ГЕОРГИЙ МЕЙЕР
СЫГ V ночи
(о „Преступлении и наказании")
Свет в ночи
ГЕОРГИЙ МЕЙЕР
СВЕТ В НОЧИ
(о «Преступлении и наказании») ОПЫТ МЕДЛЕННОГО ЧТЕНИЯ
ПОСЕВ 1967
© 1967 by Possev-Verlag V. Goradiek KG Frankfurt/Main Printed in Germany
Георгий Андреевич Мейер
ГЕОРГИЙ АНДРЕЕВИЧ МЕЙЕР
Георгий Андреевич Мейер родился 7 февраля 1894 г. в Симбирской губернии. Предок его Мейер фон Зегевольт был выходцем из ливонского рыцарства. При Иване Грозном он пришел на службу в Россию, принял православие и остался в ней навсегда. Отец Г. А. Мейера родился в Перми, окончил в Москве медицинский факультет, а до того — ветеринарный институт. Работал в Удельном ведомстве. Он был женат на М. О. Аксаковой. От этого брака родилось у них пятеро детей: три дочери и два сына, Георгий Андреевич был вторым ребенком в семье. Детство Г. А. Мейер провел в Самарской губернии, в Аксаковском имении своей матери. До конца жизни у него осталась большая любовь к деревне и отвращение к городу.
С самого раннего детства Г. А. Мейер отличался свободолюбивым, горячим и независимым характером, тянулся к простым людям; отлично говорил в детстве по-мордовски и с отвращением относился к урокам французского языка. Одним из больших друзей его был кучер их семьи — Иван Галкин, благодарную память о котором Мейер пронес через всю свою жизнь. Игры с деревенскими мальчишками, русскими и мордовскими, поездки в ночное, пребывание в конюшне у своего друга-кучера, вместе с лошадьми и собаками, были счастливейшими часами его детства. Но бывало и так, что наступали часы иные — детского сосредоточенного внимания на окружающем его мире, часы спокойного и чуткого раздумия: мальчик мог целыми часами лежать в траве, наблюдая за незаметной жизнью насекомых, за пробивающимися из-под весенней земли росточками. Всё от самого мелкого до самого грандиозного в этой суровой природе приуральского края он замечал и запоминал на всю жизнь, а память у него была исключительной.
Г. А. Мейер нежно любил свою мать, всю свою семью и тетку — крестную мать Ольгу Григорьевну, внучку С. Т. Аксакова, которой писатель, теряя в последние годы зрение, диктовал свою «Семейную хронику».
Пристрастие к литературе у Г. А. Мейера обнаружилось с ранних лет. В их доме и в доме крестной матери были огромные библиотеки, а читать ему разрешалось решительно всё. Благодаря этому, в нем вырабатывался совершенно самостоятельный литературный вкус. Но всегда, с самого начала, особенно привлекала его поэзия. Почти всего Пушкина он знал наизусть и увлекался им, пока трафаретное школьное толкование не охладило его. К 14 годам он отлично знал Фета, а в 16 лет, случайно раскрыв книгу Баратынского, был потрясен им. Эта любовь осталась на всю жизнь. Баратынский стал его «Вечным Спутником».
Второй страстью юноши была оперная музыка. Он очень часто бывал в опере, иной раз, на каникулы, и по два раза в день. В доме у них часто бывали оперные артисты. Г. А. Мейеру, несмотря на его юный возраст, всегда был доступ за кулисы. Много и живо рассказывал Мейер о певцах, о их ролях и голосах, в которых прекрасно разбирался. Сам он обладал отличным драматическим тенором и, будучи в Москве, учился у знаменитой Терьян Каргановой. Так, как его в свое время потряс в русской поэзии Баратынский, в оперной музыке потряс «Борис Годунов», который в те годы еще не имел у широкой публики успеха.
Семья Г. Мейера была глубоко религиозной. И он с юных лет любил посещать монастыри, перед самой войной был у последнего старца в Оптинской пустыни, беседовал с ним и был свидетелем его прозорливости. У матери Г. А. Мейера было два особо чтимых святых: Иоанн Креститель и князь Александр Невский. Как-то под Крещенье, при переезде зимой на лошадях через реку, мать, отец и Г. А. Мейер, будучи еще ребенком, попали в прорубь и чуть не утонули. К счастью, на берегу была деревня, и их троих вместе с кучером спасли, но лошадей, как ни пытались, спасти не смогли. Всю свою жизнь Г. А. Мейер помнил их тонкое ржание, когда они уходили под лед. Считая, что под Крещенье мог их спасти Иоанн Креститель, мать Мейера дала обет служить во все дни Иоанна Крестителя молебны. Сын до своей смерти честно исполнял обет своей матери. Что касается второго святого — Александра Невского, то и с ним было многое связано в его жизни: во время Первой мировой войны Г. А. Мейер попал в полк св. Александра Невского, мать благословила его образком этого святого. С ним прошел он жестокие, кровавые бои, пережил болезни, лишения, ранения. В Константинополе, попав с Белой армией в эмиграцию, он как-то обронил образок на улице. Велико было его горе, когда он заметил пропажу. На другой день, проходя по главной улице, он встретил турка, который, подавая ему образок, сказал: «Это, видимо, русский потерял. Передайте, если найдете, кто».
По окончании реального училища Г. А. Мейер поступил в университет на филологический факультет, но, пробыв там год, однажды явился к отцу и заявил, что оставаться в этом «рассаднике революции» не желает и перейдет на военную службу. А чтобы не терять года при поступлении в военное училище, он пойдет раньше срока в вольноопределяющиеся. После краткого пребывания в гусарском полку Г. А. Мейер перешел в пехотный полк св. Александра Невского и всю войну, вплоть до революции, провел в нем, участвуя в кровавых, тяжелых боях. Был несколько раз ранен и перенес натуральную оспу.
Приближалась февральская революция. Когда пришло известие на фронт об отречении государя, командир полка, в котором состоял Г. А. Мейер, собрал офицеров. Выслушав странную весть, Мейер, отличавшийся большой дисциплинированностью, громко сказал:
Ну, теперь Россия пропала/
Командир: На каком основании вы позволяете себе высказывать ваше мнение?
На том основании, господин полковник, что теперь — «свобода».
Довольно, идите и объявите это вашим солдатам.
Когда Г. А. Мейер объявил это своему фельдфебелю, тот заплакал. Мейер, желая его утешить, сказал, что еще все может обойтись. Но тот, безнадежно вздохнув, сказал:
Эх, ваше благородие, молоды вы, не знаете нашего народа. Пропала Россия...
Когда же вслед за этим пришло время присягать Временному правительству, Г. А. Мейер категорически отказался, несмотря на опасность с этим связанную, сказав при этом:
Я присягал государю и свою присягу, как перчатки, не меняю.
Одним из первых Г. А. Мейер записался в Белую армию. Эта эпопея была проделана им, как и другими белыми офицерами, в страшных условиях, сопровождавшихся болезнями, холодом и голодом. Наступило время «Ледяного похода». За него Г. А. Мейер получил, как и все его участники, медаль: терновый венец с мечом. В приказе значилось: за беспримерное геройство и перенесенные лишения. Мейер лично хорошо знал Корнилова, часто играл с ним, при всяком затишье от боев, в шахматы. Корнилов был убит на его глазах. Всю последующую гражданскую войну Г. А. Мейер провел в Белой армии при генерале Казановиче, отличавшимся беспредельной отвагой и водившим свои войска в самый огонь.
Затем началась эвакуация, сначала из Новороссийска, а затем из Крыма. В Константинополе Г. А. Мейера настигли новые мытарства и лишения. Был и голод, и ночевки в пустых могилах на турецком кладбище; но бывали и просветы: преподавание русского языка жене американского директора, русский клуб «Очаг», в котором Г. А. Мейер часто читал доклады о русской поэзии для русской эмиграции. Как-то в «Очаге», благодаря своей исключительной памяти и знанию русской поэзии, Г. А. Мейер выиграл значительное пари, читая в течение двух часов, без остановки и не разу не повторившись, стихотворения русских поэтов.
В 1923 г. перед эмигрантами стала новая проблема: принять турецкое подданство или покинуть Турцию. К этому времени почти все культурные силы сосредоточились в Париже. Бальмонт, к которому Г. А. Мейер обратился, выхлопотал ему с женой въезд во Францию. В Париже самыми близкими домами в первые годы были для него дом Бальмонта и писателя Корчемного.
В начале 20-х годов в Париже возник журнал «Русская Земля», редактировал его Г. А. Алексинский, издателем был Добронравов, что и определяло монархическую направленность печатного органа. В него пригласили постоянным сотрудником Г. А. Мейера, где он и работал до закрытия журнала, последовавшего после смерти Добронравова.
Скромная комнатка в маленьком отеле, где Г. А. Мейер с женой прожили семнадцать лет, вплоть до начала Второй мировой войны, посещалась многими интересными людьми — писателями, поэтами, певцами, художниками. Среди них были Бальмонт, Корчемный, Крачковский, художник Коровин, Беляев, певцы из Миланской «Скала», Горянский, гр. Салтыков. После войны Г. А. Мейер сблизился с композитором Вл. Полем, поэтами Г. Ивановым и Вл. Смоленским.
Потеряв работу после закрытия журнала «Русская Земля», Г. А. Мейер вынужден был стать парижским шофером и в течение двух лет ездил таксистом. И лишь после открытия газеты «Возрождение» Г. А. Мейер мог оставить эту работу: его пригласили стать постоянным сотрудником «Возрождения», в котором он и проработал до самой войны, 1940 г.
Во время немецкой оккупации Г. А. Мейер с женой жили в большой нужде, идти на сотрудничество с немцами он не мог и не желал, зная, как немцы ведут себя в России. Уже в те годы он утверждал, что несмотря на исключительно выгодное положение немцев в Европе, несмотря на их блестящие победы, они войну проиграют — их погубит их отношение к России.
В этот период Г. Мейер и артист Янчевский создали союз писателей и артистов. Часто устраивали спектакли. Также удалось Г. Мейеру достать зал для занятий с молодежью русской литературой. После ухода немцев этот кружок молодежи разросся, собирались у частных лиц, приходили к ним люди и среднего возраста. Сам Г. А. Мейер часто читал публичные лекции по литературе, обычно с музыкальной программой во второй части. Были у него ученики-французы.
По приглашению Гукасова Г. А. Мейер одно время неофициально возглавлял толстый журнал «Возрождение», возникший из одноименной газеты. Но впоследствии идеологические разногласия вынудили Г. Мейера оставить не только работу в «Возрождении», но и перестать в нем публиковать свои статьи. После нескольких лет молчания статьи Г. А. Мейера стали появляться в журнале «Грани». Первой была работа «Неузнанный поэт бессмертия» (Грани № 41/1959 г.), о творчестве К. К. Случевского. Затем в этом же журнале стали появляться отдельные главы из книги Г. Мейера о Достоевском, которую он в тот период писал.
Эти главы вызвали горячий отклик среди читателей. Г. А. Мейер получал большое количество, писем. В одном из них автор пишет: «...моя внутренняя жизнь делится на два периода — до чтения глав Вашей замечательной книги, и другой — после прочтения их. Вы много мне дали духовно». В другом: «Я пережила тяжелую утрату, и Ваша глава из книги о Достоевском «Свет в Ночи» меня единственно поддержала духовно». Газеты эмиграции давали на каждую новую вышедшую главу подробные и положительные отзывы. Очень высокого мнения об этой книге был покойный ныне С. К. Маковский. О Достоевском читал Г. А. Мейер с большим успехом на открытых собраниях. Приглашал его Институт славянских языков. Читал также доклады французским и английским студентам; после одного из них английские студенты устроили Г. А. Мейеру овацию. Читал в клубе «Аих deux aurs» основанном для усовершенствования русского языка.
В течение всего периода своей эмигрантской жизни Г. А. Мейер опубликовал ряд статей на различные темы. Каждая из них — значительна, оригинальна по мысли, ценна по содержанию. Приведем неполный, к сожалению, список его работ, которые в высшей степени достойны быть изданы отдельной книгой:
Неразгаданные лики и символы; «Бунтующие» герои Пушкина; «Черный человек» (о «Моцарте и Сальери»); Баратынский; Баратынский и Пушкин; Баратынский и Достоевский; Жало в духе (место Тютчева в метафизике русской литературы); Недруги Лермонтова; Фаталист; Неузнанный поэт бессмерти я (о К. К. Случевском); Поэзия Кольцова; Поруганное чудо; У истоков революции; Достоевский и всероссийская катастрофа; Интервенция и гипноз революции и другие.
