Конечно, если нет грехов, то и прощать не надо, но вот — «Бог должен простить». За что же? О, беспомощная, по­терявшаяся в дебрях, измученная человеческая душа, сету­ющая на Отца своего Небесного!

*

Не о Катерине Ивановне подумал Раскольников, сражен­ный встречей с загадочным незнакомцем, нет, ему неожи­данно вспомнилась Лизавета, к его удивлению, им совсем забытая. Однако он тут же бессознательно обнаруживает причину такого, лишь кажущегося забвения. Для Расколь­никова Соня заслонила собою Лизавету. Духовно, по воле самой убитой, заменила ее. Именно поэтому Раскольников, вспомнив Лизавету, тотчас подумал о Соне. Обе они нераз­лучно живут в его душе, и он не мог не ощутить их близости в страшный миг своего нисхождения к предверию, ведущему

в ад. «Они все отдают... глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня! — Он забылся».

Как Данте, нисходя вслед за Вергилием в Ад, хранил в своем сердце сияющий лик Беатриче, так Раскольников, по­гружаясь в вещий сон, вспомнил кроткую Лизавету — ти­хую Соню. Но не Виргилий повел его при свете полного месяца в тот дом, в квартиру ростовщицы, превратившуюся в жуткий бесовский притон. Нет, душу убийцы повлекла ту­да душа неумолимого изобличителя, мещанина в халате. Явь отошла от Раскольникова, и он не помнил, как мог очутить­ся на улице. С ним повторилось во сне то, что произошло наяву, когда выбежав из ворот, чтобы догнать мещанина, он увидел его идущим уже по другой стороне улицы. То было как бы предсонье, теперь же сон вывел душу из тела, не по­рывая нити, их между собой связующей. На этой нити, на этой звучащей струне могла бы свободно' витать душа ус­нувшего, но смертный грех тянул ее книзу и подчинял чьей-то чужой и враждебной воле. Эта воля была совестью Расколь­никова, покинувшей его, ушедшей от него к другому. «Он очень хорошо помнил, что вышел из дому с каким-то наме­рением, что надо было что-то сделать и поспешить, но что именно — он позабыл». Он не владел собою и забывал о самом главном, насущном. Зато помнил всё его смертель­ный враг — его совесть. Она таилась тут, совсем близко, он чувствовал ее угнетающее присутствие. Так и есть! «Вдруг он остановился и увидел, что на другой стороне улицы, на тротуаре стоит человек и машет ему рукою. Он пошел к не­му через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем не бывало, опустив голову, не оборачиваясь и не подавая виду, что звал его». «Да полно, звал ли он?..» — подумал Раскольников, однако же стал догонять».

Здесь уже ни в чем не чувствуешь плоти, материи, здесь идет по призрачной, вернее же сказать, по сверхреальной улице не человек за человеком, но душа за душою, и это бес­плотное шествие душ стократ реальнее всех наших реально­стей. Не растрепанная действительность и не трезвый рас­судок, а лишенная всякой логики особая последовательность

соннных видений раскрывает человеку его судьбу и показы­вает, кто он такой по существу, в глубине, на самом деле.

Не доходя шагов десяти до идущего впереди человека, Раскольников вдруг узнал его и, — говорит Достоевский, — испугался. «Это был давешний мещанин в таком же халате и так же сгорбленный. Раскольников шел издали; сердце его стукало; повернули в переулок, — тот все не оборачивался».

Лишь войдя в ворота одного большого дома, мещанин обернулся «и опять точно как будто махнул ему. Раскольни­ков прошел в подворотню, но на дворе мещанина уже не бы­ло. Стало быть он вошел тут сейчас на первую лестницу. Раскольников бросился за ним. «Странно, лестница была как будто знакомая... Ба, это та самая квартира, в которой ра­ботники мазали... Как же он не узнал тотчас? Шаги впереди идущего человека затихли; стало быть, он остановился, или где-нибудь спрятался. Вот и третий этаж; идти ли дальше?.. Мещанин верно тут где-нибудь притаился в углу. А.' квартира отворена настежь на лестницу; он подумал и вошел».

Что за неведомая сила влечет князя в пушкинской «Ру­салке» — «невольно к этим грустным берегам?» В центре всего творчества Пушкина стоит человеческая совесть. Она и привела князя к месту содеянного им зла. Так же точно в «Преступлении и наказании» приводит она Раскольнико­ва, и наяву и во сне, туда, где он сам себя потерял. Совесть — заимодавец жадный, куда более беспощадный, чем злая старуха, дающая деньги взаймы под залог. Но вот убей ро­стовщицу, и душа твоя, искаженная грехом, обратится в по­добие этой старой ведьмы. Спастись можно только через рас­каяние. Но как придти к нему? Ведь то, что обычно называ­ют угрызениями совести, есть не что иное, как 'неутолимая тоска по потерянной совести, мучительное пребывание в бес­совестности, в преддверии ада. В это преддверие и вступала сейчас душа уснувшего Раскольникова, а совесть убийцы, при­нявшая облик мещанина в халате, снова стала невидимой и притаилась в ожидании где-то на лестнице. «В передней бы­ло очень темно и пусто, ни души, как будто всё вынесли; тихонько, на цыпочках, прошел он в гостинную: вся комна­та была ярко облита лунным светом; всё тут по-прежнему: стулья, зеркало, желтый диван и картинки в рамках. Огром­ный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. «Это от месяца такая тишина», — подумал Раскольников, — он верно теперь загадку загадывает». Он стоял и ждал, дол­го ждал и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его серд­це, даже больно становилось. И все тишина».

Когда Раскольников приходил сюда еще только на про­бу, вся комната была ярко освещена заходящим солнцем, и он безотчетно почувствовал вдруг, что и в день убийства здесь «так же будет солнце светить». Теперь же мертвенным светом светил кровавый месяц и стояла непереносимая все­поглощающая тишина смерти. Но недаром оцепенела и долго ждала чего-то душа Раскольникова, и в длительности это­го ожидания было что-то колдовское, магическое. Возможно, что от иных миров отделяет нас всего лишь тонкая и хруп­кая плёнка. В груди умирающего человека она порывается, и он начинает видеть невидимое и слышать неслышимое. Уход из земного мира через порвавшуюся пленку может быть светлым и темным и, если на небе обителей много, то мно­го и лжеобителей в преисподней. Умерший видит их. Но Рас­кольников не умирал, он только грезил. Его физическое те­ло лежало в каморке, а душа пришла к месту, на котором поджидал ее провал, вернее же проба провала, прямое след­ствие самим Раскольниковым проделанной пробы. И вот на­стала тишина и всё тишина. «Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замер­ло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала». По воле духа глухого и немого свер­шился некий обряд черной магии, с сухим треском сломи­лась хрупкая препона и пропустила душу убийцы в зыбкий, страшный мир загробных теней и призраков. Но жалобное жужжание мухи показывало, что еще не все в земной жизни кончено для Раскольникова. Это живое жужжание было нитью, звучащей струною, не позволявшей душе порвать во сне окончательно с телом. Не случайно, перед тем как за­снуть, он, думая о непредвиденных уликах, вспомнил о мухе.

«Стотысячную черточку просмотришь — вот и улика в -пира­миду египетскую. Муха летала, она видела!»

Теперь она снилась ему, как живая улика в мертвом царстве нечисти и злого колдовства. И как только, вслед за послышавшимся Раскольникову мгновенным треском сло­мавшейся лучинки, зажужжала и забилась муха, «в самую эту минуту, в углу, между маленьким шкафом и окном он раз­глядел как будто висящий салоп». «Зачем тут салоп?», — по­думал он, — ведь его прежде не было!..» — он подошел по­тихоньку и догадался, что за салопом как будто кто-то пря­чется».

Этот призрачный салоп олицетворял собою усиленную, безнадежную попытку Раскольникова забыть о своем злодея­нии, вытеснить его из памяти в самые темные закоулки души. Такими завесами все мы нередко пытаемся прикрыть до­кучные упреки совести. Но что возможно, в какой-то мере, наяву, того не удается проделать во сне, когда рассудок спит, а сердце бодрствует. Так было и с Раскольниковым: память его сбросила с себя принудительные путы. «Осторожно от­вел он рукою салоп и увидел, что тут стоит стул, а на стуле в уголку сидит старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она».

Когда Раскольников убивал ростовщицу, он стоял у нее за спиною, от удара обухом топора по темени, она так и осе­ла книзу. В таком положении старуха и привиделась ему во сне. С той только разницей, что теперь она, непонятным об­разом, успела устроиться на стуле. Старая ведьма была жива!

«Он постоял над ней: «боится!» подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени, раз и другой».

Не говорит ли это повторное покушение Раскольнико­ва на убйство во сне о том, что все наши поступки запечат­леваются в вечности и, умерев, мы снова увидим их нескон­чаемую вереницу и будем вынуждены повторить все наши преступные жесты, как имитирует преступник всё свои дви­жения на судебном следствии?

Но сколько бы ни ударял Раскольников старушонку по темени, «она даже и не шевельнулась от ударов, точно де­ревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разгля­дывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, — так и залива­лась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал». Уж от этого одного можно было померт­веть от страха. «Вдруг ему показалось, что дверь из спаль­ни чуть-чуть притворилась, и что там тоже как будто за­смеялись и шепчутся».

Кто же там смеялся и шептался, кто приоткрыл дверь и казалось вот-вот выглянет оттуда? Уж не приспешники ли духа глухого и немого, крепко державшего в повиновении ду­шу Раскольникова? А старуха ликовала, что так ловко прове­ла своего палача. «Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шопот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота».

В неравной схватке убийцы с бесами победила злая по­тусторонняя сила. И стоило ли дробить обухом череп рос­товщицы лишь для того, чтобы увидеть ее полную власть над ним!

Бывают сны психологические, глубоко субъективные, по-своему чисто душевному характеру ничего существенною не выражающие. Но бывают сны духовные, вещие, нечю открывающие в судьбе человека. Таков сон Раскольникова о старухе. Содержание духовного сна всегда, в той ил иной форме, воплощается в плане нашей жизни и всё метафизи­ческое имеет свое вполне конкретное отражение на земле. Кстати заметить, только поэтому может существовать ис­тинно великое художественное творчество.

Сны духовные приводят «к переходу сокровенному», за которым открываются обители иных миров. Побывав в них во сне, мы возвращаемся обратно и приносим с собою за­рождения наших новых неизбежных встреч с людьми, нам родственными, овеянными дыханием снов, до того нам при­снившихся. Так непосредственно из сна о старухе рождается встреча Раскольникова с Свидригайловым.

Инфернального хохота старой ведьмы Раскольников не выдержал и бросился бежать, «но вся прихожая уже полна людей, двери на лестницу отворены настежь, и на площадке, на лестнице и туда вниз — всё люди, голова с головой, всё смотрят, — но всё притаились и ждут, молчат. Сердце его стеснилось, ноги не движутся, приросли... он хотел вскрик­нуть и проснулся».

В скоплении людей, голова с головою, и в том, что они смотрят, ждут и молчат — прообраз Страшного Суда. Не так ли каждый из нас станет обнаженный перед Судьей поисти­не нелицемерным, а кругом будут люди смотреть, ждать и молчать, потому что все тайное выйдет наружу и настанет конец людским пересудам.

*

Раскольников проснулся. «Он тяжело перевел дыхание, но странно, сон как будто все еще продолжался: дверь его была отворена настежь и на пороге стоял человек и при­стально его разглядывал.

Раскольников не успел еще совсем раскрыть глаза и ми­гом закрыл их опять. Он лежал навзничь и не шевельнулся».

Но почему сон как будто все еще продолжался Да по­тому единственно, что стоявший на пороге человек был не­посредственным прямым воплощением этого сна. Сознанием Раскольников этого человека не знал, но сердцем ведал, кто он, и оттого мигом закрыл глаза, что безошибочно учуял, откуда именно пожаловал к нему гость.

Приснившийся сон может уйти в душевную глубину и его можно до времени забыть, но как спастись от сна вопло­тившегося, когда он тут, рядом, в облике человека?

Раскольников лежал с закрытыми глазами. «Сон это продолжается или нет?» — подумал он, и чуть-чуть, непри­метно опять приподнял ресницы поглядеть: незнакомый сто­ял на том же месте и продолжал в него вглядываться... Вид­но было, что он приготовился долго ждать. Сколько можно было разглядеть сквозь мигавшие ресницы, человек этот был уже немолодой, плотный, и с густою, светлою, почти белою бородой. Прошло минут с десять. Было еще светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже с лест­ницы не приносилось ни звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, удараяясь с налета о стекло».

Пока Раскольников спал, ее жужжание скрепляло его душу с плотью и теперь разбудило его. Эта муха была тут в каморке, когда он засыпал, она не покидала его и во сне, и видела его бегство от старой ведьмы, в смерти не умершей, но утвердившейся в бесовской обители. Эта муха была той самой стотысячной черточкой, которую просмотрел Расколь­ников. Она олицетворяла собою всякое дыхание твари, неу­станно хвалящее Бога, по слову Церкви, но попранное убий­цей. Она — посредница всех дышащих земных существ — стала теперь уликой с пирамиду египетскую, уликою внут­ренней, духовной в ответ на восклицание всё еще сомнева­ющегося преступника: «да разве это возможно»? И вот не только такая фантастика оказалась возможной, но осущест­влялось уже совсем для рассудка невероятное: сон, приснив­шийся Раскольникову, последовал за ним, пробудившимся, внедрился в явь и воплотился, превратившись в Свидригайло­ва.

