В этих словах Раскольникова содержится одна из ос­новных мыслей Достоевского, если и странная, то совсем в особом, религиозном значении. По Достоевскому, всё пре­ступники, за редчайшими исключениями, да и все люди вообще, сознающие свои грехи, хотят и боятся кары, но все же дьппит свободнее, когда она приходит и наступает час расплаты. Каторга лучше бесплодных угрызений совести, лучше пребывания с бесом наедине.

Глубоко религиозные люди, подобные Миколке кра­сильщику готовы взять на себя чужую вину, чтобы постра­дать во искупление своих собственных прегрешений. Для этих людей ведь все равно всяк за всех виноват, а из всех грешников «первый есмь аз».

Раскольников «не помнил сколько он просидел у себя с толпившимися в голове его неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась и вошла Авдотья Романовна. Она сперва остановилась и поглядела на него с порога, как да­веча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте». Это могла бы сойти за случайное совпадение, но, уточняя положение, Достоевский замечает, что и остановилась и поглядела Дуня с порога на брата точь в точь как Раскольников, отворив дверь, с по­рога посмотрел на Соню. Бели же помнить, что Расколь­ников, войдя к Соне сел на стул, «с которого она только что встала», то сходство положений покажется разительным и вещим. В реалистическом романе такие совпадения встре­чаются редко и, ничего важного не выражают, но в романе­-мистерии они глубоко символичны и говорят о том, что вершится в плане высших реальностей.

Дуня по всему своему душевному складу противополо­жна Соне. Поэтому именно ее смертный грех тот же, что и у Сони. Дуня, в преизбытке гордыни и затаенного пре­зрения к людям, хочеть пожертвовать собою ради брата и матери. Ее решение продать себя Лужину под прикрытием законного брака преступно. Этот брак, к счастью не состо­явшийся, был бы наихудшим видом проституции. Соню ве­дет к падению смиренная жертвенность, Дуню — гордыня.

Причины падения у них разные, но грех один: готовность отдать свое тело на поругание.

Духовно между Раскольниковым и Дуней стоит знак равенства. Они друг другу родня по духу и потому в земной жизни они брат с сестрой. Их внутреннее сходство сразу же замечает Разумихин. Порфирий же и Свидригайлов под­тверждают это сходство совершенно невольно, один, опре­деляя Раскольникова, другой Дуню. Порфирий, обращаясь прямо к Раскольникову, говорит: «Я вас почитаю за одного из таковых, которым хоть кишки вырезай, а он будет сто­ять, да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру иль Бога найдет». Ничего не зная об этих словах Порфирия, в тот же самый день Свидригайлов скажет Раскольникову о Дуне: «Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и уж, конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскаленными щипцами... Сама она только того и жаждет и требует, чтобы за кого-нибудь, ка­кую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она пожалуй и в окно выскочит». Дуня не просит, но требует подвига. Ее желание пострадать за другого это над­менный вызов Богу.

Раскольников стремится к Соне в бессознательных по­исках того, чего сам он лишен — в поисках любви и смире­ния. Дуню притягивает к Раскольникову то, что есть у них обоих общего: идея, в ее мужественном, действенном пре­ломлении у брата и женственном, пассивном у сестры. Они отражают друг друга, и чувствуя это, Раскольников гово­рит Дуне: «Да и ты... с направлениями... Я бы должен был это сообразить... Что ж и похвально; тебе же лучше... и дойдешь до такой черты, что, не перешагнешь ее — несчаст­на будешь, а перешагнешь — может, еще несчастнее будешь».

И Соня, и Раскольников и Дуня живут в крайнем на­пряжении всех своих душевных и духовных сил и это, в решающие для них минуты жизни отражается во вне в мире явлений в виде целого ряда совпадений в обстановке, положениях, в сходстве движений, мимики и жестов. Тогда внезапно обнаруживается, что всё между собою связано в едином и неделимом потоке существования. Этим объясня­ется почему так часто персонажи «Преступления и наказа­ния» входят в комнату один к другому не стуча; можно сказать, что они проникают не друг к другу, но друг в дру­га, как будто нет ни в них, ни между ними никаких плот­ских и материальных преград. Так вошла сейчас Дуня в гробную каморку Раскольникова. Бе привела сюда тревога за брата и мать. Пребывая в своей надменной девственности, Дуня жизни не знала и в том, что вершится в душе у дру­гого, хотя бы самого близкого человека, умом не разбира­лась, хоть и подчинялась смутным велениям сердца. Она пришла сказать Раскольникову, что теперь все о нем знает, что Разумихин все рассказал и объяснил, что она «вполне понимает» как все в нем возмущено несправедливыми «гнус­ными» подозрениями. «— А теперь» — сказала Дуня, — под­нимаясь с места, — я пришла только сказать, что если, на случай, я тебе в чем-нибудь понадоблюсь или понадобится тебе... вся моя жизнь, или что... то кликни меня, я приду, Прощай!».

На этот порыв, на это горячее заявление Раскольников ничего не ответил прямо. Он знал, по себе знал, что Дуня его признания не выдержит, что этаким не выдержать». «И он, — добавляет от себя Достоевский, — подумал о Соне».

Раскольников понимал, что Дуня, как и он, никого поддержать не может, но сама нуждается в тв(ердой опоре. Ничего не отвечая на ее слова, он вдруг заговорил о Разу- михине: — «Он человек деловой, трудолюбивый, честный и способный сильно любить... прощай Дуня».

«Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась.

Да что это, брат, разве мы в самом деле навеки расстаемся, что ты мне... такие завещания делаешь?

Все равно... Прощай...

Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла, посмотрела на него беспокойно и вышла в тревоге».

Раскольников действительно делал завещание и как бы с рук на руки Дуню передавал Разумихину, а Соне самого себя. «Он вдруг взял фуражку и вышел. Он бродил без цели. Солнце заходило». Им овладела холодная, мертвящая таска, «от нее веяло чем-то постоянным, вечным». «Его окликнули. Он оглянулся: к нему бросился Лебезятников. — Вообразите, я был у вас, ищу вас. Вообразите, она испол­нила свое намерение и детей увела! Мы с Софьей Семенов­ной насилу их отыскали. Сама бьет в сковороду, детей заставляет плясать. Дети плачут. Останавливается на пере­крестках у лавочек. За ними глупый народ бежит. Пой­демте!».

*

Жизнь опять и опять призывала к себе Раскольникова и снова втягивала его в круговорот событий, показывая что только в общении с людьми может он избавиться от «мертвящей тоски», от «вечности на аршине пространства». Скандал с уличением Лужина в клевете, разыгравшийся на поминках по Мармеладову, превратился теперь в трагедию, в предсмертную битву, обезумевшей от горя и справед­ливого гнева, Катерины Ивановны с немилосердным, непо­стижимо беспощадным Богом. Эта трагедия неминуемо дол­жна была разыграться на глазах у Раскольникова, чтобы понял он и постиг сердцем, хотя бы на минуту, насколько сам-то он, с его злостным бунтом, с темным восстанием на Небо, далек от очистительного огня, испепелившего пра­ведно непокорную Творцу Катерину Ивановну. Ее мучени­ческое существование вершилось не в гробной каморке, но в проходной комнате на виду у людей. И пусть вершилось оно в ничем неприкрытой жестокой нищете среди попреков, столкновений и ссор, ведь именно в них, по видимости ничтожных и серых, назревала спасительная трагедия. Не­рушимая основа жизни в завете: никогда не уединяться, ни­когда не отходить от своих ближних, которых Бог послал и встречи с которыми неизменно порождаются нашими соб­ственными душевными и духовными недрами. Не всё же злоба и брань — нет, нет да и мелькнет во мраке неугаси­мая искра, затеплится любовь друг к другу во Христе и проявится жертвенность Сони, кротость смиренной Лиза- веты и, прошедшая через великие испытания, материнская любовь неукротимой Катерины Ивановны. Человеку надле­жит жить и умирать на глазах у его ближних и недаром гласит, преисполненная любовью к ближним, русская пого­ворка: «На людях и смерть красна». Пишущий эти строки сам неоднократно видел на поле брани всепримиряющее сияние на лицах солдат и офицеров, умиравших в кругу бое­вых товарищей. Но осуществимо ли в действительности уе­динение? Достоевский всем своим творчеством отвечает: «Нет/». Человеком в уединении неотступно обладает бес. И к великому подвижнику церкви, живущему в пустыне, вры­ваются злые силы, и его одиночество призрачно и он нахо­дится в постоянном общении с духами тьмы и света.

Семья Мармеладовых притягивала к себе Раскольнико­ва с того провиденциального дня, когда он повстречал Мар- меладова в распивочной. Эта семья несла в себе то, чего не было в Раскольникове и даже гордость Катерины Иванов­ны совсем иного происхождения, чем у него. Эта гордость была прямым проявлением человеческого достоинства, при­ниженного Богом, хотя Им же Самим дарованного. Бунт Катерины Ивановны, вопреки всему, и для нее незнаемо, вел ее к Тому, с Кем она так яростно боролась. Она ближе всех персонажей Достоевского, ближе Сони и Лизаветы, подходила к Богу, требуя от Него осуществления на земле небесной справедливости. Она не могла постичь своей из- браности, постичь того, что только очень духовно сильные натуры испытывает и сокрушает Творец. Но какова была у бедной Катерины Ивановны глубокая вера в Его существо­вание, когда и в смертный свой час не забыла она обид на­несенных ей Небом.' Раскольников по собственному произ­волу чинил суд и расправу, навязывая жизни свою слишком человеческую справедливость, а Катерина Ивановна ждала ее свыше, не ведая того, что законы Небесные не совпадают с земными и что Царство Божие нудится и дается стра­данием.

Трагический маскарад-вызов Небу и земле, уже перед лицом смерти, учиненный Катериной Ивановной, воспроиз­веден Достоевским единственными, незаменимыми словами. Они проникают в сердце и остаются там навсегда. Какое в них невиданное чередование жалкой человеческой беспо­мощности перед судьбой и горделивой силы, изобличаю­щей Бога в страшных делах Его. Путей, ведущих к Нему, не перечесть, один из них — страх Божий, трепет, в сознании своей греховности, перед Судом нездешним. Это путь аске­тический, средневековый, избранный у нас Константином Леонтьевым, прошедшим до того через все соблазны рус­ского ницшеанства. Константин Леонтьев кончил свою жизнь монахом со скорбными словами на устах: «Горе мне окаянному». Знаменит призыв Достоевского: «Смирись гор­дый человек/». Но сам-то он смирился ли до конца? Ведь тайный смысл страданий несчастной Катерины Ивановны и мучений ни в чем неповинного младенца он хоть и по­стигал, но умом и сердцем оправдать Бога в делах Его все же как будто не мог.

Когда Раскольников «подошел к столпившейся кучке народа, не доходя двух домов от дома, где жила Соня, он увидел, что «сковороды, про которую говорил Лебезятников, не было, но вместо стука в сковороду, Катерина Ивановна начинала хлопать в такт своими сухими ладонями». Она, «заставляла Полечку петь, а Леню и Колю плясать, причем даже и сама пускалась подпевать, но каждый раз обрыва­лась на второй ноте от мучительного кашля, отчего снова приходила в отчаяние, проклинала свой кашель и даже пла­кала. Пуще всего выводил ее из себя плач и страх Коли и Лени. Действительно была попытка нарядить детей в костю­мы, как наряжаются уличные певцы и певицы. На маль­чике была надета из чего-то красного с белым чалма, чтобы он изображал собою турка. На Леню костюмов недостало; была только надета на голову красная вязаная из гаруса шапочка (или лучше сказать колпак) покойного Семена За- харыча, а в шапку воткнут обломок белого 'страусового пера, принадлежавшего еще бабушке Катерины Ивановны и со­хранявшегося доселе в сундуке, в виде фамильной редкости. Полечка была в своем обыкновенном платьице. Она смотрела на мать робко и потерявшись, не отходила от нее, скрывала свои слезы, догадывалась о помешательстве матери и беспо­койно осматривалась крутом. Улица и толпа ужасно испу­гали ее. Соня неотступно ходила за Катериной Ивановной, плача и умоляя ее поминутно воротиться домой. Но Кате­рина Ивановна была неумолима»... «Один господин в виц­мундире и в шинели, солидный чиновник лет пятидесяти с орденом на шее, приблизился и молча подал Катерине Ивановне трехрублевую зелененькую кредитку. В лице его выражалось искреннее сострадание».

Улица, толпа, ужас детей, надорванное невыносимой жалостью сердце Сони и обломок страусового пера, извле­ченного из сундука, где он бережно хранился — свидетель когда-то счастливых дней. Во всем этом живет душа самого Достоевского, слишком хорошо познавшего на себе тщету и роковую неустойчивость человеческой жизни вообще и русской в особенности.

Безумная затея Катерины Ивановны закончилась тем, чем неминуемо должна была закончиться: «Коля и Леня напуганные уличной толпой и выходками помешанной ма­тери, схватили друг друга за ручки и бросились бежать. С воплем и плачем кинулась бедная Катерина Ивановна дого­нять их. Безобразно и жалко было смотреть на нее, бе­гущую, плачущую, задыхающуюся. Соня и Полечка бросились вслед за нею. Она споткнулась на всем бегу и упала. — Раз­билась в кровь! О, Господи/ — вскрикнула Соня, наклоняясь над нею. Всё сбежались, всё затеснились кругом. Расколь­ников и Лебезятников подбежали из первых... Но когда раз­глядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась о камень, как подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом».

