Тут, в предельном напряжении свершающегося, раскры­вается, как всегда в такие минуты у Достоевского, внутрен­нее мистериальное значение каждого сказанного слова, каж­дого движения, поворота и положения, и обнаруживается, что жизнь человека и всего мира — грозный и страшный ре­лигиозный процесс, решающий нашу судьбу. Нездешняя власть столкнула Мармеладова с дивана. Но то была не злая власть, а всего лишь карающая: суровый ангел сбросил уми­рающего наземь, показывая ему, что нет у тяжко согрешив­шего человеческого существа ни собственной воли, ни сил. Мармеладова подняли и снова положили на диван. Помогал поднимать его, конечно, и Раскольников, приобщаясь этим, хотя бы на единый миг, к соборной воле людей, любящих своего ближнего. Поступая так, убийца, пусть на мгновение, побеждал в себе духа глухого и немого, до того дважды — до убийства и после убийства — срывавшего его с дивана.

Умер Мармеладов в объятиях у Сони. Она была ему дочерью по плоти, но теперь обнимала его, провожая в веч­ность как духовная мать и как мать земля, простившая сво­его блудного сына. Есть ли еще в мировом искусстве сим­вол, подобный этому!

Я только что сказал, что вся эта сцена, нет, все это жи­вотрепещущее действо вершится в предельном напряжении. Но вот, немедленно вслед за тем, и не отрываясь от беспо­щадной действительности, сумел вдохнуть Достоевский в земные лики нечто запредельное и беспредельное.

Раскольников несомненно заметил выглядывавшее из- под соломенной шляпки личико, такое еще девственное, не­тронутое пороками. О том, что почувствовал он, вгляды­ваясь в неподвижные от ужаса Сонины глаза, мы не знаем. Взволнованный, подошел он к Катерине Ивановне и преры­вающимся голосом просил ее принять от него посильную помощь. Он дал ей все, что имел, все деньги, присланные ему матерью, оставшиеся после покупки платья, и быстро вышел из комнаты. На лестнице повстречал он Никодима Фомича, заметившего при свете фонаря свежие пятна крови на его жилете. Теперь кровь, вторично обагрившая, но на этот раз благодатно освятившая недавнего убийцу, вела его к небы­валому, к чудесному. Раскольников пошел вниз по лестнице.

«Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке, и не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощуще­ния вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощу­щение могло походить на ощущение приговоренного к смерт­ной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют про­щение. На половине лестницы нагнал его возвращавшийся домой священник; Раскольников молча пропустил его впе­ред, разменявшись с ним безмолвным поклоном. Но уже сходя последние ступени, он услышал вдруг поспешные шаги за собою. Кто-то догонял его. Это была Поленька; она бежа­ла за ним и звала его: «— Послушайте/ Послушайте/»

Удивительно здесь сравнение того, что ощущал Расколь­ников, с ощущением, испытанным некогда самим Достоев­ским, приговоренным к смертной казни и внезапно узнав­шим, что он прощен. Не случайно упоминается здесь и свя­щенник, догнавший и обогнавший Раскольникова на лест­нице. Так же точно догонял на плацу другой священник толь­ко что помилованных политических преступников, уводи­мых стражей прочь от смертного столба. Уж наверное в тот памятный день поклонился Достоевский обогнавшему его,

облеченному в сан представителю церкви. Какой прилив тор­жествующих жизненных сил почувствовал тогда подпольный заговорщик, пропагандист кровавой революции, требовавший в разговорах с Ап. Майковым и другими не менее ста тысяч голов! Ведь важно тут не то, что Достоевский фактически никого не убил, а то, что он, подобно Раскольникову, по со­вести разрешил себе проповедь убийства. Всего же важнее, всего насущнее заметить, что хоть и не бежала по плацу По­ленька вслед за уводимым Достоевским, хоть и не звала она его, но ангел-хранитель неслышно и невидимо сопровождал помилованного преступника. Этот ангел, в ту минуту учуян­ный сердцем Достоевского, теперь в лице Поленьки догонял Раскольникова.

Стоит повернуться лицом к свету, к людям, к их страда­ниям и радостям, как тотчас спадает, даже с самого закоре­нелого злодея, невыносимая тяжесть греха, и хлынувший в открытую душу поток жизненных сил затопляет рассудок. В эти бездумные, ликующие мгновения человек всем сущест­вом своим живет — и только! Однако жить — значит дейст­вовать, значит снова и снова решать, с кем быть — с Богом или с дьяволом. Но это потом, может быть, через минуту, а сейчас ликовать и дышать!

На зов Поленьки Раскольников повернулся к ней. «Та сбежала последнюю лестницу и остановилась вплоть перед ним, ступенькой выше его. Тусклый свет проходил со двора. Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшейся ему и весело, по-детски, на него смотревшее, Она прибежала с поручением, которое видимо ей самой очень нравилось.

— Послушайте, как вас зовут?., а еще: где вы живете? — спросила она торопясь, задыхающимся голоском».

Ее прислала «сестрица Соня» и Катерина Ивановна. Рас­кольников безошибочно знал, сердцем знал, что прибежала к нему Поленька с поручением от Сони. Почему знал? Да потому, что в такие редчайшие минуты человек сам себе ра­вен и многое о себе и других открывается ему. «Он положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее».

Откуда же зародилась в нем счастье? При тусклом свете, доходившем со двора, сияло перед ним улыбкой не­винное детское личико, и было в этом что-то ангельское, нездешнее. Небесное сияние и тусклый свет земли I Но и он нам дорог во мраке греха, он сулит нам свет неодолимый.

«— Любите вы сестрицу Соню?

Я ее больше всех люблю.' — с какой-то особенною твердостию проговорила Поленька, и улыбка ее стала вдруг серьезнее.

А меня любить будете?

Вместо ответа, он увидел приближающееся к нему ли­чико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как спички, руки ее обхва­тили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему все креп­че и крепче.

Папочку жалко? — проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы...

... Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда- нибудь и обо мне: «и раба Родиона» — больше ничего.

Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться — горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бро­силась к нему и крепко опять обняла его».

Почему засмеялась Поленька тотчас после того, как заплакала? Обычно, такой детский смех принято называть беспричинным, да и на самом деле, ни под какие земные причинности его не подведешь. Он выше их, в нем отзвук утраченного рая. Нет, неверно было бы утверждать, что Рас­кольникову закрыты все пути к раскаянию. Искра Божья теплится в нем неугасимо. Он молится и просит ангела-хра­нителя, ниспосланного к нему с Неба, молиться за него. Так же в молодости молился сам Достоевский, разрешавший тог­да и себе и другим — пусть всего лишь теоретически — проли­тие крови по совести. Но вот мы знаем, что он воскрес на каторге к новой жизни. Разумихин, упрекавший Раскольни­кова, мог бы с не меньшим основанием обратиться с тем же упреком к молодому Достоевскому, еще не прошедшему че­рез катастрофу всех своих преступных понятий и «убежде­ний». «Ведь это разрешение крови по совести», — говорит Разумихин, обращаясь к Раскольникову, — «это... это, по- моему, страшнее, чем официальное разрешение кровь проли­вать, законное...

— ...Совершенно справедливо, — страшнее-с, — отозвал­ся Порфирий». На слова простосердечного Разумихина от­кликается устами судебного следователя, верующего в Бога Порфирия Петровича, не только право, установленное людь­ми на земле, но и Право Небесное. Именно в том, что страш­нее всего, был повинен Достоевский ничуть не менее Рас­кольникова. Достоевский преобразился, может преобразить­ся и Раскольников. Совсем иное Петр Верховенский. Он не только оправдывает пролитие крови, но творит еще зло ра­ди зла. Такое существо раскаяться не может. Это изверг,

большевик, солома, подлежащая сожжению.

*

Уходя, Раскольников дал свой адрес Поленьке. «Девоч­ка ушла в совершенном от него восторге. Был час одиннад­цатый, когда он вышел на улицу. Через пять минут он сто­ял на мосту, ровно на том самом, месте, с которого давеча бросилась женщина».

Что опять привело его сюда? Здесь отделялась от него замученная, скорбная совесть, здесь, еще так недавно, судь­ба его как бы сливалась с судьбою впавшей в отчаяние, по­кушавшейся на самоубийство женщины. Стоя тогда на мосту, он смотрел на отблеск заката. То его собственное сердце, Богом созданное, уходило от него в вечную обитель сердец. Бросившаяся с моста в грязную воду канала бедная Афро- синьюшка своим жалким наглядным примером спасла Рас­кольникова от самоубийства. Эта женщина, олицетворяв­шая собою истерзанную совесть преступника, не утонула. Она была спасена соборным усилием, любовной волей людей. Все это показывало Раскольникову путь к спасению в обще­нии с ближними. Но его духовные силы были уже на грани погасания. Спасти его могло только чудо — вмешательство светлой сверхъестественной воли. Она-то и привела его к умирающему, раздавленному пороком и возвеличенному смирением Мармеладову, к праведно бунтующей Катерине Ивановне, к ангелу — Поленьке, к падшей в жертвенном смирении Соне. Пути к спасению милосердно предуказыва­лись Расколыникову свыше. Ведь если собрать (и слить воедино всё духовно творившееся в семье Марме л адо­вых, то увидишь, что именно этого был лишен замкнувший­ся в себе Раскольников. Единый, заранее оправданный перед Богом дух Мармеладовых стучался теперь в душу убийцы, преданного злостному бунту.