Тишина, нарушаемая лишь жужжанием мухи, продол­жалась. Незнакомец ждал терпеливо. «Наконец это стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на ди­ване.

Ну, говорите, чего вам надо?

А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, — странно (подчеркнуто мною. — Г. М.) ответил незнакомый, спокойно рассмеявшись. — Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться».

Странным был не только ответ Свидригайлова, стран­ными казались его наружность и поведение. Я уже неодно­кратно говорил, что словом «странный» Достоевский почти всегда обозначал некую причастность своего персонажа к мирам иным, потусторонним. Чрезвычайная странность Сви­дригайлова вводила в заблуждение некоторых исследователей творчества Достоевского. Один из них, П. С. Попов, прямо говорит: «Свидригайлов не обладает самостоятельной реаль­ностью. Это — какая-то фантазия Раскольникова».

На подобные замечания Достоевский отвечал еще в 1868 году в письме к А. Н. Майкову: «Совершенно я другие по­нятия имею о действительности и реализме, чем наши реа­листы и критики... Пересказать толково, что всё мы, русские, пережили в последние десять лет в нашем духовном разви­тии! — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем, это исконный настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает».

Что же сказал бы Достоевский о последнем пятидесяти­летии, пережитом нами, русскими? Ведь на правдивые рас­сказы о том, что мы видели и перенесли, иностранцы от­вечают неловким молчанием, самое для нас обычное кажется им фантастическим, придуманным. А мы невольно смот­рим на них как на малых детей. Так, вероятно, смотрел До­стоевский на своих современников и в особенности на реали­стических писателей и критиков. Их замечания о фантастич­ности, ирреальности Свидригайлова он предвидел, создавая «Преступление и наказание». Желанием Достоевского осо­бым образом подчеркнуть абсолютную реальность Свидри­гайлова объясняется один беглый, но многозначительный разговор. Выходя от Раскольникова, Свидригайлов столк­нулся в дверях с Разумихиным, шедшим к приятелю, чтобы вместе с ним отправиться в нумера Бакалеева. — «Ну, кто это был? — спросил Разумихин, только что вышли на улицу. — Это был Свидригайлов... Не знаю почему, я этого человека очень боюсь. Он приехал тотчас после похорон жены. Он очень странный и на что-то решился... Он как будто что-то знает. От него надо Дуню оберегать, слышишь?..

Ты его видел? — спросил Раскольников после некото­рого молчания.

Ну, да, заметил; твердо заметил.

Ты его точно видел? Ясно видел? — настаивал Рас­кольников.

Ну, да, ясно помню. Из тысячи узнаю, я памятлив на лица.

Опять помолчали.

Гм!.. То-то... — пробормотал Раскольников. — А то, знаешь... мне подумалось... мне все кажется... что это может быть и фантазия.

Да про что ты? Я тебя не совсем хорошо понимаю.

Вот вы все говорите, — продолжал Раскольников, — что я помешанный; мне и показалось теперь, что, может быть, я в самом деле помешанный и только призрак видел?

Да что ты это?

А ведь кто знает! Может, я и впрямь помешанный, и всё, что во всё эти дни было, всё, может быть, так только, в воображении...»

Раскольников нисколько не помешанный, но его норма совсем другая, чем у средних людей, которых обыкновенно принято почитать за здоровых, нормальных. Злое дерзание, как и всякий духовный опыт, приводит к познанию иных, чрезвычайных реальностей. Разумихин, встретив Свидригай­лова, хотел бы всего-навсего узнать, что это за человек, жи­вущий, подобно всем, в быту. Для Разумихина мир трех­мерен, для Раскольникова, испытавшего на себе всю правду слов апостола Павла — «всё мне позволено, но не все на- зидает» — мир еще и трехпланен. Раскольников, сам не пони­мая почему, боится Свидригайлова и чувствует, что тот «что-то знает». Но ведь и Свидригайлов также чувствует, что Раскольников «что-то знает». Именно это общее им обоим подспудное знание роднит их. Оба они побывали в темной обители зла и принесли на себе оттуда какие-то инферналь­ные осадки, черные радиации смертного греха. И уж если утверждать, что Свидригайлов всего только фантазия Рас­кольникова, то следует допустить и обратное — признать, что Раскольников всего лишь фантазия Свидригайлова. Но как отнестись тогда к остальным персонажам «Преступления и наказания»? Не придется ли принять и их за шаткую фан­тазию самого автора?

Н. Н. Страхов — мыслитель, не лишенный подчас про­никновенности, отметил в своих воспоминаниях, что, по его мнению, Достоевский иногда не отличал в разговорах фан­тастического от реального. Всепоглощающих позитивизма и рационализма второй половины девятнадцатого века Страхов преодолеть не мог, и потому в своих суждениях о художест­венной литературе следовал заветам реалистической школы, лишь смутно ощущая, что искусству присуще еще и нечто более духовное, но на общепринятом языке того времени не­выразимое. Вера в незыблемость реалистических заветов при­вела Страхова к весьма наивному суждению о Достоевском: «Часто мне приходило в голову, — писал Страхов, — что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъектив­ность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы тво­рить».

Не сразу можно понять, что разумел Страхов под крайне неточной и безвкусной «субъективностью», окрашивающей «картины», кстати заметить, не существующей у Достоевско­го. Так, по-видимому, определял Страхов, с его точки зрения, безответственную, ни для кого не обязательную фантазию. На самом же деле, основное и важное в творчестве Достоев­ского часто от него ускользало и он принимал за «субъектив­ную окраску» наиреальнейшую суть романов-мистерий. Ка­сание к мирам иным, раскрытие в творчестве Достоевского новых, дотоле никому неведомых, законов бытия Страхов называл недостатком. Особые микробы позитивизма и ма­териализма проникали в те годы повсюду. Наши деды вды­хали их с воздухом, глотали с пищей и водой. Только самые крепкие в духовном отношении люди избежали тогда всеоб­щей заразы, зато и очутились в изгнании у себя же на роди­не. Некоторые из них, по примеру престарелого князя П. А. Вяземского, уезжали периодически за границу, другие отси­живались в деревне по своим имениям, а наиболее из них сильный и умный — Константин Леонтьев — уединился в Оп- тиной Пустыне, ища последней опоры в монашестве. Что же касается Достоевского, то его закалила благодатная каторга. Пребывая в столице, в самой гуще разнузданной писаревщи- ны, он сумел, как никто, заклеймить и вывести наружу ее злую метафизику, бесовскую мистику. На травлю и брань в журна­лах Достоевский мог бы ответить стихами Некрасова: «Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце но­шу». Он казнил самого себя Раскольниковым и, создавая сво­его героя — грозный символ русского ницшеанства до Ницше —■ предсказывал страшную судьбу России. Необходимо заме­тить, что в данном случае Страхов понял замысел Достоев­ского по существу и потому неожиданно оказался пророком. Когда первого марта 1881 года подпольные заговорщики уби­ли императора Александра II, Страхов писал Льву Толсто­му: «Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть ли­беральнейшим и благодетельнейшим царем в мире. Теорети­ческое убийство, не по злобе, не по реальной необходимости, а потому, что в идее это очень хорошо... Нет, мы не опом­нимся; ведь не опомнились же французы/ Гюго в последней поэме уверяет, что все идет к лучшему; поэма называется «Осел». Нужны ужасные бедствия, опустошения целых обла­стей, пожары, взрывы целых городов, избиение миллионов, чтобы опомнились люди. А теперь только цветочки».

Слова Страхова — «теоретическое убийство» — показы­вают, насколько хорошо усвоил он урок, данный нам всем ав­тором «Преступления и наказания». Там устами своего двой­ника — метафизического сыщика Порфирия Петровича, пер­вым заговорил Достоевский о «теоретически раздраженных сердцах». Такого рода раздражение, или выражаясь иначе идейный зуд, доводит до потери человеческого лика, до ис­чезновения в глубинах сатанинских. Горе Раскольникова в том, что, отшатнувшись от людей, он весь ушел в теоретиче­ские выкладки и стал злою тенью самого себя. Страшнее все­го то, что не сам Раскольников, но его тень совершает пре­ступление. Убивая ростовщицу, он не чувствует собственно­го тела, потому что превращается на миг в подобие злого духа. Посредством теоретического, идейного преступления,

Раскольников проник из душевного в духовное и встретился с Свидригайловым, которого давно перестал по-настоящему тешить плотский разврат. Падший Эрос открыл Свидригай- лову подспудные истоки сладострастия, дающие духовное наслаждение грехом. Раскольников и Свидригайлов делами своими угодили «геенны властелину», и он даровал им в на­граду знание того, что стоит за страстями и разрушением. Свидригайлов подслушал, сидя у запертой двери, как призна­вался Раскольников Соне в убийстве. Потом он скажет об этом Раскольникову. Немногим же позднее, при встрече в трактире, когда Свидригайлов начнет с видимым удовольст­вием посвящать Раскольникова в подробности своих разврат­ных похождений, тот вдруг оборвет его: «— Оставьте, оставь­те, ваши подлые, низкие анекдоты, развратный, низкий, сла­дострастный человек!

Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то I Ой va-t-elle la verm se nicher? А знаете, я нарочно буду вам этакие вещи рас­сказывать, чтобы слышать ваши вскрикивания. Наслаждение!

Еще бы вам-то не ощущать наслаждения! — вскрик­нул Раскольников... — Разве для исшаркавшегося развратни­ка рассказывать о таких похождениях, — имея в виду какое- нибудь чудовищное намерение в этом же роде, — не наслаж­дение, да еще при таких обстоятельствах и такому человеку, как я... Разжигает!

Ну, если так, — даже с некоторым удивлением отве­тил Свидригайлов, — то вы и сами порядочный циник. Мате­риал, по крайней мере, заключаете в себе огромный. Созна­вать много можете... Ну, да вы и делать-то многое можете»...

В дополнение к этим словам Свидригайлова, необходи­мо вспомнить, как приходил Раскольников в пустую квар­тиру убитой им ростовщицы, как выходил оттуда в сени и дергал за звонок, прислушиваясь к его жутко знакомому же­стяному звуку, как «прежнее, мучительно страшное, безобраз­ное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему», как он «вздрагивал с каждым ударом, и ему все прият­нее и приятнее становилось». Почему?

Я уже неоднократно говорил, что, когда Достоевский

создавал «Преступление и наказание», то ни на минуту не забывал «Пиковой дамы» и «Скупого рыцаря» Пушкина. Ску­пой рыцарь, влагая ключ в замок своего сундука с червонца­ми, сравнивает ощущение, которое он при этом испытывает, с тем, что чувствует иной убийца, вонзая в жертву нож:

...Есть люди,

В убийстве находящие приятность. Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе.

Вот четыре различные стадии зла изнутри родственные друг другу. Причем злодей, с наслаждением вонзающий нож в свою жертву, находится всего лишь на исходной точке не- человеческого зла. Он еще не порвал с земным животным ми­ром, он еще прикасается к плоти и подобен дикому зверю. Ведь тигру также приятно, играючи, запускать когти в свою жертву.

На второй ступени лестницы, ведущей в преисподнюю, обретается Раскольников, испытывающий уже не животную, но духовную сладость в надрыве, в намеренном припомина­нии содеянного им кровавого преступления. Здесь зарождает­ся радость греха, нечто демоническое.

Впереди Раскольникова движется вниз по роковой лест­нице Свидригайлов, утративший способность предаваться чисто животным утехам. Он сознательно выращивает и ум­ножает в себе сладострастные ощущения. Ему доставляет наивысшее удовольствие посвящать в детали своего развра­та убийцу, вынашивая в душе какое-то новое чудовищно развратное намерение. Такое зло в кубе духовно и потому демонично, оно внушено духом небытия и влечет человека к самоубийству. Одержимый этим злом, Свидригайлов как бы заживо умер и оттого лицо его похоже на маску. В наружно­сти Свидригайлова есть что-то от оборотня. Достоевский дважды описывает ее именно потому, что она отражает сущ­ность нечеловеческого зла. Это было лицо « белое, румяное, с румяными алыми губами... глаза были как-то слишком го­лубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что- то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице».

Красивость призрачная, люциферическая, и чрезвычай­ная моложавость — какая-то жуткая нетленность вампира. Таков Свидригайлов. Но, по Достоевскому, он еще не погиб для вечности потому, что сам, подобно Ставрогину в «Бесах», приговаривает себя к смерти за свое окаянство.

Из четырех грешников один лишь скупой рыцарь про­ходит по всем ступеням нечеловеческого зла и безвозвратно исчезает в преисподней. Им всецело владеет дьявольская гор­дыня, порождающая ненасытную похоть власти. Страшнее всего то, что он нисколько не стремится к земному осущест­влению своей похоти. Он не действует, но созерцает, и толь­ко подражает злодею с его ножом, влагая ключ в заветный замок, охраняющий золото, могущее в любое мгновение да­ровать власть над людьми. «С меня довольно сего сознания», восклицает скупой рыцарь — законченный злодей. Для него ключи от сундука с червонцами — символ духовно уже обре­тенного владычества. Оттого, умирая, он хотел бы унести их с собою в смерть.

Образ Пушкинского скупого рыцаря неотступно стоял перед Достоевским, как идеал величайшего грешника. А са­мому Достоевскому так и не удалось воссоздать вполне вели­кого грешника. Петр Верховенский из «Бесов», хоть и закон­ченный, но ничтожный злодей, в нем нет величия зла. Сры­вая со всех явлений жизни накинутый романтиками «злато- тканный покров», Достоевский обнажал серую непригляд­ность зла, обнаруживал его позорно смешное начало.