В 1959 г. Мейер с женой переехали в деревню, вблизи от Парижа, где он, в почти полном уединении, продолжал работать над своей книгой о Достоевском. Здесь же начала проявлять себя болезнь, подкравшаяся незаметно. Домашний врач не узнал ее вовремя и лечил Г. А. Мейера от простуд, в то время как он страдал нехваткой белых кровяных шариков. Пришлось лечь в госпиталь, где его мучали различными тяжелыми исследованиями. Однажды в палату его вошло десять молодых врачей, со стульями в руках. Г. Мейер с ужасом смотрел на них, ожидая, что его вновь будут «изучать». Каково же было его удивление, когда они заявили, что пришли задавать ему вопросы о Достоевском. Беседа длилась сорок минут. Уходя, они заявили, что если его книга будет переведена на французский, они немедленно ее приобретут.
Болезнь ни вылечить, ни остановить всё же не удалось. Пребывание в деревне, а затем на океане мало помогло. В сентябре 1965 г. жена Г. А. Мейера попала в автомобильную катастрофу и была ранена в голову. Несмотря на то, что она поправилась, шок для Г. А. Мейера был так велик, что хрупкое его здоровье не вынесло потрясения. Болезнь резко усилилась и 7 февраля 1966 г. свела его в могилу. Он скончался в госпитале в Диеппе. Погребен на кладбище в Ме- доне.
Смерть нарушила планы Г. А. Мейера: после книги о Достоевском он лелеял мечту написать книгу о Баратынском, о .своем «Вечном Спутнике», которого он всю жизнь любил и глубоко, проникновенно понимал.
Но и книгу о Достоевском не удалось Г. А. Мейеру завершить: ему оставалось написать последнюю, заключительную главу и предисловие, в котором он хотел объяснить, что «повторения», встречающиеся в книге, делались им умышленно, чтобы подчеркнуть ими самые значительные у Достоевского места и мысли. Его также очень огорчало, что не все читатели улавливали его мысль о «метафизике встреч».
Приведенные выше две цитаты из писем его читателей характерны для всего творчества Г. А. Мейера и в особенности для его книги о Достоевском. Эта книга — особый анализ жизни и всего того, что входит в ее круг, в первую очередь, мы сами. Это — анализ с позиций нашей совести, нашего духа.
«...романы Достоевского никого <и ничего не изображают, а раскрывают тайны человеческого духа и, познавая их, касаются миров иных... самая важная, главная, ценная и неповторимая особенность гения Достоевского — это его способность бесстрашно разворачивать перед нами свиток нашей совести».
Именно в силу этого вйдения Достоевского книга Мейера может расколоть жизнь его читателя на два разных периода, может сообщить духовную силу, привести подлинное утешение в самых страшных потерях.
Через Достоевского, «писателя высших реальностей», показывает нам Мейер иное, чем мы знаем, устройство мира и нашей человеческой жизни, то реальнейшее из реальных, о котором в течение двух тысяч лет повествует нам Евангелие. А призыв к медленному чтению, который запечатлен в подзаголовке этой книги, не только определяет ее направленность, но против течения нашей эпохи, — суетной, поверхностной, торопящейся, неуспевающей — приближает нас к новой человеческой эре неторопливого глубинного проникновения в жизнь, во все ее измерения и планы, в подстерегающую нас вечность.
Н. ТАРАСОВА
Топор Раскольникова
I
Года за три до начала Второй мировой войны собралось в Париже у гостеприимных хозяев в доме довольно большое и разнообразное общество говорящих по-русски французских дипломатов и профессоров, русских эмигрантских литераторов, мыслителей, богословов, бывших судебных деятелей и офицеров. В гостях, когда многие из собравшихся впервые встречаются друг с другом, обычно пьют, едят, играют в карты и серьезных вопросов не затрагивают. Так и на этот раз речь шла о том, о сем, а больше ни о чем. Случайно и вскользь разговор коснулся некоторых особенностей русского языка, устарелых оборотов, неупотребительных форм, и кто-то, в пример неблагозвучия и неправильного словообразования, привел двустишие поэта, вообще известного безукоризненной грамотностью, отлично владеющего стихом:
И Раскольников старуху Зарубает топором.
Все согласились, что «зарубает» звучит во всех отношениях нехорошо. Но, помню, меня поразило тогда, почему никто не заметил другой, неизмеримо более важной оплошности, допущенной в двустишии. А среди присутствующих находились едва ли не все самые лучшие, весьма известные, всеми признанные знатоки Достоевского, напечатавшие разновременно множество статей и книг о его творчестве. Все же, говоря откровенно, удивил меня в тот вечер один только Ремизов, тончайший ценитель художества, справедливо видевший в Достоевском не философа и психолога, как это ньгнс по печальному недоразумению принято думать, а, прежде и после всего, величайшего художника, писателя высших реальностей. Впрочем, вполне допустимо, Ремизов промолчал, подобно мне, не желая углублять поверхностной беседы, вызывать бесполезного спора.
Я не знаю, справедлива ли моя догадка, и жалею, что никогда потом не говорил с ним об этом. Но мне тогда же пришло на память известное утверждение Ницше, что крайне редко попадаются на свете люди, владеющие искусством медленного чтения.
Настояший читатель никогда не остается пассивным. Он сотворчествует с художником, зорко следя за развитием темы и фабулы, сопоставляя все детали, не упуская ничего. Осуществлять это чрезвычайно трудно даже при чтении реалистического романа, царившего в прошлом веке над умами и сердцами, и первейшим мастером которого надо считать Льва Толстого. Но при изучении романов-трагедий, романов-мистерий Достоевского, в особенности «Преступления и наказания», где буквально каждая подробность, каждый жест, каждый беглый намек преисполнены бездонного значения, малейшая ошибка читателя грозит обрушить им же самим, вслед за автором, возводимое здание.
В реалистическом повествовании читателю не всегда важно точно помнить, кто и от кого сидел направо или налево, кто и с кем поменялся местами и по каким именно внутренним причинам такой-то персонаж доводится, скажем, братом или дядей такой-то героине. Писатель реалистический не обязан обосновывать метафизически, почему те или другие события слагаются в его произведении так, а не иначе. От него мы вправе требовать лишь конкретных, житейски бытовых обоснований им изображаемых явлений. Он творит человеческие характеры, но личности человека, в духовном христианском смысле этого слова, не ведает. Для него собственное творчество развивается стихийно, почти бессознательно, в какой-то мере, безответственно. Он соображает и изображает, думает, оно не мыслит. Творческое сознание и, следовательно, полная ответственность служителя искусства возникает там, где начинается художественное мышление, к слову говоря, всячески далекое от каких бы то ни было философских абстракций. По Достоевскому, употребляя его же выражение, мысль, добрая или злая, «наклевывается, как из яйца цыпленок». И если она рождается от добра, то становится частицей высшего бытия и должна быть органичной, как все бытийственное. В отличие от философских мертвенных отвлечений, живая мысль облечена в свое особое духовное тело. Художник мышления обладает единственно верным искусством мысли и потому его творения одухотворены.
Реалистический роман изображает земной трехмерный мир людских характеров и природы, тогда как романы Достоевского никого и ничего не изображают, а раскрывают тайны человеческого духа и, познавая их, касаются миров иных. Художник мышления ничего общего не имеет ни с реалистическими течениями в искусстве, ни с так называемой ныне модной экзистенциальной философией, не только легкомысленного и вредного образца, изобретенного, например, Сартром, но и добросовестной, немецкой. Мысль настоящих художников мышления, творчески воплощаясь в слове, совпадает с подспудными, наиглубочайшими бытий- ственными процессами и становится их живым прообразом. Можно как угодно называть различные методы и отрасли философии, от этого философская мысль, в том числе именуемая экзистенциальной, не сделается инобытием существования — подлинным символом истинного бытия. Такая возможность дарована Творцом только церковному культу, неразрывно сращенному с религиозным обрядом, и высшим духовным стадиям художественного творчества. А философия обречена на абстракции. Она возводит вокруг и по поводу существования религии и искусства свое очередное отвлеченное построение, но не в силах приобщиться к ним, стать их живущим отражением.
Где все художественное прочувствовано и, сверх того, проникнуто живым непосредственным мышлением, там воплощенная мысль цепляется за мысль, жест за жест, поступок за поступок, событие за событие, встреча за встречу, как звено за звено, и порвать одно из звеньев значит обрушить все. Поэтому надо знать и твердо помнить, что Раскольников не зарубил ростовщицу, но, очутившись у нее за спиной, проломил ей череп обухом топора. А ростом был убийца намного выше своей жертвы. Таким образом, когда топор с размаху опускался на голову старухи, его лезвие глядело Раскольникову прямо в лицо. Что же, в данном случае, следует вывести из такого положения? Да решительно все, весь ход, весь замысел романа. В произведении искусства, созданном художником мышления, средоточие находится везде, окружность нигде. Проникнутое мыслью художественное творение — живой духовный организм — через любую его деталь постигается в целом. Так, по одному костному суставу может ученый, не боясь ошибиться, мысленно восстановить все кости животного, жившего миллионы лет назад и вообразить его во плоти.
По Достоевскому, человек неизменно обретается в центре мироздания. Для юного автора «Бедных людей» это было так по причинам довольно наивным, всего лишь гуманистическим, но для создателя «Преступления и наказания», для Достоевского, переродившегося на каторге в пламенного христианина, человек навсегда и во всех отношениях становится средоточием вселенной. От его жизни, судьбы и внутренней воли зависит животный мир, вся природа со всеми ее явлениями, климатом и погодой; в особенности подвластны ему изделия человеческих рук. Топор Раскольни- кова, нож Рогожина, нож Федьки Каторжного, кошелек, лежащий в кармане Ставрогина, пронизаны флюидами своих владельцев. Но только юродивая во Христе, ясновидящая хромоножка Марья Тимофеевна Лебядкина, живущая в миру отшельницей, способна разоблачить магию предметов, на- гальванизированных злой человеческой волей. Одинаково и добрая воля человека одушевляет вещи, его окружающие. Такова семейственная драдедамовая шаль Мармеладовых, таков пряничный петушок, которого нес пьяненький Мармеладов своим детям, когда был раздавлен на улице лошадьми: «Вообразите, Родион Романович, в кармане у него пряничного петушка нашли: мертво-пьяный идет, а про детей помнит!»
Все, подспудно и явно свершающееся в «Преступлении и наказании» вокруг топора, извилисто и сложно. Черных наваждений этого бесовского подарка в двух словах не выразишь. Именно с него, до поры до времени скромно лежавшего в каморке дворника под лавкой и вдруг блеснувшего в глаза Раскольникову, впервые намечается в романе крушение чрезмерно возгордившегося человека.
Согласно Достоевскому, выходит как будто, что окончательно решившийся на злое дело сразу же, с первого шага, лишается самостояния, теряет свою внутреннюю первородную свободу. Тогда уже не он властвует собой, а кто-то другой владеет им. Стоит только по совести разрешить себе пролитие крови, как этот другой, в просторечии именуемый чёртом, ввергает нас в круговорот роковых встреч, положений и событий и неизбежно влечет к преступлению. Нельзя пи на минуту забывать, читая «Преступление и наказание», «Бесов» и «Братьев Карамазовых», что в свои зрелые годы, мосле духовных прозрений, посетивших его на каторге, Достоевский по средневековому, подобно Гоголю, верил в реальное существование дьявола. Человек ответственен перед людьми и Богом не за фактически совершенное им убийство, но за помысел, по совести оправдывающий еще неосуществленное злодеяние. К «Преступлению и наказанию» следовало бы поставить эпиграфом четверостишие Баратынского, прямого предшественника Достоевского:
Велик Господь/ Он милосерд, но прав.
Нет на земле ничтожного мгновенья.
Прощает Он безумию забав,
Но никогда пирам злоумышленья.
По догадке и Баратынского и Достоевского не за злое деяние, а за злое умышление карает нас Бог. Нет ничтожного, иначе говоря, случайного мгновения, и все, свершающееся в мире, заранее предуготовлено в наших душевных недрах. Недаром Иннокентий Анненский, глубже всех постигший творчество Достоевского, утверждал, что автор «Преступления и наказания» не только всегда разделял человека и его преступление, но не прочь был даже противополагать их друг другу. Не сам человек, а по его вине вошедшая в него злая потусторонняя сила вершит преступление. На этом Достоевский настаивает упорно, многократно. Ведь уже отточив, как бритву, свою казуистику, свое оправдание греха, по совести разрешив себе пойти и прикончить «вредную старушонку-процентщицу, заедающую чужой век», Раскольников все еще не верит, что вот он сейчас встанет, пойдет и, действительно, убьет ее. «Он просто не верил себе, — пишет Достоевский, — и упорно, рабски искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому. Последний же день, так нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественной силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины и его начало в нее втягивать».
