7 ИСПОВЕДЬ ВЛАДА

ЧТО ЖЕ Я ЕСТЬ? — мучительно раздумывал я, копаясь в прошлом, — мне казалось, что именно там отыщется ответ. Правда, с некоторых пор у меня не стало времени этим заниматься. Редко-редко всплывает в памяти то одно, то другое и снова заставляет меня задумываться. Что-то главное, скрытое таинственной завесой, так и осталось загадкой, а то, что мне удалось приоткрыть, выстраивается, примерно, в такую картину:

Ты получил жизнь или, как говорили наши прадеды, появился на свет божий, — в дни великого исторического перелома. Ты выбрал для себя единственно верный путь, хотя все вокруг толкало тебя на то, чтобы ты уклонялся от него и сопротивлялся ему. Выбрал ты этот путь не из корыстных соображений, не ради спасения собственной шкуры и не ради карьеры, как многие твои милые друзья, на которых можно было б указать и пальцем, если бы жест этот считался приличным. Но удивительно вовсе не то, что выбран именно этот путь, тут нечему удивляться, удивительно другое, как сумел его выбрать ты, когда все вокруг этому противилось.

Твои деды — благопристойные буржуа. Не ретрограды, конечно, но и не бог весть какие прогрессисты. Не стоит обольщаться тем, что Север когда-то числился либералом, а Иоан Богдан считался некогда социал-демократом. Оба они были сенаторами, знали все закулисные прелести тогдашней политики, и что творили сами, одному богу ведомо, а тебе приходится ограничиваться домыслами. Но одно ясно, их прогрессивность не шла дальше поверхностного гуманизма, иначе говоря, некоторой сентиментальности и желания свобод, которые, однако, гарантировали бы им благополучие, а точнее, сохранность имущества.

Обе твои бабки — дамы высшего света, что не мешало им быть хорошими хозяйками, а в военное время даже выступить в роли опереточных сестер милосердия. Бабка Наталия — натура весьма страстная — пылала одно время любовью к легионерам, правда, недолго, потому что любовь очень скоро сменилась испугом. Вначале ее пленили зеленые рубашки, марши, песни, факельные шествия, — все это утоляло ее жажду балаганных представлений. А что за этим стоит — она понятия не имела.

Родители твои — люди без политических пристрастий. Гуманистические идеи, унаследованные ими от родителей, сильно пострадали от иронии и скептицизма. И отец, и мать прекрасно понимали, что топор, висящий над миром, рано или поздно сорвется и тюкнет кого-нибудь по голове. Но пальцем о палец не ударили бы, если и могли бы предотвратить трагедию. Они считали ее неизбежной и предпочитали отшучиваться. В глубине души они были уверены, что богатство и общественное положение родителей защитит их от любых напастей, и поэтому позволяли себе роскошь не то чтобы идти против общества, — для этого они были слишком воспитанны, но делать вид, что они от него не зависят. Правда, в последнее время твоя мать находится на совершенно иной ступени социальной лестницы, она много работает и смотрит на жизнь по-другому, но произошло это сравнительно недавно, когда ты уже вырос.

В младенчестве, как ты его помнишь, у тебя было все. Абсолютно все. С тобой носились, холили и лелеяли. По наивности ты полагал, что так будет всегда. Каково же было потрясение, когда это на твоих глазах рухнуло. Ты узнал, что такое голод. Твои близкие страдали, ты видел это и не мог им ничем помочь. В школе ты был изгоем. Учителя, боясь прослыть пособниками буржуев, занижали тебе отметки. Пионеры и комсомольцы смотрели на тебя свысока и с недоверием, так когда-то в аристократических учебных заведениях смотрели на детей сапожников. От отчаяния тебя спасло врожденное чувство юмора, очевидно, доставшееся тебе от отца. Ты твердо усвоил, что ненависть — чувство неблагородное и неблагодарное, и лучшая защита от нападок — безразличие. Это помогло тебе многое перенести и выжить.

Благодаря критическому складу ума, тоже, по-видимому, унаследованному от отца, ты преодолел эклектичный гуманизм своих предков и выработал собственный взгляд на вещи. И случилось так, что этот твой взгляд совпал со взглядами тех людей, которые лишили тебя всего, что у тебя было.

Тогда твои родные и близкие сочли тебя предателем, а твои единомышленники продолжали считать тебя чужим. (Разумеется, «свои» и «чужие» — определения того давнего времени.) И все же ты не пал духом, не сдался и стал тем, кто ты теперь и есть — стал человеком.

Поэтому я себя и спрашиваю: как ты сумел выбрать этот спасительный для тебя путь, если все вокруг этому противилось?


ОТЦА я помню смутно. Помню, сижу у него на коленях в машине, вижу его четкий профиль, чувствую запах лаванды и табака, перед глазами бежит дорога, отец дает мне подержать руль, нажать клаксон. Я пытался понять, каким был мой отец из рассказов бабушки, мамы… точнее, из семейных легенд. Однажды неизвестно по какому поводу он сказал:

— Если Влад, не приведи бог, станет отличником, я его выпорю…

Это воспоминание мне дорого, я чувствую, что мы с отцом нашли бы общий язык.

Приспособленчество он считал признаком низости души поступал всегда от обратного, часто себе во вред. Он считал своим долгом шляться по кабачкам, играть в азартные игры, лишь бы не быть похожим на благопристойного Севера, сторонника умеренности. Когда отцу случалось выиграть, он бывал крайне удивлен.

Дружбу отец водил со всякими неудачниками, гонимыми и высмеиваемыми, помогая им, чем мог — участием и деньгами. Его близкими приятелями были: Димитрие Шуту, длинноволосый неопрятный старик, спившийся скрипач, считавший себя непризнанным Паганини, хотя по виду скорее смахивал на Листа; бродячий торговец пуговицами и лентами Сими, для привлечения покупателей таскавший с собой по всем дорогам шарманку, которая играла «Дунайские волны»; чудаковатый журналист Криста, прозванный в насмешку «Неистовый Криста», который издавал какой-то немыслимый журнал, ратующий за отмену холостяцкой жизни католических священников, чтобы устроить судьбу всех старых дев. Во время войны, когда отца уже не было в живых, Криста вывесил на улице огромное объявление, что берется вывести из Румынии немецкие войска, если получит взамен вагон бумаги. С тех пор он исчез, и исчез бесследно.

Режим Антонеску мой отец называл диктатурой полуграмотного солдафона. Поведением немцев и распоясавшихся легионеров глубоко возмущался. Здесь он, пожалуй, впервые был серьезен. Он брался защищать коммунистов, когда все другие адвокаты в испуге шарахались. И конечно же, эти процессы он проигрывал. Он знал заранее, что проиграет, но произносил защитительную речь убежденно и твердо, словно не сомневался в успехе. Он всегда хорошо относился к евреям, а в годы, когда на них усилились гонения, старался поддерживать их чем мог.