Соблазняющий своею красотою Люцифер неизменно пре­вращался в творчестве Достоевского в беса из самых нечинов­ных и свое очередное пребывание на земле кончал весьма прозаически, как красавец Ставрогин, в намыленной петле, или, как красивый Свидригайлов, на грязной мостовой выст­релом из револьвера в висок. В красоте Раскольникова также было что-то люциферическое, под этой внешней призрачной красивостью таилось его внутреннее сходство с ростовщицей, о котором сам он догадывался: «она должна быть такая же, как и я». Не только Раскольников, но и Свидригайлов из од­ного гнезда с ростовщицею. Достоевский дает это почувст­вовать, бросая на ходу, как он это часто делает, беглое заме­чание. Свидригайлов, «с видом какого-то подмигивающего веселого плутовства», повторяя слова, сказанные Раскольни­ковым Соне, дает понять ему, что отлично знает, кто имен­но убил ростовщицу с Лизаветою. «Раскольников побледнел и похолодел, слыша свои собственные выражения»...

По-почему... вы знаете? — прошептал он, едва переводя дыхание.

Да ведь я здесь, через стенку, у мадам Ресслих стою. Здесь Капернаумов, а там мадам Ресслих, старинная и пре­даннейшая приятельница. Сосед-с.

Вы?

Я, — продолжал Свидригайлов, колыхаясь от смеха, — и могу вас честью уверить, милейший Родион Романович, что удивительно вы меня заинтересовали. Ведь я сказал, что мы сойдемся, предсказал вам это, — ну, вот и сошлись. И увиди­те, какой я складной человек. Увидите, что со мною можно еще жить».

Здесь в словах Свидригайлова, кроме внешнего, имеется еще и внутренний чрезвычайный смысл, метафизически под­водящий итог создавшемуся положению. Свидригайлов, со­вершенно бессознательно, начертил как бы схему души Рас7 кольникова и обозначил в ней свое собственное место. Но почему с таким веселым плутовством подмигивал он? О, не только потому, что так удачно подслушал он признания Рас­кольникова, но еще и потому, что нашел, наконец, свое при­звание, став посредником старой ведьмы. За всё время своего существования впервые определился ни к чему не прикаян- ный Свидригайлов. Оттого-то он и торжествует, колыхаясь от смеха, совсем как его верная союзница, утвердившаяся в бе­совской обители. Ведь она точно так же колыхалась от хохо­та, торжествуя над своим палачом.

Человек из-под земли

(Опыт медленного чтения)

Свидригайлов непосредственно связан с убитой ростов­щицей и частично зависит от нее. Но эта зависимость лишь обманно спасает его от роковой неприкаянности и бесовской скуки, от пребывания в страшной пустоте, и он все еще наде­ется «хоть к кому-нибудь да пойти». Духовно он еще не сов­сем погиб и его стремление к Дуне одним сладострастием не исчерпывается. Нет, он отчаянно ищет в ней жизненной опо­ры и, лишь не найдя, кончает самоубийством. Связь свою с ростовщицей Свидригайлов бессознательно чувствует и от­того, при первой же беседе с Раскольниковым, улавливает свое метафизическое с ним родство. Если можно сказать о Рас­кольникове, только что видившем вещий сон, что он прибыл, проснувшись, с иных берегов, то и Свидригайлов пришел к нему побуждаемый потусторонней силой. Поскольку Свидри­гайлов есть воплотившееся сновидение Раскольникова, по­стольку он замечает нечто странное в своем собрате по пре­быванию в злых заочных областях. Но длинен путь от сно­видений к яви и, очнувшись, мы только смутно ощущаем, что случилось с нами во сне что-то необычное.

Воплотившийся сон уже не сон, а явь, поэтому Свидри­гайлов лишь бессознательно догадывается о душевном состо­янии Раскольникова и говорит: «Не рассердитесь, Родион Романович, но вы мне сами почему-то кажетесь ужасно как странным. Как хотите, а что-то в вас есть; именно теперь, то-есть не собственно в эту минуту, а вообще теперь».

При первой же встрече, почти тотчас замечает Свидри­гайлов странность Раскольникова, как будто еще не успели исчезнуть с лица идейного убийцы инфернальные осадки, принесенные им с собою оттуда. Но и Свидригайлов также оттуда и потому возможно ли было бы им не узнать друг друга вблизи, когда даже рыбак рыбака видит издалека. И Свидригайлов и Раскольников оба находятся на самой гра­ни, отделяющей наш трехмерный мир от запредельных сущ­ностей. Раскольников душой догадывается, что кто-то не­здешний невидимо присутствует с ним рядом и сопровожда­ет его повсюду, а Свидригайлов прямо-таки видит выходцев с того света и, на вопрос Раскольникова каковы они, отве­чает просто: «обыкновенные привидения, какие!»

Стоит только человеку мысленно довести до конца и потом осуществить свои добрые, подвижнические или, на­против, сознательно злые намерения, как исчезает препона, отделяющая то, что здесь, от того, что там. Тогда к подлин­но одержимому существу могут приходить привидения, как нечто для него самое обыкновенное, будничное. Свидригай­лова, как он сам признается, «Марфа Петровна посещать из­волит». Говорит он это «скривя рот в какую-то странную улыбку и странно посмотрев на Расскольникова».

Марфу Петровну неодолимо тянет с того света к тому, кто был ее страстью на земле. По верному замечанию Инно­кентия Анненского, Марфа Петровна — «символ страдания, в котором нет Бога.» Любовь ее к Свидригайлову безблаго­датна. Марфа Петровна выкупила его из тюремного долго­вого отделения «за тридцать тысяч сребренников». Такого рода приобретение, конечно, нисколько приобретательницы не одухотворило, а ее ничем духовно не просветленное жела­ние принять страдание было всего-навсего проявлением в ней падшего Эроса. Тень Марфы Петровны тоскует по Свидригай­лову и возвращается к нему по самым ничтожным поводам. Умерший в страстях присуждает себя к безысходному кру­жению, к постоянным возвратам к предмету своей недостой­ной привязанности. Человек, даже в последнюю минуту пе­ред смертью, не отрекшийся от страстей, обречен испыты­вать за гробом уже не просто земную серую тоску, но все­объемлющую опустошающую скуку, ведущую, в конце кон­цов, к небытию. Душа от страданий не очищенная, в поисках духовного равновесия, цепляется за свое земное прошлое, принятое ею когда-то за единственную реальность. Но како­ва теперь для Марфы Петровны эта реальность! На вопрос Раскольникова «что-ж она вам говорит, когда приходит?» Свидригайлов отвечает: «— она-то? Вообразите себе, о са­мых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похо­ронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска; наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, заду­мался), вошла в дверь. А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести».

Но таким бессмысленным хождением по порочному кругу загробная судьба Марфы Петровны еще не решается. Человеку зачтется добро, сделанное им при жизни. Достаточ­но от чистого сердца подать нуждающемуся хотя бы малую луковку, чтобы там, в потусторонней жизни, она рано или поздно, перевесила твои прегрешения. А Марфа Петровна луковку своему ближнему протянула, оставив Дуне, которую так незаслуженно обидела, три тысячи рублей по завеща­нию (о значении в творчестве Достоевского чисел три и трид­цать я уже говорил). Кроме того, Марфа Петровна успела попросить у Дуни прощения и даже всенародно покаяться. Пусть, по слову Иннокентия Анненского, есть нечто высоко комическое в попытках Марфы Петровны пострадать, не от­рекаясь при этом от страстей и различных чувственных утех. Ведь и умерла-то она, по-видимому, от апоплексического удара, после плотного обеда, с выпитой чуть не бутылкой вина. На протяжении всей своей жизни Марфа Петровна бы­ла погружена в мелкие ежедневные расчеты и заботилась о слишком многом, «когда единое на потребу». Но на то она не Мария и даже не Марфа, удостоившаяся служить Хри­сту, а просто грешная Марфа, из тысячи других таких же. Однако, обителей у Отца Небесного много, найдется в них место и для грешницы, не позабывшей правды. Спору нет, склонность женщины, обуреваемой земными соблазнами, к публичному самобичеванию, высоко комична. Но ведь все истинно высокое непременно серьезно и все комическое, до­стигая предельной высоты, переходит в трагическое. От Мар­фы Петровны до Николки-маляра, с его духовной жаждой принять страдание, всего один шаг. Но этого шага Марфа Петровна при жизни не сделала и обрекла себя за гробом на мучительные хождения по порочному кругу. Тень Мар­фы Петровны, постоянно возвращающаяся к Свидригайлову, не лишена высокого комизма, но, раба прежних привычек и мелочей, она все же не совсем по-пусту снова стремится к земле. Сложна, глубока и противоречива душа любого чело­века. По некоторым, не лишенным основания, догадкам мож­но допустить, что Свидригайлов, хоть и не убил Марфу Пе­тровну, но в какой-то мере помог ей умереть. И вот на во­прос Раскольникова — «вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете?» Свидригайлов отвечает: «А? Может быть. Право,может быть/ А кстати, верите ли вы в привидения?». При чем же тут это «кстати»? Не чувствует ли Свидригайлов, что действительно не даром «Марфа Петровна его посещать изволит» и что его тоска по ней способствует таким посеще­ниям? Вот и выходит, что есть какой-то тайный смысл в кру­жениях человеческой души по мытарствам. Конечно, от веры в существование привидений до веры в Бога весьма далеко, но все же ближе, чем от плоских рассуждений убежденного атеиста до признания им, что есть в мире, кроме материи, еще нечто другое.

Рассуждения Свидригайлова о подлинном существова­нии привидений совершенно последовательны. «Ведь обыкно­венно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляет­ся, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что приведения являются только больным, а не то, что их нет самих по себе... Ну, а что если так рассудить (вот помогите-ка): привидения — это, так ска­зать, клочки, отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здо­ровый человек есть наиболее земной человек, а, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для по­рядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный зем­ной порядок «в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и со­прикосновение с другим миром больше, так что, когда ум­рет человек, то прямо и перейдет в другой мир. Я об этом давно рассуждал. Если в "будущую жизнь верить, то и этому рассуждению можно поверить».

Но душу, сраженную смертным грехом, ожидают за гро­бом лишь какие-то темные бесовские пристанища; они-то одни, быть может, и представляют собою для нее вечность.

«Свидригайлов юидел в задумчивости:

А что, если там одни науки или что-нибудь в этом ро­де, сказал он вдруг... Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огром­ное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».

«И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувст­вом вскрикнул Раскольников.

Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сде­лал, — ответил Свидригайлов неопределенно улыбаясь.

Каким-то холодом вдруг охватило Раскольникова при этом безобразном ответе».

Однако, Раскольников по собственному опыту мог бы догадаться каков именно был этот холод. Ведь он уже однаж­ды испытал его, когда, превратившись в убийцу, шел в поли­цейскую контору, жара на улице стояла невыносимая, а он дрожал от озноба. И тогда и теперь это был тот самый преис­подний холод, о котором, за столетия до Достоевского, гово­рил Данте. Ледяное дыхание ада доходило до Раскольнико­ва, и, по справедливости, ничего другого он ожидать не мог. Всего же поразительнее признание Свидригайлова: «Я бы так непременно нарочно сделал». Не приоткрывает ли нам тут Достоевский неумолимую потустороннюю правду и спра­ведливость? Всяк человек сам хозяин своей здешней и не­здешней судьбы. Гробная каморка, в которой проживает Рас­кольников, лишь отражение его злых вожделений, и от нее рукою подать до загробной закоптелой комнатки с бесовски­ми пауками по углам. Есть даже что-то притягательное в откровенности Свидригайлова. В отличие от многих, он ред­ко лжет, и сам это знает, что, конечно, не мешает ему хи­трить в житейских делах. Во всяком случае, за добряка он слыть не собирался, и, в глубине своего существа, сам давно приговорил себя к погибели. Но его спешное прибытие в Пе­тербург, с целью добиться свидания с Дуней, показывает, что еще не совсем умерла в нем надежда на спасение. И когда, наконец, он хитростью этого свидания добивается, то и об­наруживается горькая и жалкая правда о том, как уже стоя на краю всепоглощающей бездны, он все еще искал ухва­титься за Дуню, чтобы прикрыть и исцелить ее девственной чистотою свою изъеденную пороками душу. Ведь из пустой квартиры госпожи Ресслих мог бы Свидригайлов так легко не выпустить Дуню, но ib том-то и суть, что он зазвал ее ту­да лишь для того, чтобы проверить — принимает ли его жизнь или окончательно отталкивает от себя. Жизнь, в лице Дуни, оттолкнула Свидригайлова, и ему оставалось одно — казнить себя смертью. Пока же, завладевшая им темная сила приста­вила его к Раскольникову, как Мефистофеля к Фаусту или

Петра Верховенского к Ставрогину и Кириллову.

*

Было уже около восьми часов вечера, когда Свидригай­лов, выходя от Раскольникова, столкнулся в дверях с Разу- михиным и пошел вниз по лестнице к выходу. Разумихин за­бежал к Раскольникову с тем, чтобы на этот раз без всяких приключений отправиться с ним к Пульхерии Александров­не и Дуне в нумера Бакалеева. Там-то и произошел беспово­ротный разрыв семьи Раскольниковых с Лужиным.

«— Бог избавил/ Бог избавил/ — бормотала Пульхерия Александровна после того, как Лужин ушел».