Был час одиннадцатый, когда Раскольников вышел от Мармеладовых на улицу, отмечает, как бы между прочим, Достоевский. Но ничего «между прочего» в «Преступлении и наказании» не имеется и, упоминая о часе одиннадцатом, автор не забывал Евангельских слов о том, что «Царство Не­бесное подобно хозяину дома, который вышел рано поутру нанять работников в виноградник свой». Выходил он нани­мать работников в третьем, и в шестом, и в девятом часу и, наконец, вышел в одиннадцатом. А вечером, при расплате, все работники одинаково получили по динарию. Управляю­щий, по распоряжению хозяина, заплатил всем поровну, на­чав с пришедших в одиннадцатом часу. И последние стали первыми во исполнение непонятной человеческому рассуд­ку высшей справедливости.

Шел час одиннадцатый, и не утренний, а ночной, но Раскольникову все еще не поздно сбросить с себя наважде­ние. Внутренняя воля Раскольникова, принявшая — пусть на мгновение — благодать, исходившую от Поленьки, снова привела его к тому месту, где грозила ему гибель. Там, где люди спасли Афросиньюшку, обрекался он искать и найти для себя спасение и стать из последнего первым. Кто по соб­ственному соизволению сознательно падает, тот должен сам научиться вставать. Но как встать, лишившись духовной свободы? Раскольников был не один, к нему крепко прирос некто другой, овладевший его помыслами. Этот некто торо­пился перевести в свое русло силу, только что чудесно да­рованную ангелом отпавшему от Бога и людей идейному убийце. Злая потусторонняя воля тотчас передалась Рас­кольникову, что-то внезапно как бы перевернуло его. «До­вольно!», — произнес он решительно и торжественно, — прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе со старою старухой! Царство ей небесное и, — довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и све­та теперь и... воли, и силы... и посмотрим теперь! померя­емся теперь!» — прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. «А ведь я уже соглашал­ся жить на аршине пространства!».

Здесь, что ни слово, то подмена и ложь, вплоть до упо­минания о Царстве Небесном. Но кто из смертных не тешил себя в уединении подобными подменами, пытаясь обмануть свою совесть. И как знаменательно звучит в наши дни это упоминание о «царстве рассудка и света» — источнике всех бед и крови, проливаемой самозванными властителями на благо человечеству. Самая же замечательная из всех подмен, совершенных Раскольниковым, это его вызывающее обраще­ние к Богу как к темной силе. Идейный убйца снова соби­рался богоборствовать, паразитарно опираясь на Поленьку — посредницу вышних велений. А об убитой Лизавете, Сони- ной крестовой сестре, Раскольников как бы совсем позабыл: помнить ее значило бы для него сокрушаться и каяться. За­то, обращая Божий рай в карикатуру, он кощунственно вы­ражает пожелание Царства Небесного злой старухе, им же самим умерщвленной. Нет, не только «папочку» оплакива­ла Поленька, когда так доверчиво обнимала Раскольникова!

«...сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают», — прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва перево­дя ноги, с моста. Гордость и самоуверенность нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это стано­вился не тот человек, что был в предыдущую. Что же, одна­ко, случилось такого особенного, что так перевернуло его?

Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему «можно жить, что есть еще жизнь, что не умерла его жизнь вместе со старою старухой». Может быть, он слишком поспешил заключением, но он об этом не думал».

В самом деле, не слишком ли поспешно — едва перево­дя ноги — хвастаться силой самоуверенно и гордо? Какое не­лепое сочетание надменной кичливости со слабостью! В этом не только весь Раскольников, но и всякий человек, кроме, разве, истинно святых. Кто действительно отдает себе пол­ный отчет в своих побуждениях, и кто не хватался за соло­минку, принимая ее за надежное бревно? Говоря о Расколь­никове, Достоевский говорит о человеке и не о русском по преимуществу, как принято почему-то думать, но о челове­ке вообще. По воле автора «Преступления и наказания», Рас­кольников отличался предельной заостренностью чувств, дум и желаний. Он явно одержим. Но кто не одержим в той или иной степени? Исследуя самого себя, Достоевский умел доводить свои мысли до завершения, и как творец, как ху­дожник никогда не кривил душою перед совестью. В собст­венной душевной глубине нашел он Раскольникова и вывел его из темноты на свет. Одним умением находить и видеть себя отличался от всех Достоевский. Но Раскольников дей­ствует в каждом из нас. Он, как и все, живет духовно за счет своих ближних, но далеко не как все, пользуется своеволь­но и злостно флюидами, исходящими от других. Он сам не знал, что так внезапно его «перевернуло», когда снова с преж­ней силой сказалась в нем одержимость, столь развеселив­шая его. «А раба-то Родиона попросил однако помянуть», — мелькнуло вдруг в его голове, — «ну да это... на всякий случай!» — прибавил он, и сам тут же засмеялся над своею мальчишеской выходкой. Он был в превосходнейшем рас­положении духа».

Зло не имеет самостоятельного бытия, существуя пара- зитарно за счет добра. Черт воспользовался силой, получен­ной Раскольниковым от Поленьки, и светлую радость об­ратил в черное ликование греха.

Когда каких-нибудь три часа тому назад, выходя из «Хрустального Дворца», Раскольников повстречал всюду его искавшего Разумихина, он на слова приятеля, приглашавше­го его к себе на вечеринку, ответил отказом и пошел прочь. — «Об заклад, что придешь! — крикнул ему вдогонку Разу­михин». И оказался прав. Теперь, несмотря на слабость во всем теле, Раскольникова снова потянуло к людям, к Разу­михину. Уж очень ему хотелось, чтобы кто-нибудь увидел на лице его отпечаток одержанной им победы над совестью и «предрассудками». Он не понимал и не чувствовал, что со­вершенная им сейчас подмена небесной благодати торжест­вом гордыни и самоутверждения горше и страшнее его кро­вавого преступления. Пролив человеческую кровь, он стал Каином. Отрекаясь от чистых объятий детских, как спички, тоненьких рук, он предавал Христа и превращался в Иуду.

Раскольников легко отыскал Разумихина, недавно пе­реехавшего на новую квартиру: «в доме Починкова нового жильца уже знали, и дворник тотчас указал ему дорогу». У Разумихина шел пир горой. Гостей собралось человек пят­надцать, среди них находились: доктор Зосимов, секретарь полицейской конторы Заметов и судебный следователь Пор- фирий Петрович — дальний родственник гостеприимного хо­зяина.

Раскольников остановился в прихожей и послал служан­ку, хлопотавшую около самовара, за Разумихиным. «Тот при­бежал в восторге. С первого взгляда заметно было, что он необыкновенно много выпил...

— ...Слушай, — поспешил Раскольников, — я пришел только сказать, что ты заклад выиграл и что, действитель­но, никто не знает, что с ним может случиться. Войти же я не могу: я так слаб, что сейчас упаду. И потому здравствуй и прощай! А завтра ко мне приходи...»

Разумихин решил проводить приятеля, но предваритель­но вызвал к нему Зосимова. Заботливый врач, немедля, по­потчевал своего пациента порошком.

Провожая Раскольникова, изрядно подвыпивший Разу­михин говорил лишнее. Из его болтовни выяснилось, между прочим, что Заметов, после памятного разговора с Расколь­никовым в трактире, отказался от подозрений и раскаивает­ся в них. — «А только как этот мальчишка теперь убит, так ты себе представить не можешь.' «Мизинца, говорит, этого человека не стою.'» Твоего то-есть». Стыдно стало и Илье Петровичу, заподозрившему Раскольникова в убийстве. Из слов Разумихина выяснилось также, что Зосимов склонен считать Раскольникова если и не прямо сумасшедшим, то все же не совсем нормальным. «Раскольников жадно слу­шал». Такое дальновидное состояние догадливых умов было для него весьма выгодным после того, как мысли о явке с повинной он окончательно отбросил. — «Слушай, Разуми­хин, — заговорил Раскольников, — я тебе хочу сказать пря­мо: я сейчас у мертвого был, один чиновник умер... я там все мои деньги отдал... и, кроме того, меня целовало сейчас одно существо, которое, если б я и убил кого-нибудь, тоже бы... одним словом, я там видел еще одно существо... с ог­ненным пером... а, впрочем, я завираюсь, я очень слаб, под­держи меня... сейчас ведь и лестница...»

Чего в этой прерывистой речи не договаривал Расколь­ников? Одно — несомненно: в нем укрепилась уверенность, сердцем ему подсказанная, что Поленька не перестала бы любить его своей детской любовью, если бы и узнала, что он — убийца. Всего же замечательнее здесь — это неожиданное упоминание о существе с огненным пером, о Соне. Ведь с нею он даже не успел познакомиться, стоя близ умирающе­го Мармеладова.' Вот прямое подтверждение того, что, еще выслушивая в распивочной исповедь Мармеладова, уже дей­ствительно «знал бессознательно» Раскольников, на кого он будет опираться и к кому пойдет, когда надо будет «хоть к кому-нибудь да пойти». Отсюда, как неизбежное следствие, рождалось «бессознательное знание» Раскольникова о том, что он убьет Лизавету. Соня с Лизаветой мистически не- разлучимы, они духовно отражают друг друга.

«— Что с тобой? Что с тобой? — спрашивал встревожен­ный Разумихин.

— Голова немного кружится, только не в том дело, а в том, что мне так грустно, так грустно! точно женщине... право! Смотри, что это? смотри! смотри!