Конечно, было бы глупо выставлять отца идейным борцом. Идейным он не был. И неизвестно, как бы он повел себя, окажись в совершенно иных обстоятельствах. Но и гадать об этом глупо. Да и не хочется. De mortuis aut bene, aut nihil[25]. Тем более когда речь идет о твоем отце.


В НАЧАЛЬНОЙ ШКОЛЕ все у меня шло гладко. Но, когда я поступил в лицей, начались неприятности. Об этой поре даже вспоминать не хочется. По правде говоря, я не помню даже, с кем сидел за одной партой. Я вообще не из тех, кто сохраняет привязанность к школе на всю жизнь, устраивает встречи с одноклассниками, годовщины, вечера и так далее… С точки зрения учителей (а когда говорит учитель, разум молчи!) все шло более-менее сносно, все мы были единым, сплоченным коллективом, товарищи по классу, по парте… Но кому от этого легче? Что за радость до седых волос перебирать школьные происшествия, смешные привычки, странности и «замечательные высказывания» учителей, страдающих не то интеллектуальным высокомерием, не то врожденным маразмом. Я не хочу утверждать, что и среди учителей не попадаются вполне приличные люди, любящие свое дело и учеников. Но мне не выпало такого счастья.

Меня отдали в самый древний и самый прославленный лицей нашего города. Но, по-видимому, в пору моего вступления на порог лицея он вступил в пору своего упадка. Наши запуганные учителя боялись всего на свете — директора, своих коллег, своих учеников и даже самих себя, то есть боялись рот раскрыть, слово вымолвить. Историю Румынии мы проходили по Роллеру[26], не подозревая о существовании других. Румынских писателей для нас существовало три, от силы пять. Учитель румынского молча входил в класс, молча бросался к доске и молча переписывал учебник слово в слово. А мы должны были слово в слово переписывать с доски в свои тетради. Учитель строчил без остановки, стирал с доски, строчил дальше, и так до самого звонка. А в следующий раз повторялось опять то же самое. Мы еле успевали писать, у нас болели руки, немели пальцы. В классе было душно, пахло почему-то соляркой. Скоро почти все ребята перестали переписывать учебник в тетрадь, а занимались, кто чем — играли в «морской бой», читали детективы, пряча книгу под партой. Я и не упомню, чем занимался. Наверно, всем понемногу, играл в «морской бой», читал приключенческие романы Петри Беллу. Единственное, что помню отчетливо, — в школу я шел со страхом, что меня вызовут, домой возвращался с облегчением. Класс жил бурной деятельной жизнью, во дворе школы или в актовом зале устраивались какие-то «собрания» и «мероприятия». Иногда я смотрел с завистью, чаще с выработанным безразличием. Все равно меня бы никуда не приняли. Я был чуждый элемент, буржуйская кровь.

Папину фразу насчет отличной учебы дома никто почему-то всерьез не принимал, и в конце каждого учебного года от меня ожидали больших успехов, увенчанных наградами. Ни разу я не доставил моим домашним такого удовольствия. Как-то, не то во втором, не то в третьем классе, меня удостоили похвальной грамоты. В те времена награды вручались очень торжественно, в зале кинотеатра «Капитолий». Зал был набит битком, гости, родители, ответственные товарищи, все празднично одетые. Сначала шла официальная часть с трубными речами и вручением наград, а потом — художественная: выступал школьный хор, строили пирамиды, играл духовой оркестр. Оркестранты играли с таким пылом и жаром, что их громовая музыка могла разбудить мертвого, и даже не одного, а целое кладбище покойников. Самым притягательным в этих торжествах было то, что на них единственный раз в год ученики мужских школ встречались с ученицами женских. Девочки и мальчики обменивались пламенными и робкими взглядами, щеки у них пылали, дыхание учащалось, любовь вспыхивала мгновенно, и требовалось не менее двух, а то и трех дней, чтобы она угасла. И вот в этой волнующей обстановке, в переполненном зале, где запах духов чудесным образом мешался с запахом пота, не кто иной, как сам директор лицея провозгласил:

— Молдовану Влад награждается похвальной грамотой!..

Что со мной стало, передать трудно. Я затрепетал. Мое тщеславие раздулось до таких неимоверных размеров, что в зале оно просто не умещалось. Я схватил листок и, не дожидаясь концерта, ринулся домой, чтобы обрадовать домашних моим неслыханным триумфом. Каково же было разочарование, когда все, включая мою снисходительную маму, хором заявили, что похвальная грамота семье Молдовану не награда, а оскорбление. Бабушка Наталия, всегда склонная к преувеличениям, выразилась еще категоричней: лучше бы я повесился, сказала она, чем хвастаться этой жалкой бумажонкой, опозорившей всю нашу родню, да еще публично. Я совершенно потерялся и никак не мог понять, чем моя грамота так уж плоха. Впервые испытывал я на собственной шкуре великий девиз нашего клана: «Aut Caesar, aut nihil»[27]. Чтобы не подвергать себя опасности, я взял на вооружение лишь вторую часть поговорки и больше никаких отличий не получал.

Все же школьные годы не прошли для меня даром. Кое-какие важные открытия я для себя совершил. Однажды Иоана прочитала мне стихи «загнивающего поэта» Аргези. Это толкнуло меня на поиски, и я откопал «буржуазного националиста» Гогу, «разложившегося упадочника» Баковию и несуществующего Благу, о нем просто-напросто никто и нигде не упоминал. В школьные годы я прочитал Библию и «Философские тетради» Ленина. Поль де Крюн своей книгой «Охотники за микробами» внушил мне уважение к человеческому разуму и труду. Благодаря ему, я понял, как важно, чтобы задуманное осуществилось. «Таинственный остров» Жюля Верна показал мне, на что способна человеческая солидарность, а бортовой журнал Алена Жербо открыл величие и силу одиночества.

В десятом классе я прочитал «Миоритическое пространство» Л. Благи и понял, что во все времена и повсюду люди думали только своей головой. Меня это утешило, я убедился, что не я один такой в мире, и я поверил в себя. Еще я постиг, как важно иметь терпение. Все это я усвоил в школьные годы, сама же школа для меня почти ничего не значила…


ДРУЖБА, вопреки распространенному убеждению, начинается вовсе не в школе. В школе возможна солидарность, сплоченность учеников против деспотизма учителей. Школьная дружба, как правило, кончается за порогом школы. Позднее ты, позабыв все ребячьи проделки и учительские глупости, встретив школьного друга, не знаешь о чем с ним говорить, разве что сообщишь, чем теперь занимаешься и женат ли… В школе у меня не было друзей, в школе я был одиноким волком.