«Все радовались, через пять минут даже смеялись». Три тысячи рублей, завещанные Дуне Марфой Петровной, круто меняли положение. Можно было на что-то надеяться и, хоть и очень скромно, помечтать о лучшем будущем. Особенно радовался Разумихин, довольный исчезновением Лужина. «Один только Раскольников сидел все на том же месте, поч­ти угрюмый и даже рассеянный. Он, всего больше настаи­вавший на удалении Лужина, как будто всех меньше инте­ресовался теперь случившимся». Он вдруг снова почувство­вал свою отверженность от всего живого. Пропасть отделя­ла его от некогда им любимых матери и сестры. Он встал, «медленно повернулся к дверям и медленно пошел из ком­наты». Дуня догнала его:

Брат, что ты с матерью делаешь/ — прошептала она, со взглядом, горевшим от негодования. Он тяжело посмотрел на нее.

Ничего, я приду, и буду ходить! — пробормотал он вполголоса, точно не вполне сознавая, о чем хочет сказать, и вышел из комнаты». Разумихин побежал вслед за ним. «Раскольников поджидал его в конце коридора.

Я так и знал, что ты выбежишь. — сказал он. — Во­ротись к ним, и будь с ними... Будь и завтра у «их... и все­гда... Я, может, приду... если можно. Прощай!

И не протягивая руки он пошел от него, но опять оста­новился: — Раз навсегда : никогда ни о чем меня не юйрашивай. Нечего мне тебе отвечать. Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда... Оставь меня, а их не оставь. Понимаешь меня?»

Тотчас после этих слов Раскольникова произошло нечто чрезвычайно знаменательное, как бы наглядно подводящее итог всему, что было до того сказано Достоевским о «чело­веческой натуре», — обладательнице двух сознаний — внеш­него рассудочного и внутреннего — духовного. Духовное со­знание крайне редко совпадает в нас с сознанием рассудоч­ным. Поэтому и говорит Достоевский, что многое можно знать бессознательно. Но именно это, по отношению к рас­судку бессознательное, знание ведет человека к постижению подлинных реальностей.

«В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Расколь­никова как будто усиливался с каждым мгновением, прони­кал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что- то странное как будто прошло между ними... Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобраз­ное и вдруг понятое с обеих сторон... Разумихин побледнел, как мертвец.

— Понимаешь теперь/? — сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. — Воротись, ступай к ним, — прибавил он вдруг и быстро повернувшись, пошел из дома».

Два раза спрашивает Раскольников Разумихина, пони­мает ли он его. Первый раз перед этой потрясающей сценой и второй — немедленно после нее. Но слово «понимаешь» имеет здесь два совершенно разных значения: в первом слу­чае, вполне конкретное, житейское, во втором — глубоко мистическое, относящееся по существу уже не к пониманию, а к постижению. Что же такое было понято «с обеих сторон?» Тут речь идет не о самом преступлении Раскольникова, но о том, что оно метафизически породило. Странное «нечто», на подобие какой-то змеи-идеи, проскользнуло между Рас­кольниковым и Разумихиным. Нельзя словами определить особых, нам инопланных, «существ», порождаемых нашими грехами, пороками и злодеяниями. Но этими «существами» мы, невидимо для себя, населяем мир, и, когда умрем, уви­дим их. Гоголь — художник-визионер, обращаясь к нам, скажет в своем завещании о таких «существах»: «Соотечест­венники, страшно/ Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сея­ли в жизни, не подозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся». Не этих ли страшилищ пытался изобразить и Гойя, такой же, как Гоголь, художник-визионер?

Семя — преступление Раскольникова, плод — потусто­роннее чудище, из этого семени выросшее. Когда Раскольни­ков убивал, он ничего «не подозревал и не слышал». Теперь же, стоя лицом к лицу с Разумихиным, он вдруг «понял» — уловил духовным сознанием присутствие рядом с собою, какого-то страшного, безобразного «существа». Взгляд^ Рас­кольникова, усиливаясь с каждым мгновением, проник в ду­шу, в сознание Разумихина. Тогда «понял» и Разумихин и побледнел как мертвец. Потом он всю жизнь помнил эту ми­нуту. Но, как выясняется впоследствии, он и после этой ми­нуты не понял рассудком, что Раскольников убийца, пока тот сам не признался в своем преступлении.

Погружаясь в творчество Достоевского, надо забыть о психологии и психоанализе. С ними можно подойти к ха­рактеру, к душевному складу, но не к духовной личности человека. «Ведь в том-то и штука, — говорит Достоевский устами Порфирия Петровича, — что вся эта проклятая пси­хология о двух концах». В «Преступлении и наказании» дей­ствует не психо, но пневмо-анализ. Замечу, что я говорю сейчас о Достоевском не как о человеке, а как о художнике. Вне художества духовидение Достоевского прекращалось, и он беспомощно утопал в повседневности. Примером тому — «Дневник писателя». Там слишком часто делался Достоевский шовинистом и ксенофобом и был тогда «меж детей ничтож­ных мира, быть может, всех ничтожней он». Но и в «Днев­нике писателя» мысли его оживали, как только из публицис­та превращался он в художника.

*

Тотчас после разговора в коридоре, Разумихин вернул­ся к Дуне и Пульхерии Александровне. «С этого вечера Разу­михин стал у них сыном и братом». А Раскольников пошел прямо к дому на канаве, где жила Соня.

Почему он отшатнулся от матери и сестры, почему вре­менами ненавидел их? Тут возникает очень опасная мысль, неприемлемая для гуманиста — проповедника мертвой мо­рали. Падший, преступный не найдет духовной опоры в том, кто не падал, не вскрывал самого себя, не осуществил своих тайных вожделений и помыслов. По Достоевскому, душевная чистота, не проверенная на опыте, лишь прикрывает в чело­веке грехи и пороки. Где отказ от непосредственного опыта самовскрытия, там нет ни подвига, ни заслуги. Бережно хра­нящий свое сокровище при себе никому помочь не может и падшего не поднимет. Так Дуня со своей душевной чистотою, еще не испытанной в жизни, не могла бы ничем помочь бра­ту и ничего, «и сердцем ни умом, не поняла бы в его преступ­лении. Раскольников, чувствуя это, спрашивает себя: «А вы­держит эта или не выдержит? — Нет, не выдержит: этаким не выдержать! Этакие никогда не выдерживают».

Смирение Сони противостоит злой гордыне Раскольни- кова, но грех у них один. Смирение и жертвенность приво­дят Соню к падению во имя спасения других, гордыня дово­дит Раскольникова до убийства во имя самоутверждения. Преступление Раскольникова для него убийственно, паде­ние Сони самоубийственно. И вот встает вопрос, что грехов­нее — убивать других или самого себя? «А пуще всего тем ты грешница, — говорит Раскольников Соне, — что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (стоит только глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь. Да скажи же мне, наконец, как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совме­щаются?»

Эти слова, эти вопросы Раскольникова можно было бы с полнейшей точностью повторить, обращаясь к нему са­мому. Но действительно ли понапрасну пали Соня и Рас­кольников? Христианство отвечает: нет! Стоит только глу­боко раскаяться и отойти от греха, как на небе возраду­ются такому грешнику больше, чем девяти праведникам. Страшно оказать, но выходит как будто, что Достоевский прав до конца перед лицом Евангелия, оправдывая грехов­ный опыт и отвергая равнодушную человеческую порядоч­ность, ко всему нейтральную чистоту, не проведенную че­рез искушения и зло. Чтобы оправдать жизнь, надо жить всем своим существом, но живет ли так называемый поря­дочный человек или только прозябает, тая в себе смрад и

гной своих необнаруженных пороков?

*

Дом, в котором проживала Соня, был трехэтажный. По указанию дворника, он поднялся во второй этаж. «Покамест он бродил в темноте и в недоумении, где бы мог быть вход к Капернаумову, вдруг в трех шагах от него отворилась ка­кая-то дверь; он схватился за нее машинально.

Кто тут? — тревожно спросил женский голос.

Это я... к вам, — ответил Раскольников, и вошел в крошечную переднюю.

Это вы? Господи/ — слабо вскрикнула Соня, и встала, как вкопанная».

Заметим кстати, что персонажи Достоевского часто входят друг к другу не стуча, или же заранее проникают в чужую квартиру и поджидают там отсутствующего хозяина. Они делают это не потому, что хотят нарушить правила благоприличия, но потому, что двери перед ними как бы сами растворяются. В комнату Раскольникова входят, не стуча, Свидригайлов, Соня, мещанин в халате, Разумихин, Порфирий Петрович, Дуня. Так Раскольников вошел те­перь к Соне. Уже сама неоднократность такого явления по­казывает, что тут не случайный авторский недосмотр, но какая-то чрезвычайно важная жизненная необходимость, непосредственно связанная с метафизикой происходящих встреч. Герои Достоевского встречаются друг с другом, ко­гда назревает в том внутренняя, ими самими несознанно подготовленная неизбежность. В романе-трагедии, в романе­-мистерии все душевное и материальное подчинено духов­ному и развивается по законам совсем иным, чем в романе реалистическом, например, Льва Толстого, где сгустившаяся, тяжелая, непроницаемая плоть властвует над всем, а ду­шевно-телесные персонажи соображают, иногда думают, но никогда не мыслят. А в творениях Достоевского мыслят не только автор и его герои, но и сама жизнь. Хорошо сказано у Ремизова: «Достоевский рассказывает о игре-столкновении мыслей, его герои — мысли, его мир — мысленный мир. И это вовсе не значит «беспредметный» — сила и движение мысли живее всякой «физиологии».

Поэтому нет ничего удивительного в том, что в тво­рениях Достоевского бывают положения, когда чисто бы­товые подробности отпадают. Более того, бывают в ро­мане-мистерии мгновения сверхестественные, когда все бы­товое исчезает и явления одухотворяются. Наши мысли, чувства, мечты и желания, достигая наивысшего напряжения, вызывают сложнейшие пересечения человеческих встреч­-столкновений. Как влечется к магниту сталь, так тянемся мы одни к другому, ища себе дополнения. Достоевский по­казывает нам свершающееся внутри нас, и его герои-идеи несут своим ближним любовь и ненависть, гибель и спасе­ние. В мировом религиозном процессе нет отдельных инди­видов, и в плане духовном все мы непрестанно находимся в положительном или отрицательном взаимообщении.

Перед тем, как Раскольников вошел к Соне, часы за стеною у Капернаумова только что пробили одинннадцать. Кто-то опять напоминал убийце, что и теперь еще не поздно покаяться и стать из последнего первым.

Немыслимо передать своими словами беседу Расколь­никова с Соней. В «Преступлении и наказании», в минуты духовного подъема, каждое слово, каждый жест, каждое движение разговоривающих становятся по значению без­мерными, бездонными и тогда начинаешь постигать, что воистину ни один волос с головы человека не падает слу­чайно. Но этот первый разговор Раскольникова с Соней лишь подготовляет второй, все по существу решающий.

Направляясь к Соне, Раскольников твердо знал, что «ни ему, ни ей ни в каком случае нельзя так оставаться». Их уже заранее породнила одинаковость безысходных поло­жений. По словам Раскольникова, Соня «понапрасну умерт­вила и предала себя». Точно то же думал он и о себе. Для него не падение Сони было ужасно, а то, что свершилось оно попусту, не достигнув цели. По мнению Раскольникова бремя, взятое на себя Соней ради других, оказалось ей не по силам, а следовательно, полагал он, нечего было и дер­зать, бросая вызов обществу и собственной судьбе. Расколь­ников знал, что Соня «не выдержит», совсем так же, как не выдержал он. Русское ницшеанство до Ницше, пришедшееся Расколыникову не по плечу, непостижимо странно пере­плеталось с ложно понятой Соней, христианской жертвен­ностью.

Раскольников говорит о себе: «Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался». Поправ принцип, не переступила через него и Соня, и, на­верное, в первый же день своего смиренного падения, по­чувствовала, что к ней, жертвенно дерзающей, не обратился бы Христос со словами: «Дерзай, дщерь.'». Но кто знает, ведь Соня веровала, быть может, не менее женщины, >с верой коснувшейся одежды Христа и тотчас же исцелившейся от недуга. Мы знаем, что упование на Бога спасло Соню, а если ее любовь к отцу и его семье ничему не помогла, то, полюбив Раскольникова, она повела его к раскаянию и сама преобразилась. Когда впервые пришел к ней Раскольников, она уже стояла на краю пропасти. Он не мог не увидеть этого и прежде, чем признаться в своем преступлении, воз­звал к ней из глубины души: «Пойдем вместе. Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем/.. Никто ни­чего не поймет из них, если ты будешь говорить им, а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел».

«Не понимаю... — прошептала Соня.

Потом поймешь. Разве ты не то же сделала, ты тоже преступила... смогла переступить. Ты на -себя руки наложи­ла, ты загубила жизнь... свою (это все равно/»).

Но действительно ли до конца понял Раскольников Соню? Нет, он не понял в ней главного, основного, завет­ного. Соню привела к падению любовь к ближнему, а Рас­кольникова ненависть и презрение к людям. Не понимал он также истинного значения того, что вершилось теперь вокруг него в этой пустынной Сониной комнате, где даже комод, стоявший в углу, «затерялся как бы в пустоте», отражая мерзость запустения в душе убийцы. Не понял также Раскольников почему он вдруг увидел книгу, лежав­шую на этом комоде и оказавшуюся Евангелием.

Это откуда? — крикнул он через комнату.

Мне принесли, — ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.

Кто принес?

Лизавета принесла, я просила.

«Лизавета! Странно!» — подумал он.

Все у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой.

Ты с Лизаветой дружна была?

Да, она справедливая... она приходила... редко... нельзя было... Мы с ней читали и... говорили. Она Бога узрит».

«Странно звучали для него эти книжные слова, и опять новость: какие-то таинственные сходки с Лизаветой, и обе — юродивые».