Раскольников сочинил свою убийственную теорию в слепом отъединении от людей, лежа в нищенской каморке. Но «нехорошо человеку быть одному». Непререкаемую правду этих библейских слов Достоевский всецело познал на себе, когда в ранней молодости, проходя через подпольный опыт, погибал в своем постылом одиночестве. Смертный грех гордыни, грех утверждения себя вне Бога настигает нас в уединении. И всеми своими творениями Достоевский говорит нам: «Живите с людьми, будьте с ними всегда. Лучше жить по нищенским углам в тесноте и темноте, враждовать друг с другом, мириться и снова враждовать, чем оставаться в одиночестве». Чёрт легче всего соблазняет одиночек. Оттор- женный от соборности, одинокий человек теряет веру и впадает в страшный грех самообожествления, потому что, согласно диалектике Достоевского, если нет Бога, то я Бог. Но неверие нисколько не мешает быть суеверным. Напротив, атеизм неминуемо приводит нас к суеверию. На первый взгляд странно и крайне парадоксально это звучит, но для Достоевского суеверие совсем не есть тщетная вера, направленная мимо Бога в пустоту. Нет, оно есть обличение злых реальностей, оно не что иное, как вера в дьявола и его приспешников. В «Бесах», на вопрос Ставрогина, можно ли, не веря в Бога, верить в существование бесов, епископ Тихон отвечает: «Очень можно и даже очень часто так бывает».
Порабощенный своей казуистикой, Раскольников сделался суеверным, он стал примечать, что чья-то темная таинственная воля завладевает им. «И во всем этом деле, — говорит Достоевский, — он всегда наклонен был видеть некоторую как бы странность, таинственность, как будто присутствие каких-то особых влияний и совпадений».
Однако эти злые влияния и совпадения свершаются совсем не прямолинейно и не всеобъемлюще: с ними вступают в борьбу светлые ангельские силы, ниспосылаемые Богом, никогда не покидающим нас даже в нижайших наших падениях. Влекомый к преступлению неведомой властью, истерзанный противоречивой борьбой с собственной совестью, в глубине своей не принимающей оправдания греха, Раскольников возвращался домой после бесцельной, вернее же, не достигшей своей цели прогулки. Дойдя до Петровского Острова, он остановился в изнеможении, свернул в кусты, пал на траву и в ту же минуту заснул. Он увидел страшный сон об истязаемой пьяными мужиками лошади. Эта привидевшаяся ему во сне, насмерть забитая, ни в чем не повинная тварь олицетворяла собою душу Раскольникова, им же самим растоптанную, искалеченную его же злыми решениями. Это она — душа Раскольникова — силилась сбросить с себя путы навязанных ей умствующих теорий, мертвых абстракций. Ум, оторвавшись от сердца, губит нас. Он предается тогда духовному бунту и восстает на образ Божий, вложенный в нас Создателем. Оторванный от жизни сердца, от- млеченный, идеалистический ум превращается в завистливого лакея, ищущего гибели своего господина. Потому, между прочим, абстрактней, философический подход к творениям Достоевского не различает в них главнейшего, а именно: высшей духовной пневматологической стадии художества, ничего общего с философией не имеющего и чуждого, временами даже враждебного, всему психологическому, душевно-телесному.
2
Очнувшись от ужасного сна, Раскольников почувствовал, что сбросил с себя мертвое бремя преступных измышлений «и на душе его стало вдруг легко и мирно. Господи, — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой... мечты моей».
Вот мгновение божественного вмешательства, знамение, данное свыше/ Но инфернальная воля не дремлет. Слишком далеко зашел духовный бунт Раскольникова, слишком глубоко пустил он корни в его душу и нет уже хода назад/ Надо неминуемо пройти теперь через кровавый опыт. Все же, предельная последняя глубина человеческой души, ее сердцевина, созданная по образу и подобию Божьему, остается непричастной греху. Оттого и возможно конечное раскаяние преступника.
Иннокентий Анненский в своей «Первой Книге Отражений» говорит: «Чёрт вошел в «Преступление и наказание» лишь эпизодически, но в мыслях место его было, по-видимому, центральное и, во всяком случае, значительное. Это несомненно». Странно было бы сомневаться в глубочайшей верности этого замечания, когда сам Достоевский вкладывает в уста Раскольникову роковые слова: «Я ведь и сам знаю, что меня чёрт тащил... Старушонку эту чёрт убил, а не я...»
Тут не пустая отговорка, не наивная попытка сложить с себя вину, хотя бы на кого-то, в действительности не существующего, тут подлинное свидетельство человека, прошедшего непосредственно через преступный опыт, переступившего через запретный порог и познавшего на себе власть темного потустороннего, но абсолютно реального существа. И, как окончательное разъяснение, как вывод из этого правдивого свидетельства, звучат ответные слова Сони Мармела- довой: «От Бога вы отошли и Бог вас поразил, дьяволу предал».
Изучая художественное произведение, нужно, прежде всего, не отрываться от текста, надо срастись с автором, со- творчествовать с ним, отложив попечения о критике, потому что где критика, там и критерий — заранее готовая искусственная мерка, прилагаемая к искусству, не ведущая, во всяком случае, к постижению творчества.
Сочиненная Раскольниковым теорийка, со ссылкой на Наполеона, сама по себе стоит не много; это всего лишь «ипе theorie comme une autre", сфабрикованная в оправдание одинокого, надменного, гордого лежания в убогой конуре. «Был он очень молод, — пишет Достоевский о своем герое, — и, следовательно, отвлечен». Из молодой отвлеченности Раскольникова является его бездушное отношение к людям, как к фигуркам из папье-маше, которых можно переставлять на доске или валить по собственному произволу. Привязанность Раскольникова к сестре и матери далека от любви к ближнему, завещанной нам Евангелием. Это привязанность, не освященная религиозным сознанием, почти полностью биологическая, душевно-телесная. Родственные кровные связи не ведут нас к духовному просветлению, но, напротив того, преграждают нам путь к нему. Не потому ли сказано Спасителем: «И враги человеку домашние его».
Письмо от матери, полученное Раскольниковым за день до того, как убил он ростовщицу, не только не удержало его от убийства, но еще способствовало преступлению. Не материнскую нежность почерпнул он из письма, но злобу и ненависть ко всему и ко всем за то, что оно напомнило ему, в какой бедности жилось сестре и матери. Он вынес из него лишний довод к оправданию своего злоумышления. Между прочим, мать писала, что высылает ему тридцать пять рублей — сумму, на которую можно было скромно прожить в те времена целый месяц. Таким образом, ходом самой жизни отнималась у Раскольникова возможность сослаться хотя бы на неотложную материальную нужду. Казалось, он стоял перед свободным выбором между светом и тьмой. Но уже слишком глубоко проникло в его сердце им же самим возлелеянное зло. И вот, по получении письма и тотчас после свыше ниспосланного сна о замученной лошади, завладевает им «дух глухой и немой».
Начались для Раскольникова роковые встречи и совпадения, зачатые в его неисследимых, недоступных сознанию, душевных недрах, подготовленные к осуществлению в жизни его, зараженной смертным грехом, подспудной волей. Но уже не он владел собою, а неведомая, неотвратимая сила, вошедшая в него, управляла за него событиями, подтасовывала совпадения и порождала встречи. «Впоследствии, — пишет Достоевский, — Раскольникова до суеверия поражало одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением».
Здесь оговорки — «хотя, в сущности, не очень необычайное» и «как бы каким-то» сделаны Достоевским лишь для художественного смягчения своей настойчивой мысли о несомненном, о совершенно реальном присутствии дьявола в мире и в нас.
Сновидение о лошади успело лишь на мгновение вразумить Раскольникова. Не он, но тот, другой, невидимый и страшный, предопределял теперь развитие дальнейших обстоятельств, осуществлял его злые вожделения. Раскольников никак впоследствии не мог понять и объяснить себе, почему усталый, измученный, он вернулся домой с прогулки не кратчайшей дорогой, но сделал лишний крюк, «очевидный и совершенно не нужный». «Он спрашивал себя потом всегда, — говорит Достоевский, — зачем же такая важная, такая решительная для него и, в то же время, такая, в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем) подошла как раз теперь, к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, привести самое решительное, самое окончательное действие на всю судьбу его? Точно тут нарочно она поджидала его?»
Здесь, под «таким настроением его духа», Достоевский разумеет обращение Раскольникова к Богу с просьбой указать ему истинный путь. Почему же именно к этой минуте подошла такая «в высшей степени случайная встреча»? Потому, прежде всего, что эта встреча в высшей степени не случайна, как совсем не случайно и то, что подошла она тотчас после обращения Раскольникова к Богу. Все это связано с неподвижным, как сама истина, раз навсегда обосновавшимся утверждением Достоевского: «Душа человека — арена борьбы Бога и диавола».
В сущности, «Преступление и наказание» сводится в целом к сложнейшему показанию и обоснованию этого утверждения. За приливом — отлив, за небесным воинством — бесы, а имя им — легион.
Повторяю, необходимо с неустанной, исключительной зоркостью следить за развитием повествования Достоевского. Он часто довольствуется будто бы случайно брошенным замечанием. Нужно очень считаться в его творениях даже со знаками препинания. Иногда какое-нибудь многоточие прикрывает неизведанные миры, бездонные, по своему значению, возможности. Но если Достоевский задерживает вдруг стремительное нарастание происшествий и начинает как бы топтаться на месте, настойчиво растолковывая те или иные положения, то тут надо напречь все помыслы и чувства, чтобы ничего не упустить. И, в итоге, всегда получается, что казавшееся нам ничтожным, совсем не ничтожно. Причем, из воли Бога мы не выходим даже, когда, по выражению Сони Мармеладовой, Он предает нас за грехи дьяволу. Но тогда мы лишаемся внутренней свободы, дарованной нам Небом, и, поскольку упорствуем во зле, теряем власть над событиями, становимся игралищем судьбы, рока. Здесь я хочу раз и навсегда подчеркнуть, что, по-моему, самая важная, главная, ценная и неповторимая особенность гения Достоевского — это его способность бесстрашно разворачивать перед нами свиток нашей совести, который, по замечанию Иннокентия Анненского, только мерещился Пушкину (в «Воспоминании», в «Борисе Годунове», в «Скупом рыцаре», в «Русалке»). Другая, не менее важная способность
Достоевского — творчески показывать, что в свернутом свитке совести, пребывающем в глубинах человеческого духа, заранее намечается нашими помыслами, мечтами и желаниями все, что потом случается, вернее, неизбежно происходит с нами в жизни. Одним словом, все происходящее с нами обретается в нас, и потому места для справедливого ропота на Бога и людей в свитке нашей совести не имеется.
3
Дойдя до Сенной площади, Раскольников увидел мещанина и бабу, торговавших тут мелким товаром. Они разговаривали с подошедшей женщиной. Это была давно знакомая Раскольникову Лизавета, младшая сестра той самой старухи процентщицы, к которой еще вчера заходил он под благовидным предлогом, чтобы, по возможности, заранее перед убийством высмотреть обстановку. «Когда Раскольников вдруг увидел Лизавету — пишет Достоевский — какое-то странное ощущение, похожее на глубочайшее изумление, охватило его, хотя во встрече этой не было ничего изумительного».
Да, если смотреть на явления глазами повседневными, однопланными, то ничего не найдешь в этом удивительного. Лизавета давала на продажу белье и платья собственного шитья мещанам, торговавшим недалеко от квартала, в котором проживали и она и Раскольников. Чему же так изумиться? Но для Достоевского мир не только трехмерен, как для художников душевно-телесного склада — Тургенева, Льва Толстого, Флобера, Мопассана, Чехова — но еще и трехпланен.
Достоевский как художник вырастает органически из жизни живой, воспринимаемой им одновременно в трех, как бы сквозных, взаимопроницаемых планах: в явном земном, в небесном ангельском и, наконец, в мытарственном инфернальном. Эти три плана, пребывая в непрестанном взаимообщении, взаимовлиянии, представляют собой не умозрительные категории, не безответственную фантастику в стиле немецкого писателя Гофмана, а некий трехликий вселенский процесс, всеохватное, трояко отраженное, духовно-телесное брожение, высшую реальность, сверхъявное бытие, выразителем которого, по праву, считал себя автор «Преступления и наказания». Недаром занес он в свою записную книжку: «Меня зовут психологом. Неправда! Я писатель высших реальностей».
Достоевский — пневматолог, визионер, духовидец. Он улавливал в человеческой душе сокровенные движения, дуновения, недоступные восприятию психолога и психиатра. Раскольников при встрече с Лизаветой испытал глубочайшее изумление, не поняв его страшного значения. Это сделал за Раскольникова Достоевский.
Лизавете исполнилось к тому времени тридцать пять лет. «Она работала на сестру день и ночь, состояла в доме вместо кухарки и прачки и, кроме того, шила на продажу, даже полы мыть нанималась и все сестре отдавала». Словом, она была кротка, покорна и совершенно безответна. Именно таким смиренным существам суждено бывает от Бога стать прообразом Жертвы Закланной. Погруженные в свои очередные дела, мы просто не замечаем таких, нас окружающих прообразов Голгофской Жертвы. Но предельное напряжение всех нервных и душевных сил накануне всерешающего дня приоткрыло в душе Раскольникова некую дверцу, ведущую если не к постижению, то, по крайней мере, к возможности молниеносного восприятия вневременных сущностей. Всгретясь с Лизаветой, внезапно ощутил Раскольников за ее будничным, обращенным к людям и привычным для него обликом мещанки ее сияющий нуменальный лик, сотворенный по образу и подобию Божьему. Раскольников не мог* его не ощутить, и не только потому, что это был данный ему с 11сба последний предупреждающий знак, а еще и потому, что маши внутренние духовные и злодуховные решения опережают земные события и явления. Истинно реальные свершения происходят там, в душевной глубине; здесь же, на поверхности, лишь их отражения и подтверждения. В провалах своей мрачной, угрюмой души Раскольников, сам того
не сознавая, уже обрекал Лизавету на смерть.