Но стоило мне прийти домой, все менялось. Мамина сестра Иоана, хотя и была старше меня на пятнадцать лет, была моим лучшим другом. Она была мне сестрой, больше чем сестрой: сестры тоже бывают разные. Иоана всегда вставала на мою защиту во время семейных бурь, помогала делать уроки, с ней мы обсуждали прочитанные книги. Благодаря Иоане я открывал для себя мир, с ней вел доверительные разговоры, иной раз спорил, вместе с ней исколесил на велосипеде весь наш тихий торговый городишко. Я и сейчас к нему неравнодушен, хотя до сих пор не разобрался, люблю его или нет. Когда чужие ругают его, я защищаю, а если безудержно расхваливают, открещиваюсь и ругаю сам. А после меня мучит совесть, и мне чудится, что вот-вот я услышу пение петуха.

Иоана окончила университет и уехала работать. Для меня наступили унылые дни одиночества. Я так привык к нашим с ней разговорам. Я стал больше читать, но поделиться мыслями о прочитанном мне было не с кем, я начал писать Иоане длинные исповедальные письма, так у меня выработался стиль.

На летние каникулы Иоана приехала к нам, и я сразу заметил, что она изменилась, вернее не заметил, а почувствовал. Мне стало страшно: нашей дружбе конец. Я ждал. Ждать пришлось недолго, в тот же вечер за ужином Иоана сказала, что полюбила журналиста из клужской газеты и они поженятся. За столом воцарилось молчание. Мама нахмурилась и закурила.

— Если газетчик, значит, коммунист, — сказала она.

— Да, коммунист, — спокойно подтвердила Иоана.

Меня затрясло. Я не знал, как к этому относиться, и растерялся. Я всегда доверял Иоане. Но, может, она просто-напросто влюбилась? И все же мне было легче стать рьяным поклонником коммунистов, чем допустить мысль, что Иоана ошибается. Иоана всегда думала и поступала правильно.

— И ты веришь, что коммунист на тебе женится? — спросила мама. — Ты уверена, что он не обманет, не посмеется над тобой?

Об этом я и не подумал. Иоана снисходительно улыбнулась, словно мамины слова показались ей ужасно наивными.

— Да, уверена, — сказала она. — Аурел настоящий человек…

— А про твое «буржуазное прошлое», «нездоровые корни» он тоже знает?

— Он все знает.

— И все же он готов на тебе жениться? На отсталой реакционерке?

Мамина настойчивость ничуть не задевала Иоану, она отвечала, улыбаясь кротко и терпеливо, как ребенку.

— Я не реакционерка, дорогая Мари…

Мама рассмеялась.

— Вот как? Уж не хочешь ли ты сказать, что и ты обратилась в коммунистическую веру??

Иоана вдруг посерьезнела.

— Покамест нет, хотя Аурел был бы рад от меня это услышать. Но коммунисты мне ближе, чем те, кого ты называешь… реакционерами.

— Не будь дурочкой, Джованна, — сказала мама. — Неужели ты думаешь, тебя куда-нибудь примут с твоим происхождением?

— Может, и не примут. Но согласись, дорогая Мари, «буржуазное происхождение» и реакционерка — это не совсем одно и то же.

— Теоретически да, но на практике ты и сама не раз убеждалась, как все делается.

Иоана заколебалась.

— Пройдут годы, — помолчав, ответила она, — и ты увидишь, что я права. — Она обернулась ко мне, погладила по голове. — А ты, старичок, не унывай. Было нас двое, теперь будет трое. Я про тебя рассказывала Аурелу. Будем теперь, как три мушкетера, — засмеялась она.

Я вздохнул с облегчением.

Мама предложила не говорить пока бабушке Наталии, что Аурел коммунист. Но бабушка как-то об этом пронюхала и закатила такой грандиозный скандал, что передать трудно. Она грозилась проклясть Иоану и на порог ее не пускать. Поэтому все лето Иоана провела у нас.

А осенью приехал дедушка Иоан и без ведома жены благословил Иоану и дал ей денег на свадьбу.

В октябре Иоана с Аурелом поженились, об этом она написала мне в письме. А на зимние каникулы неожиданно приехала к нам одна, без мужа. Она ужасно похудела, под глазами у нее легли синие тени, и была она сама не своя. Рассказала, что у Аурела произошел крупный разговор с одним ответственным товарищем из уезда: тот просил Аурела написать вместо него статью, Аурел отказался и заявил, что каждый должен думать своей головой и работать сам. Они повздорили, и возмущенный Аурел бросил роковую фразу: «Я не для того боролся в подполье, чтобы меня эксплуатировали умственные импотенты».

После этого, несмотря на диплом юриста, Аурела направили работать диспетчером по погрузке зерна, а через неделю арестовали.

Иоана устроилась работать в каком-то богом забытом селе. Ее заставили развестись с мужем, она развелась. Шесть лет она жила ожиданием. На каникулы приезжала к нам. В правильности избранного ею пути она не сомневалась, это заставило и меня тоже оставаться твердым в своих убеждениях. А через шесть лет вернулся из тюрьмы Аурел седой, но не утерявший веры в свое дело. Он знал, что Иоана ждет его, и это придавало ему силы. Они снова поженились, Аурела восстановили во всех правах. Ему очень хотелось встретить того типа, который требовал от него статьи и упек в тюрьму, но того и след простыл. Теперь Аурел корреспондент «Скынтейи», и мы опять дружим, как три мушкетера. Но это уже другая история…

Мне кажется, что дружбе нельзя научиться в школе от учителей, от случайного соседа по парте или по классу, с которым меняешься марками или этикетками. Дружба возникает независимо от возраста, ей нужна общность убеждений и интересов, и тогда она, пройдя через все испытания, остается крепкой как прежде.


ПРЕДАТЕЛЬСТВО я узнал тоже у себя дома. С Ариняну, моим будущим отчимом, я впервые встретился в Стына де Вале. Я и сегодня уверен, что, проговорив несколько минут с человеком, могу понять, с кем имею дело. И все-таки в Ариняну я обманулся. Меня сбило с толку его обаяние и привлекательная внешность: высокий, стройный, с легкой сединой, всегда любезный. Он рассуждал о политике, играл с дедушкой в бильярд, словом, стал в нашем кружке своим человеком, что при его опыте и умении оказалось не так уж трудно. Я смотрел ему в рот, он был образован, прекрасный рассказчик. Казалось, нет на свете книги, которую он не читал, и вопроса, на который не мог бы ответить. Иной раз люди любят щегольнуть своей начитанностью, давая почувствовать собеседнику все его ничтожество. Они как бы говорят: «Видишь, как я умен, а ты был дураком и останешься!» Ариняну был не таков, он отвечал просто, скромно, давал понять, что ты по чистой случайности не знаешь того или этого.

Первый его визит к нам после Стына де Вале меня насторожил. Когда позднее мама, смущаясь, сказала, что он будет моим новым папой, мне он сразу разонравился. Я тут же заподозрил, что он подъезжал ко мне в Стына де Вале неспроста, что вовсе не случайно расспрашивал о маме, а я, болван, все ему охотно и подробно рассказывал. Мы с мамой тогда впервые расстались на такой долгий срок, целых две недели, я скучал и был очень рад с кем-нибудь о ней поговорить.