Слова Святого Писания, звучавшие для Раскольникова по книжному, были для Сони чем-то неотделимым от су­ществования, от вечности. Пребывая в одиночестве в жел­той каморке, похожей на шкаф, на сундук или, как скажет Пульхерия Александровна, на гроб, Раскольников подменил живую жизнь мертвой теорией, явное призрачным, а Соня и в падении своем ни на единый миг не порывала с явью, с насущным, и продолжала жить среди ближних и для ближних. Раскольников — существо ночное, Соня — днев­ное. Ночь ищет света, а день хочет тьму разогнать.

«Он был скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток», говорит Достоевский о Раскольникове. В плане духовном Раскольников противоположен Соне. За тьмою, объявшей идейного убийцу, она провидит его пер­возданный, Богом сотворенный лик. Названный во святом крещении Родионом уже стал ее сокровенным помыслом. Непостижимое чудо любви заново воссоздало падшего Адама в Сонином сердце. Но в безотрадной и страшной действительности стоял перед нею кровавый преступник, с сердцем опустошенным и безлюбовным. Он не понимал и не принимал единого на потребу, и в слепоте свой пола­гал, что Соня подобна ему. Он пришел за нею, чтобы вме­сте идти, но куда и по какой дороге? Почему, увидев Еван­гелие на комоде, он потребовал, чтобы Соня вслух прочи­тала ему главу о воскрешении Лазаря? Все двоится, все смутно в душе Раскольникова. На вопрос Сони, куда идти, он отвечает вопросом: «Почему ж я знаю?». А смысл еван­гельских слов о воскрешении Лазаря его душа, одержимая духом глухим и немым, силится истолковать превратно. Но вместе с этим, как замечает Достоевский: «Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражитель­нее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать все свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, мо­жет быть, еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она, и боялась чего-то ужасно, принимаясь те­перь читать, но вместе с тем ей мучительно самой хоте­лось прочесть, и непременно теперь, что бы там ни вышло потом.'.. Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторжен­ного волнения.'.. Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова.

Пусть отчасти только понял Раскольников Соню, но уже и этого было как будто достаточно, чтобы не звать ее идти куда-то за собою, но самому беспрекословно по­следовать за нею. Но вот, еще до чтения Евангелия, когда на слова Раскольникова, что и с Полечкой то же будет, что и она пойдет по дороге уличной проститутки, Соня, вскрикнула в отчаянии: «Бог, Бог такого ужаса не допус­тит».' — ее жестокосердный посетитель, с каким-то даже злорадством возражает: «Да, может, и Бога-то совсем нет» и «он засмеялся и посмотрел на нее».

Раскольников сказал это не потому что совсем не ве­ровал в Бога, хотя и был, как большинство людей, мало­вером, но потому что, на словах отрицая Бога, тем самым продолжал богоборствовать.

«Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нем пробе­жали судороги. С невыразимым укором взглянула она на Раскольникова, хотела было что-то сказать, но ничего не могла выговорить, и только вдруг горько-горько зарыдала... Прошло минуть пять. Он все ходил взад и вперед молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспа­ленный, острый, губы его сильно вздрагивали... Вдруг он весь быстро наклонился, и, припав к полу, поцеловал ее йогу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшед­шего».

Но он не был сумасшедшим, напротив, этим жестом он сознательно осуществил лишь то, что давно, давно назре­вало в нем, как бунт против Творца немилосердного.

«Он тотчас же встал.

— Я не тебе поклонился, я всему страданию человечес­кому поклонился, как-то дико произнес он и отошел к окну».

Раскольникову стало ясно на кого он восстает и ради чего бунтует. Еще шаг и ему оставалось бы перенести свое теоретическое сочувствие страданию человеческому на ав­тономное от Неба человечество вообще и превратиться в безбожника гуманиста. Но этого шага Раскольников не сде­лал, как не сделал его молодой Достоевский, хоть и побы­вал в русском революционном подполье, основавшемся на притянутых издалека теориях атеиста Фурье. От такой окончательной мерзости спасла Раскольникова его желтая каморка — его гроб, из которого он должен был восстать преображенным или обратиться в подобие духа глухого и немого, овладевшего им. Убитая Раскольниковым Лизавета еще при жизни позаботилась о нем — принесла своей бу­дущей посреднице, своему двойнику — Соне Мармеладовой Евангелие и положила его в углу на комод «как бы затеряв­шийся в пустоте». Так великодушно отметила Лизавега опустошенное сердце Раскольникова. Ни на одну минуту не следует забывать, что Сонина комната была отражением в мире явлений сложной, противоречивой души Расколь­никова. По Достоевскому, подлинная реальность ожидает людей за гробом, а на земле мы видим лишь ее светлые излучения и темные тени — спасительные и губительные символы.

Вряд ли полностью понимал Раскольников почему сам потребовал от Сони прочитать ему главу из Евенгелия о воскрешении Лазаря, но иначе он поступить не мог... В ми­нуты важных решений действует в нас не внешняя рас­судочная, но внутренняя воля, всегда согласованная с назре­вающими и уже неминуемыми событиями. Евангелие, при­несенное когда-то Лизаветой, призывало убийцу к раска­янию, но одержимая бесом душа Раскольникова силилась перевести прозрачную и живую воду Святого Писания в иное, темное русло. Зло снова искало осуществиться за счет добра, грех злостного самоутверждения хотел попрать евангельское чудо, подменив Богочеловека человекобогом.

Чего же искал Раскольников для себя в воскрешении Лазаря? Или теплилась в преступной душе какая-то надежда на спасение? А Соня дочитывала главу о величайшем и не­слыханном чуде и чувство великого торжества охватило ее... «Лазарь иди вон». И вышел умерший, — (громко и востор- жественно прочла она, дрожа и холодея, как бы воочию сама видела) — обвитый по рукам погребальными пеле­нами; и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: «Развяжите его, пусть идет». Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии ш видевших что сотворил Иисус, уве­ровали в Него».

«Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги...». И какое бы зло ни назревало сейчас в уме Раскольникова, но тусклое пламя огарка показывало, что не все еще погасло в душе несчастного преступника. А что был он несчастен, тотчас почувствовала Соня, когда при втором с ним свидании он признался в своем преступлении. «— Нет, нет тебя несчаст­нее никого теперь в целом свете, — воскликнула она, как в исступлении».

Вот этот непогасаемый во веки веков, .неодолимый свет христианства, исходивший от Сони, должен был рано или поздно воскресить Раскольникова, вывести его, как Лазаря, из гроба. А Соню и в падении осеняло и спасало «какое-то, — по выражению Достоевского, — ненасытимое сострадание. Поэтому она и постигает и видит в людях горение божест­венной правды и на грубое замечание Раскольникова: «— Ка­терина Ивановна ведь вас чуть не била, у отиа-то», — отве­чает: «А хоть бы и била, так что ж. Ну, ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете... Это такая несчастная/ И боль­ная... Она справедливости ищет... Она чистая, она так ве­рит, что во всем справедливость должна быть, и требует. И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделала. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается. Как ребенок, как ребёнок! Она справедливая, справедливая!».

Такие слова исходят не от ума, а от любящего сердца и уж, конечно, не знала Соня, что так до глубины верно опре­деляя Катерину Ивановну, она противополагает ее требова­ния справедливости от людей и Бога неправедный требова­ниям Раскольникова, восставшего с топором в руках на Бо­га и людей. Своими жалостливыми словами Соня, сама того не подозревая, провела разделяющую черту между Катериной Ивановной и Раскольниковым, возжелавшим вершить суд и расправу «не как дурак, но как умник». «Это-то меня и сгу­било», — сам признается он Соне.

Но напрасно дрожа от радостного ожидания, мечтала Соня, читая Раскольникову Евангелие, что подобно «неве- р^рощим, слепым иудеям, и он, он — тоже ослепленный и не­верующий, он также услышит, он тоже уверует, да сейчас же, теперь же!»

Но в ответ на этот горячий, немой призыв Раскольников заговорил ненавистно и лукаво. Что-то снова перевернуло его, как накануне вечером, когда, после разговора на лестнице с ангелом Поленькой, он пошел по улице и остановился на мосту. Теперь, как и тогда, дух глухой и немой, владевший Раскольниковым, спешил воспользоваться благодатной си­лой, только что изошедшей от Сони, вдохновенно читав­шей Евангелие. Раскольникову снова померещилось «цар­ство рассудка и света», ныне всеми нами испытанное и более умными из нас оцененное по достоинству.

«Я о деле пришел говорить, — громко и нахмурившись проговорил вдруг Раскольников. Встал и подошел к Соне. — Я сегодня родных бросил, сказал он, мать и сестру... У меня теперь одна ты... Пойдем вместе... Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем/».

Да, никого кроме Лизаветиной крестовой сестры, кро­ме бедной Сони, у Раскольникова теперь не оставалось. Но он не понимал, что оба они никем не прокляты и никогда никакого проклятия над Соней не нависало. Он забыл, любовью порожденные, слова Мармеладова в распивочной: «Тот, Кто всех пожалел, Кто всех и вся понимал, Он Еди­ный, Он и Судия, приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего зем­ного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, по­жалела?». И скажет: «Прииди/ Я уже простил тебя раз. Про­стил тебя раз... Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много...»

Пребывая в ожесточении и ненависти, Раскольников не учел великого дара в Соне, которого сам был лишен: люб­ви. Зачем он эвал Соню идти с ним одною дорогой и к одной цели? Ссылаясь на то, что и Полечка неизбежно по­гибнет, как Соня погибла, он сам, может быть, не сознавая своего лукавства, заговорил о детях: «А ведь дети, образ Христов: Сих есть Царство Божие. Он велел их чтить и любить, они будущее человечество». Но вот на вопрос Сони «Что же, что же делать?» Раскольников отвечает, попирая и любовь, и детей и чудо воскрешения Лазаря. Иного «чу­да», иного «Лазаря» ожидает он для себя и для Сони, и зовет ее за собою не исцелять, а ломать. «Что делать? Сло­мать что надо, раз навсегда, да и только, и страдание взять на себя.' Что? Не понимаешь? После поймешь... Свободу и власть, а главное власть/ Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником! Вот цель! Пойми это! Это мое тебе на­путствие. Может, я с тобою в последний раз говорю. Если приду затра, услышишь про все сама, и тогда припомнишь эти теперешние слова. И когда-нибудь потом, через годы, с жизнью, может и поймешь, что они значат. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай».

Соня осталась одна. «Она была как безумная и чув­ствовала это... «Господи! Как он знает кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!». Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак!».

Да и не могла она придти. Любовь открыла Соне пер­вородный образ Раскольникова, каким вышел он из рук замыслившего его Творца. Любовь открывает нам сияющую божественную глубь человека и это сияние ослепляет нас. Поскольку мы любим, постольку не видим зла в том, кого любим. А между тем, хоть и ушел Раскольников, но его отражение, искаженное его же грехом, оставалось при Соне: та же темная разно-угольная комната с комодом, как бы затерявшимся в пустоте, та же запертая дверь в стене слева, ведущая к косноязычным Капернаумовым, кротким во Хри­сте беднякам, та же в противоположной стене наглухо за­пертая дверь, а за нею воплотившийся сон Раскольникова — Свидригайлов, стоя подслушавший весь разговор, чтение Евангелия и слова все еще бунтующего, идейного убийцы о свободе и о власти над дрожащею тварью. Свидригайлову подслушанный разговор показался «занимательным и зна­менательным». Он даже перенес стул из своей комнаты и поставил его у самой двери, «чтобы на будущее время устроиться покомфортнее и получить во всех отношениях полное удовольствие».

Итак, в душе Раскольникова все обстояло по-прежнему:

и ангел, и бес, и тяжкий грех.

*

На следующий день утром, «ровно в одиннадцать часов Раскольников вошел в дом -й части, в отдел пристава след­ственных дел, и попросил доложить о себе Порфирию Пет­ровичу».

Кто-то снова протягивал преступнику спасительную нить, кто-то снова призывал его в евангельский час к при­знанию и покаянию. Но совсем не то было на уме у Расколь­никова. Не признаваться и каяться явился он сюда, но еще раз точно и окончательно проверить, подозревают его в пре­ступлении или нет. Он все еще колебался и не знал, как ре­шить эту мучительную задачу. Однако, как только утвер­ждался он в мысли, что судебный следователь действитель­но подозревает его в убийстве, так тотчас с новой силой воз­никала в нем решимость защищаться и запираться. Здесь действовал особый закон, вряд ли сознаваемый Раскольнико- вым. Каждый человек бессознательно дорожит свободой со­вести, хоть и вступает при этом в неразрешимое противоре­чие с самим собою. Свобода неотделима от ответственности, которой мы не хотим и боимся, и оттого так легко становим­ся жертвами какой-нибудь очередной, порабощающей нас, со­циальной доктрины. Но, попав в рабство, мы ищем свободы и, во что бы то ни стало, хотим проявить свою волюшку. По­сле того как Раскольников признался Соне в своем преступ­лении, она уговаривает его пойти и добровольно сознаться перед людьми и властями. Но когда он говорит, что пришел к ней сообщить, что его «ищут и ловят», она вскрикивает в испуге. Соня ждет от Раскольникова свободного признания, но страшится властей, выслеживающих и арестовывающих и тем лишающих преступника свободы выбора.

Никаких данных, способных неопровержимо доказать виновность Раскольникова, у Порфирия Петровича не име­лось, а психологии, как мы уже знаем, он, по примеру само­го Достоевского, весьма не доверял, хоть и пользовался, за неимением лучшего, различными психологическими прием­чиками и эффектами. Он знал также, что и преступнику не очень-то помогает надежда на психологию, и прямо говорит Раскольникову: «Все эти психологические средства к защи­те, отговорки, да увертки, крайне несостоятельны, да и о двух концах».