*
Кому не случалось, войдя в незнакомую ему дотоле квартиру, вдруКпочувствовать, что вот эти самые комнаты он уже видел где-то. Совсем как у Алексея Толстого:
Все это уж было когда-то,
Но только не помню когда.
Ныне у психологов на такие чувства имеются готовые ответы, основанные на довольно смутной игре понятиями сознания и подсознания. Но никакие психологические толкования не удовлетворили бы Достоевского, полагавшего, что можно, идя и обратным путем, от окружающей нас наружной обстановки, от отражения к сущному, постигать то или иное духовное состояние человека. Так, кабинка, каморка, клетушка, в которой проживал Раскольников, всего лишь фотография его духовно уже отпылавшего и прогоревшего восстания на Бога. Не нищенская конура доводит Раскольникова до злодеяния, а назревающее в нем злоумышление приводит его к проживанию в ней. Пульхерия Александровна — мать Раскольникова — невольно и бессознательно подводит итог всем 'названиям, данным комнатушке ее сына: «— Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб». И в высшей степени знаменательно, что именно мать, как будто случайно оброненным словом, на самом же деле наитием разоблачает тесную домовину своего преступного детища. Гордыня, в неисследимую пору отрочества овладевшая Раскольнико- вым, постепенно отъединяет его от солнца живых, обволакивает его душу гробным коконом. Этот бесовского изделия злодуховный, непроницаемый покров проектируется вовне, отражается в мире явлений житьем Раскольникова в одинокой каморке. Он дан ему грехом взамен благословенной материнской утробы для второго мертвого рождения, приводящего преступника на каторгу — в мертвый дом. Такая злая пародия на рождение делает Раскольникова убийцей, погружает его в темные области нестерпимых мытарств, прерываемых лишь изредка, на отдельные мгновения, вторжением Божественной воли, ангельским светом, ниспосылаемым грешнику в залог возможного спасения через посредников и проводников запредельных райских сущностей: малых и взрослых детей, нищих духом, без вины страдающих жертв, закланных во искупление грехов погибающего ближнего. Но преисподняя бдительна и, в противовес небесному вмешательству, она изрыгает своих посредников и приспешников в образе людей, подобных самому Раскольникову, его злых двойников, из которых главный — Свидригайлов, оглушенный грехом, намагниченный адом, ведет, сам того не ведая, борьбу с Небом за обладание убийцей, одним своим присутствием и примером помогая преступнику нераскаянно утвердиться во зле.
Здесь нельзя не спросить тех, кто, наперекор очевидности, видят в Достоевском психолога: какое же отношение к психологии имеет такое многосложное, в трех планах возведенное, мистическое здание? Допустимо ли вообще относить Достоевского к той или иной категории художников, или, еще того лучше, философов, ни разу не посчитавшись с его собственным мнением, ясно и категорически выраженным? Он назвал психологию палкой о двух концах: схватишься за один конец, а другим прекрепко стукнешь себя же самого по лбу.
Исследования психолога и психиатра движутся по плоскости несомненно существующей, но все же именно по плоскости, тогда как у явлений имеется второй метафизический смысл, и не плоский, а неисчерпаемо глубокий. Достоевский всегда сопоставлял видимую плоскость с ее мис- гериальной основой и неуклонно устанавливал между ними параллель, предоставляя поверхностному читателю тешиться внешним ходом фабулы и даже, при случае, психологией, над которой автор «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» так жестоко издевался в лице врачующего Раскольникова доктора Зосимова, прокурора и адвоката Мити Карамазова и судебных психиатров, никогда не соглашающихся друг с другом, зато дружно пренебрегающих всем истинно сущим.
Для зрелого, прозревшего на каторге Достоевского душа человека была неизменно таинственной сферой, пронизанной ангельскими и демонскими силами. По Достоевскому, все, свершающееся в нашей духовной бездонности, неотъемлемо от того, что предпринимается преисподней и решается на небесах. Проходя в ежедневной жизни через величайшие сомнения, он, как художник, как творец только то и делал, что обличал существование ада и рая и непрестанное общение с ними человеческой души, проходящей через земной опыт. Достигал он этого не столько непосредственной верой в Бога, слишком часто в нем искушаемой, сколько художественной интуицией, идя, как подобает истинному художнику, путем Прометея, похищая небесную искру. Однако у служителя искусства значение таких похищений безмерно усложняется тем, что, по слову Баратынского, им сопутствует глубокая мука — «таинство печали и страдания». На бла- годатности и, следовательно, на необходимости таинства страдания Достоевский, как всем известно, упорно настаивал, утверждая тем самым, что люди в глубине своей духовны. Оттого, между прочим, он устанавливает положение чрезвычайной важности, с которым все еще не хочет считаться в его творчестве большинство исследователей: не болезнь порождает злой умысел, а злой умысел порождает болезнь. Преступление же, как таковое, вершится человеком уже в состоянии одержимости, что нисколько не снимает с преступника ни метафизической вины, ни ответственности перед людским судом. Болезнь возникает на путях греха. Согрешая, мы лишаемся первородной свободы, мы становимся рабами собственных пороков и злых желаний. Болезнь, в том числе и психическая, всего лишь видимый наружный признак духовного рабства, содеянного греха.
Нельзя отыскать настоящего подхода к творчеству Достоевского, не приняв всего этого к строжайшему руководству.
Возвращаясь домой и проходя по Сенной площади мимо Лизаветы, беседовавшей с торговцами, Раскольников услышал, что они сговариваются встретиться друг с другом, как узнал он потом, по самому обыкновенному делу о перепродаже кому-то каких-то вещей.
«— Приходите-тко завтра, в часу семом. И те прибудут, — говорил мещанин.
— Хорошо, приду, — ответила Лизавета».
«Раскольников, — добавляет автор, — проходил тихо, незаметно, стараясь не проронить ни одного слова».
Это замечание, сделанное как бы мельком, лишний раз показывает, с каким пристальным вниманием, не пропуская ничего, следует читать Достоевского. Он не пишет философских сочинений, как это принято думать до сих пор, но творит особое искусство, редчайшее искусство мысли. Он пронзительно, неправдоподобно умен и одновременно изощренно хитер в приемах, приступая к повествованию всегда издалека, раскидывая предварительно сети головокружительной по сложности интриги, подводя к средоточию своих замыслов обиняком, намеренно многого не договаривая, довольствуясь часто намеком, оставляя, таким образом, читателю обширное поле для сотворчества, принуждая его неустанно трудиться, быть крайне бдительным, никогда умственно не дремать.
Достоевский имел все права и основания требовать этого от нас потому, что сам, по верному замечанию Г. В. Адамовича, был охвачен умственной духовной бессонницей. Ему не до передышек, он лихорадочно торопится, спешит разрешить многосложную задачу жизни, заданную человеку Богом, мало отпустившим на то драгоценных дней своему творению и подобию. Достоевский редко говорит о смерти, тем более, что для него и ад и рай и чистилище ежечасно подают нам весть о себе через своих посредников, через нас же самих — носителей света и тьмы, греха и святости. В нашей духовной бесконечности отражается для него весь потусторонний мир, вся вселенная, стоит только приглядеться к земному существованию, прислушаться к биению человеческого сердца. Достоевским всецело владеет антропоцентризм: через человека и самим человеком будет подведен итог всему вселенскому процессу. Вот и тут, своим спешно брошенным замечанием, Достоевский вплотную приводит нас к столкновению ангела и демона в душе Раскольникова. Ведь только что видел Раскольников провиденциальный сон о замученной лошади, только что молился Богу избавить его от наваждения, послать ему силы отречься от злого умысла, от преступной мечты, и, тотчас после этого, как тать, проскальзывает он мимо Лизаветы, хищно подслушивая чужой разговор, узнавая со всей точностью, как ему казалось, когда именно ростовщица останется дома одна и можно будет, наконец, не боясь быть застигнутым врасплох, осуществить задуманное преступление...
«Первоначальное изумление его, — продолжает Достоевский, — мало-помалу сменилось ужасом, как будто мороз прошел по спине его. Он узнал, он вдруг внезапно и совершенно неожиданно узнал, что завтра, ровно в семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной ее сожительницы, дома не будет и что, стало быть, старуха, ровно в семь часов вечера, останется дома одна».
Здесь, в переходе от глубочайшего изумления к ужасу, мистическому ужасу перед воровски подслушанным роковым известием, выражается подспудное знание Раскольникова о происходящей в его душе борьбе ангельских и демонских сил. Это отражение »на поверхности того, что не доходит до рассудка, но безошибочно ведомо внутреннему «я» Раскольникова: его глубина знает, ареной борьбы кого и с кем она сейчас была. Но темные замыслы, взращенные в уединении гордыней, успели укрепиться в его сердце, и чёрт уже влечет свою жертву к злодеянию.
«Он вошел к себе, как приговоренный к смертной казни. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать, но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли, и что все вдруг решено окончательно».
«Как приговоренный к смертной казни» I Тут опять обнаруживается постоянно воплощавшаяся Достоевским интуитивная творческая мысль о том, что все, происходящее в нашей глубине, рассудку недоступной, все, свободно решенное и разрешенное совестью, предопределяет нашу явную судьбу, вплоть до одежды и обуви на нас, вплоть до ложек и плошек.
Не только тот, кто фактически убил, но тот, кто лишь оправдал по совести возможность убить своего ближнего, уже казним метафизически. Эта сущая находка Достоевского стала одним из главнейших двигателей его творчества: корень водяного растения укрепляется в земле под водою, а его листья на водной поверхности — лишь прообраз корневых подводно-подземных волевых усилий.
К смертной казни, метафизически настигающей преступника еще до свершения задуманного злодеяния, Достоевский снова возвращается, когда Раскольников с топором, подвешенным в петле под пальто, идет убивать старуху и инстинктивно, от нестерпимого страха перед уже неизбежным убийством, перед надвигающейся катастрофой, старается думать о чем-нибудь постороннем. «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепляются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», мелькнуло у Раскольникова в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорее погасил эту мысль».
Эти слова Достоевского необходимо сохранить в памяти, как один из ключей к дальнейшему развитию событий. Ведь, значит не совсем превратился Раскольников в автомат в когтях у чёрта, когда могла еше мелькнуть у него такая мысль и когда сам он добровольно погасил ее поскорей. Что jrro? Шествие с чёртом заодно, по согласию, или же только безнадежное ощущение над собою его полной власти, сознание того, что поздно теперь сопротивляться, и, следовательно, лучше не думать?
Вероятнее всего и то и другое вместе. Ожидайте после лтого богатой жатвы от занятий психологией! Нет, «слишком широк человек, не мешало бы его и сузить», восклицал Достоевский. Очевидно одно: иррационального и сверхрационального начала в нас ни под какую психологическую мерку не подгонишь.
5
Все творческие силы Достоевского сосредоточены на познании личности человека, бездонной, неразгаданной, по-христиански им воспринимаемой. Характер же и все его проявления в нас, как раз то, что подлежит психологическому исследованию и что всегда и всецело поглощало внимание писателей душевно-телесного склада, для Достоевского лишь досадная накипь на человеческой душе, мутная пленка, мешающая подлинному постижению личности. Что же касается «типа», — излюбленное словечко школьных пособий по изучению литературы, — то о таковом, при чтении Достоевского, надо забыть, как о чем-то умертвляющем живую взрывчатую личность, неизменно пытающуюся сбросить с себя вековые личины, надетые на нее гуманистическими, романтическими и прочими измышлениями, стремящуюся в процессе жизни, по выражению Достоевского, «огорошить Шиллера» и обратить на жизненном опыте гуманистические теории в пустопорожнее «гу-гу». Тут для Достоевского пригодны все средства, вплоть до пьяного беспутства Лебядкина и наглых выходок, переходящих в открытый скандал, таких злых шутов, как Федор Павлович Карамазов и Фердыщенко. Моральному безобразию и шутовству некоторых своих персонажей Достоевский, вне всякого сомнения, тайно сочувствует. Они помогают ему сорвать с человека многовековые маски, бутафорские альмавивы и шпаги, уличить представителя науки в наигранных позах, выставить напоказ фальшивую условность салонного воспитания, ловко укрывающего зловонные грешки и пороки, смрадные душевные уголки. С помощью злого шута — опустившегося «бывшего» человека, лицемерно отверженного обществом, Достоевский высмеивает абстрактное, внежизненное кипение таких устроителей общественного счастья, как Белинский, утопистов вроде Чернышевского, с их пошлейшими хрустальными дворцами, ловит «бескорыстных борцов за свободу, рыцарски преданных народу» на злобе и ненависти ко всему, что не похоже на их «беспардонный» и бездарный русский нигилизм. Все эти, по мнению «прогрессивно настроенных людей», реакционные выпады Достоевского нисколько не мешают ему больно зацепить по дороге царского сановника в блистательных орденах, прикрывающих мелкую пошлость и беспросветную глупость -своего носителя. Но грубо ошибается тот, кто думает, что Достоевский занимается такими разоблачениями ради исправления нравов и сатирических бичеваний. Нет, он стремится сорвать с нас плотно пригнанные веками условные маски, его цель — раздеть человека духовно донага и увидеть воочию, кто же он такой, по существу, в самом сущном, в беспредельной глубине, данной ему не природой, а Богом, в глубине, недоступной разуму и лишь ощутимой по-христиански любящим сердцем.