Мне было жаль дедушку, особенно когда мама попросила ничего не говорить ему. Бабушка Олимпия не очень-то жаловала маму, это я давно заметил, но с дедушкой у них была почти дружба. И мы с дедушкой души друг в друге не чаяли, и я чувствовал себя виноватым, что приходится что-то от него скрывать. Как-то вечером дедушка пришел к нам, когда у нас был Ариняну. Мама отослала меня делать уроки, и я был этому очень рад. Я думал о том, как расстроится дедушка, когда узнает ошеломляющую новость о мамином замужестве. Когда я вернулся в комнату, все было позади, дедушка даже казался веселым. «Каков старик!» — подумал я. Дедушка держался молодцом, хотя оборвалась последняя нить, связывавшая его с прошлым.

Я все время думал об отце и мучился. Но в конце концов решил, что мама права, ей одной трудно, я еще учусь, а дедушка уже не может ей помогать, вещи она почти все распродала, а, кроме того, с горечью подумал я, мама еще совсем молодая, может, она влюбилась в Ариняну. Он все-таки красив, как артист в кино. Мы обсудили все с Иоаной и согласились на том, что не имеем права мешать маме, раз никому это не приносит вреда. А разве отчим — это хорошо? Как я могу так думать? Почему, если отчим, то обязательно плохо? Почему он не может любить меня? Потому, что не родной отец? Или потому, что в сказках братьев Гримм так не бывает?.. Ладно, поживем, увидим. Мама дала мне понять, что последнее слово за мной, и я дал согласие, гордясь тем, что я такая важная птица и от меня все зависит.

Поначалу дела шли хорошо. Фабрика Ариняну работала полным ходом, и мама перестала ездить на барахолку продавать вещи. А я избавился от необходимости таскать узлы из дому на рынок и обратно. Ариняну, как мне кажется, потихоньку занимался и спекуляцией, потому что в доме у нас появились такие деликатесы, каких днем с огнем не сыщешь. И откуда он только их брал? Относился он ко мне по-прежнему хорошо, но недели через две после того как он поселился у нас, произошел случай, после которого я его возненавидел.

У меня были два старых приятеля: белый плюшевый заяц Хази и желтый медвежонок Тэдди. Были они потрепанные, замусоленные, штопаные-перештопаные. Но стояли на самом видном месте, на моей кушетке. Они были для меня с мамой, как живые, будто домовые или гномики, которые хранят дом от бедствий. И в разговорах мы всегда упоминали их, называя по имени. Так повелось еще с тех пор, когда я был совсем маленьким, и продолжалось теперь, когда я уже вырос. Мы относились к ним, как к домочадцам. Тэдди и Хази сторожили наш дом.

И вдруг они исчезли. Я их искал повсюду, искал сам, потом с мамой, мы весь дом перевернули вверх тормашками. А вечером, когда вернулся домой Ариняну, спросили, не видел ли он случайно Хази и Тэдди. Он ответил, что нет. Было это зимой. На другой день я как всегда принялся растапливать печь, выгреб из печурки золу и вдруг увидел два проволочных скелетика. Я смотрел и не верил своим глазам, порывшись в золе, я вытащил и глаза: Тэддины — черные две стекляшки, и Хазины — красные. Мне было уже пятнадцать лет, но, не удержавшись, я ткнулся лбом в холодную железную стенку печки и заплакал.

Прибежала мама и, увидев мою находку, все поняла. Она спросила Ариняну, почему он нас обманул, почему не сказал сразу, что сжег зверушек. Он же видел, что мы их ищем.

— Нашли о чем жалеть? — сказал он. — Забот мало? Над всяким барахлом трясетесь?

Мама спросила, зачем он их сжег, чем они ему мешали. Он засмеялся и ответил:

— Влад уже большой, смешно мальчишке в таком возрасте в куклы играть.

А я никак не мог успокоиться. Мне почему-то до слез было жалко моих Тэдди и Хази. До сих пор не могу понять, зачем этому идиоту понадобилось сжигать их в печке. Но это еще не тот случай, о котором я собирался рассказать. Это было только первым звоночком.

Месяца три спустя после маминого замужества в середине мая Ариняну собрался по делам в Бухарест. К нашему великому удивлению он намерен был лететь на самолете. В те времена билет на самолет стоил очень дорого. Ариняну сказал, что ему нужно быть в Бухаресте к определенному часу и от этого зависит будущее его фабрики, а значит, и наше. Он захватил с собой черный лакированный чемоданчик еще довоенных времен и попросил маму стереть с него мокрой тряпкой все разноцветные этикетки иностранных отелей, объяснив, что они могут вызвать подозрение у служащих аэропорта. Он попрощался с нами и пообещал привезти мне шариковую американскую ручку, а маме капроновые чулки.

Не прошло и пяти часов после его ухода, как к нам нагрянули работники органов безопасности. Мы с мамой оцепенели от страха и неожиданности. К счастью, среди них оказался капитан Оня, бывший шофер, знакомый моего отца. Он внимательно нас расспросил. Хотя и так было ясно, что мы с мамой ничего не знаем. Они произвели обыск. Как только открыли ящик, где хранились жалкие остатки маминых драгоценностей, мама вскрикнула и закрыла лицо руками: ящик был пуст.

— Ничем не побрезговал, — сказал капитан и неожиданно спросил: — А доктора Рамиро вы знаете?

Мама ответила, что да, и рассказала, при каких обстоятельствах с ним познакомилась.

— Он бывал у вас?

— Нет.

— А ваш муж у него?

— Не знаю. Он никогда не упоминал о нем.

— Ясно. Осторожничал. Да, жаль, упустили мы птичку, теперь только и остается, что локти кусать.

Рамиро и Ариняну сели в один самолет. У доктора в руках был гипсовый бюст. Через семь минут после взлета они с Ариняну разбили бюст, извлекли оттуда пистолеты и принудили экипаж взять курс на Запад. Приземлились в Мюнхене. Самолет с четырнадцатью пассажирами на борту вернулся назад.

Опять настала пора барахолок. Только теперь все на нас пальцем показывали — из-за этого подлеца Ариняну. Мама поначалу робко, потом все настойчивей и настойчивей стала искать работу. Места были все неподходящие, то на складе, а то и еще похуже…


ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ УДАР был нанесен Северу в 1950 году, в середине апреля. Занятия в школе медленно ползли к концу. В классе несмотря на открытые окна пахло соляркой и одеколоном госпожи Кэпэцыны. Налетающий время от времени ветерок рассеивал этот привычный школьный дух, наполняя класс головокружительным запахом молодой листвы, сирени и цветущих каштанов. Слышно было, как шелестят деревья, а поверх крыш над домами простиралось голубое чистое небо.