Порфирий Петрович хорошо знает и от Раскольникова не скрывает, что «ведь общего-то, случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены, и с которого отаи рассчитаны и в книжки записаны, вовсе ее су- ществует-с, потому самому, что всякое дело, всякое, хоть, например, преступление, как только оно случится в дейст­вительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с; да иногда ведь какой: так-таки ни на что прежде не похожий-с. Прекомические иногда случаи случаются в этом роде».

Великая заслуга Порфирия Петровича в том, что он сра­зу же, по прочтении в журнале «ницшеанской» статейки Рас­кольникова, понял, что убийство старухи Алены Ивановны есть совершенно особый случай, ни на что в уголовной хро­нике не похожий. Из всех заложенных вещей, найденных у ростовщицы, особое внимание следователя привлекло ко­лечко с тремя красными камешками, принадлежавшее Рас­кольникову, а в том что виновника преступления судебный следователь искал, главным образом, среди жертв злой и алч­ной старухи, нет, конечно, ничего удивительного. Порфи­рий Петрович был не только представителем закона, но еще метафизическим сыщиком по призванию и, в этом отноше­нии, походил на самого Достоевского. В деле об убийстве ро­стовщицы он и умом понял и сердцем учуял нечто, по его словам, фантастическое, мрачное, современное, порожден­ное отвлеченными выкладками, далекими от жизни живой. Оттого-то интеллигент-преступник, «когда убивал, дверь за собой забыл притворить, а убил, двух, убил, по теории».

Порфирий Петрович постиг, что такого рода теорией, по милости русских интеллигентов, заражена сама Россия и что

Раскольников всего лишь исполнитель ее тайных велений и вожделений. Поэтому как-то особенно загадочно и страш­но и в то же время утешительно звучат слова Порфирия Пет­ровича, уговаривающего Раскольникова добровольно явить­ся с повинной и, доверившись жизни, не бояться каторги. «Ищите и обрящете. Вас, может, Бог на этом и ждал». (Выде­лено мною. — Г. М.)

Никогда не высказывая своей надежды до конца, Досто­евский втайне полагал, что как его лично, как Раскольнико­ва, так и Россию Бог на этом и ждал. Автор «Преступления и наказания» не мог ни на единый миг помыслить о собствен­ной судьбе вне судеб России, и свою каторгу, им религиозно принятую и оправданную, почитал преддверием, ведущим к поголовной всероссийской каторге.

Но как молодой Достоевский до своей катастрофы, да и после нее, уже сидя в тюрьме, долго не признавал за собою никакой вины, хоть и почитал Христа «симпатичной лично­стью», так и Раскольников шел к судебному следователю не сдаваться, а бороться, хотя накануне к Соне заходил и чте­ние о воскрешении Лазаря слушал.

Теперь Раскольников стоял в приемной судебного следо­вателя, «А мимо него ходили и проходили люди, которым, по- видимому, никакого до него не было дела».

«В следующей комнате сидело и писало несколько пис­цов, и очевидно было, что никто из них даже и понятия не имел: кто и что такое Раскольников... Все тверже и тверже укреплялась в нем мысль, что если бы действительно этот за­гадочный вчерашний человек, этот призрак, явившийся из- под земли, знал и все видел, так разве дали бы ему, Расколь­никову, так стоять теперь и спокойно ждать?.. Выходило, что или тот человек еще ничего не донес, или же... или просто он ничего тоже не знает. И сам своими глазами ничего не ви­дал, да и как он мог видеть? А стало быть, все это вчераш­нее, случившееся с ним, с Раскольниковым, опять-таки было призрак, преувеличенный раздраженным и больным вообра­жением его. Эта догадка, еще даже вчера, во время самых сильных тревог и отчаяния, начала укрепляться в нем. Но обдумав все это теперь, и готовясь к новому бою, он почув­ствовал вдруг, что он дрожит — и даже негодование закипело в нем при мысли, что он дрожит от страха перед ненавист­ным Порфирием Петровичем».

Вот и становится ясным, что рассудок Раскольникова, как у любого из нас, почти ничего не знает по сравнению с тем, что ведает человеческая натура в целом. Рассудок за­блуждается, а натура изнутри подсказывает правду. Вче­рашний мещанинишка ничего сам не видел, да и не мог ви­деть, однако какие-то таинственные нити идут от него к Раскольникову, и хоть ничего он в действительности не зна­ет, но сердцем постигает многое, потому что, несмотря на свой порок, никогда, в простоте душевной, не порывал с ма­терью-землей, поруганной идейным убийцей. Оттого он и выростает перед Раскольниковым, как из-под земли, что жил и дышал с нею заодно. Раскольников, совершив преступление по теории, сознательно схоронил, закопал свою совесть, а ме­щанинишка откопал ее и, как бы в нее превратившись, явил­ся к «студенту».

Стоя в приемной, Раскольников не знал, конечно, что этот «призрак», этот «выходец с того света» сидит теперь в соседней комнате под замком за перегородкой на правах заранее приготовленного судебным следователем «сюрпри- зика». Утвердившись в мысли, что мещанин всего лишь призрак, Раскольников вдруг задрожал от страха, как пока­залось ему, перед Порфирием Петровичем. Но это было лишь отчасти так, главнейшая же причина внезапного стра­ха крылась в ином: в совести, потерянной Раскольниковым и ушедшей от него к другому. От этого «другого», сидев­шего за перегородкой под замком, шли к убийце грозные токи, а ключ от замка лежал в кармане Порфирия Петровича. Круг замыкался и правда матери-земли шла войной на пре­ступника.

Мир целен, все его части и частицы общаются друг с другом: от мещанина к замку, от замка к ключу в кармане Порфирия Петровича и, наконец, от ключа к самому Порфи­рию Петровичу. Но кто разрешает себе по совести убивать своих ближних, тот порывает с соборностью и цельность мироздания подавляет его. Для художника душевно-телесно­го склада материя непроницаема, но для художника духов­ного строя все взаимопроницаемо, все, кроме смертного гре­ха.

Как ни замечательны сами по себе психологические уловки, по долгу службы пущенные в ход судебным следова­телем при разговоре с Раскольниковым, но решить дело они не могли. Лишь один мещанин, своим внезапным появлением из-за перегородки, был бы, в какой-то степени, способен по­колебать упорство убийцы. В призраке, вставшем из-под зем­ли, таилась религиозная правда, но все же никаких вещее а- венных данных в его показаниях не имелось, а была в них только ничего не доказывающая, скользкая психология. Ме­щанин ощупью, для себя одного, разоблачил преступника, но проверить разумом собственное чутье оказался не в состоя­нии. Один Порфирий Петрович и сердцем и умом, словом, всей натурою постиг Раскольникова, опираясь не на психологи­ческие выкладки, но на свое духовное знание России. Время было тогда теоретическое, по журналам витийствовали Чер­нышевские и Добролюбовы, а русские люди из образован­ных с упоением внимали пению таких соловьев.

Раскольников — дитя своего века, и Порфирий Петрович понимал это, оттого и говорит, обращаясь к нему, не без яда: «Вы батюшка, Родион Романович, уж извините меня старика, человек вы еще молодой-с, так сказать, первой мо­лодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют».

Вот тебе и царство рассудка и света, на которое, стоя ночью на мосту, так самоуверенно ссылался Раскольников.' Однако, Порфирий Петрович отлично понимает и глубоко чувствует, что личность Раскольникова преступными теори­ями не исчерпывается, и немногим позднее скажет ему: «Много я заставил вас перестрадать, Родион Романович. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это все перета­щить на себе человеку удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому. Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю, и даже с зачатками великодушия-с, хотя и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед... Познав вас, почувствовал к вам симпатию».

Вот, для моралиста, непонятное, возмутительное, амо­ральное заявление! Как! Кровавый злодей, грабитель, и вдруг сам судебный следователь — блюститель закона на­зывает его наиблагороднейшим человеком и даже чувствует к нему привязанность! 'Неудивительно, что где-то в Америке, по требованию высоконравственных родителей благонравных детей, был уволен какой-то педагог, осмелившийся познако­мить своих учеников с «Преступлением и наказанием». Но не велика заслуга соблюдать правила готовой буржуазной морали. Советуя Раскольникову явиться с повинной, Порфи­рий Петрович говорит ему: «А что, стыда буржуазного что ли испугались? —да и сами того не знаете, — потому молодо! Да много-львы еще и жили-то? Много-ли понимаете-то? Тео­рию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось... Вышло-то подло, это правда, да вы-то все-таки не безнадежный под­лец. Совсем не такой подлец! Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вы­резай, а он будет стоять, да с улыбкой смотреть на мучите­лей, — если только веру иль Бога найдет. Ну и найдите, и бу­дете жить.» И вдруг, выдавая скрытые замыслы Достоевско­го, Порфирий Петрович добавляет: «Еще хорошо, что вы ста­рушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов .раз безобразнее дело бы сделали! Еще Бога, может, надо благодарить, почем вы зна­ете: может, вас Бог для чего и бережет.»

Здесь устами Порфирия Петровича говорит сам Досто­евский. Ведь его Небо берегло, когда, пребывая в революци­онном подполье, замышлял он дело во сто миллионов раз безобразнее того, что затеял и исполнил Раскольников. Де­ло молодого Достоевского доделали мы. Автор «Преступле­ния и наказания» заранее, за долгие годы знал, что будет так. Не верить теперь в возможность покаяния Раскольнико- ва значило бы не верить, что рано или поздно покается и восстанет из гроба Россия. Исцеленный спасительной катор­гой, Достоевский чаял исцеления дорогой его сердцу беснова­той, и своим чаянием поделился с Порфирием Петровичем. Раскольников неотделим от Достоевского, от нас, от России. Преступление Раскольникова возникло из мертвой морали, как возникла из нее кровавая французская революция, поро­дившая целые полчища победоносных французских Лужи­ных, сытых буржуа. А Раскольников — предвестие провалив­шейся русской революции, поравнявшей всех в нищите и не­счастье. Он, по милости Бога, такой же неудавшийся рус­ский революционер, каким был Достоевский, воскресший на каторге из мертвых. Поголовная всероссийская каторга, ныне наступившая, по вере Достоевского, спасет мир, опутанный мертвыми теориями.

*

Порфирий Петрович за Родиной статейкой и за преступ­лением, к которому она привела своего автора, различил ду­ховную сущность Раскольникова, но как официальный пред­ставитель закона, обязанный вести следствие по всем прави­лам, он приготовился ко всевозможным психологическим уловкам, хоть и не верил в них нисколько, и посадил за пе­регородку явившегося с доносом мещанина.

«При входе Раскольникова, Порфирий Петрович тотчас же притворил дверь и они остались одни.»

По Достоевскому жизнь развивается наперекор всем на­шим предположениям. «Вдруг» и «странно» — любимые сло­вечки Достоевского —встречаются чуть ли не на каждой стра­нице «Преступления и наказания». Мы можем сколько угод­но предполагать и, как нам кажется, предвидеть события, но неведомая сила, из нас же самих исходящая, опрокидывает все расчеты. Каждый из нас же самих ежеминутно может очутиться в положении генералов австрийского гоф-кригсра- та, о котором так насмешливо упоминает Профирий Петро­вич, не подозревая даже какой неожиданный «сюрпризик» поджидает его самого.

«На бумаге-то они и Наполеона разбили, в полон взяли, и уж как там, у себя в кабинете, все остроумнейшим обра­зом рассчитали и подвели, а, смотришь, генерал-то Мак и сдается со всей своей армией, хе-хе-хе!.. Действительность и натура, сударь вы мой, есть важная вещь, и уж как ино­гда самый прозорливейший расчет подсекают!»

Как ни хитрит Раскольников, но натура выдает его, как ни предусмотрителен судебный следователь, но действитель­ность сводит к нулю все его хитросплетения, и потому нет нужды подробно в них разбираться.

По ухваткам, намекам и насмешкам Порфирия Петро­вича почувствовал Раскольников, что враг его что-то замыс­лил. «Ждет он что ли чего-нибудь? Эй вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь. Нет у тебя доказательств и не сущест­вует вчерашний человек.»

Но Раскольников ошибался: вчерашний человек не толь­ко существовал, но еще и сидел совсем близко, готовый по первому зову судебного следователя обрушиться на преступ­ника. Выведенный из себя, сбитый с толку, напуганный сло­весною игрою, затеянной Порфирием, Раскольников все же понимал, что нет у судебного следователя никаких вещест­венных доказательств, а есть лишь одна психология, на ко­торой далеко не уедешь...»

«Нут-ка, что теперь скажешь, коли намерен аресто­вать?». «Он схватил фуражку и пошел к дверям.» «А сюр- призик-то не хотите разве посмотреть? —• захихикал Порфи­рий. Сюрпризик-с, вот тут, за дверью у меня сидит, хе-хе-хе. — Лжешь ты все, — завопил Раскольников, уже не удержи­ваясь — лжешь, полишинель проклятый!»

Бог знает до чего бы дошло у них дело. «Но тут случи­лось странное происшествие, нечто до того неожиданное, при обыкновенном ходе вещей, что уж, конечно, ни Раскольни­ков, ни Порфирий Петрович, на такую развязку и не могли рассчитывать.» Лишь тот был бы в силах предугадать ее, кто, подобно Достоевскому, видел внутренний духовный ход на­зревающих событий и знал бы, по собственному катастрофи­ческому опыту, что многое, кажущееся в жизни обыкновен­ным, в существе своем фантастично.