Раздавленного лошадьми умирающего Мармеладова пе­реносили на его квартиру с помощью и по указаниям Рас­кольникова. Теперь же Соня помогала переносить с улицы в свою комнату умирающую Катерину Ивановну. И вот же­лал ли того Раскольников или нет, но кто-то неведомый заботливо вел его к людям и настойчиво сближал с Соней.

По Достоевскому, не только тому или другому человеку бывает присуще особое ему одному свойственное духовное обаяние, но есть обаяние родовое, присущие ино.й семье светлые излучения. Кто-то невидимый все глубже и глубже втягивал Раскольникова в духовные недра семьи Мармела- довых.

«— Сюда, сюда, ко мне! — умоляла Соня. — Вот здесь я живу! Вот этот дом, второй отсюда... Ко мне, поскорее, по­скорее! — Металась она ко всем. — За доктором пошлите... О, Господи!».

Катерину Ивановну «внесли к Соне почти замертво и положили на постель. Кровотечение еще продолжалось, но она как бы начинала приходить в себя. В комнату вошли разом, кроме Сони, Раскольникова и Лебезятникова, чинов­ник и городовой, разогнавший предварительно толпу, из ко­торой некоторые провожали до самых дверей. Полечка ввела, держа за руки, Колю и Леню, дрожавших и плакавших. Со­шлись и от Капернаумовых: сам он хромой и кривой, стран­ного вида человек с щетинистыми, торчком стоящими во­лосами и бакенбардами; жена его, имевшая какой-то раз навсегда испуганный вид и несколько их детей с одерве- нелыми от постоянного удивления лицами и раскрытыми ртами. Между всей этой публикой появился вдруг и Свидри­гайлов. Раскольников с удивлением посмотрел на него, не понимая откуда он явился и не помня его в толпе».

В «Преступлении и наказании» нет ни веселых, ни пе­чальных бытовых сцен, и если там сходятся люди друг другу незнакомые, то это никогда не бывает по воле слепого слу­чая. Нет, жизнь, по Достоевскому не только зряча, но еще и дальновидна, в ее подспудных глубинах, в человеческих ду­шах зарождаются и назревают явления и обстоятельства за­долго до того как надлежит им сбыться.

У смертного одра Катерины Ивановны сошлись люди изнутри с нею связанные и это включительно до сердоболь­ного чиновника и даже городового, разогнавшего толпу праздных зевак. Этот блюститель порядка, конечно, сам то­го не ведая, содействовал отбору существ, метафизически, по самым различным и сложным причинам связанных с уми­рающей.

Мармеладов в последнюю минуту перед своей смертью увидел в нелепом и позорном костюме уличной проститут­ки свою дочь, свою Соню, пришедшую проститься с отцом. «Она стояла в углу и в тени» и показалась Мармеладову ви­дением, обличающим его. Заметила ли Катерина Ивановна, умирая, чиновника с орденом на шее, мы не знаем, но так или иначе, а был он живым символом ее затаенной несбыв­шейся грезы. Ведь именно таким, в вицмундире и с орденом, по-детски мечтала Катерина Ивановна увидеть Мармеладо- ва. А он, порабощенный пороком, губил и себя и собственную горячо любимую семью. Чувствуется некий злой юмор жиз­ни в появлении высокопоставленного чиновника в убогой комнате уличной проститутки, да еще при таких трагических обстоятельствах среди нищенского разношерстного сброда. Чалма, вицмундир, колпак покойного Семена Захарыча, бли­стательный орден и, в довершение нелепицы, обломок стра­усового пера, украшавшего когда-то Лёнину прабабушку. Есть в этой смеси нечто водевильное, опереточное: жестокое издевательство ничем не брезгующей жизни. Это она глу­хая, неумолимая, ошарашила хромого и кривого Капернау- мова, раз и навсегда испугала своим уродством его жену и детей с застывшими от горького удивления лицами. Семья Капернаумовых это наглядный, обращенный к Небу упрек, это оправдание детски беспомощного бунта, неравного спора Катерины Ивановны с Богом. Оттого и стали Капернаумовы свидетелями смерти безутешной страдалицы.

Ни в чем не повинные дети затравленного жизнью, от горя потерявшего разум существа и тут же злостный бунтарь, идейный убийца! Но не с преступной теорией Раскольни­кова, а с его натурой, в глубине своей благородной, сродни­лись праведные требования, предъявленные Богу Катериной Ивановной.

Неизмеримо сложнее и таинственнее внутренние, мета­физические причины, приведшие Свидригайлова к постели умирающей. По первой видимости он никак не связан с Ка­териной Ивановной, но зато, до поры до времени, крепко свя­зан с Раскольниковым, к которому тянутся от всей семьи Мармеладовых невидимые спасительные нити. Конечно, уже из одного любопытства мог бы Свидригайлов, живший рядом в квартире Реслих, проникнуть в сумятице в Сонину ком­нату, но было бы слишком близоруко остановиться на таком житейски весьма вероятном и все же слишком упрощенном толковании. Во всяком случае, дальнейшее поведение Сви­дригайлова показывает нечто совсем другое.

«Между тем Катерина Ивановна отдышалась». Как это часто бывает с помешавшимися, она перед смертью очну­лась и обрела разум. «Она смотрела болезненным, но при­стальным и проницающим взглядом на бледную и трепещу­щую Соню, отиравшую ей платком капли пота со лба; на­конец попросила приподнять себя...

Дети где? — спросила она слабым голосом. — Ты при­вела их, Поля? О, глупые/.. Ну, чего вы побежали... Ох/

Кровь еще покрывала ее иссохшие губы. Она повела кругом глазами, осматриваясь. —

Так вот ты как живешь, Соня/ Ни разу-то я у тебя не была...

Она с страданием посмотрела на нее.

Иссосали мы тебя, Соня... Поля, Леня, Коля, подите сюда... Ну, вот они, Соня, все, бери их... с рук на руки... а с меня довольно/ Кончен бал/ Га/ Отпустите меня, дайте хоть помереть спокойно.

Ее опустили опять на подушку».

От священника Катерина Ивановна отказалась: свой че­ловеческий, безумный, но праведный спор с Богом о Его бо­жественной, непонятной, непостижимой справедливости она довела до последнего своего вздоха. Но как же для того дол­жна была она веровать в Его существование/ Верой непоко­лебимой она свидетельствовала о Боге, молилась Ему, но не смирилась ни перед Ним, ни перед людьми.

«Беспокойный бред охватывал ее более и более. Порой она вздрагивала, обводила кругом глазами, узнавала всех на минуту, но тотчас же сознание сменялось бредом. Она хрип­ло и трудно дышала; что-то как будто клокотало в горле... Га? — вздрогнула она, вдруг опамятовавшись и с каким-то ужасом всех осматривая, но тотчас узнала Соню. — Соня, Соня/ — проговорила она кротко и ласково, как бы удивив­шись, что видит ее перед собой. — Соня, милая, и ты здесь?

Ее опять приподняли.

— Довольно/.. Пора/ Прощай, горемыка/ Уездили клячу/ Надорвала-а-сь/ — вскрикнула она отчаянно и ненавистно, и грохнулась головой на подушку.

Она вновь забылась, но это последнее забытье продол­жалось недолго. Бледно-желтое, иссохшее лицо ее закину­лось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протя­нулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла».

И вот уже не по воле Катерины Ивановны, этот рот, раскрывшийся навстречу смерти, эти судорожно протянув­шиеся ноги и этот последний вздох осудили Творца.

Подле отходящей в вечность Катерины Ивановны сто­ял сам Достоевский, и он не мог бы еще точнее и страшнее выразить свой, говоря словами Тютчева, «души отчаянный протест». В минуты сомнения и неверия, Достоевский винил природу, ее бездушные законы, не пощадившие даже лучше­го и чистейшего из людей — Христа. В «Бесах» устами мя­тущегося и мятежного Кириллова выразил Достоевский свое собственное отчаяние: «Был на земле один день, и в сере­дине земли стояли три креста. Один на кресте до того веро­вал, что сказал другому: «будешь со мною в раю». Кончил­ся день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскре­сения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем что на ней, без этого человека — одно су­масшествие. Не было ни прежде, ни после Его такого же, и никогда, даже до чуда. В том-то и чудо, что не было и не бу­дет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Ста­ло быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?»

Но какое отрадное, ослепительное сияющее противоре­чие живет в этих страшных словах.' Ведь если произошло та­кое Чудо, а оно воистину произошло, и если это Чудо в том и состоит, что больше никогда такого же не повторится, то как же святы благословенные законы природы его в себя вместившие/ Не они поступили беспощадно с Чудом ими воплощенным, но само это Чудо, добровольно, ради нас, подчинившись им до конца, «свершив последнее условье, закон последний бытия», пройдя через умирание, отменило смерть, как для Себя, так и для всех находящих в себе силы последовать за Ним и подражать Ему. Но живая жизнь раз­вивается вне логики, и есть не только злой бунт ненасытных завистников и ненавистников, например, тайных и явных де­ятелей атеистических революций, но есть еще и праведный бунт, возникающий в душе человека не от безбожия или ненависти к Богу, а напротив того от любви к Нему и от из­бытка веры в Него. Таков бунт Катерины Ивановны, таковы ее и многострадального Иова упреки, обращенные к Отцу Небесному, — они чисты и праведны. А Раскольников при­зван быть свидетелем смерти Катерины Ивановны и притом именно в Сониной комнате, чтобы увидеть, наконец, весь ужас своего отпадения от правды и уразуметь, что нет у не­го никаких прав и оснований, в его злой борьбе с Божеством ссылаться, как делал он в разговоре с Соней, на горькую участь чистой сердцем страдалицы.

Смерть Катерины Ивановны приоткрывает в темной ду­ше Свидригайлова совершенно неожиданный и негадан­ный тайник добрых чувств и намерений, заглушённых, но еще не растоптанных развратом. Вот эти-то остатки свет­лых чувств, недоступных рассудку, но все еще присущих на­туре Свидригайлова, привели его в Сонину комнату и сдела­ли свидетелем очистительной трагедии. Дважды ищет он ду­ховного спасения: тотчас после смерти Катерины Ивановны, не выходя из комнаты Сони и немногим позднее при пос­леднем своем свидании с Дуней, но об этой второй его по­пытке спастись речь будет впереди.

*

Катерина Ивановна скончалась. «Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к ис­сохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уста­вившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом раскры­ли рты и начали кричать. Оба еще были в костюмах: один в чалме, другой в ермолке с страусовым пером».

И тут же, как бы дополняя собою и без того надрываю­щий сердце трагический маскарад, — вдруг появился откуда- то и очутился подле Катерины Ивановны знаменитый пох­вальный лист, полученный ею в счастливый день по оконча­нии института для благородных девиц. Этим отличием всю свою горемычную жизнь гордилась Катерина Ивановна и о нем благоговейно помянул Мармеладов при встрече с Рас­кольниковым в трактире. Теперь похвальный лист, неизвест­но откуда взявшийся, лежал рядом с умершей, у подушки. «Раскольников видел его», — замечает Достоевский. Что по­думал, что почувствовал Раскольников, глядя на священную реликвию — символ тщеты всех человеческих чаяний. Веро­ятнее всего, еще крепче утврдился он в своем ожесточении...

«Он отошел к окну. К нему подскочил Лебезятников.

Умерла! — сказал Лебезятников.

Родион Романович, имею вам два нужных словечка передать, — подошел Свидригайлов.

Лебезятников тотчас же уступил место и деликатно с ту­шевался. Свидригайлов увел удивленного Раскольникова еще подальше в угол.

Всю эту возню, то-есть похороны и прочее, я беру на себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у ме­ня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каж­дого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капита­лу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил...

С какими же целями вы так разблаготворились? — спросил Раскольников.

Э-эх. Человек недоверчивый! — засмеялся Свидри­гайлов, — ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ли? Ведь не вошь же была она (он ткнул пальцем в тот угол, где была усопшая), как какая-нибудь старушонка-процентщица. Ну, согласитесь, ну «Лужину ли в самом деле жить и делать мерзости, или ей умирать?.. И не помоги я, так ведь, Полечка, например, туда же, по той же дороге пойдет».

Я уже упоминал о том, что проговорил он это «с видом какого-то подмигивающего веселого плутовства, не спуская глаз с Раскольникова». Когда же побледневший и похолодев­ший Раскольников, слыша свои собственные слова, сказан­ные Соне, «прошептал едва переводя дыхание: По-почему вы знаете?», то Свидригайлов, с тем же веселым плутовством собщил ему, что живет тут, рядом с Соней, за запертой дверью в квартире «старинной приятельницы госпожи Рес- лих» и тотчас заколыхался от смеха, невольно и бессознатель­но обнаруживая этим свою тайную мистическую связь с убитой ростовщицей и, как бы показывая Раскольникову, что ныне уж ничто не мешает им быть друг с другом нараспаш­ку. Но Свидригайлов зависимостью от порабощающего его зла далеко не исчерпывается и не только любопытство при­влекло его в Сонину комнату к постели умирающей «жизнью заезженной клячи». Нет он все еще искал, пусть нерешитель­но и слабо, сотворить добро и тем спастись от самоубийства, от задуманного им «вояжа», как сам он выражается при пер­вом разговоре с Раскольниковым. На первый взгляд допусти­мо было бы заподозрить, что, обеспечивая сирот и заботясь о Соне, Свидригайлов., по его же выражению, «хлопочет в свой карман» — расчитывая практической добротой и щед­ростью заслужить доверие Авдотьи Романовны, а кстати и Раскольникова. Однако в дальнейшем поведение Свидригай­лова при свидании с Дуней, с глазу на глаз, такого подозре­ния никак не оправдывает. Но об этом поговорим потом. По­ка же Свидригайлов, — и это не столько думается, сколько чувствуется, — переступив порог Сониной комнаты, безвоз­вратно нарушил без того уже шаткое равновесие светлых и темных сил в душе Раскольникова. Теперь идейный убйца вступал в новую решительную фазу своих хождений по му­кам. Свет и тьма, смешавшись, превратились для него в сум­рак, в тот, стирающий все грани, сумрак, к которому в часы неверия и отчаяния обращался Тютчев:

Чувства мглой самозабвенья

Переполни через край,

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай.