Что такое?

Разве не видишь?»

Раскольников увидел свет в окне своей комнаты. Но еще за мгновение до того ему вдруг стало грустно, точно женщи­не. До него дошло некое веяние, исходившее от существ, под­жидавших его в комнате. И было в этом веянии что-то тос­кующее и нежно женственное. Тотчас вслед за тем он уви­дел испугавший его свет. У него мелькнула мысль, что при­шла полиция с обыском. Глубина души Раскольникова по- прежнему продолжала жить своей жизнью, непричастной греху, и всё воспринимать шестым чувством, а извращенный преступлением разум обманывал убийцу.

Взобравшись на лестницу и подойдя к двери, они вдруг услышали в комнате голоса. «Раскольников первый взялся за дверь и отворил ее настежь, отворил и стал на пороге, как вкопанный.

Мать и сестра его сидели у него на диване и ждали уже полтора часа. Почему же он всего менее их ожидал и всего менее о них думал, несмотря на повторившееся даже сегодня известие, что они выезжают, едут, сейчас прибудут?»

Лужин в тот же день утром сказал Раскольникову, что с часу на час ожидает приезда Пульхерии Александровны и Дуни. Но Раскольников об этом совершенно забыл. Почему?

Надо быть особенно внимательным, когда Достоевский задает свое очередное «почему». Он часто многого не догова­ривает, боясь нарушить художественную ткань повествова­ния и, одновременно, вызывая читателя на сотворчество. Раскольников забывал о сестре и матери и как бы совсем не помнил Лизаветы потому, что память о них, инстинктивно им заглушаемая, с невыносимой остротой пробудила бы в нем совесть. Его зараженное грехом сознание не слушалось сердца. Оттого полоску света, извещавшую его о прибытии сестры и матери, его заблуждающийся рассудок истолковы­вал превратно.

Пульхерия Александровна и Дуня успели обо всем рас­спросить Настасью, стоявшую и теперь перед ними.

«Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял, как мертвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него, как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не мог­ли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали его, смеялись, плакали... Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке».

Наступил час Разумихина. Он «схватил больного в свои мощные руки, и тот мигом очутился на диване».

С этого мгновения Разумихин раз навсегда вошел в семью Раскольниковых и крепко к ней прирос. Бог не поки­дал ни Дуни, ни Пульхерии Александровны, ни самого пре­ступного Раскольникова. Благодатным посредником между ними и высшей волей становился «горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный Разумихин».

Ведь и Достоевскому хотелось подчас на ком-нибудь ос­тановиться и отдохнуть или хотя бы передохнуть. Но личность Разумихина — не каприз и не слабость автора, она входит не­отъемлемой органической частью в мистериальный ход все­го повествования. На вмешательстве Разумихиных в земную жизнь держится в мире всё, начиная с булочных и сапожных мастерских и кончая высшими государственными и научны­ми учреждениями. Разумихины — основа семьи и человече­ского общества.

Раскольников скоро пришел в себя. Разумихин схватил за руку Дуню и «пригнул ее посмотреть на то, что «вот уж он и очнулся». К этому, раскрывая свой замысел, Достоев­ский добавляет: «И мать и сестра смотрели на Разумихина как на Провидение...»

Свет, исходивший от Пульхерии Александровны и Дуни, ослепил Раскольникова. Но события снова втягивали его в свой круговорот, властно напоминая ему, что «жизнь и волненье — одно».

В тот же вечер Разумихин успел вниманием и заботами окончательно обрести доверие и Дуни и Пульхерии Алексан­дровны. Встревоженные рассказами Настасьи и обмороком Раскольникова, они рады были найти опору в расторопном и простодушном молодом человеке. А Лужин, сославшись на неотложные дела, не явился даже к приходу поезда на вокзал, чтобы встретить свою невесту с ее матерью. Он только заблаговременно приискал для них, по его словам, «две весьма и весьма чистенькие комнатки» в нумерах. Од­нако Разумихин отозвался об этих нумерах несколько в ином духе: «Скверность ужаснейшая: грязь, вонь, да и подозри­тельное место; штуки случались; да и чёрт знает, кто не живет/.. Я и сам-то заходил по скандальному случаю. Деше­во, впрочем».

Делец и скряга Лужин, как видно, с дамами не стеснял­ся. Он письменно известил Пульхерию Александровну, что придет повидать ее и Дуню на следующий день по их при­езде, в восемь часов вечера, причем настоятельно требовал, чтобы «при общем свидании нашем Родион Романович уже не присутствовал». К этому он бесцеремонно добавлял сво­им канцелярским слогом: «Имею честь при сем заранее пред­уведомить, что если, вопреки просьбе, встречу Родиона Ро­мановича, то принужден буду немедленно удалиться, и то­гда пеняйте уже на себя». Лужин не сознавал, что сам же разрушает свои расчеты и намерения. Дуня, с ее красотою, была нужна ему для представительства в делах. Но как ис­тинный парвеню он не понимал, что рубит дерево не по себе, и потому за изысканными выражениями не гонялся. Не понял он этого и после разрыва с Дуней, приписывая такую неудачу своей неуместно проявленной скупости. «И с чего, чёрт возьми, я так ожидовел?» — сетовал он про себя. — «Тут даже и расчета никакого не было/ Я думал их в черном теле попридержать и довести их, чтоб они на меня как на Прови­дение смотрели, а они вон/.. Тьфу/..»

Жениховские мечтания Лужина не сбылись, рушились все его комбинации, и он ушел, как выразился про него од­нажды Разумихин, «хвост поджав». Это беглое замечание о поджатом хвосте, сделанное будто невзначай, обнаружива­ет в Лужине, казалось бы столь плотно осевшем на земле, причастность к злой мистике. В лице этого мещанина, ско­пившего деньжата, отступает от Дуни некое подобие хво­статого исчадия, порожденное ее непомерной гордыней. Можно было бы, конечно, принять Лужина, со всеми его по­трохами, лишь за преуспевшего дельца-самодура, почуяв­шего свою подлую буржуазную силу. Но Достоевский не­даром противопоставляет его социалистически настроенному Лебезятникову. От такого противопоставления душевно-те­лесная фигура Лужина дорастает до злодуховности, превра­щается в символ греховной идеи капитализма, неминуемо выдвигающей из себя свое противоположение — не менее греховную идею социализма в облике бледного мечтателя Лебезятникова, глуповатого и подслеповатого, как и полага­ется русскому социалисту, не догадавшемуся стать больше­виком.

Пребывая во взаимном отрицании, противоположности соприкасаются друг с другом. Именно поэтому Лебезятни- ков оказывается в прошлом воспитанником Лужина, а жиз­ненные обстоятельства слагаются так, что представитель ка­питалистической идеи временно поселяется у представителя идеи социалистической. Оба они питомцы невежественных и весьма напористых русских шестидесятых годов прошлого века. С тревогой следил Достоевский за неуклонным ростом мещанства, тогда еще только пересаженного в Россию с За­падав помощью наших разночинцев. В это непроясненное, смутное время наносные идеи и идейки всяческого рода так и кишели наподобие червей в загноившейся ране. А по сто­личным чердакам и подпольям назревали в головах уеди­нившихся особей злостные теории и кровавые замыслы. Зор­кие глаза Достоевского различали еле обозначившиеся зачат­ки того, что на суконном жаргоне наших дней именуется фашизмом и большевизмом. Русское ницшеанство до Ницше заранее обрекалось на полнейшее опошление. Статейка Рас­кольникова, разрешающая проливать кровь по совести, ста­новилась, вопреки намерениям ее автора, оправданием лу­жиных. Раскольникову, хоть и поздно, но дано было понять, куда ведет и к чему в итоге причалит его несчастная теория.

Оттого и говорит он Лужину прямо в лицо, что стоит толь­ко довести до конца лужинские приобретательские рассуж­дения, как и выйдет, что людей можно резать. Идея и кро­вавая практика Раскольникова целиком вырастают из его времени, когда только что вылупившиеся из змеиного яичка передовые нигилисты еще начерно разыгрывали репетицию лихого праздничка, которым полвека спустя с таким самоу­поением потешили себя русские люди. Ныне легко устано­вить прямую зависимость того, что творится в России, от писаний и деяний Чернышевских и Добролюбовых, от тог­дашних зашифрованных и явных богохульств и кощунств, варварских гонений на искусство и «идейных» покушений на чужое достояние. Преступные грезы существ, ушедших в подполье и уединившихся на чердаках, проникали сквозь стены на улицу, причудливо и нелепо сочетались там с по­вседневными обывательскими вожделениями и плодили в пе­чати лакейские диссертации. Не царская цензура, бессмыс­ленная и беспомощная, распоряжалась «в сие комическое время», но свирепствовала властная цензура — интеллигент­ская и нигилистическая. И если прав поэт, утверждая, что «страшна условий жизни сила, стеной обычаи стоят», то стократ ужаснее подтачивающая эти условия и обычаи без­божная и беспощадная крамола. Достоевский искал и для себя и для других спасение в искусстве и религии, освяща­ющих и смягчающих давление на человеческую личность патриархальной государственной власти. А истинную роль государства лучше всех определил Владимир Соловьев, ска­зав, что оно существует вовсе не для того, чтобы приводить людей в рай, но лишь для того, чтобы насильственно удер­жать их от преждевременного ада. Глубочайшую правду этих слов мы, русские, познали на себе после того, как уничтожи­ли наше государство и попали при жизни в ад на земле.