Каи ни умен и ни хитер Порфирий, как ни сложен ду­шевно Раскольников, но не они были бы в состоянии постичь тайное значение внезапно разразившегося происшествия. Оно возникло изнутри, из глубочайших жизненных недр, как нечто, хоть и очень смутно, но все же доступное пости­жению простолюдина, не коснувшегося «просвещения», не порвавшего священной связи с матерью-землею.

Мещанин, сидевший за перегородкой, был готов перед Богом и людьми изобличить «студента». А из приемной рва­лась в дверь черноземная сила, жаждущая возложить на себя чужую вину во искупление грехов всего мира, принять пра­ведное страдание. Я сказал «праведное» потому что есть еще страдание неправедное то, к которому призывал Рас­кольников Соню, когда она, плача и ломая руки, спрашивала его — «что же, что же делать,» а он, подавая ей вместо хле­ба змею, отвечал: «Страдание взять на себя. Свободу и власть, а главное власть, над всею дрожащей тварью». Но не сказал тогда Раскольников, что такого рода страдание есть всего лишь мука одержимости.

Теперь напирал из приемной на дверь, отталкивая от себя конвойных, какой-то очень бледный человек, по види­мости арестант. Он шагнул прямо в кабинет судебного сле­дователя. Это был Миколка-красильщик. В день учиненного Раскольниковым убийства, Миколка с товарищем по работе — Митькой, красил стены в квартире, расположенной во вто­ром этаже того дома, в котором, двумя этажами выше, про­живала ростовщица Алена Ивановна. Мы знаем, что Рас­кольников, совершив свое преступление, уже успел сбежать до второго этажа, но заслышав шаги людей, поднимавших­ся снизу по лестнице ему навстречу, он прошмыгнул в пу­стую квартиру и притаился у стены за дверью. За минуту до того, Миколка с Митькой с криком и хохотом выскочили от­туда и пустились бегом вниз, догоняя один другого. Когда поднимавшиеся по лестнице люди прошли мимо спрятав­шегося Раскольникова, он выбежал из засады, быстро спу­стился во двор и, никого не встретив у ворот, проскользнул на улицу. Не рассудок, так бес, по собственному его замеча­нию, помогал ему. А в пустой квартире, на полу, на том са­мом месте, где только что стоял убийца, остался оброненный им в спешке футляр с серьгами, похищенный вместе с дру­гими вещами и деньгами у ростовщицы. Этот футляр подо­брал потом Миколка и, соблазненный серьгами, продал за целковый содержателю распивочной Душкину, а тот, узнав об убийстве ростовщицы, испугался, доставил серьги в поли­цейский участок и выдал красильщика. Сидя в тюрьме, бед­ный парень сильно призадумался, хоть нисколько не раскаи­вался в том, что продал свою находку. Согласно писанным законам, Миколка серьги украл, но прав Порфирий Петро­вич, сказавший про него позднее Раскольникову: «Он тогда вот и украл. А сам этого не знает; потому «коли на земле нашел, что за украл?» Миколка, по недальновидности своей, был сектант. Он, как говорит Порфирий Петрович, «целых два года в деревне у некоего старца под духовным началом был. Да куды! просто в пустыню бежать хотел! Рвение имел, по ночам Богу молился, книги старые «истинные» читал и зачитывался.»

Всего этого достаточно, чтобы вычитать, наконец, и об­любовать для себя «идею». Сектантство опутывает не только религиозно настроенных простолюдинов. Все его виды и под­разделения опасны тем, что, будучи неправдой, они содер­жат в себе малую долю истины, привлекающую своей эле­ментарностью простодушных и ограниченных людей. Но, по­мимо всего, Миколка является носителем крестьянской прав­ды, столь излюбленной Достоевским.

Автор «Преступления и наказания» никогда не был на­родником ни справа ни слева, и применять к нему это пош­лое слово до крайности неумно. Великий художник-прозор­ливец всем своим существом предчувствовал страшное буду­щее России и знал, выражаясь подлыми словами Кармазино- ©а из «Бесов», что все в ней «расползется в слизь и грязь», все, кроме крестьянской правды. А она-то и есть Правосла- вне, проникшее в глубину глубин российской народной тол­щи. Вот во что верил Достоевский, и потому не мог не пре­зирать интеллигентских измышлений и лжи. Его ставка на избранных крестьян, единственно уцелевших представите­лей российской нации, ныне как будто начинает оправды­ваться.

Миколку-красильщика соблазнило сектанство. Все же этот деревенский парень, как и его крестьянские предки, был напитан, сам того не ведая, многовековым учением Право­славной Церкви — Христовой Невесты. У Миколки ум — ду­рак, а душа православная, что и ведал хорошо Достоевский. Сидя в тюрьме, бедный красильщик вспомнил своего старца и решил пострадать, приняв на себя чужую вину. Такая идея, конечно, уже давно назревала в нем, а тут, как нельзя более во время, подоспело ему на помощь порожденное теорией преступление Раскольникова. Однако не следует думать, что оно оказалось для Миколки лишь внешним поводом. Нет, этот деревенский фанатик был изнутри духовно связан с Раскольниковым. Только в наши дни начинает обнаружи­ваться подлинный смысл художественных символов Достоев­ского, и немудреный Миколка, берущий на себя грех Рас­кольникова, доростает до своего истинного религиозного значения. Не за одного Раскольникова, но за нас всех, зара­женных ложным просвещением, отвечает теперь русский му­жик, искупая наш общий грех, ничуть не менее тяжкий, чем преступление «студента», клюнувшего на теорию. Жаль толь­ко, что Миколки-красилыцики не в силах выразить того, что они безошибочно воспринимают как величайшую истину. Для них мир неразложимо целен, и потому каждый из нас, живущих на земле, во всем и за всех виноват.

Раскольников духовно связан с Миколкой-красильщи- ком и злодуховно с другим Миколкой, на смерть избиваю­щим лошадь.

Замыслив свое злое дело, Раскольников увидел самого себя во сне, но не взрослым двадцатитрехлетним, а мальчи­ком лет семи, еще не успевшим согрешить сознательно. Че­ловеку, порешившему убить своего ближнего, приснилась соб­ственная душа в том образе, в каком сотворил ее Бог. И эта, еще не согрешившая, душа, в свою очередь, видит себя во сне в облике злого Миколки, истязающего ни в чем не по­винную тварь, попирающего мать-землю. Провиденциальное, Небом ниспосланное сновидение показывает Раскольникову в какой ужас превращается он, злоумышляя. Все это проис­ходит во сне, а наяву Раскольников, уже совершивший кро­вавое преступление, встречает своего антипода — Миколку- красилыцика. Всего замечательнее здесь то, что этот вполне существующий Миколка является символом души семилет­него мальчика Роди Раскольникова. Теперь наяву видит убийца, в облике простодушного деревенского парня, свой первородный образ, непричастный греху.

Кто замышляет убить другого, тот, в плане духовном, покушается на себя. Так злой Миколка-Раекольников, истя­зая Божью тварь, покушается на собственную душу, вселяя отчаяние и ужас в семилетнего ребенка Родю. Давая нам ощутить глубочайшую связь между Раскольниковым, за­мыслившим зло, и тем семилетним мальчиком, каким он увидел себя во сне, Достоевский прибегает к особому худо­жественному приему, объединяя их словом «он». Мальчик, пораженный страшным злом и неописуемой жалостью к бед­ной лошадке, спрашивает отца: — «Папочка, за что они бед­ную лошадку убили?

— Пьяные, шалят, не наше дело... Пойдем/ говорит отец. Он обхватывает отца руками, но грудь ему теснит, теснит. Он хочет перевести дыхание, вскрикнуть и — просыпается.

Он проснулся весь в поту, с мокрыми от пота волоса­ми, задыхаясь и приподнялся в ужасе.

— Слава Богу, это только сон/ сказал он. Но что это? Уж не горячка ли во мне начинается: такой безобразный сон?». (Курсив везде мой. Г. М.).

Кто же сейчас проснулся? Семилитний ребенок Родя или возрослый, погрязший во грехе, Родион Раскольников?

И вот теперь в кабинете судебного следователя настала для Раскольникова явь (или сон наяву?). Перед ним и Пор- фирием Петровичем очутился арестант — Миколка-красиль- щик, приведенный конвойными на допрос. «Арестанта при­вели, Николая», — послышался чей-то голос». Нельзя опять и опять не отметить этот «чей-то» голос, неизменно на- понимающий о роковом внутреннем ходе событий.

«Вид этого человека с первого взгляда был очень стран­ный. Он глядел прямо перед собою, но как бы никого не видел. В глазах его сверкала решимость, но в то же время смертная бледность покрывала лицо его. Точно его привели на казнь. Совсем побелевшие губы его слегка вздрагивали».

Тут приходит на память Афросиныошка, ставшая ря­дом с Раскольниковым в сумерки на мосту. Она так же глядела тогда, «но, очевидно, ничего не видела и никого не различала». Порешив утопиться, она как бы уже покинула земной мир и обратилась в «видение». Афросиньюшка — символ совести Раскольникова, им самим казненной; аре­стант Николай — дальнейшее духовно-органическое разви­тие все того же символа. Задумав взять на себя чужую вину, он ожидает казни за несовершенное им преступление и смертная бледность лица показывает его отрешенность от мира. Перед Раскольниковым снова встала его собственная совесть в живом облике Миколки. Она властно требовала от убийцы признаться и покаяться.

«Николай вдруг встал на колени.

Чего ты? — крикнул Порфирий в изумлении.

Виноват/ Мой грех! Я убивец! — вдруг произнес Ни­колай, как будто несколько задыхаясь, но довольно громким голосом.

Как... ты... как... Кого ты убил?

Алену Ивановну и сестрицу ихнюю, Лизавету Ива­новну, я... убил... топором. Омрачение нашло... — прибавил он вдруг и опять замолчал. Он все стоял на коленях».

Даже Порфирий растерялся, хоть и знал твердо, кто именно убил. Для него было совершенно достаточно не только психологических данных всегда о двух концах, но данных, основанных на постижении России, на знании и чувствовании того, что творилось в ее духовных тайниках. Из всех персонажей «Преступления и наказания» никто так интимно глубоко не связан с автором, как Порфирий. До­стоевский наделил его даром провидца и тем породнил с собою.

Придя в себя от неожиданности, Порфирий Петрович тотчас вспомнил о Раскольникове: — «Родион Романович, батюшка/ Извините-с, кинулся он к нему, — этак нельзя-с; пожалуйте-с/».

Они уже стояли в дверях. Раскольников совершенно ободрился «до неотразимого желания пофорсить».

«Здоровье-то свое берегите, здоровье-то-с, — бормо­тал на прощание Порфирий».

«А уж и не знаю чего вам пожелать с своей стороны/ — подхватил Раскольников, — пожелал бы больших успехов, да ведь видите, какая ваша должность комическая/».

Это меткое словцо очень верно определяет деятель­ность всякого судебного следователя, иногда действительно не лишенную комизма.

«— Почему же комическая? — тотчас навострил уши Порфирий Петрович.

Да как же, вот этого бедного Миколку вы ведь как должно быть терзали и мучили, психологически-то, на свой манер, покамест он не сознался? День и ночь, должно быть, доказывали ему: «ты убийца, ты убийца/..» Ну, а теперь, как он уже сознался, вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не ты убийца/ Не мог ты им быть/ Не свои ты слова говоришь/». «Ну, так как же после этого должность не комическая?».

Под таким заявлением Раскольникова, иронически ха­рактеризующим психологическую акробатику, Достоевский охотно подписался бы сам. Да и подписывался не раз. Имен­но поэтому понимает и Порфирий Петрович весь трагико­мизм неожиданно создавшихся обстоятельств.

«— Хе-хе/ Остроумны, остроумны-с. Все-то замечаете/ Настоящий игривый ум -с/ И самую-то комическую струн/ зацепите... хе-хе. Это ведь у Гоголя, из писателей, говорят, эта черта-то была в высшей-то степени?

Да, у Гоголя.

Да-с у Гоголя-с... до приятнейшего свидания-с.

До приятнейшего свидания/..»

В одном ошибался Порфирий Петрович: самую ко­мическую струну его насмешливому собеседнику зацепить не удалось. Конечно, не мог предвидеть Раскольников, что сам в ближайшем же будущем попадет в высшей степени комическое положение, истинное трагическое значение ко­торого от него ускользнет.

Он пришел прямо к себе домой и сел на диван, «ста­раясь хоть как-нибудь собраться с мыслями».

«Про Николая он и рассуждать не брался: он чувство­вал, что поражен, что в признании Николая есть что-то нг~ объяснимое, удивительное, чего теперь ему не понять ни за что». (Выделено мною. — Г. М.).

Когда, не обнаруживая скрытого смысла собственного замечания, Достоевский на чем-нибудь упорно настаивает, необходимо с особым вниманием отнестись к его словам. Раскольников чувствовал, что в признание Николая есть что-то безмерно значительное, пониманию недоступное. Постичь эту тайну можно было только совестью, но ее-то как раз и утратил Раскольников. Совесть покинула его и, принимая на себя различные лики, снова и снова напоми­нала о себе. Но расколотый грехом Адам был не в силах заново собрать свои растерянные частицы, тщетно стремив­шиеся к воссоединению с ним. Ад всесмешлив и во всех че­ловеческих грехах и пороках есть нечто ужасающе нелепое и смешное. Преступник, желая забыть о совести, изгоняет ее, но она возвращается к нему под видом самостоятельных существ, и тогда создается положение, комичнее которого нельзя ничего изобразить. Подумать только, совесть убий­цы, просящая у него же прощения! Может ли произойти что-либо нелепее и страшнее этого!