Дух глухой и немой все настойчивее, все неотвратимее вселял в Раскольникова соблазн самоуничтожения. Но неис­поведимы пути Божьи, это твердо на опыте познал Достоев­ский. Прежде чем, ради познания, вступить вслед за Расколь­никовым в новую и последнюю фазу его хождений по мытар­ствам, необходимо заметить и усиленно подчеркнуть, что именно через Свидригайлова, через него одного посылает Бог свою помощь осиротевшим детям Катерины Ивановны, Со­не — дочери единородной Мармеладова, и, наконец, Расколь­никову, которого Свидригайлов, убивая себя, не только сво­ей смертью предохраняет от самоубийства и избавляет от злого колдовства «старой ведьмы», но и спасает духовно, да­руя Соне возможность последовать за ним в Сибирь и там смиренным своим подвижничеством содействовать его пре­ображению. Раскольников, как и все порабощенные моралью и теориями люди, никому ни чем помочь не в состоянии, а развратный, преступный, совершенно аморальный Свидри­гайлов, физически уничтожая себя, за свою, перешедшую всякую меру, греховность, оставляет по себе добрую память в чистых, благодарных сердцах. В конечном итоге выходит, что не он, далекий от всякой морали и от всех теорий греш­ник, остается повинен перед девственной Дуней, но она пе­ред ним виновата. Жиэнь, всегда необъяснимая, таинствен­ная, неизменно парадоксальная, не считается с человечески­ми выдумками, трафаретами и штампами. Дуня доводится сестрою Раскольникову и по крови и по духу. Как и он, она стремится своевольно и насильственно овладеть жизнью, исходя из морали, из надуманной теории. Чтобы избавить от нищеты брата и мать, Дуня готова пожертвовать собою: в порядке узаконенном государством и близорукими, частень­ко лукавыми служителями церкви, она задумала продать се­бя Лужину, польстилась, как сама потом признается, на его деньги. И нужно прямо сказать, что готовность Дуни к тако­му особого вида самопожертвованию возникает в ней не столько от любви к брату и матери, сколько от горделивого самоутверждения и презрения к людям, хотя бессознатель­ного, но подлинного. Вдобавок жертвенность Авдотьи Ро­мановны не лишена, по меткому замечанию Раскольникова расчета на излишек комфорта. Из всего этого получается нечто куда более темное, чем бесплодные прогулки Сони по ночным улицам столицы.

Дуня внутренне похожа на брата, она его женственное преломление. Поэтому справедливо было бы обратиться к ней, перефразируя несколько слова Порфирия Петровича, сказанные им Раскольникову: «Еще хорошо, что вы только продать себя решили. А выдумай вы другую мораль, так, по­жалуй, еще в сто миллионов раз безобразнее дело бы сдела­ли». Ведь стоит лишь развить мораль или, что то же, теорию Раскольникова и Дуни, как и начнешь, чего доброго, требо­вать отсечения ста тысяч человеческих голов во имя социаль­ной справедливости. Неизвестно прав ли Свидригайлов, ут­верждая, что живи Дуня в начале нашей эры, стала бы она, вне сомнения, христианской мученицей. Но Свидригайлову следовало бы помнить, что в те, столь отдаленные от нас вре­мена, избранные люди принимали мученичество и умирали с улыбкой на устах, ради смирения и во имя Христа. Но в Дуне, обуреваемой гордыней, нет никакой склонности к сми­рению, зато есть неукротимое стремление властвовать. Пор­фирий Петрович, определяя Раскольникова, выражается осто­рожнее. Ничего не говоря о христианстве и о начале нашей эры, он относит Раскольникова к разряду людей, готовых до конца, хоть кишки им вырезай, постоять за идею. Не будем говорить о том, что сталось бы с Раскольниковым и Дуней, живи они в первые века христианства, но в шестидесятые и семидесятые годы русского девятнадцатого столетия, в раз­гаре благодатных реформ, проводимых сверху, они могли бы очутиться в революционном подполье и, как говорит о са­мом себе Достоевский, — «встать на нечаевскую дорогу, в слу­чае если бы так обернулось дело». Однако, в отличие от До­стоевского, признававшего за собою возможность превра­титься в молодости в нечаевца, но все же не в самого Нечае­ва, Раскольников был бы способен сделаться именно Нечае­вым, но нечаевцем никогда. А из Дуни могла бы, при благо­приятных к тому обстоятельствах, выйти террористка в духе Веры Засулич и Перовской. Вот и получилось бы дельце в сто миллионов раз безобразнее убийства злой старушонки про­центщицы.

Не трудно предвидеть как сложилось бы существование Дуни, если бы она вышла замуж за Лужина, небрезгливого дельца и капиталиста. Она была умна и по природе своей благородна, и очень скоро поняла бы чем дышит и к чему стремится ее деятельный супруг. Она поняла бы насколько прав был Раскольников, сразу же при первом знакомстве с Лужиным, по существу определивший основную «экономи­ческую идею» этого дельца и проходимца, скроенного по ин­тернациональному образцу. По справедливым словам Расколь­никова, стоит только довести до последствий экономическую теорию Лужина, как и «выйдет, что людей можно резать». Ужиться с таким представителем капитализма Дуня была бы не в силах. При ее темпераменте, решительности и жажде во что бы то ни стало, не из смирения, но из гордости, пожерт­вовать собою, она из буржуазных хором прямо перекочевала бы в революционное подполье, бессознательно подчиняясь не­преложному закону: порочная идея, как и всякая идея вооб­ще, будучи доведена до своего завершения, переходит в свое же порочное противоположение. Таким образом в корне по­рочная идея капитализма неизбежно порождает порочную идею коммунизма, практически достигаемого кровавым большевизмом, служением не Богу, а дьяволу. Гордыня, ослепляющая Дуню, помешала бы ей увидеть, что пере­ходя из комфортабельного жилья в подполье, она меня­ет кукушку на ястреба, что если, согласно экономи­ческой теории Лужина, можно резать ближних и дальних, то согласно с социалистической теорией, доведенной до ло­гического завершения, тех же ближних и дальних допусти­мо пристреливать и разрывать бомбами на части. Из слепой гордыни и ненависти к Лужину с его капитализмом Дуня оправдала бы кровавый революционный произвол.

Предположения, высказанные мною сейчас, пусть тако­выми и остаются. В действительности Раскольникова ожи­дала расплата за преступление неизмеримо менее страшное, а Дуню от Лужина, по верному замечанию Пульхерии Алек­сандровны, «Бог избавил! Бог избавил!»

Смерть Катерины Ивановны развязала многие, завязан­ные жизнью, узлы, привела Свидригайлова к Соне, Дуню к Свидригайлову в квартире госпожи Реслих и приблизила всех героев «Преступления и наказания» к окончательному ре­шению их судьбы.

*

Смерть Катерины Ивановны изнутри меняла положе­ние всех персонажей романа-мистерии и духовно перерож­дала их отношения друг к другу. Ведь не успела еще Катери­на Ивановна, лёжа на смертном одре, испустить последнего вздоха, как уже Свидригайлов вошел к ней в Сонину комна­ту, отделенную от него до той поры наглухо запертой две­рью. Говоря иначе, он проник в дотоле запертую для него, таинственную сферу души Раскольникова, где в образе крот­кой Сони, жил ангел хранитель идейного убийцы. Свидри- гайлов, — этот воплотившийся инфернальный сон Раскольни­кова, этот носитель злых потусторонних сил, представитель особого демона, преграждающего пути к покаянию, пере­шагнул теперь через заветный порог и вступил в живое обще­ние с Соней, ангелом хранителем своего двойника. Это наи­важнейшее в разрастающейся трагедии духовное событие меняло все, полагая начало перерождению опутанного гре­хом Свидригайлова и, тем самым, освобождая постепенно Раскольникова из под власти убитой им ростовщицы.

Катерина Ивановна была при жизни одушевленным раз­делом между существами смиренномудрыми, жертвующими собою ради ближних и богоборцами, утвердившимися в бунтующей гордыне, требующими от Неба ими же самими произвольно установленной, слишком человеческой справед­ливости, берущими все у других, но ничего никому не даю­щими. Трагедия Катерины Ивановны в том и состояла, что не могла она полностью присоединиться ни к тем ни к дру­гим. Она бунтовала, требуя от Бога все же своей человеческой справедливости и одновременно уходила в заботы о пьянице муже и детях. Она одинаково любила земной мир и ненави­дела и проклинала свое неудавшееся нищенское существо­вание. С ее смертью исчезла преграда, отделявшая бунтую­щих от смиренных, и все в развертывающейся трагедии в тай- нодейственном процессе переходило в новую фазу. Для чего понадобилось Свидригайлову устраивать денежно судьбу си­рот Мармеладовых и помогать Соне выбраться из гнойной ямы, в которой она погибала?

Поступая так, он ясно сознавал, что спасает этим Рас­кольникова и спасает, конечно, не его бренное тело от ка­торжной кары, но его душу для вечности. Тут владело Свид- ригайловым не какое-нибудь корыстное соображение, смут­но подозреваемое в нем Раскольниковым, но нечто совсем, совсем другое. В начале, он, наверное, рассчитывал таким благотворительством снова обратить на себя внимание Ду­ни. Я говорю «снова» потому, что несомненно была между ними в недалеком прошлом некая близость, на которую по­мимо намеков и догадок, ясно указывает одно словечко об­роненное Дуней при последнем ее свидании с Свидригайло- вым. На заявление Раскольникова, что Дуня его, Свидригай- лова, терпеть не может, тот, прищурившись и насмешливо улыбнувшись, отвечает, намекая на эту особую близость: «А вы убеждены, что не может? Вы правы, она меня не любит, но никогда не ручайтесь в делах, бывших между мужем и женой или любовником и любовницей. Тут есть всегда один уголок, который всегда всему свету остается неизвестен и ко­торый известен только им двум». Вот такой никому неведо­мый тайничек образовался в отношениях Свидригайлова с Дуней. И был этот тайник как будто даже нездешнего про­исхождения. Не напрасно Свидригайлов заявит Раскольнико­ву: «Знаете ли, что я мистик отчасти». Во всяком случае есть в нем что-то лунное, уводящее за пределы земли. Он сладо­страстник, но сладострастие не чувственность: доведенное до высшего предела, оно влечет человека от чувственных утех в злодуховные области. Но одним злом Свидригайлов не исчерпывается. Он не злой дух, но очень, очень несчаст­ное существо в какой-то степени уже не человеческого поряд­ка. Проникая в его внутренний мир, начинаешь чувствовать к нему щемящую сердце жалость, как ни к чему неприкаянному, навеки одинокому. Он знает, что гибель его близка, его тянет к самоубийству роковая сила и в то же время он страшится самоуничтожения, боится небытия, как всякое живое созда­ние. Сам намекая другим на решение покончить с собою, Свидригайлов испытывает мистический ужас, когда Расколь­ников неожиданно задает ему вопрос: «— А вы могли бы за­стрелиться? — Ну вот/ — с отвращением отпарировал Сви­дригайлов. — Сделайте одолжение, не говорите об этом, — прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже ли­цо его как будто изменилось. — Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда го­ворят о ней». Тотчас, после этих слов и признается Свидри­гайлов, что он отчасти мистик. Вернее же было бы сказать, что в глубине всего своего существа он несет эту мистику. Оттого веет от него холодом запредельных пространств. Рас­кольников при первой же встрече с ним почувствовал это. Свидригайлов сам хотел бы уйти от нездешнего холода и об­ратиться полностью в человека, чтобы по примеру всех смерт­ных, наряду со злом, творить хоть немного добра. Он не лжет, говоря Раскольникову, что чувствует раскаяние в том, что причинил Дуне столько неприятностей и потому хотел бы «сделать для неё что-нибудь выгодное». К этому он до­бавляет, очень важное замечание: «Не привилегию же в са­мом деле взял я делать одно только злое». Он хочет отме­жеваться от того, кому такая привилегия действительно при­надлежит. Человеческое неистребимо живет в Свидригайло- ве, он далеко не бесчеловечен, и поэтому, даже потеряв на­дежду на собственное спасение, он ищет, прежде чем себя истребить, хоть кому-нибудь сделать добро и в конце концов избавляет Раскольникова от неминуемой, казалось, духовной гибели.