С конца пятидесятых годов прошлого века подпольные герои перешли в наступление, и царское правительство сра­зу же показало свою неспособность вступить с ними в ра­зумную борьбу. Достоевский, сам в свое время пройдя через подполье, знал его законы и видел бессилие слепой госу­дарственной власти, «машущей дубинкой в темноте и бью­щей по своим».

Спешу заметить, что я высказываю здесь не мои со­ображения, в данном случае никому не интересные, но го­ворю крайне сжато как бы от лица самого Достоевского. Он вернулся из ссылки в 18 59 году и тотчас постиг изнутри всё происходившее тогда в недрах российской столицы. Давно задуманная им книга о человеке, совершающим, ради соб­ственной теории, кровавое преступление, могла теперь осу­ществиться, опираясь на действительность и беспредельно ее углубляя. Тогда же назревали в творческой душе Достоев­ского основы романа «Бесы».

Теории и практке Раскольникова было на что опереть­ся. Его преступление определяет собою сущность так назы­ваемого «освободительного движения», приведшего русский народ к невиданному и неслыханному рабству. Под «освобо­дительным движением» я разумею, конечно, не благотвор­ные реформы, проводимые сверху правительством импера­тора Александра И, но настроения и деяния общественные, их подспудную суть, о которой говорит в «Преступлении и наказании» следователь Порфирий Петрович, обращаясь к Раскольникову и характеризуя его преступление: «Нет, ба­тюшка, Родион Романович, тут не Миколка/ Тут дело фан­тастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цити­руется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь про- поведывается в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут тео­ретически раздраженное сердце».

Тут, прибавлю от себя, весь Раскольников, весь Лужин, весь недалекий сонный Зосимов, в добротном костюме, с го­товыми чужими мнениями в голове и порошками в карма­не, исцеляющими от всех духовных бед; тут подпольная зло­ба Чернышевских и, еще Белинским благоговейно упоми­навшаяся, — «мать пресвятая гильотина». Тут русский боль­шевизм и мещанское измельчание Европы. Чего стоит упо­минание о книжных мечтах и теоретически раздраженных сердцах/ Разве в этом не вся история русских образованных людей из разночинцев, «русских мальчиков», по определе­нию Достоевского, непременно прогрессивно настроенных? Идейное преступление Раскольникова Достоевский называет фантастическим, мрачным, в пророческом предвидении идей и деяний нынешних кремлевских властителей.

Писания французских энциклопедистов, в преломлении русского «освободительного движения», порождают теорию и практику Раскольникова — малое зерно, из которого вырос черный российский Анчар. О мистическом зле, помрачившем умы и сердца, говорится в «Преступлении и наказании». Мистика зла управляет помыслами Раскольникова, и злой дух невидимо стоит за плечами идейного убийцы. Сам Рас­кольников постоянно чувствует близкое присутствие кого-то потустороннего и, ища уединения, всегда ощущает, что он не один.

«Если б возможно было уйти куда-нибудь, — говорит Достоевский, — и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время хоть и всегда был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую- то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он соз­навал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то что бы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпою, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было как будто бы легче и уединеннее».

Итак, чем дальше от людей, тем ближе к темной силе. Лишь пребывание среди людей пробуждает в преступнике какую-то надежду, хотя бы на отдаленную возможность из­бавиться от одержимости, снова найти свое утраченное «Я». Злой дух не является в «Преступлении и наказании» в ка­ком-либо определенном облике, как являлся он Ставрогину и Ивану Карамазову, но его как-то уж очень досаждающее присутствие чувствует Раскольников во всем. Тень «Люцифе- рова крыла» ложится не только на Раскольникова, но и на всю его эпоху, подготовившую то, что теперь предстало пе­ред нами воочию.

О чем мечтали современники Раскольникова и чего они требовали? Об этом говорит Достоевский устами Разуми­хина: «Ну, верите ли: полной безличности требуют, и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается... И хоть бы врали-то они по-своему, а то... Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать по-своему ведь это почти луч­ше, чем правда по-одному по-чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица! Правда не уй­дет, а жизнь-то заколотить можно; примеры были... Понра­вилось чужим умом пробавляться, — въелись!»

Мы теперь знаем, как можно заколотить жизнь и обез­личить миллионы человеческих существ не только кровавым насилием, но и под прикрытием формальных «свобод», про­поведуя равенство и братство в царстве всеобщего мещан­ства. Закон равенства есть закон смерти, физической и ду­ховной. Так думал не один Достоевский, но и Константин Леонтьев — величайший провидец и мыслитель. «Преступ­ление и наказание» создавалось в те тревожные годы, ког­да все сходило с основ и двигалось в неведомое. Истинно великое произведение искусства всегда отражает метафи­зику своего времени, и за пролитие крови по совести, раз­решенное себе Раскольниковым, отвечают все его современ­ники.

*

Пульхерия Александровна и Дуня, на следующий день по прибытии в Петербург, с утра, в сопровождении Разуми­хина, снова отправились к Раскольникову. У него уже сидел Зосимов. «Комната разом наполнилась, но Настасья все-таки успела пройти вслед за посетителями». Эта любопытная де­ревенская баба, невинная в своей первобытности, была не­обходимой частицей первичных проявлений бытия, попран­ного Раскольниковым, но от него не отступившего.

Раскольников, по сравнению со вчерашним, был почти здоров, только очень бледен, рассеян и угрюм. «Впрочем, и это бледное и угрюмое лицо озарилось на мгновение как бы светом, когда вошли мать и сестра, но это прибавило только к выражению его, вместо прежней тоскливой рассеянности, как бы более сосредоточенной муки. Свет померк скоро, но мука осталась...»

Мгновенный свет и неизбывная мука как раз и отлича­ют Раскольникова от Петра Верховенского, погруженного безвозвратно в кромешный мрак. Мне думается, что в сво­ей книге о Достоевском Мочульский чрезмерно поторопился приговорить Раскольникова к погибели. Ведь автор «Преступ­ления и наказания» опирался на нечто весьма существенное, когда заговорил в эпилоге романа о возможном преображе­нии своего героя. Пройдя через все соблазны духовного бун­та, каторгой искупил Достоевский свое смертное прегреше­ние. Грех Достоевского есть грех Раскольникова. Свет и му­ка — залог спасения падших. Но разве могла бы просветлеть, хотя бы на мгновенье, физиономия Петра Верховенского, надругавшегося над собственным отцом и предавшего свое отечество? Этот идейный убийца, творящий зло ради зла, не ведает горькой муки. Он ничуть не задумываясь, убивает беззащитного Шатова и толкает на самоубийство несчастно­го Кириллова, в припадке предсмертного безумия укусивше­го его за палец. С зловещей повязкой на пальце Верховен- ский преспокойно разгуливает, смеется, играет в карты. А вот Раскольников, когда пришли к нему мать и сестра, хоть и выглядел немного лучше вчерашнего, но терзался по- прежнему, и ему — замечает Достоевский, — «Не доставало какой-нибудь повязки на руке или чехла из тафты на паль­це для полного сходства с человеком, у которого, например, очень больно нарывает палец, или ушиблена рука или что- нибудь в этом роде».

Раскольников испытывает боль от угрызений совести, боль, пусть до срока бесплодную, все же духовную. Ника­кими вещественными знаками погибели он непосредственно не отмечен. В творчестве Достоевского материальные при­меты всегда соответствуют в человеке чему-то внутреннему, имматериальному. Так черная повязка Петра Верховенского бесповоротно шельмует этого кровавого революционного изверга, эту солому, предуготовленную к сожжению в вечно­сти.

Отторгнутый от людей Раскольников пребывает как бы вне жизни, в страшной нерешенности. Теперь он сам едино­лично должен решить усилием внутренней воли, к чему скло­ниться и к кому пойти — к Богу или дьяволу. Однако ясно: стыть в ужасающей пустоте непереносимо, немыслимо. Близ­кие стали далекими, и нет с ними общего языка. Слова органичны, в разговоре мы направляем эти живые организ­мы к собеседнику, и от него возвращаются к нам ответные волны слов — живых существ, объединяющих нас друг с дру­гом. Но если нет общего языка, то и слова мертвы. Идейный убийца без немоты, уже нем духовно. Внешне общаясь с дру­гими, когда-то близкими, родными, ему остается только признать -свое заклятое одиночество, отторженность от все­го живущего. Раскольников сам заговорил с сестрою и ма­терью о своей прежней влюбленности в хозяйскую дочку, девочку больную, «совсем хворую»; но тут же назвав соб­ственное чувство бредом, добавил: «— Вот и вас... точно я из-за тысячи верст на вас смотрю... Да и чёрт знает, зачем мы об этом говорим.'» Злой полет, совершенный при содей­ствии духа глухого и немого, даром не прошел! Странно и знаменательно отвечает на это заявление Раскольникова его мать: «— Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб, — сказала вдруг Пульхерия Александровна, прерывая тягостное молчание; — я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик.

— Квартира? — отвечал он рассеянно. — Да, квартира много способствовала... я об этом тоже думал. А если б вы знали, однако, какую вы странную мысль сейчас сказали, маменька, — прибавил он вдруг, странно усмехнувшись (Подчеркнуто мною. — Г. М.).