Мещанин, сидевший за перегородкой, слышал весь раз­говор следователя с Раскольниковым и, конечно, вполне одобрял блюстителя закона, силившегося изобличить «зло­дея». Но внезапное появление и неожиданное признание красильщика совершенно сбили с толку заготовленный «сюрпризик». Хитроумные приемы судебного следователя показались тогда мещанину прямым издевательством над ни в чем неповинным человеком. Тот, кто еще так недавно олицетворял собою совесть Раскольникова, обличал его и вел во сне к месту преступления, теперь был готов просить у него прощения. Рассудок подавил в мещанине безошибоч­ное чутье. Ведь от неожиданного признания Николая даже сам Порфирий Петрович на минуту встал в тупик.

Между тем Раскольников сидел в своей каморке на диване, «свесив вниз голову, облокотясь на колени и за­крыв руками лицо. Нервная дрожь продолжалась еще во всем его теле. Наконец он встал, взял фуражку, подумал и направился к дверям... Вдруг в сердце своем он ощутил почти радость: ему захотелось поскорее к Катерине Ива­новне. На похороны он, разумеется, опоздал, но на поминки поспеет, и там, сейчас, он увидит Соню. Он остановился, подумал, и болезненная улыбка выдавилась на губах его.

— Сегодня! сегодня! — повторил он про себя. — Да, се­годня же! Так должно...».

Он хотел... его тянула какая-то неведомая сила приз­наться Соне во всем и как можно скорее. Но тут произошло нечто для него совсем неожиданное, хотя и подготовленное заранее в темных недрах его души: он стал жертвой высше­го, уже нечеловеческого, юмора. А такой юмор не вызывает ни смеха, ни даже тени улыбки, он серьезен и страшен, как прямое следствие душевного раскола, раздвоения личности, это юмор, сопутствующий трагедии и от нее неотъемлемый.

Раскольникова неудержимо влекло к Соне, и одна мыс^ь о свидании с нею вызывала в нем радость возможного спа­сения. Но тут-то и случилось страшное. «Только что он хо­тел отворить дверь, как вдруг она стала отворяться сама. Он задрожал и отскочил назад. Дверь отворялась медленно и тихо. И вдруг показалась фигура — вчерашнего человека из-под земли». (Подчеркнуто Достоевским). Автор «Пре­ступления и наказания» очень редко прибегает к курсиву, всегда у него чрезвычайно значительному. Это «из-под зем­ли» приобретает здесь многопланный смысл. Вчерашний человек появился на пороге совсем как привидение, но если он даже и дух, то во всяком случае не небесный, а земной и даже подземный. Это некий дух-простолюдин, еще не порвавший с черноземом, со своими мужицкими предками, на протяжении многих столетий взрезавшими сохою грудь земли.

Прежде чем ответить перед Небом, Раскольников дол­жен ответить за свое преступление перед матерью-землею, им оскверненной. Он это сам ощущает и, предчувствуя ро­ковую встречу «с вчерашним человеком», дрожит и отска­кивает от двери, отворяющейся на его глазах как бы по воле нездешней силы. Но всегда ли можно с полной уве­ренностью различить грань, отделяющую явь от сна и здешнее от нездешнего? В «Преступлении и наказании» явления часто встают перед нами сразу же в трех планах — небесном, инфернальном и земном. Достоевский, как художник наивысшего строя, не ведал плотских преград, от­того и казался он подчас фантастом позитивному Страхову.

«Человек остановился на пороге, посмотрел молча на Раскольникова и ступил шаг в комнату. Он был точь в точь как и вчера, такая же фигура, так же одет, но в лице и во взгляде его произошло сильное изменение: он смотрел те­перь как-то пригорюнившись и, постояв немного, глубоко вздохнул. Недоставало только, чтоб он приложил при этом ладонь к щеке, а голову скривил на сторону, чтоб уж со­вершенно походить на бабу.

Что вам? — опросил помертвевший Раскольников.

Человек помолчал и вдруг глубоко, чуть не до земли-

поклонился ему. По крайней мере, тронул землю перстом правой руки.

Что вы? — вскричал Раскольников.

Виноват, — тихо произнес человек.

В чем?

-— В злобных мыслях.

Оба смотрели друг на друга».

Здесь так много различных и притом глубочайших зна­чений, что исчерпать их невозможно. Чего стоит хотя бы, сходство «человека из под земли» с деревенскою бабой, не­однократно упоминаемое Достоевским. Женское начало по­тому так явно выступает в этом человеке, что он все еще крепко связан с нашей общей, изначальной родительницей. По Достоевскому, даже многолетнее пребывание в городе не может ослабить священной связи в ином простолюдине с благодатной живородящей почвой. Именно поэтому, в предчувствии всероссийского крушения, Достоевский все свои надежды, чаяния и упования возлагал на мужика. И вот, это первородное мужеженское начало, земляное и даже подземное, в лице мещанина, стояло перед Раскольниковым. Все это явь, но за явью сама собою, медленно и тихо отво­ряющаяся дверь и на пороге фигура из-под земли: coeecib убийцы, загнанная им в темную глубь, упорно к нему воз­вращающаяся, но от него автономная.

Бывает так, что человеку, тяжко согрешившему, удает­ся на время обмануть свою совесть, и тогда она приходит к нему не как «заимодавец грубый», а как удрученный ви­ною проситель, взывающий о прощении, и ничего не может случиться трагичнее и одновременно комичнее этого.

Сбитый с толку внезапным признанием красильщика мещанин еще только вчера изобличавший Раскольникова, пришел теперь к нему каяться.

«— Обидно стало. Как вы изволили тогда приходить, может во хмелю и дворников в квартал звали и про кровь спрашивали, обидно мне стало, что втуне оставили и за пья­ного вас почли. И так обидно, что сна лишился. А запом­нивши адрес, мы вчера сюда приходили и спрашивали.

Кто приходил? — перебил Раскольников, мгновенно начиная припоминать.

Я, то есть, вас обидел.

Так вы из этого дома?

Да я там же, тогда же в воротах с ними стоял, али запамятовали?..

И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами».

Весь разговор и дальнейшее его развитие показывают, как все, уже свершившееся в душе Раскольникова, постепен­но поступало наружу и обращалось в явь, как отделялась от него совесть и приходила к нему, принимая облик ме­щанина. Раскольников начинал соображать: «— Так вот, стало быть, чем разрешился весь этот вчерашний ужас... Стало быть, кроме найма квартиры и разговоров о крови, этот человек ничего не может рассказать. Стало быть, и у Порфирия тоже нет ничего, кроме этого бреда, никаких фак­тов, кроме этой психологии, которая о двух концах, ничего положительного... (курсив везде Достоевского).

Это вы сказали сегодня Порфирию о том, что я приходил? — вскричал он, пораженный внезапной идеей.

Какому Порфирию?

Приставу следственных дел.

Я сказал. Дворники не пошли тогда, я и пошел.

Сегодня?

Перед вами за минуточку был. И все слышал, все, как он вас истязал.

Где? что? когда?

Да тут же, у него за перегородкой все время про­сидел.

Как? Так это вы были сюрприз?».

Итак всякая таинственность, казалось, исчезла и все объяснялось просто, но невозможно забыть ни самоотворя­ющейся двери, ни фигуры, выросшей из-под земли. На деле получается, что не одна психология о двух концах, что за явью стоит неявленное, грозное и страшное.

«— А Николая при тебе спрашивал?

Как вас вывел, и меня тотчас вывел. А Николая до­прашивать начал.

Мещанин остановился и вдруг опять положил поклон, коснувшись перстом пола.

За оговор и за злобу мою простите.

Бог простит, — ответил Раскольников.

И как только произнес он это, мещанин поклонился ему, но уже не земно, а в пояс, медленно повернулся и вы­шел из комнаты».

Весь этот торжественный обряд с поклонами, с каса­нием земли перстом правой руки становится страшным, если только подумать, что совестливый человек кланяется земно бессовестному преступнику, отвечающему на такой поклон обманным и потому кощунственным — «Бог про­стит». Подобная нелепица могла бы показаться всего лишь комической, не будь она полита кровью злодейски умер­щвленных существ.

«— Все о двух концах, теперь все о двух концах, — твер­дил Раскольников и более чем когда-нибудь бодро вышел из комнаты.

— Теперь мы еще поборемся, с злобною усмешкой проговорил он, сходя с лестницы. Злоба же, относилась к нему самому; он с презрением и стыдом вспоминал о своем «малодушии».»

Почему же, собираясь «бороться», он одновременно испытывал радость, что сейчас увидит Соню? Все, что для Раскольникова связано с Соней, как некая святыня обре­тается в глубине его души, а зло самоутверждения, как и всякое зло, гнездится на душевной поверхности, силясь проникнуть вглубь, паразитарно завладеть святилищем. Ду­ховная глубина Раскольникова ищет спасения в Соне, но его всеизвращающая гордыня хочет свести Соню с путей, пред­начертанных Христом, лукаво подменив Богочеловека че- ловекобогом. И все это загадочно и непостижимо совме­щается в душе одного человека. Да, все о двух концах, все о двух концах, и это все повисает в бесконечности, в ду­шевной бездонности.

Раскольников спешил на поминки.

От скандала к трагедии

Как ни великолепен в художественном отношении скан­дал, разыгравшийся на поминках по Мармеладову, как ни замечательна предшествовавшая скандалу беседа капитали­ста Лужина с социалистом Лебезятниковым, проживавшим рядом с проходной комнатой семьи Мармеладовых в квар­тире Амалии Липпевехзель, — немки с невыясненным в точ­ности отчеством не то Федоровны, не то Ивановны, а, мо­жет быть, и Людвиговны, — как ни прекрасны карикатур­ные фигуры беседующих и учиняющих безобразие гостей, но говорить о них подробно не буду, хоть и соблазнитель­но было бы, ради передышки, задержаться на том, что местами лишено обычной в творчестве Достоевского трехпланности. Конечно, скандал на поминках себя пе­рерастает и превращается для Катерины Ивановны в тра­гедию? конечно, беседа Лужина с Лебезятниковым есть именно та злая и глупая болтовня шестидесятых годов про­шлого века, из которой в начале двадцатого столетия на­зрела ужасающая всероссийская беда, ныне на наших глазах выростающая во всемирную, но все же можно обойтись без особого исследования обывательских дрязг, разбираться в которых Достоевский не брезгал, когда по ходу повествования это было необходимо. Тогда он проявлял в художественном воспроизведении злых и нич­тожных житейских смут поразительный по остроте и бес­пощадности талант карикатуриста, пародиста, а, подчас, и пасквилянта. Он знал, что даже самый нечиновный, самый мелкий бес ничтожества обладает такой силой разрушения, что в состоянии — не будь Божественного Промысла — опро­кинуть одним своим когтем земной шар.

Бесом ничтожества одинаково одержимы и Лужин и его бывший воспитанник Лебезятников. Идея капитализма порождает идею социализма; обе они в равной мере без­божны и злодуховны, в силу своей абсолютной матери­алистичности. Для Достоевского, как для Оригена, ма­терия являет собою уплотненную грехом духовность и потому вера в материю, как в единственную реальность, есть для него вера в дьявола.

Если перенестись из нашей современности, от вполне ныне осуществившегося капитализма и тщетно, но упорно насаждаемого социализма, в середину прошлого века, когда капиталистическая идея укреплялась в Западной Европе и в Америке, а об идее социалистической еще только писались псевдо-научные труды, то поневоле изумишься прозорли­востью автора «Преступления и наказания». Ведь из всех русских писателей только он, Константин Леонтьев и от­части Писемский понимали в те годы, что неладное творится в Европе и в России и что это неладное есть прямое след­ствие французской революции. В годы, когда Лев Толстой наивно предавался помещичьим идиллиям и постепенно превращался в близорукого сектанта, а Тургенев, согласно установившейся моде, либеральничал и поносил свое оте­чество, — Достоевский видел, что барские, хоромы у нас, того и гляди, треснут по швам, а крестьянские избушки на курьих ножках вот-вот расплывутся в слизь и грязь. Он знал также, что не Лужины будут спасать Рос­сию от надвигающейся гибели, хоть и удалось им в западных странах заново укрепить старые каменные строения и возвести золотого тельца. Лужины трусли­вы, осторожны, но весьма изворотливы. Они держат нос по ветру и неустанно следят за всеми модными идей­ками, высматривая какая их них победит и надолго ли. Лу­жины прикрывается любой очередной теорийкой, пускае­мой в обращение передовыми, непременно по внешнему виду радикально настроенными, кругами, состоявшими у нас в России в середине прошлого века преимущественно из людей, названных впервые «интеллигентами» Боборыкиным в одном из его серых романов. По домыслу этого заслу­женно забытого писателя лишь тот достоин называться ин­теллигентом, кто мнит себя прогрессистом. Дело тут за­ключалось совсем не в образованности, но в революционно­сти того или иного индивида. Будь ты ученым в любой области знаний, но при этом несклонным проповедыватъ революцию, ты не интеллигент, а «враг народа». Например, Каткова, Победоносцева, Случевского, славившихся контрре­волюционностью и многосторонней образованностью, или ве­ликого русского мыслителя Константина Леонтьева и вдох­новенного поэта Фета — ненавистников демократии — никто не решился бы отнести к интеллигентам: это было бы соч­тено за кощунство прогрессистами, захватившими уже и тогда без малого всю печать и учредившими свою беспо­щадную интеллигентскую цензуру.

Загрузка...