Госпожа Кэпэцына настойчиво требовала, чтобы каждый из нас читал стихи наизусть. Была она тучная и кроткая женщина. Казалось, и ей самой все порядком поднадоело, и она в упор не видела, что мы шпарим стихотворения по учебнику. Я пребывал в легкой рассеянности и всеми почерками и шрифтами на серых страницах черновой тетради писал: «Патричия, Патричия, Патричия…» Писал, писал… Вот уже третий день я был без ума влюблен в нее и бегал на стадион, где она тренировалась, готовясь выступить Первого мая на физкультурном параде. Патричия была дочкой завуча нашего лицея, и конечно же, — ах, — не подозревала о моей страсти. Впрочем, она не замечала не только моей безумной страсти, но и меня самого. Три дня я только и делал, что старался перестать быть невидимкой. Но вместо того чтобы стать зримым для Патричии, я все более был ею ослеплен.

Урок госпожи Кэпэцыны был последним. Прозвенел звонок, и я первым бросился вон из класса, намереваясь мигом домчаться до перекрестка возле парка, где продавали семечки и нугу. Здесь, затерявшись в толпе, я мог незамеченным дожидаться, когда Патричия, возвращаясь с гимнастики, пойдет мимо, и я двинусь за ней следом на расстоянии тридцати шагов. Ближе подойти было опасно, Патричия могла меня заметить.

Школьники, перепрыгивая через три ступени, скатывались с лестницы, но тут же замедляли шаг, наткнувшись на неожиданное препятствие в лице воспитателя по прозвищу Мопси, — никто толком не знал, как по-настоящему его зовут. Мопси по своему обыкновению стоял с тонкой тросточкой в руках и ждал нас. Мопси был косоглаз, и это было ужасно: никогда нельзя было определить, на кого он смотрит, на тебя или на твоего соседа справа и слева. На это раз Мопси не проверял ни нарукавных номеров, ни портфелей, откуда он обычно изымал детективы. Все проходили мимо него, с трудом сдерживая нетерпение и бормоча почтительно-испуганное «…дразвзтуте…». Мопси стоял неподвижно и молчаливо, гордясь возложенной на него миссией, и никто не знал, на кого он смотрит. Я тоже собрался прошмыгнуть мимо, обронив свое «дразвзтуте…»: как тросточка, лоснящаяся от долгого употребления, преградила мне дорогу. Смотрел Мопси, примерно, на третьего ученика слева от меня.

— Влад Молдовану, — сказал он, — бегом в канцелярию! Кругом!

Я тут же подчинился, как требовали того Мопси и господин завуч, преподаватель физкультуры и отец Патричии. Я мчался, как угорелый, по длинному школьному коридору, раздумывая, кому я мог понадобиться и зачем. Если бы меня вызвали к директору, я бы струхнул, а так меня одолевали только любопытство и недовольство: я боялся проворонить Патричию. В канцелярии работала мадемуазель Кишу, старая дева, знакомая обеих моих бабушек по Женскому благотворительному обществу, кроме того, она еще играла на арфе.

Я робко остановился в дверях. Мадемуазель Кишу плакала, от слез у нее поползла краска, и лицо стало слегка полосатым.

— Влад, дорогой, — проговорила она сквозь слезы, — ты еще ничего не знаешь?

Я понятия не имел, о чем может идти речь, и первое, что пришло мне в голову, так как думал я только об одном, что с Патричией что-то стряслось. Но тут же сообразил, что никто знать не знает о моей любви к Патричии, и успокоился. Мадемуазель Кишу вытерла слезы.

— Подойдите поближе, — шепнула она, взглянув с опаской на дверь в кабинет директора.

Я приблизился к столу. Мадемуазель Кишу ухватила меня за пуговицу и притянула к себе вплотную. Я как зачарованный смотрел на второй ряд бровей, нарисованный над первым.

— У вас заберут дом… — произнесла она едва слышно.

— Кто? — спросил я тоже шепотом.

— Как это — кто, дитя мое? Конечно, коммунисты. Они национализируют всю недвижимость.

Ах вот оно что! Велика важность. И из-за такого пустяка меня лишают возможности увидеть Патричию?

— Да? — переспросил я вежливо, но, по-видимому, не очень впопад, потому что мадемуазель Кишу вознегодовала.

— Ничего ты не понимаешь, глупый ребенок! Тебя ограбили, дорогой Влэдуц, тебя и твоих родных, понимаешь? Беги к дедушке и скажи ему, может, он не слышал радио, нужно, чтобы он знал. В газетах, наверно, еще нет…

Я пообещал и побежал, но добежал только до перекрестка. Придет же в голову такая дурь! Ну и что, что национализируют? Кому от этого плохо? Меньше мороки, дедушке не надо будет платить налоги, да и мое происхождение выправится, и я перестану быть буржуем. Подумаешь — ограбили! Мы и так бедные, куда беднее? Только время зря потерял!.. Я задыхался. Но, слава богу, не опоздал. Я успел как раз вовремя — Патричия шла со своей толстой подружкой. Я вспотел, сердце у меня колотилось, и, не раздумывая, я пошел за ними. Я шел в десяти шагах, забыв все страхи, и тротуар качался у меня под ногами, как палуба. Толстушка косолапила, словно такса, а Патричия шагала упругой походкой гимнастки, ее медные волосы, заплетенные в две косы, были переброшены на спину и перевязаны белыми бантами, на ногах — белые носочки. Я нагло нарушил дистанцию в тридцать шагов и шел за девочками почти по пятам. Вдруг Патричия обернулась, наши взгляды встретились. У меня появилось ощущение, будто я вошел в воду и дно вдруг ушло у меня из-под ног. Все же я продолжал идти за ними следом, сам удивляясь своей храбрости и ожидая, когда же земля выскользнет у меня из-под ног. Патричия с толстушкой обсуждали задания по химии и какое-то сочинение по румынской литературе. Мы проходили мимо нашего лицея. На пороге появился отец Патричии. Она попрощалась с толстушкой и стала дожидаться отца. Наши взгляды снова скрестились, и на этот раз мне показалось, что брови Патричии от удивления дрогнули. Я был в панике, не зная, как поступить дальше, идти ли мне своей дорогой или повернуть назад. И вдруг я увидел спускающуюся по ступенькам мадемуазель Кишу. Это решило дело. Я тут же повернул обратно. Конечно же, Патричия меня заметила и небось даже подумала, зачем я за ней таскаюсь? Теперь можно было не сомневаться, что она знает о моем существовании. Благодаря мадемуазель Кишу, я сделал шаг к сближению, маленький, но все же шаг… А что если послать ей записку через толстуху? Но как сунуть записку толстухе, если они все время вместе. Может, через кого-нибудь из ребят? Но через кого? Друзей у меня в школе нет, да и кому довериться? Любой может проболтаться, и тогда — держись!..

Я и сам не заметил, как дошел до дедушкиного дома. Дедушка с бабушкой сидели за столом и очень мне обрадовались, они ведь не ожидали моего прихода. Концы салфетки торчали у дедушки, как заячьи уши. Бабушка поднялась, чтобы достать для меня тарелку.

— Дедушка, — весело закричал я прямо с порога. — Слава богу, мы избавились от дома. У нас его забирают!

Бабушка так и застыла с тарелкой в руках. Дедушка сорвал с шеи салфетку.