*

Раскольников после смерти Катерины Ивановны пер­вые два-три дня оставался совсем один. «Точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение». Но это только казалось ему. На самом же деле, «чем уединённее было место, тем сильнее он сознавал как будто чьё-то близкое и тревожное присутствие, не то что бы страшное, а как-то уж очень досаждающее.» Получалось, что можно уйти в себя от людей, но нельзя укрыться от того, кого несешь в собственной глубине. Злой дух, всюду сопро­вождавший Раскольникова, был глух, нем и невидим, но упорно подавал о себе весть, понуждая свою жертву вдруг вспоминать Свидригайлова. Тогда Раскольникову «ясно и тревожно сознавалось, что надо бы как можно скорее сгово­риться с этим человеком и, что возможно, порешить окон­чательно». Тут уже ничем не прикрытое указание на связь злого духа с тем, кого он избрал себе в посредники, тут об­наруживается прямая зависимость Свидригайлова от беса, завладевшего Раскольниковым. Так же точно в «Братьях Ка­рамазовых» Смердяков, избранный темной силой в посред­ники, зависит от чёрта, приставленного адом к Ивану Кара­мазову, а в «Бесах» Петр Верховенский являет собою мерзо­стное земное отражение беса, поработившего Ставрогина. Все три плана вселенной находятся в непрестанном взаимо­общении. Достоевский видел это, но как художник высшего духовного строя избегал в своем творчестве прямолинейно­сти, с поразительным художественным тактом давал нам лишь ощутить присутствие, окружающих нас невидимых, но оттого не менее реальных духов райского света и кромеш­ной тьмы.

Чего ждал Раскольников от Свидригайлова? Он не от­давал себе в этом полного отчета и только искал на кого бы ему опереться, чтобы утвердиться в своей теории — оправ­дать свое злодеяние. Чья-то потусторонняя воля тянула его к Свидригайлову, и он чувствовал, что тут «было что-то тре­бующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя передать было. Все в какой-то клубок сма­тывалось». Но как ни сматывалось, но фигура Свидригайлова все яснее и яснее отделялась от клубка, как бы обещая Рас­кольникову разрешить неразрешимое. «Впрочем, — говорит Достоевский, — в эти два-три дня после смерти Катерины Ивановны, он уже раза два встречался с Свидригайловым в квартире у Сони, куда он заходил как то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условилось, чтобы мол­чать об этом до времени». И тотчас Достоевский роняет за­мечание: «Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу». А потому дух ее еще не вовсе отлетел. Невидимое присутствие умершей мешало Раскольникову и Свидригайлову коснуться «капитального пункта». При последней краткой встрече Сви­дригайлов успел только сказать Раскольникову, что ему уда­лось поместить всех троих сирот Мармеладовых в весьма приличные заведения и что отложенные для них деньги тоже многому помогли...» «Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что желал бы посоветоваться, что очень надо бы поговорить, что есть такие дела...» По-видимому и Свидригайлов тоже на­деялся на что-то важное найти для себя в Раскольникове, сам ясно не понимая, чего он ждет от него. Разговор проис­ходил в сенях на лестнице. Свидригайлов пристально смот­рел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив го­лос, спросил:

«— Да что вы, Родион Романович, такой сам не свой? Право/ Слушаете и глядите и как будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим; жаль только, что дела много и чужого и своего... Эх, Родион Романович, — приба­вил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего/»

Немногим позднее, Порфирий Петрович, антипод Свид­ригайлова, уговаривая Раскольникова принести повинную, также троекратно упомянет о воздухе. «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху/» Услышав такое повторение, Раскольников, — замечает Достоевский, «даже вздрогнул.» Два направления с неумолимой ясностью раскрывались пе­ред ним и уклоняться от выбора было немыслимо. Пойдешь направо — тюрьма и каторга, а за ними возможность духов­ного преображения, спасение во Христе, горний воздух, лег­кое дыхание. Полетишь на крылах гордыни налево — позна­ешь вселенную, как некий черный бог, очутишься по ту сто­рону добра и зла, но станешь ли сверхчеловеком или обра­тишься в гориллу, дохнешь ли разреженным воздухом или ждет тебя там пустота и мертвая бесовская скука.

Перед Раскольниковым наглядным примером стоял Сви­дригайлов, всю жизнь предававшийся разврату по причинам совсем иным, чем обычные сладострастники. Он ведь то­же был бунтарь, не хуже Раскольникова. Его своеволие ча­стично истощилось в разврате и обернулось скептицизмом пожилого истаскавшегося человека, вулкан потух, но склон­ность к оправданию духовного бунта, пиров злоумышления осталась. Говоря с Дуней о Раскольникове, он отзывается о его идее весьма пренебрежительно. «Ничего, так себе тео­рийка: une theorie comme une autre.» Однако, в какой-то мере он эту «теорийку»принимает и потому говорит Дуне: «Тут, как бы вам это выразить, своего рода теория* то Ш самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Еди­ничное злодейство и сто добрых дел.'». Вот и обнаруживает­ся, непраъда ли, страшное внутреннее сходство Свидригай- лова с Раскольниковым. Только один уже отбунтовал в сво- ёй душе покушение на Бога, и приблизился вплотную к само­суду над собою, а другой по прирожденному упорству и жестокости лет никак не может сдаться, хоть и знает отлич- йо, что принципы то он попрал, но переступить не посмел, на этой стороне остался. Раскольников уже чувствует, что пойдет с повинной к людям, что без человека ему не прожить, что упорное запирательство доведет его до самоубийства. Для него еще есть выход из тупика. Но для Свидригайлова выхода нет. Неотступное многолетнее надругательство над святостью бытия, дарованного Богом, привело его к праздно­сти и унынию, вселило в него непреодолимую тягу к само­уничтожению, к небытию. Но смерти он мистически боит­ся, в отчаянии своем не надеясь даже, что ему удастся ка­нуть в небытие, раствориться в ничтожестве. Он чувствует, что привидения являются ему неспроста, что они клочки И отрывки других миров, их начало, что привидения эти го- борят человеку мертвым языком о тайнах вечности и гроба. Но какова будет эта вечность для того, кто живя на земле, попрал ее душу и над нею надругался?

А что если нет конца существованию и перед тем, кто его исказил своими смертными грехами бесконечное бытие, предстанет в виде «одной комнатки, этак вроде деревенской бани, закоптелой, а по всем углам пауки, и вот и вся веч­ность».

Не уничтожения страшился Свидригайлов, но загробной жизни. Он пожелал Раскольникову воздуху, воздуху, возду­ху, прежде всего, но сам задыхался под тяжестью собствен^ ных грехов и преступлений. В глубине души он уже рёшил покончить с собою, однако все еще цеплялся за жизйь и сла­бую замирающую надежду на спасение возлагал на Дуню.

Сложен всяк человек, а русский к тому же еще безмер­но широк и в нем часто совмещаются и, до поры до времени, уживаются крайне противоречивые стремления и чувства. Эту несчастную русскую широкость Свидригайлов сознает хо­рошо и говорит о ней Дуне: «Русские люди, вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие как их земля, и чрезвы­чайно склонны к фантастическому, к беспорядочному, но беда быть широким без особой гениальности... Еще вы меня этой широкостью укоряли». Да, Дуня права, Свидригайлов по-русски широк, сложен, противоречив, и нельзя рядить его всего навсего в одержимого сладострастием человека, подоб­ного какому-нибудь ложноклассическому персонажу. С од­ной стороны, наплывы сладострастия, вселяющие в него тя­гу к самоуничтожению, с другой стороны, забота о сиротах и Соне и все еще неумирающая надежда прикрыть, исцелить свои страшные душевные язвы Дуниной чистотой и жутко духовная забота об умершей Мармеладовой: панихиды по ней по его распоряжению служились два раза в день акку­ратно.

*

Пожелав Раскольникову воздуху прежде всего, Свидри­гайлов «посторонился, чтобы пропустить входившего на ле­стницу священника и дьячка и пошел своею дорогой. Рас­кольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони».

«Он стал в дверях. Началась служба, тихо, чинно, груст­но. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически-ужасное, с самого детства, да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспо­койное (Выделено мною. — Г. М.). Он смотрел на детей: все они стояли у гроба на коленях; Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня... Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал: «Упокой, Господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался (Выделено мною — Г. М.). После служ­бы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий дру­жеский жест даже поразил Раскольникова недоумением; да­же странно было; как? Ни малешего отвращения, ни малей­шего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее ру­ке/ Это уж была какая-то бесконечность собственного уни­чижения... Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело. Если бы возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым». Но некуда было уйти от ощущения, как-то уж очень досаждающего присутствия чего- то тревожного. В этом чьем-то невидимом присутствии обыч­но не было для него ничего особенно страшного, но вот во время панихиды, помимо сознания смерти, всегда для Рас­кольникова мистически-ужасного, он почувствовал «что-то другое слишком ужасное и беспокойное». Не раскаявшийся в своем преступлении кровавый бунтарь стоял у гроба му­ченицы, праведной бунтовщицы. Его уму остались недоступ­ны, а сердцу непостижимо-таинственны ее счеты с Творцом. Между идейным убийцей и усопшей вставала темная сила от него же самого исходившая. То был дух глухой и немой, тлетворное дыхание которого безотчетно почувствовал на себе священник и оттого «благословляя и прощаясь, как-то странно осматривался». Смирение Сони Раскольников при­нял за уничижение, но одновременно говорило в нем и чув­ство более глубокое, опровергающее всякую гордыню. Ведь уж очень низко перед собственной совестью ценил он себя, когда внимание, проявленное к нему Соней, объяснил ее склонностью к самоуничижению. Он не считал себя достой­ным даже малейшей нежности и ласки и думал, что ничего, кроме омерзения, со стороны Сони не заслужил. В этом по­ка лишь смутном сознании своей недостойности и состоял скрытый до времени от всех, залог его спасения.

Ночь после памятной для Раскольникова панихиды он проспал «в кустах на Крестовском острове и перед утром проснулся весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел до­мой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорздка прошла, но проснулся он уже поздно; было два часа пополудни. Он вспомнил, что в этот день назна^ чены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них». Бели на панихиде он испытал нечто «слишком ужасное и беспокойное», то что же бы он почув^ ствовдл на похоронах. Ведь так же точно хоронили старуху Алену Ивановну и её сестру Лизавету. Старухе он проломил череп обухом топора, а Лизавете раскроил лоб лезвием по­чти до темени. Гроб, отпевание, шествие до кладбища, опу­скание усопшей в могилу в развертый зев земли, созерцание смерти злодейски, своевольно приумноженной преступни­ком, всё это было теперь ему не по силам. «Настасья при­несла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее... Дверь отворилась, и вошел Разумихин». Роковое развитие внешних и внутренних событий, вызванных к осуществлению злыми помыслами и деяниями Раскольникова, всё ускоря­лось, порождая встречи за встречами с последовательностью для ума непонятной, но сердцем достижимой. Множились встречи лиц, втянутых в стремительный круговорот проис­шествий, и персонажи романа-мистерии всё с большей и большей настойчивостью входили не друг к другу, но друг в друга и двери, как бы сами собою перед ними отворялись. Вот и сейчас, не постучав предварительно в дзерь, вошел Разумихин в Раскольникова, потому что их встреча назрела, как необходимый тадчек для дальнейшего развития всего происходящего. За последние дни даже в душу прямого, простодушного Разумихина стало проникать неясное, пол­ностью им не сознанное подозрение. Разговор в нумерах Бакадеева в коридоре под лампой прошел не совсем бес­следно. Какое-то неоформленное чувство зашевелилось в Ра­зумихина, он тогда же к судебному следователю за разъ­яснениями побежал, но ничего от него толком не добился. Теперь он пришел к Раскольникову, чтобы хрть как-нибудь С его помощью разрубить смотавшиеся в кдубок взаимоот­ношения в семье Раскольникова.

«АI ест, стало-бытъ не болен! сказал Разумихин, взял

стул и сел за стол против Раскольникова... Вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, по­ложим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты.,, не сумасшедший! В этом я покля­нусь. Прежде всего не сумасшедший. И так, чёрт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен.

Так только зашел, обругаться, — заключил он, вставая, — душу отвести, а я знаю, что мне теперь делать». Расколь­ников тотчас догадался, на что именно Разумихин намекал и тем очень удивил простодушного друга.

Смотри, ты запешь!

Это так; я запью! Прощай! И он двинулся идти».

Но Раскольников заговорил о Дуне и Разумихин обра­тился весь во внимание.

Я сказал ей, что ты очень хороший честный и трудо­любивый человек. Что ты её любишь, я ей не говорил, пото­му она это сама знает.

Сама знает?

Ну, вот еще! Куда бы я не отправился, что бы со мцой ци случилось, ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, по­тому что совершенно знаю, как ты её любишь, и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что она тебя может лю­бить и даже, может быть, уже и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо тебе запивать?»

Разумихин от прилива радости совсем растерялся и в ответ забормотал в восторге отрывистые слова, из кото­рых можно было понять, что для него — Бог с ними с се­кретами, но что он... узнает секрет. «И уверен, — заклю­чил он, — что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один все и затеял. А, впрочем, ты отли­чнейший человек! Отличнейший человек!...»

Едва зарождавшийся в нем какой-то слепой зачаток подозрения, как рукой сняло, теперь он знал, что ему де­лать и к чему приложить свсщ Оц рерадл в жизнь и сердцем ведал, что стоит только отдаться безоглядно, не рассуждая её мудрому течению, и она рано или поздно вы­несет верующего в неё, как Богом данную, на желанный берег. Сближение душ Разумихина и Раскольникова, их еди­нение во имя предстоящего жизненного подвига, состоялось наяву. Вот почему Разумихин, втайне предчувствовал свою нерушимую духовную связь с Раскольниковым, метафизи­чески уже прежде состоявшуюся, вошел к нему и в него, сам того не сознавая, не постучав предварительно в дверь.

«— А я именно хотел тебе прибавить, — сказал Расколь­ников, — да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рас­судил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать... Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху, человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет».