Иные из персонажей Достоевского если и не постигают вполне, то все же чувствуют роковую мистику вещей, зда­ний, комнат. Конечно, не квартира, похожая на гроб, при­вела Раскольникова к преступным замыслам, но давняя гор­дыня, предуготовившая эти замыслы, вселила будущего убийцу в комнату, отражающую собою его злодуховное со­стояние и сущность его злодеяния. До конца ли понимал Раскольников то, что хотел высказать, или нет, но его странная усмешка полностью соответствовала странной мыс­ли Пульхерии Александровны. От таких усмешек и мыслей у чрезмерно впечатлительного человека волосы на голове за­шевелиться могут.

Раскольникову казалось, что он совсем проваливается в собственную опустошенность. «Еще немного, — говорит До­стоевский, — и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невоз­можности хоть об чем-нибудь говорить, — стали бы наконец ему решительно невыносимы. Было однако ж одно неотла­гательное дело, которое так или этак, а надо было решить сегодня, — так решил он еще давеча, когда проснулся. Те­перь он обрадовался делу, как выходу». (Подчеркнуто До­стоевским. — Г. М.).

Он хотел настоять на своем и немедленно добиться от Дуни согласия на ее разрыв с Лужиным. Почему Раскольни­ков желал этого? Прежде всего потому, что смутно чувст­вовал свою метафизическую вину перед сестрою: не было бы его давнишних злых помыслов и его духовного бунта, не по­встречалась бы тогда Дуня ни с Лужиным, ни со Свидри- гайловым. Ведь недаром заветная идейка Раскольникова убийственно совпадала в чем-то весьма существенном с,при­обретательскими рассуждениями Лужина. А Свидригайлов сам, при первой же встрече с Раскольниковым, говорит ему: «ну, не правду ли я сказал, что мы одного поля ягоды.'» И еще: «ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?»

В центре развивающихся событий находится Раскольни­ков — взорванный грехом Адам, все же остальные персонажи — его осколки, его эманации, метафизически хоть от него и зависящие, однако имеющие вполне самостоятельное зем­ное бытие, за исключением следователя Порфирия Петрови­ча, о котором речь будет впереди.

Я уже говорил, что Лужин и Свидригайлов — двойники Раскольникова; первый — по части совершенно наглядного опошления и без того коротенькой Родиной идейки, а второй — по неизмеримо более глубоким причинам. Свидригайлов — это распадное существо, каким может стать Раскольников, если не покается и не примет добровольно искупительного страдания. Раскольников, при видимом оттолкновении от Свидригайлова, на самом деле к нему влечется в надежде найти в нем оправдание своему злодеянию.

Поколебать Дуню в ее решении выйти замуж за Лу­жина оказалось не трудно: грубого письма своего жениха она не забыла, но самолюбие побуждало ее защищаться от на­падок брата. Произошло столкновение двух глубоко родст­венных, одинаково гордых характеров. Брат хорошо пони­мал сестру и думал: «Гордячка! Сознаться не хочет, что хо­чет благодетельствовать!.. Высокомерие! О, низкие харак­теры! Они и любят точно ненавидят... О, как я... ненавижу их всех!»

Любовь как ненависть — вот что владеет стремлениями непомерно гордых существ. Раскольников разгадал сестру, совсем не замечая, что тем самым невольно определял се­бя. Но Дуню изобличал он с жестокой ясностью: «Ты лжешь, сестра... Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и го­ворил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги и, ста­ло быть, во всяком случае поступаешь низко...» Возможный брак Дуни с Лужиным он справедливо рассматривал как особый вид проституции, несравненно более греховный, чем уличное ремесло несчастной, жертвенной Сони. Он знал, что сестра продает себя отчасти, если не главным образом, ра­ди него, и что в глубине глубин он сам привел ее к этому. Теперь же, совершив свое преступление, он утратил всякое право что-либо от нее требовать. Но обычно нами незаме­чаемая тайная последовательность жизни внезапно напом­нила ему об этом. В пылу столкновения и спора Дуня не­вольно задела лютую занозу, она крикнула ему, защищаясь: «Если я погублю кого, так только себя одну... Я еще никого не зарезала.'»

Она никогда не могла бы объяснить себе, как и почему произнесла эти страшные для Раскольникова слова. Прене- брегаемая нами мудрость жизни движется по своим законам, и тайное часто становится явным не потому, что кто-либо из нас того захотел, а так, само собою, в силу божественной правды, присущей глубинам бытия.

Дуня тотчас заметила, какое впечатление произвели ее слова на брата. «Что ты так смотришь на меня? Что ты так побледнел?.. Родя, милый.'» — воскликнула она. Но уже иная боль проникала в него: он снова почувствовал свою оторван­ность от всего происходящего вокруг, свою непричастность к жизни: «— ...да из чего я так хлопочу? Из чего весь крик? Да выходи за кого хочешь.'» — сказал он вдруг. Однако пись­мо Лужина, боязливо переданное ему по требованию Дуни Пульхерией Александровной, он развернул, внимательно прочел два раза и отметил там выражение, по его словам, знаменательное: «пеняйте на себя». Кроме угрозы покинуть Дуню с Пульхерией Александровной на произвол судьбы, письмо Лужина содержало еще и клевету на Раскольникова, якобы выдавшего вчера до двадцати пяти рублей денег не Катерине Ивановне, как то происходило на самом деле, а девице «отъявленного поведения», дочери разбитого лошадь­ми пьяницы». Цель такой «довольно подленькой» клеветы была ясна: надо было подмарать Раскольникова в глазах его сестры и матери. Участь жениха определилась, и семейное совещание постановило, что Раскольников будет присут­ствовать вечером при свидании Лужина с Дуней и Пульхери­ей Александровной.

«В эту минуту дверь тихо отворилась, и в комнату, роб­ко озираясь, вошла одна девушка... Это была Софья Семенов­на Мармеладова». Раскольников не узнал ее. Вчера он видел ее в другой обстановке, и в таком костюме, что в памяти его отразился образ совсем другого лица. Теперь на ней было очень простенькое домашнее платьице. Раскольников сму­тился. Он вспомнил, что еще ничего не успел возразить на слова Лужина о «девице отъявленного поведения». «Он еще за минуту до того сказал, что видел ее вчера в первый раз, и вдруг она входит сама». Но когда он пристальнее взглянул на Соню, то увидел, что перед ним приниженно стоит суще­ство и без того уже приниженное. «Когда же она сделала было движение убежать от страху, — в нем что-то как бы пере­вернулось».

Здесь невольно рождается мысль: так ли безнадежно ги­бельны для человека его преступления, как кажется нам со стороны при безразличном, безлюбовном отношении к нему? Ничего не прощая ближнему, мы склонны преуменьшать тя­жесть наших собственных прегрешений, и это потому, прежде всего, что очень мы себялюбивы, но еще и потому, что каж­дый из нас все же лучше разбирается в себе, чем в другом. Заглядывая в собственную глубь, я вижу черноту моих гре­хов, но за их смрадом и мраком различаю в себе Образ Бо­жий. Он ли не в силах розогнать греховные призраки, если сохранилась во мне сердечная способность пожалеть удру­ченного несчастием человека?

Что же такое перевернулось в Раскольникове, когда прон­зила его жалость к Соне? То неподвижный дотоле страшный груз его кровавого преступления зашевелился в нем. Внезап­ное шевеление мертвой тяжести могло бы напомнить убийце, что всех пожалевший Христос Сам воскрес и воскресил умер­шего Лазаря. Но тогда не подумал об этом Раскольников, и лишь позднее привело его Провидение в комнату Сони и скло­нило его голову над Евангелием Лизаветы. Нет, не совсем еще надвинулся неумолимый рок на преданного духовному бунту безумца!

Соня пришла поблагодарить Раскольникова за те двад­цать пять рублей, которые он дал вчера Катерине Ивановне, и пригласить его в церковь на панихиду, а потом на поминки. Адрес его она получила от Поленьки. «Между разговором Раскольников пристально ее разглядывал... Ее даже нельзя было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза ее бы­ли такие ясные, и, когда оживлялись они, выражение лица ее становилось такое доброе и простодушное...». К этому До­стоевский добавляет: «В лице ее, да и во всей фигуре, была сверх того одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась почти еще девочкой, го­раздо моложе своих лет, совсем почти ребенком, и это иног­да даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях». Потому она выглядела почти девочкой, что порочное нача­ло не успело, да и не могло бы проникнуть в нее глубоко.

На вопрос Раскольникова, как обошлась Катерина Ива­новна с такими малыми средствами, Соня ответила, что «Гроб ведь простой будет, и все будет просто, так что не до­рого...». И вот тотчас вслед за этим ответом произошло нео­жиданно нечто потрясающе значительное, выраженное Досто­евским мельком, на ходу, что так для него характерно, и что всегда заставляет внимательного читателя напряженно вы­слеживать каждое его слово, каждый вопрос и ответ, с виду кажущиеся неважными. Упоминание Сони о гробе Мармела­дова пробудило в Раскольникове особое ошущение: он вспом­нил слова матери, только что до того сказанные о его комна­те, и, для самого себя неожиданно спросил Соню: — «Что это вы мою комнату разглядываете? Вот маменька говорит тоже, что на гроб похожа.

— Вы нам всё вчера отдали! — проговорила вдруг в от­вет Сонечка, каким-то сильным и скорым шопотом, вдруг опять сильно потупившись. Губы и подбородок ее опять за­прыгали. Она давно уже поражена была бедною обстановкой Раскольникова, и теперь слова эти вдруг вырвались сами со­бой. Последовало молчание. Глаза Дунечки как-то проясне­ли, а Пульхерия Александровна даже приветливо посмотре­ла на Соню».