— Что ты такое говоришь?!

По их лицам я понял, что сообщил что-то катастрофическое. Мой пыл сразу улетучился, и я добавил почти шепотом:

— Недвижимость национализируют.

— И охота тебе повторять такую глупость! — закричал дедушка, это напугало меня и рассердило. Он никогда не разговаривал со мной таким тоном.

— Кто? Кто тебе сказал? — спросила бабушка дрогнувшим от испуга голосом.

— По радио передали. Мне сказала мадемуазель Кишу.

— Кишу! Выжившая из ума старая дева! — снова закричал дедушка и с грохотом отодвинул стул. Он нервно прошел по комнате и вдруг ринулся в кабинет. — Позвоню Гринфельду.

Бабушка забыла дать мне поесть. Она в изнеможении опустилась на стул.

— Нам конец, — тихо произнесла она и замолчала, уставившись на меня.

Лишь теперь до меня дошло, какую страшную весть я принес. Дедушка ожидал этого еще с 1948 года и все не верил, все надеялся, что придут американцы. А я-то думал, что он и вправду тяготится домом, что налоги доконали его, что он рад избавиться от него. Только теперь я сообразил, какой это для него страшный удар. И он, и бабушка никак не могли поверить, что это случилось. Они чувствовали себя ограбленными. Дом был дедушкиным детищем, его творением, может быть, единственным утешением в жизни, если не считать меня, хотя я в прямом смысле не был ни его детищем, ни его творением. И вот я в один прекрасный день вваливаюсь и, радуясь, как дурак, говорю ему, что он лишился того, чем больше всего дорожит.

Из кабинета дедушка вернулся, сутулясь больше обычного. Тяжело сел. Суп стыл у него в тарелке.

— Это правда, — сказал он наконец. — Гринфельд подтвердил. — Он взглянул на бабушку, и в глазах его появился ужас. Он легонько тронул бабушку за плечо. — Олимпия, что с тобой? Олимпия?!

Бабушка не отвечала. Она сидела неподвижно, уставясь в одну точку бессмысленными глазами.


РАБОТА моя началась, примерно, через месяц после описываемых событий. С этого и начался мой самостоятельный путь в жизни.

Патричии я записки не написал, но, как всякому влюбленному, мне помог неожиданный случай. Как-то во время тренировки на стадионе у Патричии из рук выскользнул обруч и покатился в сторону трибуны. Какая-то тайная сила подняла меня с места. Я перехватил обруч буквально под носом у какого-то расторопного малого и с величавостью рыцаря вручил Патричии.

— Спасибо, — сказала она просто.

— Не стоит благодарности, Патричия.

— Ты меня знаешь? — удивилась она.

— Знаю.

Она пожала плечами и легонько ковырнула носком баскетки красный гравий на дорожке. Золотистые ее брови приподнялись.

— А откуда ты меня знаешь?

— Я подожду тебя у выхода и скажу. Меня зовут Влад.

Я был в полном восторге от собственной храбрости.

— Отставить разговорчики! Занять строй! Равнение!

Это ее отец. Он в тренировочном костюме стоит на судейской трибуне и орет в мегафон. Он всегда разговаривает неопределенной формой глаголов, как будто все для него безликая масса.

Патричия снова пожала плечами.

— Хорошо.

К выходу она пришла, конечно, не одна, а с подружкой. Они опять говорили об уроках. Что по истории? И что по физике? Патричия раскраснелась, над губой у нее выступили капельки пота. А длинные загнутые ресницы слегка припорошило пылью. Глаза у Патричии темного, медового цвета.

— А куда ты собираешься поступать? — спросила Патричия.

— На химический, — ответила толстушка и, отваливая, добавила. — Пока!..

Наконец-то!

— Ну, говори: откуда?

— Что — откуда?

— Откуда ты меня знаешь?

— Слышал, как тебя называла эта толстушка.

Патричия разочарована. Она ждала чего-то более романтичного. Сухо поправляет меня:

— Не толстушка, а Габриэла, У нее имя есть.

Я равнодушно соглашаюсь.

— Пускай Габриэла.

— А когда это она меня называла?

— Да так. Однажды. Я преследовал вас и слышал.

Брови опять взлетают вверх.

— Преследовал?

— Да.

— А зачем?

Отвечаю с той же сумасшедшей смелостью, которой удивляюсь все больше. Я актер, я и зритель.

— А ты… ты сама не догадываешься?..

Молчит. Уже стемнело. Мы идем рядом. Я чувствую ее плечо. Мы проходим по парку. Песок скрипит у нас под ногами.

— Можно я тебя провожу? — спрашиваю я.

Она колеблется.

— Проводи. Только, чтобы папа не увидел.

— Я провожу тебя до угла улицы Александри…

Брови снова ползут вверх.

— Ты знаешь, где я живу? — на этот раз улыбка освещает ее лицо.

— Любой лицеист знает, где живет завуч… Особенно если у него такая дочь…

Патричия смеется. Наши руки будто случайно встречаются. И после этого сами уже ищут одна другую. Сквозь ветки сияет традиционная в таких случаях луна и бросает бронзовые блики на волосы Патричии. Я чувствую себя сильным и свободным. Я могу схлестнуться теперь хоть с завучем. Патричия!..

Неделя головокружительного счастья. Мы видимся каждый день. После Первого мая приходится труднее. Прекратились тренировки на стадионе. Риска больше — встречи еще притягательней. Сладок запретный плод! Ежедневные, пространные излияния в письмах: «навсегда!» Паника из-за приближающихся каникул, — как мы тогда сможем увидеться?

Но… На уроке румынского языка господин Понту, как обычно, писал на доске. А мы занимались каждый своим делом. Я положил на парту книжку и читал без всяких предосторожностей. Книга: «Мириотическое пространство». Не знаю, какая злая муха укусила господина Понту, но он почему-то бросил писать и решил прогуляться по классу. Когда я его заметил, было уже поздно, он протянул руку и взял книгу. Господин Понту пользовался репутацией бдительного и даже сверхбдительного педагога, — и шансы мои сводились к нулю. Господин Понту к тому же был проникнут сознанием своей высокой миссии и убежден, что спасение Капитолия зависит только от него. Это означало, что я пропал.

Он прочел фамилию автора и заглавие. От ужаса очки у него соскочили на кончик носа, а Адамово яблоко подпрыгнуло к подбородку, но не допрыгнуло и опустилось на место. Учитель посмотрел на меня, как очень великий ученый на очень маленькую подопытную морскую свинку… Я стоял. Учитель облизнул сухие губы. Он был небрит, ворот его рубашки не блистал чистотой.

— Какую оценку ты получил последний раз по-румынскому?

— Три… с минусом.

Несколько ребят подобострастно захихикали. Если бы у них были хвосты, они бы еще и ими завиляли.

— И о чем я тебя спрашивал?