Да, в поисках совершенной религиозной правды о человеке Достоевский сочувствует не только шутам и скандалистам, но даже наемному убийце, грабителю церквей — Федьке Каторжному, ставшему таковым не столько по природной склонности к злым умыслам, сколько по вине своего либерального барина, отдавшего его в солдаты в уплату о>а карточный долг. Скандалы, пороки, уголовные преступления наизменно таят в себе какое-нибудь неисцелимое духовное оскорбление, нанесенное так называемой падшей личности самодовольно моральным, лицемерным и безбожным человеческим коллективом, ненавистным автору «Записок из Мертвого дома», предстателю отверженных. И уж никак не случайно, что именно Федька Каторжный, убийца по ремеслу, расхититель церковных святынь, наделяет по праву, данному ему Богом, увесистыми пощечинами возглавителя социальной революции — убийцу по убеждению — Петра Верховенского, угасившего в себе последние признаки совести.
Имена, отчества и фамилии в творениях Достоевского почти всегда преисполнены глубочайшего смысла и определяют не характер, а личность того или иного персонажа. При этом очень важно отметить, что Достоевский собственным именем, данным ему самому при крещении, называет злого и развратного шута Федора Павловича Карамазова, беглого каторжника Федьку и даже переделывает «Федора» в фамилию Фердыщенко, выказывая этим сочувствие наглому цинику из «Идиота», отдавая ему предпочтение перед Тоцким, прикрывающим мерзость душевного запустения изяществом салонных манер и благоприличными о себе россказнями. Но что интимно руководило при этом Достоевским? Прежде всего, конечно, прямое и ясное сознание того, что все персонажи его произведений, написанных по возвращении из Сибири, являют собою осколки его самого — взорванного грехом Адама. Бывший гуманист просветительного толка, преданный в молодости пропагандному атеизму Белинского, Достоевский вернулся с каторги пламенным христианином, каковым, впрочем, он, сам того не сознавая, был внутренне всегда.
Достаточно ознакомиться с письмами юного Достоевского к брату, весьма не чуждыми напористого хвастовства и призрачных мечтаний о Кларушках и Минушках, чтобы понять, с каким затаенным презрением к самому себе казнил он в лице Тоцкого свои подпольные грезы о салонах и сюсюкающих аристократах, а в лице Петра Верховенского свою революционность, граничащую с прямой «нечаевщиной», недалекой от того, что ныне все мы называем большевизмом.
Разбойник Федька, наперекор стараниям Верховенского, революционером не сделался и, несмотря на свои преступления, а, быть может, как раз благодаря им, остался верующим в Бога великим грешником.
Достоевский прибыл на каторгу неверующим или, вернее, не осознавшим собственной веры. Сознательно принимать страдание во искупление грехов, смиряться и веровать во Всевышнего научили его отверженцы, убийцы. С каторги, из ссылки и солдатчины, Достоевский вернулся в Петербург величайшим художником со Христом и во Христе. Кого же было благодарить ему за чудесное превращение?
Во всяком случае, не Белинского и не «светлую личность» из «Бесов», возросшую среди народа и бежавшую потом за границу «от царя щипцов и ката», чтобы распро- стрянять оттуда среди русского простонародья в унылосерых шпаргалках ненависть к церкви, семье и государству.
Достоевский до самого гроба сохранил великую любовь и уважение — да, и уважение—к отверженным, «несчастненьким», к убийцам и грабителям, вернувшим ему носимый им в душе с ранних лет истинный образ Христа, временно в нем помраченный стараниями белинских. По прибытии на каторгу, еще напитанный модными гуманистическими идеями, писал Достоевский жене декабриста Фонвизина благодарственное письмо за присылку Евангелия, называя Христа ни более ни менее, как «симпатичной личностью». Далекий же путь предстояло проделать ему от такой невыносимой пошлости до того, чтобы постичь сущность христианства — огня небесного, сжигающего все человеческое, слишком человеческое.
К самому концу шестидесятых годов Достоевский все ближе и ближе подходил к церкви, пытаясь от всего сердца, измученного сомнениями и маловерием, сделаться вполне церковным. И когда заговорил он в «Бесах» о чудотворной иконе Божией Матери, поруганной Петром Верховенским, о святыне, чтимой простонародьем и еще не совсем разложившимися барами, то каждому стало ясно, с кем заодно и против кого оказался бывший политический ссыльный, каторжанин Федор, давший свое имя варнаку, памятуя слова молитвы перед причастием: «Яко разбойник исповедую Тя». О, только как разбойник, не больше, ибо из всех грешных самый грешный «есмь аз».
Таким стал, точнее сказать, почти стал Достоевский к началу семидесятых годов. Но в разгаре работы над «Преступлением и наказанием» и по окончании этого романа в 1866 году он только нерешительно приближался к церковной ограде. Церковь не была для него тогда неопровержимым столпом и утвержением истины, к которому всеми своими душевными силами надо стремиться, вопреки сомнениям и маловерию. В «Преступлении и наказании» — разливной огонь христиаства, пожар, пожирающий обветшалые для Достоевского гуманистические надежды. Однако приближения к оформлению христианства, к единственно истинной церковной дисциплине, там нет. И, думается мне, что их Достоевский никогда полностью достичь не мог. За его молодую, но вполне преступную революционность, за нечаевщину, по совести им оправданную, ему навсегда дано было Богом жало в дух: он остался на церковной паперти перед настежь открытой дверью, ведущей в храм, но через заветный порог всем сердцем, всей душой не переступил. Отсюда произошло его, не до конца проясненное «неохристианство», справедливо осужденное Константином Леонтьевым. Все же, возгоревшееся в Достоевском как в художнике христианское пламя было безмерно велико и только оно одно согревало творческий очаг этого гения.
В лице Раскольникова автор «Преступления и наказания» пытался победить свой собственный душевный раскол, преодоление которого началось еще на каторге и в ссылке, когда мучительно медленно, через познание мистической сути зла, совершалось в бывшем гуманисте-революционере нарождение нового, духовно-преображенного существа. К христианству Достоевский пришел от обратного — от познания зла к религиозному освящению добра. С этим связана настойчиво проводимая им мысль, нигде не выраженная прямолинейно, но подспудно ощущаемая в его творениях везде: лучше в жизни не видеть добра, чем не видеть зла. К этому положению сводится, например, основная тема «Идиота».
Творчески созревший и прозревший на каторге Достоевский никогда не мог простить себе гуманистической слепоты. Гуманист просветительского толка полагает, что единственная причина мирового зла обретается в социальной несправедливости, в общественном нестроении. Стоит правильно поделить между всеми земные блага, главным образом, материальные, и зло само собою исчезнет. Какая жалкая немощная теплота/ Ее носителей не только Бог изблюет из уст Своих, — от нее уже тошнит любого мало-мальски живого человека.
На каторгу Достоевский прибыл с довольно легковесной идеологией в голове, унаследованной от кружка Белинского и подпольного сообщества Петрашевского. И вот, вдруг, на тюремном опыте, на примере немногих вполне закоренелых преступников, бесповоротно самоутвердившихся вне Бога в гордыне, увидел Достоевский, что есть на свете, выражаясь несколько условно, бескорыстное зло, творимое ради зла, le mal gratuit. Достоевский постиг, что это зло происхождения нездешнего, что его корни уходят в потустороннее, что существует некое вселенское средоточие греха — невидимый некто, вмещающий в себя и олицетворяющий собою абсолют зла. Не будь Достоевский гением, человеком, отмеченным свыше и предназначенным к особой миссии, он, подобно Раскольникову, суеверно ощутил бы присутствие в мире духа глухого и немого и застыл бы на этом, или быть может, по примеру Ставрогина, уверовал бы в существование беса, не веруя в Бога. Но сияющий образ Христа, посетивший Достоевского в детстве, не покидал его никогда, даже в годы его нижайшего падения.
На каторге увидел Достоевский не только отверженных, самоутвердившихся в несокрушимой гордыне, но и других, научивших его смиряться и молиться. Он видел, как эти люди, затверделые во зле, во время великопостного богослужения падали на колени при молитве, произносимой священником, воспринимая сердцем покаянные слова о разбойнике в буквальном, в непосредственном применении к самим себе. Тогда-то вне всякого сомнения встала впервые перед духовным зрением Федора Достоевского фигура Федьки Каторжного. Он понял, как и почему всяк за всех виноват, понял, что существует круговая ответственность за зло, ежесекундно творимое людьми, что он отвечает перед Богом за каждого из этих заклейменных арестантов, что он ничуть не лучше их перед престолом Всевышнего и что он сам, наконец, и есть Федька Каторжный. Отсюда вывод был один, и Достоевский его сделал: «Смирись, гордый человек!».
Через познание реального существования дьявола дошло до Достоевского веяние Божественности Христа, — «симпатичная личность» превращалась в Сына Бога Живого. Перед внутренним зрением будущего автора «Преступления и наказания» земной трехмерный мир разрастался в некое мистическое трехпланное вселенское здание.
В блошиные и вшиные бессонные ночи, лежа на жестких тюремных нарах, впервые увидел Достоевский по-иному, по-новому и себя, и людей, и мир. Тогда-то, через познание подлинного первоистока зла, этот необычайный, небывалый, ни с кем и ни с чем несравнимый каторжанин постиг окончательно то, что гораздо позднее поведали в «Братьях Карамазовых» чёрт — Ивану, а звездное небо — Алеше: «Все, что есть у вас, есть и у нас». Достоевскому открывалась взаимопроницаемость всех областей вселенной: ада, рая и нашей земной жизни; возникал зародыш «Преступления и наказания»; взорванный грехом, раздробленный духовным бунтом Адам приступал к преодолению своего раскола и уже казнил в себе Раскольникова.
6
Возвратясь к себе после встречи с Лизаветой на Сенной площади, Раскольников заснул свинцовым сном, как будто придавившем его. «Он опал, — добавляет автор, — необыкновенно долго, без снов».
Сонные состояния в творчестве Достоевского подразделяются на три различные стадии: на особое положение, в каком находится человек между сном и действительностью, когда он спит — не спит, но грезит; когда он спит, уходя в сновидения, непременно духовного вещего содержания; и, наконец, когда он погружается в самозабвенный сон, и его внутреннее «я» остается наедине с самим собою, вне чувств и сознания самого спящего. Где обретается «я» человека, как бы потерявшего себя во сне, что оно чувствует, чем и как живет, мы не знаем. Но несомненно, что именно тогда эта до конца неведомая самому человеку его внутренняя сущность приходит к тому или иному решению, избирает путь, ведущий к тьме или свету.
Только на следующий день, в десять часов утра, хозяйская прислуга Настасья разбудила Раскольникова. Она принесла ему свой хлеб и спитой чай. То, что олицетворяет собою эта, как принято говорить, «второстепенная фигура» в романе, преисполнено чрезвычайного значения. Повторяю, собственные имена даются Достоевским не случайно, они почти всегда отражают не характеры, не типы, а личность его персонажей. Анастасия означает воскресение, и это надо теперь же запомнить. Настасья в «Преступлении и наказании» — один из важнейших символов матери-сырой земли. Утверждаясь во зле, Раскольников тем самым надругивается над породившей его матерью-землей, но она по-прежнему любовно носит его на своем лоне, и ее символ, ее посредница — Настасья, простая, жалостливая деревенская баба, бездумно заботится о Раскольникове, порвавшем сознательно и злостно живую связь с людьми, ушедшем в гробный кокон.
Существуют рудиментарные жизненные положения, которые нельзя истолковать, перед ними бессильны рациональные рассуждения. Скрытый смысл этих бытийственных сущ- ных положений можно лишь на мгновение интуитивно схватить, и о них следует сказать, что они такие потому, что они такие. Чистым разумом их не объяснить, но через них доходит до нас одновременно и совместно любовь матери-земли и небесная благодать. У тяжких грешников, подобных Раскольникову, имеются свои заботливые Настасьи и бескорыстные хлопотуны Разумихины, безотчетные проводники божественного милосердия. Их деятельного присутствия при падших и заблудших возжелала сама жизнь, неизменно несущая в себе благословенную возможность нашего воскрешения и спасения. Для Неба, нас создавшего, и земли, нас породившей, мы всегда остаемся детьми, нуждающимися в поддержке. Любовь присуща бытию, но сама в себе она до- временна, неизъяснима и внеразумна.
