мы с ними такие друзья, — разбить русских, а потом, объединившись с братьями французами и англо-американцами, прогнать немцев. Им не привыкать. Но для этого нужен один-единственный человек.
— Кто же, осмелюсь спросить. А? Господин адвокат…
Старик многозначительно помолчал, как бы прикидывая, можно ли доверить Киве столь важную государственную тайну, смерил его взглядом с ног до головы и, выпятив вперед подбородок, решительно выпалил:
— Маршал Авереску!
Сторож мгновенно вытянулся в струнку и замер, ошалело хлопая глазами и приоткрыв рот. Старик повернулся и зашагал по дороге к выходу. Он был уже у самых ворот, когда Кива, придя в себя, восторженно, трепетно и благодарно прокричал ему вслед:
— Доброго вам здравия, господин адвокат!
Север считал себя не только великим юристом, но и великим стратегом, хотя — увы, не мог применить на деле свой талант полководца. То, что он сообщил Киве, было плодом его долгих раздумий в тиши кабинета, — заветная мечта.
Когда они возвращались, машину задержали на каком-то перекрестке. Снова шла немецкая моторизованная колонна. Петер выключил мотор и попросил позволения закурить. Стояли уже минут двадцать. Сзади выстроился целый хвост автомобилей.
— Не нравится мне это. Что-то много немецких колонн за последние дни, — Петер выдохнул дым в окно.
Старик, подозревавший Петера в симпатиях к левым, ответил в бравурном тоне и даже с каким-то наигранным смешком:
— Хе-хе! Запрыгала немчура, заметалась, как волк в клетке. Дали им, значит, жару…
Петер оцепенел от ужаса и затравленно посмотрел в зеркальце на старика. Тот ухмылялся в бороду. Петер не симпатизировал ни левым, ни правым, он боялся политики, а из слов старика вдруг понял, что назревают какие-то важные перемены, иначе не стал бы господин адвокат так откровенно высказываться о немцах. А раз уж он себе такое позволил, значит, ему известно что-то особенное, неизвестное никому. Но что мог знать старик? Ровным счетом ничего.
Как только Север переступил порог своего дома, на него повеяло теплом и уютом. Такое чувство всегда охватывало его при виде Влада. И Север, и Олимпия любили внука, любили каждый по-своему, так, как любили когда-то сына, но старик любил Влада, пожалуй, даже больше, чем Ливиу.
Как старик и предполагал, внук с бабушкой «сидели у шкафа». «Сидеть у шкафа» было их любимым занятием. Олимпия извлекала из ящика одну за другой безделушки и рассказывала, как и когда они появились в доме. Влад, сидя за столом, осторожно принимал их, разглядывал со всех сторон, хотя каждую знал наизусть, мог бы назвать с закрытыми глазами да и рассказать от начала до конца ее историю. Но ритуал есть ритуал! Олимпия во время этого священнодействия в который раз, волнуясь, возвращалась памятью в далекое прошлое, а Влад наслаждался возможностью прикоснуться к этому прошлому, ощутить его таинственный аромат, как осязал он сами предметы, причудливые и неожиданные.
Первой всегда шла брошь, ее подарил Олимпии к свадьбе старший дед, то есть отец Севера, брошь была сделана из шести золотых монет — наполеондоров — в виде олимпийской эмблемы. Потом шла маленькая шарманка, сиплая, почти безголосая, игравшая первые такты «Марсельезы». Шарманку привез из Парижа дядя Фабиу. Этот дядя Фабиу затерялся где-то в огромном мире, а где — Влад знать не знал и ведать не ведал, но дядино имя придавало шарманке особое очарование. Потом — депутатская трехцветная лента дедушки Севера, которую ему повязали на празднике в Алба Юлии 1 декабря 1918 года[3]. Потом — шелковистая рыжеватая прядка — первые волосы Ливиу. Потом — лакированная ярко-красная шкатулка с двумя пестрыми павлинами на крышке. В шкатулке хранились длинные белые перчатки с дырочками от моли, необыкновенно мягкие, с блестящими перламутровыми пуговками, переливающимися всеми цветами радуги — глаз не оторвать. Была еще сухая ветка кипариса, неизвестно откуда взявшаяся, похожая на руку гномика, согнутую в локте. Засохший апельсин, его привезли из Далмации двухгодовалому Ливиу, он его почему-то не съел, и апельсин превратился в кирпично-оранжевый шар, необычайно легкий; постучишь по нему пальцем, и он гулко отзовется. Потом шли два ящичка: один с разными открытками, другой с пуговицами: деревянными, металлическими, костяными, тряпичными, квадратными, круглыми, плоскими, выпуклыми, вогнутыми, всех цветов и оттенков, — из которых Влад составлял великолепные футбольные команды…
Старик в это время сидел на маленьком стульчике, который служил Владу еще в трехлетнем возрасте, и, развернув газету «Ведомости», читал. В комнате витал дух старины, придававший этой картине умиротворенность. И на душу старика нисходили покой и благодать.
За ужином ели картофель с маслом, а Владу вдобавок дали несколько кружков копченой колбасы; пили жидкое какао, и тут-то на столе появилось то, что Влад любил больше всего на свете, — слоеный с абрикосовым вареньем пирог, посыпанный пудрой.
Оставаясь ночевать у стариков, Влад ложился к ним в постель. Олимпия неизменно рассказывала ему одну и ту же сказку про деда Франца и бабку Лизу. Эту немудреную сказку как-то шутя сочинил Север. Олимпия ее запомнила, а Владу она очень нравилась, может быть, потому что не была похожа на все другие сказки.
Просмотрев газеты, старик включил приемник и услышал голос Лили Марлен. Ее пение ему очень нравилось. Слушая, он всегда представлял себе старую казарму, тусклый фонарь под аркой ворот, продрогшего часового, но не гитлеровца, а солдата времен Австрийской империи, такого же несчастного, каким бывал он сам, когда ждал на свидание девушку в пелерине и с зонтиком в руках, тоненькую, хрупкую, совсем не похожую на Олимпию.
Песня кончилась, и видение исчезло. Радио Донау стало передавать обычное вранье. Север поймал другую волну, из Бухареста транслировали симфонический концерт. Старик заслушался и под эту музыку уснул. А Влад уснул еще раньше, убаюканный привычной сказкой. Олимпия его укрыла и, радуясь, что наконец освободились, принялась за «Поля и Виргинию». Но то ли потому, что знала роман наизусть, как Влад свою сказку, то ли от усталости, она тоже вскоре уснула, посапывая во сне, как кофейник перед тем, как закипеть.
Окно осталось открытым. Среди ночи вдруг раздались какие-то крики, возгласы «Ура!». Доносились они со стороны Муниципальной площади. Старик нехотя поднялся и затворил окно. Он не заметил, что для такого позднего часа улицы странно оживлены, что в домах напротив горит свет. Приемник потрескивал, а минут десять назад по радио передали экстренное сообщение о достигнутом перемирии.
Старик выключил приемник, осторожно вытащил из рук Олимпии книгу, погасил ночник, лег и тут же уснул, не зная, что наступило новое время, эпоха людей совсем иного склада, чем он, — время, которого он всегда опасался, не подозревая, что оно так близко.