Итак, тёмная тяга к Свидригайлову не ослабевала в идейном убийце, он по-прежнему надеялся утвердиться в своем русском ницшеанстве до Ницше, и его упорство мо­жно было бы лучше всего определить восклицанием: «нет, врешь, мы ещё поборемся!». Но Разумихина слишком за­хватило нахлынувшее на него счастье, чтобы мог он с пол­ным вниманием отнестись к словам Раскольникова о воз­духе.

Разумихин стоял в задумчивости и волнении и что-то соображал.

«Это политический заговорщик! Наверно! И он нака­нуне какого-нибудь решительного шага, — это наверно! Ина­че быть не может и... и Дуня знает... — подумал он вдруг.»

Так к тебе ходит, Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а ты сам хочешь видеться с челове­ком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и... и стало-быть, и это письмо... это тоже что-нибудь из то­го же, заключил он как бы про себя.

Какое письмо?

Она письмо одно получила, сегодня, её очень встре­вожило. Очень, слишком уж даже...

Они оба помолчали.»

Тут Разумихин перескочил на другое и заговорил об убийстве процентщицы, подсмеиваясь над своей недавней уверенностью в невиновности красильщика и над собствен­ными психологическими доводами, которыми он еще так недавно стремился оправдать во всем сознавшегося Микол- ку. С такой же точно психологической правдоподобностью доказывал он теперь обратное, невольно показывая, что все наши праздные и беспомощные занятия психологией не что иное, как довольно остроумная иллюстрация к русской по­говорке «закон — что дышло, куда повернешь, туда и выш­ло».

Говоря о красильщике, Разумихин вспомнил кстати Порфирия Петровича, сообщившего ему всё о Миколке, со­знавшемся в убийстве ростовщицы.

Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему.

Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснил?

Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, а теперь дело есть. — Он вышел».

Порфирий Петрович был мастер своего дела и отлично знал цену всевозможным психологическим прогулкам по са­мым дальним закоулкам. Обмануть Разумихина, ему ничего не стоило. Он был заранее уверен, что тот непременно по­ведает всё Раскольникову и тем, надо полагать, поставит убийцу в тупик.

«— Это, это политический заговорщик, это наверно?» — окончательно решил про себя Разумихин, медленно спуска­ясь с лестницы. И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны. Свидания у них по­шли.'.. А ведь она тоже мне намекала... По многим её сло­вам... и словечкам... и намёкам, всё это выходит именно так... Но что же значит теперь это письмо? Я подозреваю... Гм.' Нет это я всё разузнаю».

«Он вспомнил и сообразил все о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал».

*

«Раскольников, как только вышел Разумихин, весь как бы обновился; опять борьба — значит нашелся исход!». Он уже досадовал на себя за то, что признался Соне в своем преступлении; «Ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласил­ся; сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить.»

И вот он снова перестал понимать, что бороться с соб­ственным сердцем нелепо й бессмысленно, что сердце — правда, а рассудок — ложь. Но на крючек, заброшенный Пор- фирием, он всё же не попался, хоть и не мог догадаться для чего понадобилось судебному следователю вводить в за­блуждение Разумихина. «Итак, Порфирий сам еще и разъ­яснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводйть начал! Порфирий- то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на минуту, что Ми- колка виновен...» Раскольников никак не допускал. «Нет, — он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но ка­кие?» Попадать в расставленную ловушку Раскольников не хотел и приготовился к бою. Здесь, роковым образом ему вспомнился Свидригайлов — антипод Порфирия Петровича. «С Свидригайловым, — соображал он, — может быть еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже це­лый исход; но Порфирий, дело другое.»

Всё, что мучительно долго, как казалось Раскольникову, набухало и ширилось в его душевных недрах, наконец назрев ло и просилось властно наружу, стремясь превратиться в явь. Последняя его решительная встреча с Порфирием долж­на была неизбежно и немедленно произойти. Эту встречу одинаково подготовили к осуществлению своей внутренней волей, в собственной глубине как Раскольников так и Пор­фирий. Здесь необходимо напомнить то, о чем я уже гово^ рил; внутренне, метафизически и мистически они никогда не разлучались и теперь, выплывая из общей для них ду­шевной бездны друг другу навстречу, не могли не столк­нуться физически прямо и непосредственно.

«Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошёл из комнаты... Надо кончить с Свидригайловым, думал он, и во что бы то ни стало и как можно скорей. Этот тоже, кажется, ждет, чтобы я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, мо­жет быть, он мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидри­гайлова или Порфирия. По крайней мере он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сде­лать. «Посмотрим, посмотрим, повторил он про себя.»

«Но только-что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Профирием. Тот входил к нему. Рас­кольников остолбенел на минуту, но только на одну ми­нуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и по­чти его не испугался (курсив мой. — Г. М.). Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели, подслушивал?»

Но Порфирий Петрович и не думал подслушивать. Ина­че он неминуемо натолкнулся бы в сенях на только-что до того выходившего Разумихина. Для чего же понадобилось Достоевскому задерживать развитие повествования на такой, казалось бы мелочи, на том как именно столкнулись Рас­кольников с Профирием? Раскольников бессознательно на одно мгновение почувствовал то, что творилось в глубине его собственной натуры, он бессознательно подсмотрел со­кровенное мгновение: переход того, что назрело внутри в наружное, в явное. Молниеносное прозрение, чувством со­вершившееся в душе и уже поступающее наружу, история каждого из нас. Но мы не придаем тому никакого значения, а Достоевский придавал и, доверяясь умом и сердцем тако­му тайновидению, познавал духовную сущность человека.

В ту самую минуту, когда Раскольников тронулся с ме­ста, чтобы идти к Свидригайлову, он натолкнулся на Пор­фирия, появившегося перед ним «тихонько, как кошка», правильнее же сказать, как бесшумно воплотившееся приви­дение. Достоевский всегда в своём творчестве пребывает на грани, отделяющей потустороннее от мира явлений, будучи художником духовного строя, он мог в часы творческого напряжения постигать переход в нашу трехмерность того, что зародилось и назрело там, в глубине человеческого ду­ха. «Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался» — говорит Достоевский.

Всей своей натурой Раскольников бессознательно чув­ствовал, что стоит ему действительно решиться пойти к Свидригайлову не то за советом, не то в томительных по­исках «воздуха», тотчас же на его пути встанет Порфирий, как право охраняющее от бесправия. А ведь и то и другое жило и враждовало в душе идейного убийцы и терзало её, требуя выбора. Оттого и не удивился Раскольников внезап­ной встрече с Порфирием, что нёс его в себе и жаждал вы­хода из тупика.

Порфирий Петрович пришёл к Раскольникову не толь­ко для того чтобы сказать ему решительно и окончательно, кто убил ростовщицу, но и для того, чтобы покаяться в сво­их прежних приемах и уловках и еще торжественно отречь­ся от праздной, ни к чему не ведшей психологии. Как дошел он до непоколебимой уверенности в том, кто именно убий­ца? На этот вопрос имеется всего лишь один неопровержимый ответ: он духом своим ведал и сердцем чувствовал дух Рос­сии. Знание этого необычайного судебного следователя, это­го метафизического сыщика, этого двойника самого Досто­евского, было глубоко религиозным, мистическим. Смер­тельная тревога за судьбы России, духовное ведение её под­спудных пластов и течений, её тяжких исторических грехов и великих страданий, вот что открыло и без того зрячие гла­за Порфирия на преступление Раскольникова, на преступле­ние, можно сказать и тогда и ныне глубоко злободневное. Не вещественные, чрезвычайно шаткие доказательства, и уж, конечно, не психологические выводы а 1а Фрейд, помог­ли Порфирию уловить истину, нет, ему единственно и всеце­ло помогла знаменательная Родина статейка, одновременно и злая и молодая и наивная, наивная как несчастная комсо­молка, соблазненная бесовскими внушениями, до наших дней еще невиданных извергов, предсказанная Достоевским;

Статейка Раскольникова явилась той самой «махонькой черточкой», которую, по словам Порфирия «уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была, а не то что одну эту психологию». «Статейку вашу, — говорит Порфирий Петро­вич Раскольникову, — я прочёл как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть, как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пе­ра. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья Ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния, она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я тогда прочел, да и отложил и... как отложил её тогда, да и поду­мал: «Ну, с этим человеком так не пройдет!». Ну, так как же, скажите теперь, после такого предыдущего не увлечься по­следующим». (Курсив мой. — Г. М.).

В статейке Раскольникова запечатлелись не только его собственные, подпольные мечты: будь Герман из «Пиковой дамы» Пушкина немного поумней, чем оказался на самом деле, и он, пожалуй, был бы способен тогда накропать, такое же точно сочинение, или, по крайней мере, подписаться под ним обеими руками. Да и он ли один. А лермонтовский по­ручик Вулич из «Фаталиста»! Этих двух героев недаром обт любовал Достоевский, ведь они то и были тем глубоко рус­ским предыдущим, из которого вылупилось, в лице Расколь­­никова и в лице Кириллова из «Бесов», ни чуть не менее рус­ское, последующее. При этом Достоевский с совершенством показал в «Преступлении и наказании» и в особенности в «Бесах», что русское ницшеанство до Ницше, да и после не­го, всегда развивалось параллельно с идейками и кровавыми злодеяниями всего нашего революционного подполья. И в высшей степени знаменательно, что представитель русского ницшеанства Кириллов, получает деньги на свое возвраще­ние в Россию от сбежавших за границу русских революцион­ный убийц. Достоевский, а вслед за ним, и Порфирий Петро­вич знали, что не только с Раскольниковым, но и с русским народом «так не пройдёт». Знали они так же несомненно, что дорогу, избранную нашими ницшеанцами, русский народ, в конце концов, отвергнет, но этим не спасётся и рухнет в бездонную пропасть, уготованную ему наследниками Неча­ева и всеми вместе взятыми псевдолибералами и подполь- никами. А ницшеанству, вы-ведеиному на улицу и до крайно­сти вульгаризированному (отчего своей сущности оно все же не утратило) суждено было расцвести в Германии, где Ницше систематизировал и превратил в учение этот очень древний соблазн, сразивший некогда Навуходоносора и обра­тивший его в скота.

Замечательнее всего, что Порфирий Петрович, говоря о «черточке», им найденной и, по его словам, Богом ему по­сланной, на вопрос Раскольникова какая она, отвечать отка­зывается. Уж слишком глубоко пришлось бы ему погру­жаться в сущность идей и идеек, витавших тогда в воздухе российской столицы. А такое витание злых человеческих по­мыслов добром никогда не кончается и все теории, рано или поздно, воплощаются. Если бы не был Раскольников расте­рян, расколот, он несомненно вспомнил бы, что именно от­ветил на одно его заявление Порфирий Петрович еще при первом их свидании, ответил, как говорит Достоевский, «со страшной фамильярностью», так сказать, напрямки. «По­звольте вам заметить, — заявил тогда Раскольников, — что Магометом или Наполеоном я себя не считаю.» «— Ну, пол­ноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не счита­ет?» — ответил Порфирий, повторяя, быть-может, сам того не ведая, слова Пушкина: «Мы все глядим в Наполеоны». В «Пиковой даме» Пушкин, с заранее рассчитанным намере­нием, но как бы мельком, говорит устами Томского, что «у Германа профиль Наполеона, а душа Мефистофеля». Од­ного профиля конечно недостаточно, чтобы стать На­полеоном, и, пожалуй, слишком романтично звучит «душа Мефистофеля», зато вполне, иной раз, бывает доста­точно русскому человеку такого профиля, чтобы вообразить себя существом избранным, а тогда уже сам сатана позабо­тится подменить оперного Мефистофеля в душе такого из­бранника духом глухим и немым и ловко подсунуть в руки новоявленному человекобогу вместо рыцарской шпаги са­мый обыкновенный топор, наделенный, однако, таинствен­ной властью над себялюбивым мечтателем, предъявившим жизни неоправданную претензию.

Порфирий Петрович пришел к Раскольникову, чтобы прямо и просто, откинув никчёмную психологию, сказать, что знает кто убил ростовщицу. Преступник на свободе за­дыхается и обретает воздух только в тюрьме и на каторге. Профирию это ведомо, и на вопрос Раскольникова, «если вы меня виновным считаете, зачем не берете меня в острог?» — отвечает: «Да и что я вас на покой-то туда посажу? Сами знаете, коли сами проситесь.»

Сажать Раскольникова в острог Профирию Петровичу не выгодно, в чем он сам откровенно признается. Преступ­ник, заключенный в тюрьму, не может не чувствовать, что отбывает заслуженную кару и тем платит за содеянное зло, но поскольку он это чувствует, постольку затихают в нем угрызения совести. Профирий Петрович добивается от Рас­кольникова чистосердечного признания не только потому, что сам не имеет никаких вещественных улик, могущих до­казать виновность преступника, но и потому, главным обра­зом, что успел познать и полюбить его. Порфирий Петрович постиг, что грех Раскольникова есть грех России, что это она, взятая в целом как начало духовное, как нация, отвеча­ет за своих идейных сынов. Живи Порфирий в наши дни, он, вне всякого сомнения, повторил бы, обращаясь к России, сло­ва сказанные им Раскольникову: «Ищите и обрящете, вас может Бог на этом и ждал». Какую же иную страну, если не Россию, несущую в себе всю полноту религиозной истины, было бы Богу испытывать, проводя через страшные искуше­ния. Настанет день, как настал он для Раскольникова на ка­торге, когда дрогнет очистившееся сердце России и повто­рит она вслед за своим блудным, преступным сыном, покаян­ный псалом царственного грешника: «Совершенно омой меня от беззакония моего и от греха моего отчисти меня! потому что преступления мои я знаю и грех мой непрестанно предо мною.» Однако, всё это еще впереди в отдаленном и туман­ном будущем, а пока что Раскольников не знает поступить ли по совету Порфирия Петровича, снискать воздух в тюрьме и на каторге, или лучше пойти к Свидригайлову и обрести желанный воздух в бегах где-нибудь на свободе в Америке. Но Порфирий Петрович духовно, по существу познал Рас­кольникова и на вопрос идейного убийцы: — А ну, как я убегу? — отвечает: — Нет, не убежите. Мужик убежит, мод­ный сектант убежит, — лакей чужой мысли, потому, ему только кончик пальца показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, с чем же вы убежите? Да и чего Вам в бегах? В бегах, гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственно­го, ну, а ваш ли там воздух? Убежите, и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись (Курсив Достоевского. — Г. М.). Я даже вот уверен, что вы «страдание надумаетесь принять», мне-то на слово теперь не верите, а сами на том останови­тесь. Потому страданье, Родион Романович, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея. Миколка то прав. Нет, не убежите, Родион Романович.»