У Достоевского нет ни второстепенных, ни, тем более, бытовых фигур; каждый из его героев являет собою единственную, неповторимую личность, и все они несут друг другу весть из областей нездешних — инфернальных и ангельских. Выходит, что всякий человек, кто бы он ни был, пребывает в собственной глубине, но от него идут духовные и злодуховные токи к окружающим его людям, и наши встречи друг с другом не только не случайны, а всегда провиденциальны и, по своей значимости, неисчерпаемы. На точках пересечений человеческих жизней пытался Достоевский разгадать тайну нашего бытия. Любой из его персонажей — живая и тем самым необходимая частица раздробленного грехом Адама, силящаяся найти свое дополнение. Однако зло, проникая в мир и в нас, снова и снова взрывает Адама, сводя на нет наши стремления к взаимному воссоединению. Все наши встречи и столкновения, все пересечения трепетных людских существований не что иное, как религиозный вселенский процесс, равно положительный и отрицательный.
Творчество Достоевского надприродно, пнев(матологич- но. Именно поэтому даже такая на первый взгляд незначительная биологическая фигура, как Настасья, разрастается в символ огромной метафизической емкости. Эта непритязательная, простая женщина способна — пусть бессознательно и невольно, зато всем своим девственным нутром — непосредственно уловить, разоблачить потаенный грех и преступление. Когда она вторично, уже в два часа дня, вошла к Раскольникову, неся ему суп: «Он лежал, как давеча. Чай стоял нетронутый. — Чего дрыхнешь/ — вскричала она, с отвращением смотря на него». Откуда взялось это отвращение? Его, конечно, легко объяснить обидой Настасьи на Раскольникова, не оценившего ее предварительной хлебной и чайной жертвенности. Так, с намерением глубоко художественным, и поступает Достоевский, ссылкой на внешнюю причину избегая того, что в философии принято называть коротким замыканием. Поверхностному читателю он предоставляет удовлетвориться крайне упрощенным «психологическим» толкованием, на самом же деле предусмотрительно подготовляя этим почву для неожиданной развязки, разверзающей на мгновение страшную правду о Раскольникове. Отвращение, проявленное в данном случае Настасьей, вызвано, как это скоро выясняется, не только обидой за пренебрежение к ее дарам. Нет! В тяжелой, мертвенной спячке
Раскольникова она совершенно бессознательно учуяла окончательно назревающее в нем кровавое решение.
Ее безотчетное предчувствие не ошиблось: в тот же день вечером Раскольников убил ростовщицу, проломив ей череп обухом топора и острием прикончил Лизавету, на свою погибель слишком рано вернувшуюся домой, прорубив ей одним ударом верхнюю часть лба поти до темени.
На следующий день, уже в полные сумерки, Раскольников забылся, лежа у себя на диване, когда почудилось ему, что он очнулся от страшного крика. Трудно решить, пробудился ли он совсем или все еще продолжал дремать. Персонажи Достоевского нередко как бы колеблются на грани сна и яви, да и кто всегда с неизменной точностью укажет, где кончается грезное, фантастическое и начинается действительность. Недаром величайший испанский драматург полагал, что жизнь есть сон. Конечно, с медицинской точки зрения одно несомненно: наяву или в дреме, но Раскольников бредил. «Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побоев,—говорит Достоевский,—он никогда еще не слыхивал... В ужасе приподнялся он и сел на постели, замирая и мучаясь... И вот, к величайшему изумлению, он вдруг расслышал голос своей хозяйки. Она выла, визжала и причитала, спеша, торопясь, выпуская слова так, что и разобрать нельзя было, о чем-то умоляя — конечно, о том, чтобы ее перестали бить, потому что ее беспощадно били на лестнице. Голос бившего стал до того ужасен от злобы и бешенства, что уже только хрипел... Вдруг Раскольников затрепетал, как лист: он узнал этот голос; это был голос Ильи Петровича (помощника полицейского пристава, с которым еще утром Раскольников встретился и поспорил в участке. — Г. М.). Илья Петрович здесь и бьет хозяйку/ Он бьет ее ногами, колотит ее головою о ступени, это ясно, это слышно по звукам, по воплям, по ударам. Слышно было, как во всех этажах, по всей лестнице, собиралась толпа, слышались голоса, восклицания, стучали, хлопали дверями, сбегались... Но, стало быть, к нему сейчас придут, если так, «потому что . . . верно это из-за того же, из-за вчерашнего . . . Господи/».
Бредовая догадка Раскольникова совершенно действительна. Да, все это кажется ему из-за вчерашнего, и не его квартирную хозяйку истязают, а кричит и воет и бьется его собственная душа, его бессмертная хозяйка, им же самим, по совести оправдавшим пролитие крови, преданная мытарствам. И нет условных психиатрических обозначений бреда и кошмара, но есть, тут же, сейчас осуществленная, неопровержимая, доподлинная реальность мытарств — предвкушение ада, уже раздирающего того, кто добровольно попрал в себе подобие Бога. Но суд Божий, Его вышнее Право, оборачивается для нас здесь, на земле, человеческим судом, а людской неумолимо последовательный юридизм подменяется предварительно полицейской расправой, повторяющей, как эхо, злое своеволие и произвол самого преступника. Грех, помимо и сверх всего, еще и позорно смешон. В карикатурном, комическом таится страшное. По народному поверию, громом и молнией заведует пророк Илья, а имя апостола Петра означает камень. И вот, опозорившему себя низким преступлением Раскольникову представляется в бреду всего-навсего помощник полицейского пристава, в жизни глуповатый и пошловатый — Илья Петрович, в кошмаре грозный, как пророк, и твердый, как апостол. А сам полицейский пристав, с которым утром встретился Раскольников, начальник Ильи Петровича — карикатурного подобия небесного правосудия — именуется у Достоевского, по-евангельски, Никоди- мом Фомичем. Поистине, в том, что так легковесно называем мы бредом и кошмаром, уже приоткрывается, готовый поглотить преступную душу «ад всесмешливый», упоминаемый в церковном богослужении.
Человеку труднее всего признаться в грехах и преступлении именно из боязни показаться смешным. Мы знаем об этом из беседы Ставрогина с епископом Тихоном, проживавшим в монастыре на покое. Исповедь свою, засвидетельствованную письменно, Ставрогин хочет обнародовать, но епископ Тихон опасается за него, что он не выдержит последствий такого поступка, и как раз потому, что устрашится смешного. Но все же, как, совершив злодеяние, избежать посмешища? Ведь всего еще только в бреду, а уже слышится Раскольникову, как во всех этажах, по всей лестнице, собирается толпа; как восклицают, хлопают дверями, сбегаются. Порвавший круговую поруку любви и чести, отошедший от соборности, казним непереносимым злодухов- ным одиночеством. Однако люди тут, они смотрят на него, наблюдают за ним, он выставлен на позор, и ответственности за содеянное зло избежать перед ними и Богом невозможно.
Бред Раскольникова кончается отрывистым, беспомощным «Господи».'. Повторить молитвы, вознесенной им к Богу после сна о замученной лошади, Раскольников теперь больше не в силах. Он убил и потому отъединен от живого потока бытия, от всего живущего. Одиночное тюремное заключение — всего лишь бледный призрак страшной духовной оторванности от мира и людей, испытываемой человеком, добровольно и сознательно совершившим злое, не с прямой целью вульгарного ограбления, а ради самого зла. Да, бывают такие положения в жизни, когда даже и молиться совершенно бессмысленно. Еще утром, в полицейском участке, куда он был вызван по незначительному делу, Раскольников не только сознал, но, что неизмеримо ужаснее, всем своим существом ощутил, до чего вдруг опустело его сердце. «С ним, — говорит Достоевский, — совершалось что-то ему совершенно незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то, чтоб он понимал, но он ясно ощущал всею силою ощущения, что ему уже нельзя более обращаться к этим людям в квартальной конторе, и, будь это все его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее — это было более ощущение, чем сознание, чем понятие, непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех, до сих пор жизнию пережитых им ощущений» (выделено мной. — Г. М.).
Здесь Достоевский настаивает, повторяясь, с особым упорством именно на важности ощущений, оттесняя, как, впрочем, он часто это делал, сознание на второй план: ему на потребу не рассудок, ему нужна натура человека, действующая вся целиком. В «Записках из подполья» он так и говорит: «Рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека... И хоть жизнь наша выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно извлечение квадратного корня... Рассудок знает только то, что успел узнать... а натура человека действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно и, хоть и врет, да живет».
Постижение духовных законов приходит путем интуитивного внедрения в существование свое и чужое, а для этого надо, -прежде всего, как говорит Достоевский: «Жизнию пережить собственные ощущения». Только тогда возникает истинная мысль, «наклевываясь, как из яйца цыпленок», мысль, пристально, неотступно следящая за опытом, приобретенным сердцем. Духовные законы бытия, сущные положения и состояния, добрые и злые, светлые и темные, улов- ляются непО'СредственньмА опытом. Раскольников убил и познал через жизнью пережитое ощущение злую сущность отъединения, он испытал ужас от пребывания в гробном коконе. Отсюда его бред, или, выражаясь существеннее, бы- тийственнее, его прохождение через мытарства, предваряющие в земной жизни загробное заключение в чистилище. Но мытарства все еще не ад, не окончательная, бесповоротная изоляция живого мертвеца: при прохождении через них человек подвергается лишь мучительной иллюзии безнадежного безысходного одиночества, но ни Бог, ни мать-земля от него еще не отступились.
Для «разумных» душа преступника непроницаема, и никакой психологии и психиатрии недоступна правда о человеке согрешившем, даже всего лишь обуреваемом страстями, подобно Мите Карамазову. Ни обвинитель, ни защитник Мити, ни судебные психиатры — все эти умствующие интеллигенты — ничего не в силах понять в заблудшем существе, они лишь грубо тычут юридической и медицинской указкой в живую трепетную ткань человеческой души. Правда о человеке, замыслившем и совершившем злое, открыта, без видимых улик и вещественных доказательств, лишь «малым», «неразумным». И в том, что они улавливают безотрадную истину о преступнике, кроется залог его конечного воскрешения. Чужое умствование оскорбляет согрешившего, а сердечное, совершенно бессознательное проникновение в душу человека, рано или поздно, спасает ее.
7
В творчестве Достоевского не существует рельно никаких перегородок между внешним и внутренним: подспудное порождает в нем наружное, а внешнее, не в переносном, но в буквальном значении этого слова, подтверждает внутреннее. Это потому так для Достоевского, что его мировосприятию, его творчеству органически была присуща мысль великого Оригена: «материя есть уплотненная грехом духовность». Домашняя обстановка, одежда и вещи, принадлежащие человеку, это уплотнившиеся эманации его духовной сущности. Так, каморка Раскольникова и вечерний полный мрак, поглотивший его тотчас после бреда о квартирной хозяйке, якобы избиваемой на лестнице, не что иное, как непосредственное продолжение убийцы, снимок его злоду- ховного состояния. И когда вдруг яркий свет озарил его и вошла Настасья со свечою и тарелкой супа в руках, то вошла она не только в комнату, но и в душу убийцы, вошла как милосердная посредница матери-земли, поруганной преступником. Передавать последовавшую сцену своими словами невозможно, настолько совершенна она у Достоевского. Ее надо сначала воспроизвести и потом уже попытаться, хотя бы частично, наметить ее бездонное значение. Эта сцена неразрывно связана с подзнейшим властным призывом Сони Мармеладовой. Раскольников не выдержал страшного одиночества, отсеченности от всего живого, и пришел к Соне признаться в убийстве. И это кротчайшее, тишайшее существо, греховно пожертвовавшее собой, своим девическим телом ради прокормления голодной семьи, нашла в себе силы и мудрость, — а имя «София» и значит премудрость, — обратиться к убийце, указывая на единственно для него возможный выход из кровавого тупика: «Пойди сейчас же, сию минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны и скажи всем вслух: «Я убил!» Тогда Бог тебе опять жизнь пошлет».
Но Настасья ничего не может посоветовать, она как некая вполне бессознательная пифия, пожалуй, даже не интуитивно, а всего только инстинктивно, чует убийственную правду о преступнике и, не понимая разумом, в чем же именно заключается истина, лишь нащупывает ее всем телом, всем своим бабьим существом, определяя болезнь, охватившую Раскольникова, с нелепостью своих деревенских познаний в медицине.
«— Небось со вчерашнего не ел», — сказала Настасья, внимательно разглядывая Раскольникова. «— Целый-то день прошлялся, а самого лихоманка бьет.
Настасья... за что били хозяйку?
Она пристально на него посмотрела.
Кто бил хозяйку?
Сейчас... полчаса назад Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице... За что он так ее избил? и... зачем приходил?
Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно.
Настасья, что ж ты молчишь? — робко проговорил он, наконец, слабым голосом.
Это кровь, — отвечала она, наконец, тихо и как будто про себя говоря.