Я не ответил. Я посмотрел в его водянистые глаза и перевел взгляд за окно, на улицу. Над крышами домов голубело небо. Откуда-то слышалось воркование голубей. Мне было интересно: что сейчас делает Патричия?.. Чего от меня нужно этому шуту гороховому? Мое молчание его взорвало. Он схватил меня за ворот рубашки, по-школьному «за грудки».

— Отвечай, когда тебя спрашивают!

Этот тип раздражал меня.

После уроков состоялся педсовет. Учительская. Святая святых школы. Длинный стол. За столом — учителя, напустившие на себя важность, и под перекрестным огнем их педагогических взглядов — я, заблудшая овечка. Я стою у белой стены, как ожидающий расстрела. Не знаю, куда девать руки. Закладываю их за спину и барабаню по стене пальцами. Интересно, кто-нибудь решится меня защищать? Многие из учителей знакомые моего деда и моей мамы, есть и бывшие папины приятели. Господин Понту произносит нечто вроде прокурорской речи. Он взволнован. Возмущен. Он дрожит. Вероятно, это ответственнейшая роль во всей этой педагогической мелодраме. Совесть в нем буквально надрывается и вопиет. Три четверти сидящих не читали Благу, это видно по их физиономиям. Остальные, если и читали, то делают вид, что знать ничего не знают. Понту вытирает пот со лба и обессиленный опускается на место.

— Что же вы предлагаете, товарищ Понту? — спрашивает директор.

Понту снова вскакивает. Он оглядывается по сторонам, ища поддержки, в глазах у него испуг. Он молчит и вдруг, словно решившись прыгнуть через пропасть, выпаливает:

— Исключить!.. вредный элемент… представляет опасность для учащихся…

У него опять пересохли губы. Он их облизнул. Сел. Напряжение в учительской спало. Учителя заерзали, вздохнули с облегчением: теперь им не придется первыми бросить в меня камень. Теперь все просто…

— Есть другие предложения, товарищи? — спросил директор.

Тут поднялся завуч… Патричия!.. Я боялся, что вот-вот упаду.

— Разложившийся элемент… буржуазное отродье… из семьи эксплуататоров… наводняет лицей реакционными книгами. Исключить!..

Патричия… Что же будет с нами? Остальных я уже не слушал. Никто не встал на мою защиту. Раз первый камень брошен, чего стесняться. Все топчутся, толкаются, каждому хочется ухватить булыжник побольше.

— Молдовану Влад, хочешь ли ты что-нибудь сказать в свое оправдание?

Я пожал плечами. Что тут скажешь? И тогда, — будто сорвавшись с цепи, директор понес. Ему тоже нужно было продемонстрировать свое возмущение.

— Полюбуйтесь на него! — заорал он, стукнув кулаком по столу. — Он еще молчит! Вон отсюда! Вон из лицея!

Я вышел. В коридорах ребята стояли группками, обсуждая случившееся. Когда я проходил мимо, они умолкли и расступились. Дали мне дорогу. В полном одиночестве я спустился по широкой лестнице, — теперь демократия, учителя и ученики могут спускаться и подниматься по одной лестнице, — я спустился. Перед лицеем стояла Патричия, она ждала отца. Девочка с удивлением посмотрела на меня. Я не мог остановиться. Только глазами показал: поговорим вечером. Она поняла.

Вечером — на обычном месте в парке. Патричия холодна, отнимает руку.

— Папа мне все рассказал.

— А ты что скажешь?

Раздумье.

— Я очень сожалею…

— А если чуть решительней?

— Знаешь, Влад… я думаю, лучше… лучше нам не встречаться…

Я понимал, что унижаюсь, но все-таки спросил:

— А ты знаешь из-за чего исключили?

— Да. Папа все сказал, — и голосом, задрожавшим от искреннего и пафосного возмущения. — Как ты можешь читать такие книги?!

Я чуть ее не ударил. Еле-еле сдержался. Я только положил ей руку на плечо и, вдруг вспомнив, как говорит дедушка в торжественных случаях, произнес:

— Иди с миром.

И ушел.

Мне было тяжело. Я долго кружил по городу. Бродил допоздна.

С тех пор как забрали дом, дедушка с бабушкой жили у нас. В моей комнате. А мы с мамой в другой. Когда я вернулся домой, старики уже спали. Мама встретила меня растревоженная. Мне не хотелось только волновать стариков. Я опустился на облезлый, расползающийся ковер и уткнулся лицом в мамины колени. Я плакал. Мама гладила меня по волосам, что-то тихо говорила. Я не слышал ничего, не понимал ни слова. Все же ее ласковый голос, ее ласковые руки успокоили меня.


МАМЕ наконец удалось найти работу, она устроилась укладчицей на кондитерскую фабрику. Ей приходилось снимать с конвейера печенье и укладывать в ящики. Ящики весом 25 килограммов. Полный ящик приходилось ставить на другой конвейер. За месяц работы мама совсем выдохлась. Она ничего не говорила, но по ней было видно. Она работала в три смены. От ее волос и одежды несло тошнотворным запахом ванилина. Вся квартира пропахла этим ванилином. Маму от одного вида печенья начинало тошнить. Вначале работницы на фабрике относились к ней враждебно и сторонились. Но люди, особенно женщины, и особенно простые женщины, не долго упорствуют в злобе. Постепенно они стали относиться к ней лучше, стали учить ее, делиться «секретами», как не напрягаться и меньше уставать. В конце смены мама выходила вместе со всеми, болтая о том и сем, о детях, о том, что и как приготовить поесть.

Но маминого заработка не хватало на всех, к тому же, после того как меня исключили из лицея, мне надо было где-нибудь работать, чтобы окончить лицей заочно. Один инженер, знакомый Ариняну, помог мне устроиться на поденную работу к мелиораторам. Я вставал в четыре утра, ехал трамваем до конца, потом около часа добирался пешком полями. Меня назначили подсобником к высокому сухопарому геодезисту с загорелым, обветренным, изборожденным морщинами лицом. Он курил гаванские сигары, носил большие темные очки и белый тропический шлем. Я таскался с рейкой по пашням, болотам, бурьяну. Солнце немилосердно жгло затылок, сослепу (я близорук) я всегда долго разыскивал нужный колышек, который цветом сливался с землей и выгоревшей травой. Устанавливал рейку. Оставшийся далеко-далеко дядя Фонаке склонялся над нивелиром. Лица его я уже не видел, видел только белое пятно — шлем. Потом он подавал мне знак, что окончил замерять и я могу идти дальше. Я не всегда вовремя замечал его знаки, тогда он, закурив сигару, орал на все поле:

— Жми дальше! Мать твою так!.. Чего стоишь, как дубина?!