Порфирий Петрович знал, что без права и суда Расколь­никову обойтись нельзя, но знал от так же, что идейный убийца, потерявший веру в собственную идею, в свою убий­ственную теорию, может сам осудить себя и от отчаяния за­менить право расправой над собою. Предвидя такую, по сло­вам самого же Порфирия, нелепую возможность, он, перед тем как уйти, не забывает обратиться к Раскольникову «с просьбицей щекотливенькой и важной» оставить на случай, если придет тому в голову «ручки этак на себя поднять», «обстоятельную записочку.»

«Порфирий вышел как-то согнувшись, и как бы избегая глядеть на Раскольникова». Он очевидно считал беседу за­конченной и дело решенным и спешил скрыться от человека, которого «насквозь раскусил». Чрезмерно познав нашего ближнего, мы невольно стыдимся и его и себя. Есть в каж­дом из нас нечто не подлежащее обнажению. Не пропасть отделяет людей друг от друга и потому, обнаружив грехи и пороки другого, я тотчас нахожу их в собственной душев­ной глубине. Порфирию Петровичу стало стыдно не только за свое непрошенное вторжение в чужую преступную душу, но и за невольное участие в преступлении. Судебный следо­ватель не священник, к которому мы добровольно идем ка­яться в грахах. В ремесле судебного следователя есть неиз­бежная доля насилия и цинизма. Хитроумно вырванные у преступника признания обличают, в какой-то мере, самого допросчика и иногда тревожат его, лишь по видимости, спо­койную совесть. Представителю холодного, безликого юри- дизма надо было бы помнить, что судьба не случайно сводит его вот именно с этим, а не с каким-либо иным преступни­ком и что непременно, роковым образом, есть у судебного следователя в глубине души нечто общее с тем, кого он до­прашивает. Оскудевшее сердце чиновника-юриста не чувст­вует своего духовного родства с ожесточившимся сердцем преступника. Но Порфирий Петрович не только юрист, но еще и поэт и метафизический сыщик, он двойник Достоев­ского и совесть его чутка и отзывчива совсем как у того, кто его породил. Порфирий Петрович понял бы и оценил по су­ществу стихи еще так недавно ушедшего от нас поэта:

Когда я к другому в упор подхожу, Я знаю, нам общее нечто дано, И я напряженно и зорко гляжу Туда, на глубокое дно.

И вижу я много задавленных слов, Убийств совершенных в зловещей тиши, Обрывов, провалов, огня, облаков, Безумства несытой души.

Проникая в духовную сущность человека, с которым свела меня как моя так и его внутренняя воля, я запечатлеваю свой собственный образ и тем самым приобретаю силу ве­дущую к самопознанию. Чтобы постичь чужую душу, надо к ней любовно прильнуть и увидеть то, что дано нам с ней общего. Порфирий Петрович, в отличие от своих собратьев по ремеслу, хоть и не гнушается коварно расставленными западнями и ловушками, ищет прежде всего установить ду­ховную связь между собою и преступником. Он наделён да­ром любви к тому, кого так беспощадно ловит и допраши­вает. Сам по себе он не жесток, но жизнь неукоснительно и сурово требует права и правды.

«По уходе Порфирия, Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше. Затем по­спешно вышел сам из комнаты. Он спешил к Свидригайлову. Чего он надеялся от этого человека — он и сам не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним. Сознав это раз, он уже не мог успокоиться, а теперь к тому же и при­шло время» (Курсив мой. — Г. М.).

Основную суть своих творений Достоевский глубоко за­брасывает в складки повествования. Делает он это как бы на бегу, ни на минуту не задерживая стремительности раз­вивающегося действия. Необходимо пристально с неослаб­ным вниманием следить за беглыми замечаниями, недогово­ренными намёками, будто бы случайно оброненными До­стоевским словами. В них то как раз и скрывается глубо­чайшее значение того, что он хочет сказать. Ничего нет не­лепее попыток отрывать в произведениях Достоевского ди­алог от того на чём он держится и чем живёт. А держится он на авторских молниеносных замечаниях, ничего общего не имеющих с ремарками в любой театральной пьесе, все­гда внешними, реалистически деловыми. Простодушных, но чаще недобросовестных сценических деятелей соблазняют в романах Достоевского фрагменты как будто бы взятые из классической трагедии. На самом же деле, диалог у Досто­евского органически срощён авторскими замечаниями и до­полнениями с лихорадочными забеганиями вперёд и торо­пливыми поворотами назад. Театральным постановщикам, режиссерам и беззастенчивым писателям, коверкающим до полной неузнаваемости творения великих писателей, следо­вало бы помнить непреложный закон: в искусстве форма и содержание друг от друга неотделимы. Изменить форму, из­менится и содержание. Ни одного слова в художественном произведении безнаказанно переставить нельзя. Но приспо­соблять романы Достоевского к театральным подмосткам есть особое, ни с чем не сравнимое, варварство. Хорошо ска­зано у Ремизова: «Действующие мысли, не лица — так толь­ко и можно говорить о героях Достоевского, это не «Анна Каренина». Но и реалистические романы Толстого искажать не подобает. Когда «Анну Каренину», ещё при жизни Тол­стого, впервые перекроили для французской сцены в Па­риже, Толстой, пожав плечами, вполне резонно заметил: «Ежели бы я захотел написать театральную пьесу, я это бы сделал, но я написал роман, для чего же его коверкать». Од­нако с бессовестными зашибателями монеты ничего не по­делаешь. Государственные законы любой страны охраняют культурные ценности от явных погромов, учиняемых хули­ганами, но от могильных червей защиты нет нигде.

Отбрасывать в произведениях Достоевского авторские замечания, будто бы невзначай сказанные им, или его геро­ями слова, значит превращать творения величайшего худож­ника в сборище дико загримированных сумасшедших приз­раков, фантастических, но при этом весьма натуралисти­ческих, ревущих и воющих зверей, что уже совсем нелепо. Когда же эти невиданные звери на минуту замолкают, то всё не перестают метаться по сцене туда и сюда:

Точно сдуру на балу

Скачут тени по стеклу.

В «Преступлении и наказании» действие развивается стремительно, но есть положения, когда, нисколько не за­медляя лихорадочного наростания внешних и внутренних происшествий, начинают кружиться, топтаться на месте, ав­торские торопливые пояснения и беглые намеки. Это зна­чит, что наступило время для нового перелома в ходе внут­ренних, душевных и духовных событий, и вот, сейчас пор­вется пленка, отделяющая нас от миров иных, и обнару­жатся первопричины всего происходящего с нами в мире явлений, в котором мы бьемся и мучимся. В такие трудные, решающие минуты всё только-что казавшееся насущным, отступает в тень. Так было с Раскольниковым спешившим к Свидригайлову потому что «теперь пришло время». Мно­гое тревожило сейчас Раскольникова, так, например, не мог он догадаться, пойдет или не пойдет Свидригайлов с доно­сом к Порфирию. «Всё это, — говорит Достоевский, — его мучило и в то же время ему было как то не до того. Стран­ное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о сво­ей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рас­сеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нём же самом и не о ком дру­гом, но что-то другое, что-то главное» (Курсив мой. — Г. М.).

Стоило ль «терять время на какого-то Свидригайлова/» — восклицал про себя Раскольников. «А между тем, он всё- таки спешил к нему; уж, не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? И за соломинку ведь хвата­ются? Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть это была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов только так тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошёл теперь к Соне? Опять просить у ней её слез? Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумо­лимый приговор, решение без перемены... Нет не лучше ли испытать Свидригайлова: что это такое? И он не мог не соз­наться внутри, что и действительно тот на что-то ему дав­но уже как бы нужен».

Этот антипод Порфирия Петровича, возникший перед Раскольниковым из зловещего сна о «старой ведьме», ну­жен был идейному убийце для того, чтобы в безумном дер­зании бесповоротно утвердиться во зле. Ведь посулил же ему Свидригайлов «воздуху, воздуху, воздуху». Может быть этот воздух, обретаемый человекобогом по ту сторону доб­ра и зла, окажется чище и живительнее тюремного, в виде довольно постного утешения, обещанного Порфирием? Кто знает, может быть ещё не поздно забыть о Соне и порав­няться с «Наполеоном».

Нет, совсем не так-то просто подвернулся тут Сви­дригайлов. Но идя к нему, одного не учитывал Раскольни­ков: он не подумал о том, что и для Свидригайлова ещё не остановились часы, что и для него тоже «теперь подходило время». Не удивительно, однако, что этого не учёл Расколь­ников, заботившийся как-то слабо и рассеянно даже о «своей теперешней, немедленной судьбе», потому что решалось в нём самое «важное, чрезвычайное», наступал роковой час духовного выбора с кем быть и куда идти. А если бы толь­ко действительно совершился выбор, там, глубоко под спу­дом в душевной глубине, то не всё ли равно было бы тогда сидеть ли на каторге или бежать в Америку. Духовно или злодуховно можно почувствовать себя свободным даже в цепях. Весь вопрос только в том какую выбрать свободу,— обманную и следовательно бесовскую, или искупительную, жертвенную и потому Христову.

Ещё один вопрос временами мучил Раскольникова. «А что, если теперь, узнав его тайну и таким образом получив над ним власть, он захочет употребить её как оружие против Дуни?» «При одной мысли об этом злоба и не­нависть к Свидригайлову охватывали Раскольникова. Уж не следует ли открыться во всём Разумихину? Раскольников, — замечает Достоевский, — с омерзением подумал об этом». Это замечание в высшей степени значительно. Душевная и духовная сущность Разумихина совершенно иной породы, иного измерения, чем у Раскольникова и Свидригайлова. Разумихин — сама непосредственность и цельность и оттого грехи его не что иное как «безумие забав», прощаемое Бо­гом. Разумихин, в отличие от Раскольникова, грешит без­мысленно, он далек от какой бы то ни было возможности духовного бунта, ведущего к пирам злоумышления, к соз­нательному восстанию на Творца. Недаром основная идея, проводимая Раскольниковым в его статейке о разрешении проливать кровь по совести, — страшит Разумихина, ни на минуту не желающего поверить, что можно не в шутку оправдывать подобную мерзость. «Тут ошибка... Ты увлёк­ся.... Ты не можешь так думать», — говорит он. Как же те­перь на деле показать ему, что не только думать, но и дей­ствовать так можно, и что очень часто между двух друзей пролегает невидимая пропасть. Мы все живём над ду­ховно разделяющими нас бездонными провалами и не заме­чаем этого. Мы понимаем друг друга только в наглядном, в конкретном и лишь крайне редко, да и то урывками, на мгновение постигаем ближнего по существу.

Если Раскольников с омерзением подумал о возможно­сти признаться перед Разумихиным в своём злодеянии, то ведь не меньшее омерзение испытал бы Разумихин, допод­линно узнав, на что оказался способным его друг и прия­тель. Он несомненно, вслед за Соней, посоветовал бы Рас­кольникову, немедленно пойти и во всём сознаться перед властями. А попытки идейного убийцы объяснить, что имен­но довело его до преступления, Разумихин просто не понял бы, как не поняла их Соня. Да и может ли человек, не одер­жимый бесом, уловить причины ненасытного стремления к власти над всем и всеми, возникающего в душе того, кто из­бран духом глухим и немым? Для такого избранника вся история человечества, все наши традиции, верования и обы­чаи бессмысленны. «Весь этот многовековой бред и обман, всю эту нелепицу, надо же кому-нибудь взять просто за­просто за хвост и стряхнуть к чёрту / И Раскольников взял и стряхнул: «Я... я захотел осмелиться, и убил... я только ос­мелиться захотел, вот вся причина», — говорит он Соне. Но Соня не понимает его, зато сердцем угадывает правду, чув­ствует, что перед ней одержимый, преданный Богом дьяволу за грех непомерной гордыни. Но у Сони есть опыт греха; опыт смирения, потом перешедшего в ней в самоуничижение, в попрание самой себя. Противоположности соприкасаются. Но за Разумихиным ничего греховного, кроме «безумия за­бав», не числится и потому, доведись ему выслушать приз­нание Раскольникова, он пришел бы в слепой и безысходный ужас. Им владеет воля к созиданию, ясному и равновес­ному. От злодеяний Раскольниковых и Верховенских спасать Россию и восстанавливать битую посуду, предстоит Разумихиным. Но это еще впереди. А пока незачем было Раскольникову, ни до задуманного, ни после совершенного им преступления приходить к Разумихину с признаниями. Только явка с повинною к властям и добровольно принятая каторга могли бы вернуть идейному убийце любовь и ува­жение его верного друга.