Кровь!., какая кровь?.. — бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене. Настасья продолжала молча смотреть на него.
—- Никто хозяйку не бил, — проговорила она опять строгим и решительным голосом. Он смотрел на нее, едва дыша.
Я сам слышал... я не спал... я сидел, — еще робче проговорил он. — Я долго слушал... Приходил надзирателя помощник... На лестницу все сбежались, из всех квартир...
Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться... Есть-то станешь, что ли?
Он не отвечал. Настасья все стояла над ним, пристально глядела на него и не уходила.
— Пить дай... Настасьюшка.
Она сошла вниз и минуты через две воротилась с водой в белой глиняной кружке; но он уже не помнил, что было дальше. Помнил только, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из кружки на грудь. Затем наступило беспамятство» .
Истинный смысл всей этой сцены проходит подспудно, как это часто бывает у Достоевского, персонажи которого далеко не всегда отдают себе действительно полный умственный отчет, — как, впрочем, все люди вообще, — в том, что говорят, делают и чувствуют. Их жизнь, подверженная тайным внушениям бесчисленных духов, во многом проходит бессознательно, несмотря на то, что они, в отличие от душевно-телесных фигур реалистических романов, буквально одержимы той или иной идеей. Но ведь эти идеи управляют ими изнутри, большею частью не доходя вполне до их сознания, зарождаясь в неисследимых душевных недрах или, как говорит Достоевский, в глубинах человеческой натуры, которая, «хоть и врет, да живет». Бесспорно, наша натура частенько прет, потому что хитрит, добывая для себя житейские выгоды, инстинктивно прикрываясь от непрошенных посторонних вторжений, но больше всего оттого, что сама себя не понимает и не постигает.
Настасья, из всех героинь Достоевского самая земная и по виду элементарная, выказывая свои познания в медицине, несет явную чепуху о печенках. Но в самом сущном она неизмеримо ближе к истине о Раскольникове, чем ученый доктор Зосимов, пользующий идейного убийцу порошками и глубокомысленными психиатрическими советами. Достаточно удалить из всего сказанного Настасьей ни к чему не приуроченные печенки и получится грозная правда о самообожест- иившемся человеке, по своему близорукому усмотрению присвоившем вышнее Право, принадлежащее единственно Богу, лишать людей жизни. С какой ужасающей, беспощадной верностью звучат слова Настасьи о кричащей в Раскольникове крови, запекающейся и сгущающейся совсем как у холодеющих жертв, произвольно лишенных убийцей дарованного Богом дыхания. Казнящий другого забывает, что и сам он будет духовно казним еще более мучительной казнью. Кровь его собственная, как и его жертв, будет кричать в нем и, по выражению Настасьи, тут-то и начинает ему «мерещиться». Иными словами, он попадает в особый мир страшных фантасмагорий и мытарств, в мир беспрестанных провалов, тошнотно жуткий, зыбкий, неустойчивый.
Весь разговор Настасьи с Раскольниковым показывает, как поразительно мало в нас сознания, как все мы живем и действуем инстинктивно, по повелению невидимых и неведомых существ, во власть которых мы сами себя отдаем, добровольно поступаясь нашей первородной свободой. По убеждению Достоевского, люди лицемерят, твердя на все лады, что они дорожат свободой. Нет, ее-то как раз и страшится человек, потому что боится ответственности. Оттого-то с такой легкостью изобретает он различные социальные доктрины, в конце концов его порабощающие. Человек всем своим темным нутром ищет не свободы, но рабства.
В разговоре Настасьи с Раскольниковым ценее всего открываемая нам Достоевским совершенная цельность вселенского бытия, срощенность воедино феноменального и нуме- нального, явного и тайного, цельность, обычно не замечаемая нами. Зажженая свеча, несомая Настасьей, одновременно и совершенно одинаково освещает и каморку Раскольникова, и его телесный облик, и его темную душу. Причем гроб- ная комнатушка Раскольникова лишь продолжение его души, его, как и он сам, мрачное инобытие, а горящая свеча в руках Настасьи — вещее проникновение бездумной деревенской прорицательницы, бессознательно, но зато беспрепятственно обличающей черную тайну убийцы. В другой руке Настасьи тарелка супа и хлеб — дары, предлагаемые всепрощающей матерью-землею своему блудному сыну.
Но утроба Раскольникова, зараженная преступлением, не принимает ни воды, ни пищи от сердобольной матери, Раскольников уходит в беспамятство, временно отпадает от жизни, символизируя этим свой смертный грех.
По словам Настасьи, кровь кричит и запекается в Рас- кольникове, потому что ей нет выхода. Вот почему вся эта сцена, весь этот разговор бессознательного, но девственного существа с идейным преступником неминуемо приводит позднее, при развитии внешних и внутренних событий в романе, к властному указанию Сони на единственный исход для восставшего на Бога и сознательно, из принципа, пролившего кровь своих ближних. Надо всенародно признаться в совершенном преступлении и не только с целью открытого покаяния, но еще и потому, что просто невозможно существовать, укрывая свое злодеяние, которое, хочет того или нет сам преступник, не принимается глубиною человеческого сердца, сотворенного по образу и подобию Бога. Злодеяние, по Достоевскому, противоестественно и, что еще неизмеримо важнее, оно для бессмертной души человека противобожественно.
Таить в себе от всех идейно, из принципа содеянное зло невозможно. В уединении и отъединении от людей личность преступившего через запретный порог и нарушившего божественные установления бытия начинает распадаться, разлагаться, приближаясь к погружению в преисподнюю. Можно не покаяться, но нельзя оградить себя от бесплодных и потому губительных угрызений совести. Необходимо, пусть нераскаянно сознаться в преступлении, чтобы жить хотя бы на каторге, в некоторой степени предвосхищающей заслуженный ад и, в то же время, дающей отсрочку падшему, дабы прийти к покаянию.
Итак, из разговора Настасьи с Раскольниковым оказывается, что наши встречи, беседы и поступки больше ведают о нас, чем мы о них. Они глубже нашего сознания.
Но все же, в точности, как и при посредстве кого был доведен Раскольников до беспамятства, до преддверия к духовной смерти?
*
«... Давно уже прежде, — пишет Достоевский, — его (Раскольникова. — Г. М.) занимал один вопрос: почему так легко отыскиваются и выдаются почти все преступления, и так явно обозначаются следы почти всех преступников? Он пришел мало-помалу к многообразным и любопытным заключениям, и, по его мнению, главнейшая причина заключается не столько в материальной невозможности скрыть преступление, как в самом преступнике; сам же преступник, и почти всякий, в момент преступления подвергается какому-то упадку воли и рассудка, сменяемых напротив того детским феноменальным легкомыслием, и именно в тот момент, когда наиболее необходимы рассудок и осторожность»...
«Дойдя до таких выводов, — продолжает Достоевский, — он решил, что с ним лично, в его деле, не может быть подобных болезненных переворотов, что рассудок и воля останутся при нем неотъемлемо, во все время исполнения задуманного, единственно по той причине, что задуманное им — «не преступление» (Выделено мною. — Г. М.).
Раскольников не ошибался, полагая, что порешенное им убийство ростовщицы, не будет уголовным преступлением. Но он не понял и не хотел понять, что самый замысел его чудовищно преступен. Так же точно возглавитель социальной революции, уничтожая ради «идеи» сотни тысяч человеческих жизней, совершенно искренне не считает себя нарушителем нравственных законов. Впрочем, он даже не спрашивает себя, преступны ли его кровавые деяния. Он заранее уверен в противном.
В лице Раскольникова впервые ставится в творчестве Достоевского с полной ясностью вопрос о том, что же такое духовный бунт, возникающий, для начала, по чердакам и подвалам в отдельных уединенных душах, и что же такое его прямое следствие — бунт коллективный, обобщенный, совершающийся под маской социальной революции? В круговороте мыслей Достоевского о Раскольникове уже зарождались «Бесы»: главный персонаж этого романа, обуреваемый злом, одержимый демонами — Ставрогин и его метафизически неизбежное «социальное» опошление, его карикатурный двойник — революционный изверг Петр Верховенский.
К величайшему несчастью для Раскольникова, он совершал, убивая ростовщицу, совсем не уголовное, но идейное злодеяние, сопровождаемое, как и всякое преступление, феноменальным легкомыслием самого преступника. Раскольников не предвидел, что ради попрания принципа и пробы своих бунтарских сил разрешенное себе убийство есть нечто несравненно более страшное, чем простая, немудреная уголовщина; не учел и того, что пропорционально ужасу совершаемого зла возрастает и легкомыслие злодея, самоуправно проливающего кровь какого бы то ни было человеческого существа.
Кто из нас, говоря словами Тютчева, «смеет молвить «до- свиданья» чрез бездну двух или трех дней?» Более того: кто с полной уверенностью может предвидеть, что произойдет с ним через две-три секунды? Думая так о собственной и чужой судьбе, легче, по крайней мере, уберечься от соблазняющего нас тяжкого и абсурдного греха самообожествления, не свойственного, кстати сказать, типично уголовному убийце. Уголовником владеет низкая материальная корысть. Он обычно нравственно недоразвит. Но ведь и он — прежде всего человек, и у него есть совесть, никогда, в отличие от Раскольникова, не оправдывающая им же самим учиненного зла. Есть в человеке некая духовная сфера, обретающаяся в нем глубже его тупости, недомыслия и недочувстаия, глубже всех его пороков и грехов. Пребывая в состоянии нравственной оглушенности, уголовный убийца не возводит в сознательно оправданную систему своих преступлений, как делают это во имя «идеи» бунтари по призванию и убеждению, и потому темная потусторонняя сила, лишь частично им управляющая, не может завладеть полностью его духовной сердцевиной, сокрушить и разложить бесповоротно его личность. В этом великая разница между уголовником и тем, кто во имя духовного бунта принимает на себя Божественные полномочия, присваивает себе Вышнее Право распоряжаться жизнью и смертью своих ближних. Трудно сделать решительный вывод, но по Достоевскому выходит как будто, что существу, подобному Петру Верховенскому, преданному бунту и утратившему какую бы то ни было связь с Божеством, все пути к спасению в вечности закрыты. Да и в эпилоге «Преступления и наказания», хоть и говорится о возможности полного раскаяния Раскольникова, но творчески оно Достоевским нам не показано.
Будем же осторожны с выводами, намеченными, но все же не сделанными самим Достоевским. Скажем только, что если легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царство небесное, то каковы же трудности, встающие перед человеком самообожествившимся, хотя бы и признавшим себя в итоге, с горечью и злобой, неудавшимся богом, как делает это Раскольников. Такой новоявленный бог, вступая на дорогу зла, оказывается куда меньше способным к верному расчету и предвидению, чем вульгарный грабитель и убийца; он сразу же теряет власть над собой и превращается в игрушку рока, диавола.
Ж
По возвращении своем с бесцельной прогулки, оказавшейся, как обнаруживается потом, далеко не бесцельной, Раскольников заснул и в два часа был разбужен Настасьей, принесшей ему суп. Он поел немного «без аппетита, машинально» и снова впал в полузабытье. «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы и вздрогнул, очнулся, посмотрел в окно, сообразил время и вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана» (выделено мною. — Г. М.). Надо было спешно приготовиться. Во-первых, пришить петлю к пальто под левую мышку изнутри — дело минуты: «иголка и нитка были давно приготовлены». Теперь стоило только вложить в петлю лезвие топора, и он будет 'висеть спокойно, всю дорогу. Во-вторых, надо было достать из-под дивана заранее приготовленный «заклад» — деревянную дощечку, величиной с серебряную папиросочницу, сложенную для веса с железной пластинкой, связанные вместе накрепко ниткой «аккуратно и щеголевато» обернутые в белую бумагу. Все обвязано так, «чтобы помудренее было развязать. Это для того, чтобы на время отвлечь внимание старухи, когда она начнет возиться с узелком, и улучить, таким образом, минуту».
Такой приступ к действиям был, пожалуй, не плохо задуман, однако, лишь на него одного хватило предусмотрительности у Раскольникова. Дальнейшие обстоятельства стали чередоваться и развиваться помимо расчетов самого преступника. «Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то крик:
Семой час давно!
Давно! Боже мой!»
С этого ответного восклицания, уже потерявшего себя существа, возрастает все сильнее и неумолимее власть завладевшего своей жертвой беса. Возглас кого-нибудь из жильцов густо населенного дома, — «Семой час давно!» — неминуемо, роковым образом донесшийся до слуха обреченного на преступление человека, послужил как бы потусторонним толчком, как будто некто невидимый, только что сорвавший Раскольникова с дивана, нажал на инфернальную кнопку и привел в действие послушный автомат.
«Предстояло самое важное дело, — повествует Достоевский, — украсть из кухни топор. О том, что дело надо делать топором, решено им было уже давно... на нож, и особенно на свои силы, он не надеялся, а потому и остановился на топоре окончательно... Что же касается до того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила... Настасьи, и особенно по вечерам, поминутно не бывало дома... Итак, стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно».