Наружный смысл всей этой маленькой сцены вполне ясен. Но одному Достоевскому дано как художнику замечать мимолетное событие сразу же во всей его многопланности. Да, конечно, Соню поразило, как мог человек, проживая в та­кой каморке, отдать все свои деньги совершенно чужой семье. А горячо выраженная Соней благодарность не могла не тро­нуть Дуни и Пульхерии Александровны. И в наступившем молчании пролетел тихий ангел. Но всегда ли до конца пости­гаем мы смысл наших собственных слов? Не имеют ли они часто, очень часто ни нами, ни другими незамечаемого зна­чения? По Тютчеву, «земная жизнь кругом объята снами», и мы сами говорим и действуем будто во сне, не чуя как про­ходят через нас некие силы, идущие от инопланных нам су­ществ. Вот и в ответе Сони содержится, по крайней мере, два значения, из которых одно, самое глубокое, ни до кого не дошло и дойти не могло. Устами ничего не сознававшей Со­ни ответила Раскольникову мудрость бытия: да, твоя комна­та похожа на гроб, она отражает твой смертный грех, но ты все же пришел на помощь чужим тебе людям в беде. В этом залог твоего возможного спасения. Быть может, от всего это­го пахнет прописною истиной, но у Достоевского прописное чудом превращается в живое, как сама жизнь, как одиннад­цатая заповедь, завещанная нам Евангелием.

Пульхерия Александровна с Дуней собрались уходить, приглашая Раскольникова и Разумихина придти позднее к обеду. Зосимов, простившись со всеми, уже давно ушел. Ког­да Дуня, повторяя приглашение матери, попросила Разуми­хина «пожалуйста» придти к ним обедать, он «весь засиял».

«На одно мгновение все как-то странно вдруг законфу­зились». По Достоевскому, каждый из нас определяет свою собственную судьбу. Она подготовляется человеком в тай­ных недрах его души и лишь в очень малой доле сознатель­но. От сложнейших пересечений и сочетаний наших мечта­ний, вожделений, стремлений образуются многоразличные токи, излучения, отражения, и, когда мы повстречавшись друг с другом, сообща доходим до чего-то тайно в нас на­зревшего, готового проступить наружу, стать событием, про­исшествием, то на минуту мы как бы теряемся, не сознавая, но чувствуя важность приближающегося перелома. Обронен­ное Дуней «пожалуйста» невидимо навсегда связало ее с Разумихиным. В семью Раскольниковых окончательно вошла мужественная спасительная сила.

Дуня, проходя мимо Сони, «откланялась ей вниматель­ным, вежливым и полным поклоном. Сонечка смутилась... и какое-то даже болезненное ощущение отразилось в лице ее, как будто вежливость и внимание Авдотьи Романовны были ей тягостны и мучительны». Соня преувеличенно чувствовала свою недостойность, что очень редко случается со всеми на­ми. А Раскольников, с неожиданной лаской проводивший мать и сестру, «был отчего-то счастлив». Дуня ушла за ма­терью «тоже почему-то вся счастливая». Почему же? Все «бессознательно знали» сердцем, что с приходом Сони гото­вится в их жизни нечто безмерно важное и благодатное. Пуль- херия Александровна первая, материнским чутьем, каким- то наитием, смутно выразила это в беспомощных словах. Идя с Дуней по улице, она вдруг сказала: «^...Этой девицы я тоже очень боюсь... — Какой девицы маменька? — Да вот этой, Софьи-то Семеновны, что сейчас была... — Чего же? — Предчувствие у меня такое, Дуня. Ну, веришь иль нет, как вошла она, я в ту же минуту и подумала, что тут-то вот и главное-то и сидит... — А я уверена, что она... прекрасная»... — сказала Дуня. — «Дай ей Бог!» — ответила мать. — «А Петр Петрович негодный сплетник, — вдруг отрезала Дунечка».

Один из бесов, правда, не чиновных, выпадал из1 игры. Между тем Раскольников, проводив мать и сестру, возвратил­ся к себе. «— Ну вот и слевно! — сказал он Соне, ясно по­смотрев на нее, — упокой Господь мертвых, а живым еще жить/ так ли? так ли? ведь так?»

В эту светлую минуту он несомненно подумал о Марме- ладове, но не мог не вспомнить и убитой им ростовщицы. Он и ей пожелал загробного покоя, уже не злобно насмеш­ливо, как прошлой ночью, стоя на мосту. От доброго поры­ва, порожденного в нем присутствием Сони, вспыхнул луч, озарил покойного Мармеладова и скользнул отраженным светом по убитой старухе. «Соня даже с удивлением смотре­ла на внезапно просветлевшее лицо его; он несколько мгнове­ний молча и пристально в нее вглядывался: весь рассказ о ней покойника отца ее пронесся в эту минуту вдруг в его памя­ти...» Так вспыхнувший луч, осветив на мгновение некую загробную область, снова вернулся к Соне, возжегшей его в сердце Раскольникова. Теперь Соня духовно навсегда входи­ла в семью Раскольниковых, становясь тем самым сестрой во Христе Разумихина. Борьба светлого воинства с бесовским полчищем с новой силой разгоралась в душе идейного убий­цы. Дух глухой и немой, в лице своего посредника, поджи­дал Раскольникова у дома на улице.

Соня заторопилась, откланиваясь и обещая передать Ка­терине Ивановне, что приглашение на поминки принято. Но Раскольников попросил Соню подождать и поспешно обра­тился к Разумихину. Он решил сам явиться к судебному сле­дователю как закладчик, не дожидаясь официального при­глашения, и хотел предложить Разумихину присутствовать при разговоре с Порфирием Петровичем. Раскольников, ста­раясь обосновать свою просьбу как можно естественнее, ска­зал, что хотя заклады его «так, дрянцо», всё же это отцовские серебряные часы и сестрино колечко, которыми мать и сест­ра чрезвычайно дорожат как семейными реликвиями. Разу­михин очень обрадовался просьбе. Он давно сердился на Порфирия Петровича, почти явно подозревавшего Расколь­никова, и досадовал, что даже Заметов, одумавшись, снова вернулся к своим подозрениям.

Раскольников обещал Соне сегодня же к ней зайти и спросил, где она живет. «А я об вас еще от покойника тогда же слышала»... — вдруг сказала Соня. Итак, Мармеладов ус­пел рассказать ей о своей встрече с Раскольниковым в распи­вочной. Жизнь, как всегда, невидимо порождала завязи бу­дущих событий, подготовляла к проявлению вовне всё, уже свершившееся в душевных глубинах. Внутренний свиток раз­вертывался, поступая наружу. Состоявшиеся внутри отпе­чатки обращались в явь. А она настанет лишь тогда, когда есть чему проявиться.

Выйдя на улицу, Раскольников и Разумихин простились с Соней и направились прямо к судебному следователю. Со­ня «пошла потупясь, торопясь, чтобы поскорей как-нибудь уйти у них из виду»... Слишком во многом надо было ей те­перь разобраться, и она стремилась «остаться наконец одной, и там, идя, спеша, ни на кого не глядя, ничего не замечая, ду­мать, вспоминать, соображать каждое слово, каждое обстоя- теьство. Никогда, никогда она не ощущала ничего подобно­го. Целый новый мир неведомо и смутно сошел в ее душу».

Она была влюблена, и уже беспредельное всеохватываю­щее чувство любви проникало в нее.

Не легко было Пушкину создавать свою Мадонну — «чистейшей прелести чистейший образец», в глуши степных селений возросший цветок — влюбленную Татьяну, девушку, с самого рождения огражденную от тлетворного дыхания городов полями и лесами, наивным патриархальным бытом. Но стократ было труднее Достоевскому, сокрушая лицемер­ные устои общепринятой морали, творить духовный лик влю­бленной и любящей проститутки. Что влекло Достоевского к таким задачам четвертого измерения, постигаемым только шестым чувством? Влекло его к этому то, что испытал и уви­дел он, стоя у смертного столба. Тогда, под барабанный бой и чтение смертного приговора, родился в мир небывалый младенец, возросший потом духовным своим телом на ка­торге, познавший на себе, что подлинная, истинная свобода возможна и в цепях, что в самом страшном злодее горит, не погасая, искра Божья, способная разгореться внезапно. С то­го навеки для него памятного дня только то и делал ветхий во грехах Достоевский, что прислушивался в себе к новому человеку, к движениям и порывам его духовного тела. Этот новый человек в Достоевском был христианином. Христос принял Марию Магдалину и отверг фарисеев. В подражание Ему, Достоевский превознес Соню Мармеладову и отвернул­ся от «порядочных господ», не отличимых для него от лужи­ных. Он показал нам чудо в глубине души человека, ждущее от нас своего осуществления наяву.

Соня шла, глубоко погрузившись в себя. «Она припом­нила вдруг, что Раскольников сам хотел к ней сегодня зайти, может, еще утром, может, сейчас/»

— Только уж не сегодня, пожалуйста не сегодня/ — бор­мотала она с замиранием сердца, точно кого-то упрашивая, как ребенок в испуге. — Господи/ Ко мне... в эту комнату... он увидит... о, Господи/».