Мы приблизились теперь к моменту, могущему по не­доразумению придтись по вкусу любителям так называемо­го психоанализа, многочисленным, не вышедшим и в наши дни из моды фрейдистам — претенциозным «знатокам» че­ловеческих душ и произведений искусства. В первые три де­сятилетия двадцатого века мировая литература была пере­полнена статьями и книгами, написанными в подражание Фрейду, последователями этого безнадёжного позитивиста- материалиста, все же несколько более сложного в рассужде­ниях и выводах, чем Маркс, с которым по существу у него есть много общего. Маркс строил свою теорию и всё своё мировоззрение на базе желудочной, Фрейд на базе половой, эротической. Для Маркса основа вселенной — желудок, для Фрейда — половые инстинкты. Первоисток всех рассудочных построений этих двух теоретиков — все тот же, со второй половины восемнадцатого века возводимый в различные сис­темы, атеизм, стремление подменить мертвой механикой жи­вую психику. О Фрейде не стоило бы здесь и поминать, но домыслы этого психиатра, пытавшегося с удивительной самоуверенностью судить о величайших художниках слова, были впоследствии навязаны творениям Достоевского. Бес­помощные суждения Фрейда и его последователей о худо­жественной литературе многими и ныне принимаются за не­преложную истину, как будто возможно от психиатрии, дур­ной или хорошей, перекинуть мост к духовным истокам ис­кусства. Для Маркса религия и искусство лишь призрачные надстройки над единственно реальной желудочной базой;

— для Фрейда все наши творческие проявления это пере­строенная на иной лад, лежащая в основе всего, половая энергия. Для такой перестройки или, что то же надстройки, было придумано Фрейдом особое псевдонаучное словцо — «сублимация», нисколько, с точки зрения религиозной и под­линно эстетической, не умаляющее оскорбления, наносимого атеистическими ухищрениями художнику и всякому чело­веку, сотворённому по образу и подобию Божьему. Когда еще допустимо, весьма условно, заговаривать о сублимации или по выражению Льва Толстого, о «перегонной чувствен­ности» при подходе к художникам душевно-телесного скла­да, то применять такого рода определение к художникам мышления, к творцам духовного строя, совершенно нелепо. Вопрос ставится просто и ясно: есть или нет для человека загробная жизнь? Если да, то художник родится «не подра­жателем природе, но подражателем Творцу» и следователь­но глубина его искусства отражает некую инопланную, аб­солютную реальность. Если же нет бессмерти я, то, вопреки утверждению Баратынского (в стихотворении на смерть Гё­те), творца не «оправдывает могила его», потому что он сви­детельствует ложно и, сознательно или бессознательно, ра­зыгрывает роль самого низкого обманщика и «научное» сло­во Фрейда вступило бы в силу и «творение» художника ста­ло бы ничем иным, как «перегонной чувственностью», те­ша лишь очень неприхотливых людей. Нет, в творениях ве­ликих художников слышатся отзвуки высшего мира и по­этому-то искусство так утешительно.

Я упомянул о Фрейде и его подражателях, чтобы тотчас провести твердую непроходимую грань между психопатало- гией ныне бесчисленных «психоаналитиков» с их разго­ворами о подсознании и Достоевским, исходившим в своем творчестве из натуры человека взрывчатой, непоетижимои, являющейся, по его утверждению, «ареной борьбы Бога и дьявола». Для Достоевского, поскольку он художник, Бог и дьявол доподлинно существуют, нельзя произвольно подме­нять другими, к тому же еще шаткими понятиями, основ­ные положения самого автора и внедрять чужеродные теории в живую ткань художественного произведения. Поступать так, значит ровно ничего не смыслить в искусстве.

Но вернемся к Раскольникову, спешившему к Свидригай­лову.

«Он остановился посредине улицы и стал осматривать­ся: по какой дороге он идет и куда он зашел? Он находил­ся на — ском проспекте шагах в тридцати или сорока от Сенной, которую прошел. Весь второй этаж дома налево был занят трактиром. Все окна были отворены настеж; трактир, судя по двигавшимся фигурам в окнах, был набит битком. В зале разливались песенники, звенели кларнет, скрипка и гремел турецкий барабан. Слышны были женские взвизги. Он было хотел пойти назад, недоумевая, зачем он повернул на — ский проспект, как вдруг, в одном из крайних отворен­ных окон трактира, увидел сидевшего у самого окна за чай­ным столом, с трубкой в зубах, Свидригайлова. Это страшно, до ужаса поразило его. Свидригалйлов наблюдал и рассмат­ривал его молча, и, что тоже тот час же поразило Расколь­никова, кажется хотел было вставать, чтобы потихоньку успеть уйти, пока его не заметили .Раскольников тотчас сде­лал вид, что как будто и сам не заметил его и смотрит, за­думавшись, в сторону, а сам продолжал его наблюдать краем глаза. Сердце его тревожно билось. Так и есть; Свидригай­лов, очевидно, не хотел, чтобы его видели. Он отвёл от губ трубку и уже хотел спрятаться; но поднявшись и отодвинув стул, вероятно, вдруг заметил, что Раскольников его видит и наблюдает. Между ними произошло нечто похожее на сцену их первого свидания у Раскольникова, во время сна. Плу­товская улыбка показалась на лице Свидригайлова и все бо­лее расширялась. И тот, и другой знали, что оба видят и на­блюдают друг друга. Наконец Свидригайлов громко расхо­хотался.

— Ну, ну! Входите уж, коли хотите; я здесь! — крикнул он из окна.

Раскольников поднялся в трактир» (Курсив везде мой. - Г. М.).

Раскольников сам не понимал зачем повернул на — ский проспект. Он направлялся, как ему казалось, к улице и дому, где проживала Соня и где в квартире госпожи Реслих оста­новился Свидригайлов. Но вот, что-то неведомое привело его, помимо рассудка, на —ский проспект, к трактиру, в ко­тором он внезапно увидел сидевшего у самого окна Сви­дригайлова. Почему же «это страшно до ужаса», иными сло­вами, до мистического потрясения поразило его? Ведь мог же Свидригайлов вполне естественно очутиться в трактире, на­ходившемся совсем недалеко от квартиры госпожи Реслих, и мог же Раскольников по рассеянности попасть на — ский проспект. Откуда же такой испуг, откуда такое потрясение? Тут Достоевский, как истинный художник, избегая корот­кого замыкания, бросает психологам и психиатрам ими же самими уж и в те времена в достаточной мере обглоданную кость. Но прежде всего необходимо вспомнить, что точно такое же изумление, такой же ужас, как и теперь при виде Свидригайлова, охватили Раскольникова, когда, замыслив убить ростовщицу, встретил он, проходя по Сенной площа­ди, Лизавету, разговаривавшую с мещанином и бабой — тор­говцами мелким товаром. Раскольников был потрясён, «хо­тя, — замечает Достоевский, — во встрече этой не было ни­чего изумительного». Однако недаром Раскольников «во всем этом деле всегда потом наклонен был видеть некото­рую как бы странность, таинственность, как будто присут­ствие каких-то особых влияний и совпадений». Возвращаясь тогда к себе домой, он свернул с прямой дороги на Сенную площадь совершенно бессознательно, но совсем не случайно, как можно было бы предположить, простодушно доверясь хитрой оговорке Достоевского, сделанной с расчётом нес­колько смягчить чрезмерность ужаса перед надвигающимся роком. Нет, во встрече Раскольникова на Сенной с Лизаве­той было нечто изумительное, вопреки автору.

К такому же точно приёму смягчения прибегает Досто­евский говоря о том, как «страшно до ужаса», поражён был Раскольников, увидев неожиданно Свидригайлова сидящею в трактире. И удивительно с какою наивностью попадаются многодумные психологи в ловушки, намеренно расставлен­ные для них Достоевским.

В этом отношении презабавная сценка разыгралась как только Раскольников вошёл к Свидригайлову в трактир.

Вот она во всей своей хитроумной красе:

Я к вам шёл и вас отыскивал, — начал Раскольни­ков, — но почему теперь я вдруг поворотил на — ский про­спект с Сенной! Я никогда сюда не поворачиваю и не за­хожу. Я поворачиваю с Сенной направо. Да и дорога к вам не сюда. Только поворотил, вот и вы! Это странно!

Зачем же вы прямо не скажете: это чудо!

Потому что это, может-быть, только случай.

Ведь какая складка у всего этого народа! — захохо­тал Свидригайлов. — Не сознается, хотя бы даже внутри и верил чуду! Ведь уж сами говорите, что «может быть» толь­ко случай. И какие здесь всё трусишки насчет своего собст­венного мнения (Курсев мой. — Г. М.), вы представить себе не можете, Родион Романович! Я не про вас. Вы имеете соб­ственное мнение и не струсили иметь его. Тем-то вы и за­влекли мое любопытство... — А насчет чуда скажу вам, что вы, кажется, эти последние два-три дня проспали. Я вам сам назначил этот трактир и никакого тут чуда не было, что вы прямо пришли; сам растолковал всю дорогу, рассказал ме­сто где он стоит, и часы, в которые можно меня застать. Помните?

Забыл, — отвечал с удивлением Раскольников.

Верю. Два раза я вам говорил. Адрес отчеканился у вас в памяти механически. Вы и повернули сюда механи­чески, а между тем строго по адресу, сами того не зная. Я и говоря-то вам тогда не надеялся, что мы меня поняли...»

Не получается ли, по словам Свидригайлова, что во всей этой истории Раскольников бессознательно сыграл роль всего только автомата? Но к чему тогда отнести неожидан­ное упоминание о чуде и вере в него иных людей и заявле­ние о «трусишках насчет собственного мнения», скрываю­щих от других свою веру в чудеса? Я уже неоднократно упо­минал о том, что, по Достоевскому, можно многое знать бессознательно. Под таким знанием он разумел совсем не подсознательную душевную сферу в нас, о которой ныне бесконечно толкуют психиатры и психологи, но особое внерассудочное и рассудку недоступное внутреннее созна­ние, присущее натуре человека в целом. Это особое духов­ное сознание никак не опровергает наличия в нас подсозна­тельной сферы, служащей складом вытолкнутых рассудком и впоследствии позабытых им, часто злых и греховных чув­ствований и представлений до конца не изжитых, и потому, хотя и очень смутно, но мучительно напоминающих о сво­ем приглушенном существовании. Наше подсознание может удержать сведение, заброшеннное в него кем-нибудь дру­гим. Подсознательно Раскольников запомнил, тотчас забы­тый его рассудком, адрес, сообщенный Свидригайловым. Однако далеко не всё происходящее в человеке и тем более услышанное им со стороны, западая в его подсознание, вла­ствует над ним безоговорочно. Есть еще в душевной глубине нечто основное, беспримесно духовное, допускающее одно и отбрасывающее другое. Это нечто владеет нашей натурой в целом и сохраняет лишь то, что ей на потребу. Конечно ме­ханика механикой, но душа жива и в духовной глубине своей свободна в выборе. Не подсознание привело Расколь­никова в трактир, но сама натура притянула его к Свидри- гайлову. Человек ответственен за свои деяния, помыслы и чувствования именно потому, что его натуре присуща сво­бода духовного сознания, в силу которой оно может пре­вратиться из духовного в злодуховное как, например, у Не­чаева, Петра Верховенского — законченного убийцы по убеж­дению. Такое существо, сохраняя свое внешне человечес­кое обличив, унижает натуру, становится как бы тенью са­мого себя, исчадьем преисподней. В подобную тень на мгно­вение обратился Раскольников, когда убивал старуху. Ниц­шеанец до Ницше, герой «Преступления и наказания» все­го лишь прикоснулся к бесовскому злу и различные пути к спасению на земле и в вечности ему не заказаны. Он еще может принять каторгу и раскаяться или, во искупление со­деянного зла, сойти с ума, как Иван Карамазов, как сам

Ницше, или, наконец, по примеру Свидригайлова казнить себя добровольно. Казнь, совершенную над собою Свидри- гайловым, только мертвый моралист, чуждый христиан­ству, может назвать самоубийством. Нет это нечто гораздо более сложное, многопланное, таинственное. Раскольникова притягивало к Свидригайлову далеко не одно желание оп­равдать свое преступление. Как ни странным покажется моралисту или, по терминологии Достоевского, «порядочно­му человеку», но надо сказать и подчеркнуть, что, вопре­ки всем злостным теориям и темным деяниям Раскольнико­ва, натура его искала своего спасителя и чуяла такового в Свидригайлове. Раскольников, неожиданно натолкнувшись на Свидригайлова, испугался до ужаса, потому что его ду­ховному сознанию была ведома злая мистическая связь с убитой ростовщицей этого человека, предающегося уже не только простому, явному но, если допустимо так выразить­ся, метафизическому разврату. Причастность Свидригайлова к бесовским утехам, страшит идейного убийцу, но он все же ищет утвердиться через него в нераскаянности, предвидя од­новременно сердцем возможность спастись при помощи это­го злого, загадочного, несчастного, трагического существа. Какое же тут возникает неразрешимое противоречие в духг/ О таких противоречиях словами незабываемыми сказал Ро­занов: «Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной сторо­ны так, с другой — иначе. Мы люди страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. Бог взял концы вещей и связал в узел — неразвязываемый. Распутать невозможно, а разрубить — все умрет». Как неизменно и умирает от вторжения тупых моралистов в святая святых непостижимого. Моралистичес­ким варварам кратко и вразумительно отвечает тот же Ро­занов: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали.» Достоевскому нет дела до нее. Он знает слишком хорошо, что судить о Боге, исходя из человеческой справедливости и прописной нравственности, значит отрицать всесильность, вездесущность Его, или признавать Его, немилосердно, без­мерно жестоким. Жизнь и душа человеческая — клубок про­тиворечий, распутать который можно лишь непосредствен­ным опытом, всем чувствилищем, не разрубать, а натурой внедряясь в существование. Только тогда проникает нас лю­бовь к ближнему — единственное орудие безошибочного познания истины. Вот почему, между прочим, никто из пер­сонажей «Преступления и наказания» не подошёл так близ­ко к христианству и, притом православному, как Разуми­хин, не брезгающий ни порочными людьми, ни безотрадны­ми явлениями жизни.