Так от колышка к колышку, на которые я ставил рейку, мы отдалялись от города. Домой я возвращался все реже и реже. Ночевал где придется. По деревням. У крестьян. Одни укладывали нас спать в сарае, другие в горнице на высоких кроватях с матрасами, набитыми шуршащими кукурузными листьями. Ночевали в бараках на нарах. Запах портянок и дешевых папирос. Ели в столовых, пропахших тушеной капустой и макаронами с брынзой. Работали в столовых веселые девушки с красными огрубелыми руками и в белых не очень-то чистых халатах, надетых прямо на голое тело. Пили горьковато-солоноватую воду, привезенную в бочке. Жаркий ветер взметал клубами пыль. Алели закаты над горизонтом. Пробуждалась тоска по странствиям, смутная, таинственная… тоска…

Зимой я остался в городе. Работал на дровяном складе. Грузил подводы дровами. Потом садился на козлы рядом с возчиком. Огромные битюги, взмыленные от натуги, тащили их через весь город. Извозчики курили папиросы «Националь», ругались по-венгерски и сплевывали сквозь зубы. Когда моросил мелкий дождь или сыпал мокрый снег, я тоже, как извозчики, надевал на голову мешок. Пахло лошадьми и сырой ременной упряжью. Мы тащились по городу. Сгружали дрова то у одного подвала, то у другого. Иногда заказчики оказывались знакомыми. Им становилось неловко.

— Как дела? — спрашивали они.

— Хорошо. Спасибо…

Мама ужасалась, ей было стыдно. Мне — нет. Я даже гордился, я был «un homme libre»[28], жил своим трудом, не воровал, не попрошайничал. Мне ужасно хотелось увидеть Патричию. Я курил «Мэрэшешть» и научился у чабанов Бодорога метко сплевывать сквозь зубы. Вот бы похвастаться! Но так ни разу и не увидел.

Примерно месяца через два после получения аттестата меня повысили в должности: я стал весовщиком. К мелиораторам я больше не вернулся, остался работать на дровяном складе. Все шло нормально. Теперь ни дождь, ни снег мне были нипочем. Я стоял в своей стеклянной будке и взвешивал телеги с грузом. Взвесишь, подашь знак: следующий! Тяжелая телега, тарахтя, съезжает, и на ее место становится другая, а площадка весов поскрипывает.

Однажды ранней осенью, — до дождей еще было далеко, — кто-то спутал накладные, и извозчики ругались с диспетчером. С полчаса длилась эта канитель. Ни одна телега не подъезжала к моим весам. Я уселся на большой пень, которым придерживал открытую дверь моей стеклянной будки, и закурил. Не успел я сделать и трех затяжек, как увидел Мариана, нашего бухгалтера, секретаря комсомольской организации. Я с ним раза три или четыре перекидывался словечком, правда, по делу. Это был синеглазый и совершенно лысый парень. Я никому не доверяю, особенно этим общественным деятелям, но этот парень мне почему-то нравился. Я сам на себя злился за это, но ничего не мог с собой поделать.

— Слушай, у тебя нет «Контемпоранула»? — спросил он, подойдя ко мне.

От удивления я даже не сразу ответил. А он мое молчание истолковал, по-видимому, как нежелание отвечать.

— Ты извини, конечно, но я несколько раз видел у тебя эту газету и подумал, вдруг она у тебя есть.

— Она же бывает по пятницам, а сегодня вторник, — сказал я и нехотя поднялся.

— Я знаю, что по пятницам. Но подумал, вдруг у тебя с собой прошлый номер. Хотел прочесть там одну статью.

— Нет у меня.

— Нет так нет. Как у тебя дела?

— Видишь, загораю.

— Простой?

— Выходит, так. Жду, пока они доругаются…

Он взял из моей будки стул и сел на него верхом, положив руки на спинку. А я опять уселся на свой пенек.

— Нравится тебе работа?

Я подумал, чего он привязывается? В душу лезет? Или учить уму-разуму пришел? Словом, мне это не понравилось. Я не люблю, когда пристают с расспросами. И никогда мы с ним не были на «ты».

— Поздно! Время вышло задавать такие вопросы, — сказал я ему, и далеко не любезно.

Он рассмеялся.

— Почему же поздно? Не всю же жизнь ты собираешься быть весовщиком?

— Нет, конечно. Я выдвинуться хочу. Стать кладовщиком. Поступлю в агитбригаду или лучше в добровольную противопожарную коалицию.

Сказал и сразу же пожалел, что сказал. Лицо у него помрачнело, как-то сморщилось, как у обиженного ребенка.

— Простите, — извинился я. — Но что толку задавать такие вопросы.

— Есть толк. Мы обсуждали работу молодых, и все тебя хвалили.

— Приятно слышать. А кто — мы?

— Комсомольская организация.

— Да ну?..

— Да.

— Ну и дальше что?

— А дальше вот что. За три года работы у тебя ни одного нарушения и ни одного взыскания, с заданиями ты справляешься. Мы решили предложить тебе вступить в комсомол.

Мне показалось, что он меня испытывает, прощупывает. Я нахмурился. Он ждал, что же я отвечу, и смотрел на меня своими немного удивленными синими глазами. Я достал сигареты. Предложил ему закурить. Закурил. Я затянулся глубоко, выдохнул дым через нос, еще раз затянулся.

— А ты знаешь, кто я такой? — спросил я спокойно, словно речь шла не обо мне, а о ком-то совсем постороннем.

— Знаю.

— Знаешь, что меня из школы выперли, и за что?

— Смутно. Вот ты все подробно и расскажешь на собрании, если, конечно, подашь заявление. Я знаю одно, ты не враг. Этого достаточно.

— Да? А как ты это определил?

— Если бы ты был враг, ты бы за три года что-нибудь да натворил: поджег бы склад, словом, выдал бы себя…

— Ох-ох, до чего же ты наивен, Мариан. И за что тебя выбрали в секретари? Ты — жертва скверной литературы про всяких кулаков, поджигающих амбары и прочую муру. Враг не так глуп, Мариан. Может, я задумал более масштабное преступление, чем поджог несчастного склада с сырыми зелеными дровами. Думаю, что он и не загорится…

Мариан расхохотался, хотя я чувствовал, что в душу его закралось сомнение: а вдруг?!

— И все же мы все доверяем тебе.

Скрип въехавшей на весы телеги прервал нашу беседу.

— Шуруй, начальник! — закричал чабан Бодор. — Прочесали языки, мать их так и разэтак!..

— Ты подумай и скажи, если надумаешь, — сказал Мариан и поднялся.

Я пожал плечами и пошел в будку. Так ничего ему и не ответил. Чабан Бодор что-то кричал мне, но я не слушал. С тех пор, как я себя помнил, Мариан был первым человеком, протянувшим мне руку. И не побоялся это сделать. Я поглядел ему вслед. Он пересекал огромный двор, усеянный щепками, изрытый колесами телег. На осеннем солнце сверкала лысина Мариана. Я выскочил из будки и окликнул его:

— Эй! Мариан!

Он остановился, вопросительно глядя на меня. Я хотел сказать ему что-то хорошее, приятное, как-то поблагодарить, но ничего путного не приходило в голову. Меня охватила странная робость. Он ждал.

— Ладно… — крикнул я. — Я подумаю…

Загрузка...