Она не знала и не могла знать, что ее комната уже есть неотъемлемая от Раскольникова, священная часть его души. И не только потому, что там лежало на комоде Евангелие Ли­заветы, ожидающее его прихода, но и потому еще, что там жил Богом ему ниспосланный ангел Хранитель — полюбив­шая идейного убийцу проститутка Соня. Неукротимое разра­стание древа жизни невероятно и чудесно. Оно никак не счи­тается с придуманной людьми моралью. Не моральными пра­вилами созидается жизнь, но великим запасом любви и ми­лосердия в сердцах людей, в природе и во вселенной. Тигри­ца, готовая пожертвовать собою ради своих детенышей, дви­жима не моралью, она их любит, и это все.' А Дух дышит, где хочет.

Соня снимала комнату у некого портного Капернаумо- ва, косноязычного и хромого; его жена также была косноя­зычна. У них было семь человек детей. Старший, по словам Сони, заикался, а другие — просто больные...

Это смиренное убожество, эта евангельская фамилия щемят сердце и отражают собою жалкую приниженность и затаенное смирение Сони. Она не могла не очутиться в тес­ном соседстве с Капернаумовыми и именно в такой комнате, в какой она теперь жила.

Когда Достоевский сосредотачивает всё свое внимание на вещах, домах и квартирах, старательно и точно отражая их сущность, надо следить за малейшей деталью в описаниях, столь у него редких и скупых. Жилище Сони Достоевский описывает подробно потому, что оно не только снимок ее греховности, ее искаженного существования и душевных стра­даний, но еще и часть души Раскольникова, судьба которого теперь в Сониных руках. Правильно сказано у Бердяева, что женщины в творчестве Достоевского не имеют собственной судьбы, но зато определяют собою судьбу мужчин и в ней, замечу от себя, как бы растворяются.

Комната Сони, говорит Достоевский, «была большая.., но чрезвычайно низкая, единственная, отдававшаяся от Ка- пернаумовых, запертая дверь к которым находилась в стене слева. На противоположной стороне, в стене справа, была еще другая дверь, всегда запертая наглухо. Там уже была дру­гая, соседняя квартира, под другим нумером. Сонина ком­ната походила как будто на сарай, имела вид весьма непра­вильного четырехугольника, и это придавало ей что-то урод­ливое. Стена с тремя окнами, выходившая на канаву, пере­резывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом осве­щении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был слишком безобразно тупой... поблизости от ост­рого угла, стоял небольшой простого дерева комод, как бы затерявшийся в пустоте... Желтоватые, обшмыганные и ис­тасканные обои почернели по всем углам; дожно быть, здесь бывало сыро и угарно зимой».

Какая печаль, какая мерзость запустенья/ И этот комод, стоящий как бы на грани небытия вблизи от ужасного остро­го угла, убегающего куда-то вглубь/ Кажется, вот еще один шаг и попадешь в мир потусторонних теней; отшатнись назад и очутишься в другом безобразно тупом углу, в его безы­сходности, отражающей Сонину душу, зашедшую в тупик. Но там, где Соня, там и Раскольников — ему также нет вы­хода, Соню привела в это серое жилище ее греховная жерт­венность. Такая жертвенность неминуемо порождает встре­чу Сони с преступной гордыней, с носителем темной надмен­ности — Раскольниковым.

Погружаясь в глубину всех вещей, положений и состо­яний, начинаешь постигать нечто совершенно поразитель­ное, картезианскому рассудку недоступное: то, что Соня живет в своем сером углу, и есть ее метафизически уже со­стоявшаяся задолго до осуществления наяву встреча с Рас­кольниковым. Поселившись здесь, Соня, тем самым, проник­ла в душу идейного убийцы и навсегда осталась в ней. Со­нина комната это отразившаяся вовне часть души Расколь­никова. Другая часть его расколотой души находилась спра­ва за дверью, всегда запертой наглухо. Стол и кровать Со­ни стояли у стены близко от этой двери. За стеною распо­лагалась квартира некоей мадам Реслих, Гертруды Карловны, весьма почтенной сводни. Комната этой квартиры, находив­шаяся непосредственно за Сониной стеною, оставалась обыч­но нежилою.

Многое сказанное мною сейчас, с точки зрения «здра­вого рассудка», есть сплошное безумие и, вдобавок, кол­лективное: ведь еще до меня некоторые исследователи твор­чества Достоевского (назову хотя бы Мочульского, Евдоки­мова и французского писателя Жака Мадоля) отметили пря­мую связь души Раскольникова с вещным миром, его окру­жающим. Трудно плыть против течения и бороться с пози­тивным девятнадцатым веком, внушившим нам, что нет ни­какого иного подхода к искусству, кроме реалистического. Ни французские так называемые «проклятые поэты», ни французские художники — импрессионисты, ни русские сим­волисты далеко еще не достигли цели — пробить брешь в бетонной стене и показать, что на свете существуют не одни лишь реалистические методы Льва Толстого и натуралисти­ческие романы Золя. Будем же углубляться вслед за Досто­евским в дебри священного безумия/ Я уже сказал, что живя в своей комнате, Соня тем самым жила в душе Раскольни­кова задолго до своего личного знакомства с ним. Оттого так просто звучит совсем не простое и не обычное обещание Раскольникова сказать Соне, кто убил Лизавету. По словам Раскольникова, он тогда выбрал Соню, чтобы сказать ей это, когда еще не убивал Лизавету, да и самой Сони не знал, а только слышал о ней пьяный рассказ Мармеладова. Досто­евский открывал новые миры и новые не изведанные ни­кем законы бытия. Приобщая нас к этим мирам и законам, он показывает, что всё, долженствующее произойти наяву, уже «свершилось в наших душевных глубинах при содействии нашей же собственной внутренней воли, и что наши стрем­ления, мечтания и вожделения, неведомо для нашего соз­нания, принимая различные формы и виды, материализу­ются в мире явлений. Таким образом, и прямо и косвенно, Достоевский утверждает мысль великого Оригена: «мате­рия есть уплотненная человеческим грехом духовность».

При свете творческих открытий Достоевского нам скоро станет понятным, почему при первом своем знакомстве с

Раскольниковым, Свидригайлов скажет ему: «Ну, не ска­зал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?». И далее... «Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, — тут же я и сказал себе: «это тот самый и есть».

Свидригайлов сам не понимает, почему сказал это, и на вопрос взволнованного Раскольникова: «Что это такое: тот самый? Про что вы это?» — отвечает: «Про что? А пра­во, не знаю про что...»

Я уже приводил эти слова Свидригайлова в связи с про­исшествием на Конногвардейском бульваре, когда Расколь­ников повстречался с пьяной девочкой и предприимчивым франтом. Привожу эти слова опять с тем, чтобы рассмот­реть под иным углом зрения их загадочное значение. Но прежде вернемся к Соне, идущей к себе домой по улице. Она шла погруженная в воспоминания о своей только что состоявшейся встрече с Раскольниковым. «И уж, конечно, она не могла заметить в эту минуту одного незнакомого ей господина, прилежно следившего за ней и провожавшего ее по пятам. Он провожал ее с самого выхода из ворот».

Соня, Раскольников и Разумихин, выйдя на улицу, ос­тановились на минуту и не заметили, разговаривая, как «этот прохожий, обходя их, вдруг как бы вздрогнул, нечаянно на­лету поймав слова Сони: «и спросила: господин Расколь­ников где живет?». Он быстро, но внимательно оглядел всех троих, в особенности же Раскольникова, к которому обра­щалась Соня; потом посмотрел на дом и заметил его». Те­перь этот прохожий шел за Соней по пятам. «...Видел где-то это лицо, — думал он, припоминая лицо Сони... — надо уз­нать».

Наружность этого человека описана у Достоевского подробно. Это был господин лет пятидесяти. Он «смотрел осанистым барином». Одет был щегольски и имел нес­колько сутуловатый вид. «Широкое, скуластое лицо его бы­ло довольно приятно... Волосы его, очень еще густые, были совсем белокурые.., а широкая, густая борода, спускавшая­ся лопатой, была еще светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно... губы алые». Словом, всё мог­ло бы сойти за приятное, но вот холодные голубые глаза, совсем светлые, льняные волосы, и это при алых губах! Со­четание не совсем обычное и несколько жутковатое. Было что-то в этом красногубом господине лунное, астральное. Недаром это странное существо, в тот же день познакомясь с Раскольниковым, скажет ему, что видит иногда привиде­ния.

«— Наяву?

Совершенно.

«— ...Отчего я так и думал, что с вами непременно что- нибудь в этом роде случается! — проговорил вдруг Расколь­ников, и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении».

Странный господин шел за Соней. «Дойдя до своего до­ма, Соня повернула в ворота, он за ней и как бы несколько удивившись. Войдя во двор, она взяла вправо, в угол, где бы­ла лестница в ее квартиру. «Ба!» пробормотал незнакомый барин и начал взбираться вслед за ней по ступеням. Тут только Соня заметила его. Она прошла в третий этаж, по­вернула в галерею и позвонила в 9 нумер, на дверях которого было написано мелом: Капернаумов, портной. «Ба!» повто­рил опять незнакомец, удивленный странным совпадением, и позвонил рядом в 8 нумер. Обе двери были шагах в шести одна от другой.

Вы у Капернаумова стоите! — сказал он, смотря на Соню и смеясь. — Он мне жилет вчера перешивал. А я здесь, рядом с вами, у мадам Реслих, Гертруды Карловны. Как при­шлось-то! (Подчеркнуто мною. —■ Г. М.)

Соня посмотрела на него внимательно.

...Я ведь всего третий день в городе. Ну-с, пока до свидания.

Соня не ответила; дверь отворили, и она проскользнула к себе. Ей стало отчего-то стыдно, и как будто она оро­бела...»