Но вот именно мелочи, нисколько не беспокоившие Раскольникова, с первого шага лукаво и своевольно обступили его. Поговорка гласит: «Человек предполагает, а Бог располагает». Вдобавок имеется еще и другое, не менее верное изречение: «Захочет Бог наказать, так и разум отнимет». Тогда временно, до срока, событиями, обстоятельствами и всеми мелочами располагает уже не Бог и не самонадеянный человек, а некая безымянная неведомая сила. Так и случилось на деле с Раскольниковым. «Одно ничтожнейшее обстоятельство поставило его в тупик еще прежде, чем он сошел с лестницы. Поравнявшись с хозяйкиною кухней... он осторожно покосился в нее... Но каково же было его изумление, когда он вдруг увидал, что Настасья не только на этот раз дома... но еще занимается делом: вынимает из корзины белье и развешивает на веревках!.. Но дело было кончено: нет топора! Он был поражен ужасно». К этим словам Достоевский добавляет от лица Раскольникова нечто в высшей степени знаменательное: «И с чего взял я, — думал он, сходя под ворота, — с чего взял я, что ее непременно в эту минуту не будет дома? Почему, почему, почему я так наверно это решил?»... Он был раздавлен, даже как-то унижен. Ему хотелось смеяться над собой со злости... Тупая зверская злоба закипала в нем».
Самообожествившийся человек — стоило ему двинуться — одним ударом, вернее, щелчком слепой судьбы, своенравием случая был сброшен с призрачной вершины, на которую сам возвел себя в собственном воображении. Судьба, по Достоевскому, слепа лишь по видимости, а то, что называем мы «случаем», происходит совсем не случайно. Им руководит тот, кому мы сами подчиняемся, отказываясь от первородной свободы. Черт сразу же наложил на Раскольникова свою лапу, и самозванный бог был раздавлен, даже как-то унижен, поскольку продолжала владеть им иллюзия сам о стояния.
Грех и злодейство позорно смешны и «ад всесмешлив», и это страшно, но еще страшнее, что сознательно бунтующему человеку, по причине его одержимости, его причастности к умыслам преисподней, самому хочется смеяться над собою. В нем закипает зверская злоба от собственного бессилия, от беспомощности перед «судьбою» и «случаем». Злоумышляя, мы попадаем в заклятый круг все разрастающихся наваждений и предаемся «с феноменальным легкомыслием» призрачным расчетам и предрешениям. «Почему, почему, почему я так наверно это решил?» Да потому, что каждый из нас, замышляя злое и лукаво оправдывая его перед совестью, выпадает из бытия, теряет меру всего подлинно реального и небытийствует, как само зло, предаваясь фантасмагориям, существуя лишь паразитарно за счет добра.
«Он (Раскольников. — Г. М.) остановился в раздумьи под воротами... прямо против темной каморки дворника, тоже отворенной. Вдруг он вздрогнул. Из каморки дворника, бывшей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блеснуло ему в глаза... Он осмотрелся кругом, — никого. На цыпочках подошел он к дворницкой, сошел вниз по двум ступенькам и слабым голосом окликнул дворника. — «Так и есть, нет дома!..» — Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он лежал между двумя поленами; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто его не заметил! «Не рассудок, так бес!» подумал он, странно усмехаясь. Этот случай ободрил его чрезвычайно».
Подчеркнутые мною здесь слова, брошенные Достоевским мимоходом, исключительно важны для всего замысла «Преступления и наказания». Между прочим, они лишний раз убедительно показывают правильность уже высказанного мною предположения, что, по Достоевскому, все же не до конца становится преступник, даже оправдавший перед совестью свой греховный умысел, игрушкой диавола, послушным автоматом. Какую-то частицу собственной воли, направленной на поругание бытия, он в себе сохраняет, во всяком случае, вплоть до последней минуты, предшествующей фактическому завершению злодеяния.
Раскольников увидел на опыте, что если рассудок не может служить безошибочно на преступных путях, то имеется у злоумышленника верный до поры, до времени, союзник и руководитель. Этого-то, столь любезно подвернувшегося помощника, он приветствовал странной усмешкой и торжественным восклицанием.
В искусстве — будь-то роман, поэма или небольшое стихотворение — часто всего одно слово, с неотвратимой меткостью попадая в цель, освещает внезапно изнутри художественное произведение в целом. Топор, околдованный нездешней властью, олицетворил собою как бы материализовавшуюся потустороннюю волю. Он блеснул из темноты в глаза Рае- кольникову, странная усмешка которого лишь отразила этот блеск — подобие улыбки возликовавшего беса.
Слово «странный» придает особый оттенок усмешке Раскольникова и позволяет нам ощутить мистику нежданно явленного бесовского преподношения. Это слово одним мановением ставит в «Преступлении и наказании» на центральное место темную власть, завладевающую нами на путях греха.
Петля, с прикрепленным к ней топором, находилась, как мы уже знаем, с внутренней стороны пальто под левой мышкой и, следовательно, орудие преступления прижималось к сердцу преступника. Таким образом символизировалось — отразилось вовне — содружество Раскольникова с силами преисподней. Поистине, нет ничего случайного в мире и, по существу, любое явление неисчерпаемо! По Достоевскому, получается как будто, что такого рода союз бывает нерасторжим и верен, пока не осуществится злодеяние. Черт, в отличие от нас, делает свое дело чисто и умеет распорядиться обстоятельствами в нужном ему распорядке.
Дом, в четвертом этаже которого проживала ростовщица, состоял из мелких квартир и был заселен всякими промышленниками и мелкими чиновниками. «Входящие и выходящие люди так и шмыгали под обоими воротами... Тут служили три или четыре дворника». Когда, накануне решительного дня, Раскольников заходил к старухе «на пробу», он никого не встретил под воротами и очень был рад, что ему удалось проскользнуть на лестницу незамеченным. И теперь, «на счастье его, в воротах опять прошло благополучно. Мало того, даже как нарочно (выделено здесь и ниже мною — Г. М.), в это самое мгновение только что перед ним въехал в ворота огромный воз сена, совершенно заслонявший его все время, как он проходил подворотню... Там, по ту сторону воза, слышно было, кричали и спорили несколько голосов, но его никто не заметил и навстречу никто не попался... Лестница к старухе была близко, сейчас из ворот направо. Он уже был на лестнице...» Вот и четвертый этаж, вот и дверь старухиной квартиры.
Еще накануне, в день пробы, когда он позвонил к ростовщице, «звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди... этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил... Он так и вздрогнул...» Отчего? Что же такое вспомнилось ему? Автор «Преступления и наказания» не договаривает. Но если исходить из основ мировосприятия Достоевского, то одно лишь несомненно: слабое, какое-то безжизненное звучание колокольчика было лишь отражением, символом мертворожденных измышлений, задолго до того назревавших в недрах падшей души Раскольникова. Изделие человеческих рук — покорная человеку материя — предупреждающе имитировало ведущее к духовной смерти решение преступника. Но мертвенность этого звучания отражала одновременно и злую сущность старухи, всецело преданной паразитарной наживе. Облик «старой ведьмы» срастался для Раскольникова с его собственными темными замыслами. Преступление, лишь теоретически им решенное, становилось роковой неизбежностью. И вот теперь, на другой день после «пробы», снова надо было дергать за звонок, придерживая на этот раз левою рукою, опущенной в карман, ручку топора, висящего в петле под пальто возле самого сердца.
Он «позвонил. Через полминуты еще раз позвонил, погромче.
Нет ответа... Он... приложил ухо к двери».
Если бы мог Раскольников до конца понять умом и постичь сердцем то, что послышалось ему тогда, он, наверное, отказался бы от своего замысла и убежал бы. Но он не владел собою; его сознанием и чувствами распоряжался кто-то другой. «...Он различил как бы осторожный шорох рукой у замочной ручки и как бы шелест платья о самую дверь. Кто- то неприметно стоял у самого замка и точно так же, как он здесь снаружи, прислушивался притаясь изнутри, и, кажется, тоже приложа ухо к двери...»
Итак, намеченная убийцей жертва занимала, стоя в прихожей у замка, положение, в точности подобное тому, в каком находился он сам, ее палач. В разительном сходстве этих двух положений таилось для Раскольникова нечто угрожающее: а что если вдруг придется поменяться местами и из казнящего обратиться в казнимого? Но угроза не сразу дошла до него. Когда же, через какие-нибудь две минуты, он ощутил ее, то было уже поздно спасаться.
Раскольников позвонил в третий раз, но тихо, солидно, без всякого нетерпения. «Вспоминая об этом после, — говорит Достоевский, —... он понять не мог, откуда он взял столько хитрости, тем более, что ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не чувствовал на себе... (Выделено мною. — Г. М.). Мгновение спустя послышалось, что снимают запор».
Ставшее теперь зло духовным «я» Раскольникова теряло разум и почти освобождалось от тела, отражая тем самым страшный потусторонний лик своего властелина. Под видом бывшего студента-оборванца «старая ведьма» сама впускала к себе своего демона, явившегося по ее душу. Тут опять необходимо вспомнить слова Раскольникова, сказанные им впоследствии Соне и уже приведенные мною однажды: «Старушонку эту черт убил, а не я».
Войдя в квартиру и поздоровавшись с ростовщицей, Раскольников протянул ей свой «заклад». «Старуха... уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво».
Здесь снова случилось то, что так часто бывает в творчестве Достоевского. Будучи визионером, он знал, что все, происходящее внутри нас, опережает явленные потом события нашей жизни, лишь повторяющие уже свершившееся в духовной глубине. По словам Достоевского, можно прийти в состояние, при котором почти не чувствуешь своего тела. Наше земное наружное «я», с его сознанием и чувствами, служит всего только покровом нашему внутреннему духовному «я», с его особым сознанием и особыми чувствами, рациональному рассудку недоступными.
Старуха и Раскольников стояли на стыке, окончательно решающем их судьбу. Прошло с минуту, — пишет Достоевский, — ему показалось даже в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадалась (выделено мною. — Г. М.). Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до того страшно, что, кажется, смотри она так, не говоря ни слова еще с полминуты, то он бы убежал от нее».
Иные усомнятся, пожалуй, нужно ли обращать столь пристальное внимание на сделанное мельком автором замечание, и мало ли что кажется подозрительным человеку, замыслившему убить другого? Будь речь о реалистическом романе, такое возражение имело бы смысл, но к роману-трагедии, роману-мистерии оно относиться не может. В творениях Достоевского, — особенно в «Преступлении и наказании», все, вплоть до мельчайших подробностей и оговорок, между собой связано и все, как в живом организме, друг от друга зависит, и потому достаточно коснуться незначительной, с первого взгляда, детали, чтобы все привести в движение.
Раскольников уловил в глазах старухи знание о надвигающейся на нее неминучей беде и, одновременно, насмешливое торжество над своим палачем. Конечно, это внутренее знание собственной судьбы не доходило до позитивного рассудка скопидомки, злой и хитрой, но, несомненно, глупой. Однако, в деньгах есть магия, бросающая зловещий отсвет на того, кто их любит до полного самозабвения. Недаром во все века и всюду ростовщиков изображали существами, общающимися с нечистой силой. Одержимый идеей Раскольников, в предельном напряжении воли, устремленной к единой цели — убить, почти не чувствующий своего тела, ставший на мгновение подобием злого духа, проник во внутреннее «я» старухи и увидел именно то, что оно знало. Но бежать было поздно.
Из того, что угадал Раскольников в глазах своей жертвы, вскоре возникнет его сон об убитой, насильственно и внезапно отправленной им в вечность, когда не прямо в ад, то уж, во всяком случае, не в райские обители, вернее же всего в ту потустороннюю комнатку, о которой Свидригайлов поведет беседу с убийцей: — «одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, вот и вся вечность».
Так или иначе, но нельзя забывать, что именно из этого сна Раскольникова рождается его неизбежная, как рок, встреча с Свидригайловым. Но не будем по заразительному примеру самого Достоевского забегать вперед.
*
«— Что такое? — спросила она (старуха. — Г. М.), еще раз пристально оглядев Раскольникова и взвешивая заклад на руке.
— Вещь... папиросочница... серебряная... посмотрите.
... Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (все окна у нее были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем...
... — Да что он тут навертел/ — с досадой вскричала старуха и пошевелилась в его сторону.
Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чувствуя (выделено мною. — Г. М.), и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила... Удар пришелся в самое темя, чему способствовал ее малый рост. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове. В одной руке она еще продолжала держать «заклад». Тут он из всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь».
Мы видим, что в продолжение всей сцены убийства лезвие топора было обращено к Раскольникову и угрожающе глядело ему прямо в лицо, показывая, что пора палачу становится на место собственной жертвы. И когда бы довелось Раскольникову ограничиться лишь этим одним злодеянием, он неизбежно сделался бы добычей мстительной «старой ведьмы», союз которой с нечистой силой оказался на деле покрепче, чем у него.
Спасти Раскольникова от окончательной духовной гибели могло теперь только вмешательство Божественной воли.