Рассудком Раскольников ненавидел Свидригайлова, а натурой тянулся к нему, хотя и боялся зависимости от него, он чувствовал в нём самом себя, свое роковое продолжение. Он внутренне знал, что его судьба неразрывно, духовно, ор­ганически связана с судьбой Свидригайлова, который, в свою очередь, бессознательно знал об этом. Они рады были бы спрятаться один от другого, и внутреннее безотчётное жела­ние обоих избежать друг друга отражается в мире явлений целым рядом путанных обстоятельств, как бы препятст­вующих их встрече. Так, например, и данное появление Рас­кольникова у окна трактира нарушало в данную минуту не­которые личные планы Свидригайлова, тщетно попытавше­гося ускользнуть от своего двойника. Раскольников тотчас же сделал вид, что и сам не видит Свидригайлова. Ему уж очень захотелось отсрочить неизбежную встречу, решавшую окончательно, он это чувствовал, его дальнейшую участь. Получилось загадочное повторение того, что уже однажды произошло, когда Свидригайлов, по приезде в Петербург, явился к нему знакомиться. Но мало ли что чувствуется и знается бессознательно. Войдя в трактир, Раскольников не замедлил спросить Свидригайлова: «Если вы сюда приходите пить и сами назначили два раза, чтоб я к вам сюда же при­шел, то почему вы теперь, когда я смотрел в окно с улицы, прятались и хотели уйти? Я это очень хорошо заметил.

— Хе-хе! А почему вы, когда я тогда стоял у вас на пороге, лежали на софе с закрытыми глазами и притворя­лись, что спите, тогда как вы вовсе не спали? Я это очень хорошо заметил.

Я мог иметь... причины... вы сами это знаете.

И я мог иметь свои причины, хотя вы их и не зна­ете».

Основания, причем самые простые и у того и у другого действительно имелись. Но нельзя не ощутить, что за этими видимыми основаниями скрывается что-то сложное и таин­ственное.

Раскольников, увидев на пороге своей комнаты незнако­мого господина, заподозрил в нем сыщика и прикинувшись спящим, стал из-под прикрытых век наблюдать за его даль­нейшим поведением. А Свидригайлов, заметив остановив­шегося подле трактира Раскольникова, попытался укло­ниться от встречи с ним из опасения, что тот помешает его заранее назначенному свиданию с Дуней, которое, на какой- нибудь час позднее должно было состояться в квартире гос­пожи Реслих.

Но в творчестве Достоевского реально не то, что на­ружи, а то что под спудом. Там слышится бурление кипя­щих вод и надо подсторожить «их темный из земли и души исход», чтобы сознать подлинную сущность свершающего­ся. Внешние события и обстоятельства порождаются тем, что внутри нас, и лишь смутно, в инобытийственном виде, отражают тайное, пребывающее не в мелко низменном под­сознании, но в глубине глубин человеческого духа. Судьба Раскольникова зависит от поведения и дальнейших решений Свидригайлова. Отсюда чувство опасности и ужас, испы­танный идейным убийцей при внезапной встрече со своим двойником, впервые явившимся перед ним воочию из сна об инфернальной старухе. А боязнь перед воображаемым сыщиком, это на жизненной поверхности того, что про­исходит в душе, на арене борьбы Бога и дьявола.

*

Раскольников ожидал иного от свидания с Свидригай- ловым, хотя и не мог бы с точностью определить, на что именно остается ему надеяться. Не понимал полностью и Свидригайлов, почему тянуло его к Раскольникову и, со­знавал это. На вопрос Раскольникова «зачем я вам так по­надобился?» — он перечисляет только явные причины этой надобности: «Мне понравились вы фантастичностью вашего положения, — вот чем! Кроме того, вы брат особы, которая меня очень интересовала, и, наконец, от этой самой особы в свое время я ужасно много и часто слыхал о вас, из чего и заключил, что вы имеете над нею большое влияние; разве этого мало? хе-хе-хеI».

Когда бы писал Достоевский реалистические романы, то перечисленных здесь причин было бы вполне достато­чно для дальнейшего развития психологической интриги. Но за явным кроется тайное и никто из художников так хорошо не ведает этого, как автор «Преступления и нака­зания». Не ведая, чувствует это и Свидригайлов, общаю­щийся, не бесследно для себя, с миром потусторонним. От­того он тотчас добавляет: «Впрочем, сознаюсь, ваш вопрос для меня весьма сложен, и мне трудно на него вам ответить. Ну, вот, например, ведь вы пришли ко мне теперь мало того, что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так?

настаивал Свидригайлов с плутовскою улыбкой. — Ну, представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже ска­жете что-нибудь новенького (курсив самого Достоевского.

Г. М.) и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимст- воватъся! Вот какие мы богачи!

Чем это позаимствоваться?

Да что вам сказать? Разве я знаю чем?...

Выходит, что подчеркнутого Достоевским «новенького»

никакими явными причинами и практическими расчетами исчерпать нельзя: его истинное значение уходит вглубь и рассудку не поддается. Остается или верить в чудеса, как втайне верит Раскольников, или принять творчество Досто­евского за нечто произвольно фантастическое, состоящее из ничего не значущих намёков на мистику, для многих просто несуществующую. Замечательно, что сам-то ирони­зирующий Свидригайлов в мистику верит и даже надеется с помощью Раскольникова ухватиться за потустороннее новенькое. Впрочем к вере в нездешнее он уже несколько подготовлен привидениями, запросто приходящими к нему из мира иного.

Но надежда получить при встрече друг от друга что-то важное и решающее оказалась для обоих тщетной. Ведь са­мое страшное и непреодолимое в жизни это будень, беспро­светный будень, заволакивающий и совсем скрывающий от нас все истинно реальное и, следовательно святое, а вечный Бог греха и скуки не создавал, но они неуловимы и сквозь их мутную пелену мы ничего не различаем в ближнем, кроме бледного будничного облика, не подозревая даже, что смо­тря на него, видим в зеркале самих себя, вернее же сказать, нашу собственную, весьма непривлекательную маску. Так и Раскольников заметил только свой же греховный отпечаток на лице Свидригайлова. Грех однообразен и личины от ли­чины не отличить. Разговор в трактире ни к чему не привёл и ничего новенького ни тому ни другому не открыл: уж очень это новенькое туманно и неуловимо скользило между слов и мгновенно уходило вглубь, недосягаемую для простого рас­судка. Но в том то искусство Достоевского и состоит, чтобы никогда до конца не обнаруживать второй таинственной сфе­ры бытия, неотъемлемо, духовно органически сопутствую­щей всему житейскому, повседневному, серому в человеке. Истинное, действительно реальное находится не в наших сло­вах, но между, под и над ними. За фанфаронством, напуск­ной иронией и цинизмом чувствовалась в болтовне Свидри­гайлова смертельная тоска и страх существа, погрязшего в пороках, потонувшего в метафизическом разврате. Но бес­смертная душа этого существа еще таила в себе последнюю надежду на спасение здесь, на земле. Раскольников не учу­ял боли и муки в своем двойнике. А Свидригайлов неотвра­тимо приближался к самоказни, если не искупающей злоде­яний, то все же спасающей его от самоубийства. Тень Мар­фы Петровны недаром Свидригайлова «посещать изволит» и он временами как бы теряет представление о времени и месте. Так при первом свидании с Раскольниковым он гово­рит, что еще только два часа тому назад видел призрак по­койницы, а теперь на вопрос Раскольникова продолжает ли к нему приходить Марфа Петровна, отвечает противореча се­бе: «Ну их, не поминайте; в Петербурге еще не было; да и чорт с ними!» Провалов своего двойника во вневременное и ни к чему не приуроченное Раскольников не замечает, он не видит непоправимого несчастья и обреченности Свидригай­лова и из разговора с ним делает вывод совершенно необо­снованный: «И я мог, хоть мгновение, ожидать чего-нибудь от этого грубого злодея, от этого сладострастного разврат­ника и подлеца/» Из этих слов явствует, что Раскольников все еще продолжает опираться на мораль, как впрочем и по­добает всякому идейному убийце ницшеанского или же со­циалистического толка. Но Достоевский спешит заметить от себя: «Правда, что суждение свое Раскольников произнес слишком поспешно и легкомысленно. Было нечто во всей об­становке Свидригайлова, что, по крайней мере, придавало ему хоть некоторую оригинальность, если не таинствен­ность». Из чувства меры Достоевский, в данном случае, из­бегает говорить прямо и только издали наводит читателя на верное постижение личности Свидригайлова вполне безого­ворочно таинственной. Стоило ли бы поминать о поспешно­сти и легкомыслии в суждении Раскольникова, когда было бы в Свидригайлове всего только «нечто», придающее ему некоторую оригинальность. Многого не замечал Раскольни­ков из вершившегося в других и происходящего вокруг, ина­че он догадался бы что в его собственном двойнике твори­лось то же, что и в нем самом. Ведь в те дни и Раскольников как бы терял опору под ногами и чувство действительности. «Припоминая это время потом, уже долго спустя, он дога­дывался, что сознание его иногда как бы тускнело... Он был убеждён положительно, что во многом тогда ошибался, на­пример, в сроках и времени некоторых происшествий... Одно событие он смешивал, например, с другим, другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении». Беспомощный, потерявшийся, он повисал над той же бездной, что и его несчастный двойник, Свидригай­лов, но в этом тождестве положения не отдавал себе отчета. К чему же могла бы привести их беседа в трактире? Она по­казала, что внутренно они разительно друг на друга походи­ли и один другого продолжали. Но для Раскольникова жизнь была впереди, а Свидригайлова уже поджидала, по крайней мере физическая, скорая гибель. Он чувствовал приближе­ние смерти и страшился загробных призывов Марфы Пет­ровны, призрачно существовавшей здесь, но вполне реальной там. Могут ли умершие, под тем или иным видом, посещать живущих на земле? Из разговора Свидригайлова с Расколь­никовым о привидениях, следует как будто, что такую воз­можность Достоевский не отклонял. Его верный последова­тель Случевский проводил непереходимую грань между умершими и живущими и отрицал реальность привидений. По его разумению они всего лишь «личный бред» отдель­ного человека. Для Случевского:

Скончавшийся и тот что жив,

То светопись и негатив.

Живущий там, умерший тут,

Как отрицание живут.

Иными словами, существование моего «Я» возможно там, лишь при условии, если здесь оно бесповоротно и окончатель­но свелось к абсолютному нулю и уже никак, ни под каким видом раз и навсегда не может проявить себя в земных очер­таниях. Но Достоевский вслед за Свидригайловым готов признать привидения за нечто реальное, что не только не противоречит его мировосприятию, но вполне последователь­но вытекает из него. По Достоевскому вселенная трехпла- на и эти планы находятся в непрестанном взаимообщении. Но если это так, то кто же может предвидить какие именно условия и формы общения способны возникнуть между жи­вущими на земле и отошедшими в мир иной? И вот к Сви- дригайлову приходит с того света Марфа Петровна; Ставро- гин видит бесов и явно для себя, общается с ними, к Ивану Карамазову является чёрт и беседует с ним. Вдобавок этот чёрт сросся со своим земным отражением, с обликом лакея Смердякова. А Раскольников чувствует рядом с собой неот­ступное присутствие злого духа, руководящего многими его поступками через своих посредников, людей часто самих по себе невинных, непричастных злу. Так, например, безвестный жилец густо населенного дома, в котором проживает Рас­кольников, обращаясь со двора к кому то с окриком: «семой час давно» — предупреждает, по воле злой силы, сам того не ведая, идейного убийцу, что пора идти убивать, ростов­щицу. По всей вселенной от всех существ и сущностей тянут­ся нити и все и всё воздействует друг на друга, источая свою волю. Из персонажей Достоевского, часто ощутимо связан­ных с собственным потусторонним миром, Свидригайлов самый таинственный, он пронизан нездешними токами и ду­ша его находится в общении с нежитью, являющейся к нему в кошмаре под видом мыши, бегающей по постели, мелькаю­щей зигзагами во все стороны и вдруг превращающейся в неизвестное существо, во что то снующее неизъяснимое, вскакивающее ему за пазуху, шаркающее по телу, за спиной, под рубашкой. Все это мерещится Свидригайлову в ночь пе­ред смертью. Но нечисть не в силах одолеть его, свести на нет, и лишь скользит по периферии его души, не достигая сердцевины. Погибая в земной жизни, двойник Раскольни­кова стремится оставить по себе добрую память, хотя бы в тех, с кем довелось ему встретиться в последние дни перед самоказнью. Почему? Ведь законченные злодеи и в пред­смертную минуту о добре не заботятся. Думая о судьбе Сви­дригайлова, испытываешь острое чувство жалости. А вот ес­ли бы, даже на глазах у всех, четвертовали таких исчадий как Петр Верховенский, как Нечаев, то вряд ли кто-нибудь пожалел бы их.

Загрузка...