То был Свидригайлов. Он, по приезде в Петербург, оста­новился, как и в прежние годы, у своей приятельницы Рес- лих, доставлявшей ему за приличное вознаграждение разного рода развлечения, главным образом, с малолетними. В те годы «разврат косился боязливо», ютясь по темным зако­улкам; тогда еще не додумались до «розовых балетов», не­редко состоящих ныне под высоким покровительством го­сударственных особ.

Теперь попытаемся сделать некоторые сопоставления, выясняющие кое-что немаловажное в игре переплетающихся положений и назревающих событий.

Комната Сони отделена наглухо запертой дверью от пустой комнаты, в которой, на принесенном предусмотри­тельно стуле, будет сидеть Свидригайлов и подслушивать разговор Раскольникова с Соней.

Миссия Сони, свыше ей данная, — спасти Раскольни­кова от духовной погибели; предназначение Свидригайлова утвердить идейного убийцу в нераскаянности. Если комната Сони действительно есть поступившая наружу материализо­вавшаяся часть души Раскольникова, то становится пости­жимым, почему, слушая Мармеладова, он уже «знает бес­сознательно», кого убьет и к кому придет признаваться в убийстве. Если пустая комната в притоне Реслих есть сим­вол метафизической пустоты, давно овладевшей душою идейного убийцы, то можно духовно ощутить, почему при первом же свидании Свидригайлова с Раскольниковым, оба они мгновенно и по существу узнают друг друга. Для Сви­дригайлова Раскольников «это тот самый и есть», а Рас­кольникову стоило, только очнувшись от страшного сна, уви­деть входящего в комнату незнакомого господина, чтобы тотчас же узнать в нем Свидригайлова и, снова закрыв глаза, прикинуться спящим из желания отсрочить хоть на секунду роковую встречу.

Исследователям творчества Достоевского часто задает­ся довольно наивный вопрос: «Неужели Достоевский знал всё то, что вы теперь у него находите?» Но ведь всякий под­линно великий художник мышления видит в себе и своих творениях такие глубины, какие и не снились его исследова­телям и читателям. Все мы вместе взятые улавливаем лишь малую долю того, что знал Достоевский о себе и о своих творческих прозрениях. Но надо верить собственному чутью, поверяя его умом — верным слугою сердечных наитий.

Что-то начинало осаждаться в душе Раскольникова — на арене борьбы Бога и дьявола заново располагались ан­гельские и бесовские силы. Отражением в трехмерном мире этого внутреннего положения были — Соня, поджидающая прихода Раскольникова, и темное присутствие Свидригайло­ва за стеною, рядом, в притоне госпожи Реслих.

Раскольников и Разумихин спешили к судебному сле­дователю.

Сон и его воплощение

В творчестве Достоевского бывают такие минуты, когда смысл произносимых самим автором или его персонажами слов двоится, троится, становится одновременно двуплан­ным, трехпланным. Тогда развивающееся действие, проис­ходящая сцена, разговор-поединок двух лиц перерастают ду­шевное и отражают уже нечто духовное, вселенское, и по­тому не условное, но абсолютное, категорически императив­ное. Такова беседа Ивана Карамазова с чертом и Смердя- ковым; таков последний предсмертный разговор Кириллова не то с человеком, не то с бесом, точнее же сказать, с чело- векобесом — Петром Верховенским; такова первая беседа Раскольникова с Свидригайловым, когда их слова, преис­полненные многосмысленности, вдруг обнаруживают связь и того и другого с областями потусторонними, откуда прони­кают к нам в трехмерный мир существа, подчиненные зако­нам иным, нам неведомым. И напрасно Раскольников на вопрос Свидригайлова, верит ли он, что есть привидения, отвечает с какою-то даже злобою: «— Нет, ни за что не по­верю.'» Однако Свидригайлов, видевший выходцев с того све­та, прав, настаивая на том, что Раскольников одного с ним поля ягода, и если еще не видит привидений, то может их увидеть и удостовериться в их подлинном существовании. Ведь недаром чувствует Раскольников присутствие рядом с собою кого-то нездешнего, вот-вот готового стать видимым. «Физиономия ваша, — говорит Свидригайлов, — еще давеча утром меня поразила». «Где вы меня давеча утром видели? — с беспокойством спросил Раскольников. — Случайно-с... Мне все кажется, что в вас есть что-то к моему подходя­щее.»

«Нет на земле ничтожного мгновения» или, что то же, случайного. При внимательном чтении творений Достоевско­го это становится совершенно очевидным. Жизнь только то и делает непрестанно, что нарушает все земные вероятия, опрокидывает все наши позитивные расчеты, обнаруживая свою особую последовательность, обнажая роковой ход со­бытий и происшествий. Именно поэтому увидел Свидригай­лов Раскольникова еще до знакомства с ним, что не мог не столкнуться со своим подобием. Жизнь заблаговременно рождает в нас и для нас, при внутреннем нашем содействии, те или иные возможности, обстоятельства. Я уже говорил, что, по Достоевскому, люди задолго до того как предстоит им встретиться, несут друг друга в собственной душевной глубине, и, прежде чем неразрывно переплетутся их суще­ствования, кто-нибудь из них, мельком, как бы совсем слу­чайно заметит и невольно запомнит другого: сеется чуть видное семя, а потом из него вырастает дерево, дающее пло­ды. В душевной глубине Свидригайлова и Раскольникова на­растала и наконец назрела неизбежность их встречи. Часто персонажи Достоевского «знают бессознательно» то, что должно с ними произойти, и тогда их слова звучат много- смысленно. Так Свидригайлов, повстречавшись «случайно» с Соней на лестнице дома, узнаёт, что живут они рядом в смежных квартирах, и, сам не понимая глубочайшего смысла оброненного им замечания, удивленно восклицает: «Как пришлось-то!» Или тот же Свидригайлов, уходя от Расколь­никова, говорит между прочим, совсем не думая о тайном, мистическом значении собственных слов: «Ну-с, ваш слуга! Я ведь от вас очень недалеко стою». Необходимо постоян­но помнить, что Свидригайлов рождается во плоти для Рас­кольникова из сновидения этого идейного убийцы о умерщ­вленной им ростовщице. Как Мефистофель приставлен к Фаусту, так Свидригайлов будет до поры до времени состо­ять при Раскольникове, преграждая ему пути, ведущие не только к раскаянию, но даже к чисто официальной явке с повинной. Поэтому и стойт Свидригайлов, как он сам заме­чает, от Раскольникова очень недалеко. Говоря прямее, он живет в душе Раскольникова, рядом с Соней, отделённый от нее там невидимой перегородкой, превращающейся в мире явлений в стену и наглухо запертую дверь.

Раскольников — расколотый грехом Адам, а все осталь­ные персонажи его окружающие, — его частицы, ищущие с ним воссоединиться. Каждая из этих частиц имеет здесь на земле свое самостоятельное бытие, но ищет себе дополнения в других, и все вместе устремляются к своему средоточию — к Раскольникову. Совершенно особое положение среди всех персонажей «Преступления и наказания» занимает судебный следователь Порфирий Петрович. В отличие от других, он как бы никогда не отрывался от всеобщего средоточия, от Раскольникова. Идея права, которую Порфирий Петрович собою воплощает, неотделема от совершившего преступле­ние Раскольникова, она неотъемлемо пребывает в преступ­нике и ежеминутно его перед самим же собою изобличает. Не потому ли тянет Раскольникова к судебному следовате­лю какая-то непреодолимая сила, что влечется убийца в свою собственную глубину, порываясь хоть как-нибудь от­клонить надвигающуюся там угрозу Божьего Суда? Однако тщетны усилия человека избежать этого Суда: Бог мило­серд, но прав, и Права Его никак из себя не изгнать. Оно, как резиновый мяч, отскакивает от стенок души и в ней остается нерушимо. Право, людьми установленное, отражает — пусть сниженно и тускло — Право Божественное, отражает его в беседе с Раскольниковым и бегающий туда и сюда по комнате судебный следователь Порфирий Петрович. «Чрез­вычайно странною казалась при этом, — замечает Достоев­ский, — его маленькая, толстенькая и круглая фигурка, как будто мячик, катавшийся в разные стороны и тотчас отска­кивающий от всех стенок и углов». Пристально приглядыва­ясь к Раскольникову и Порфирию, внимательно прислуши­ваясь ко всем оттенкам их разговора, вдруг начинаешь ощу­щать, что находишься не в квартире судебного следователя, но в самом преступнике, т что нет ничего ш никого, кроме пора­женной грехом его самоистязающейся души. Снова и снова все внешнее оказывается у Достоевского лишь отражением внутреннего, и нет ни людей, ни вещей, нет никакого чело­вечества, а есть раздробленный Адам и нависшее над ним и в него проникшее вышнее Право. В деловом кабинете Пор- фирия Петровича, «в углу, в задней стене, или лучше ска­зать в перегородке, была запертая дверь: там далее, за пе­регородкой, должны были, стало быть, находиться еще ка­кие-то комнаты». Да, Бог один знает, что содержит в себе глубина человека. Для нас же всех, начиная с психиатров и психологов, своя и чужая душа — потемки. Но вот умный и хитрый Порфирий Петрович, перед второй своей встречей с Раскольниковым, заготовил для него, как сам выражается, «сюрпризик»: посадил у себя за запертой перегородкой ме- щанинишку, что стоял с дворниками и бабой у ворот того дома, когда приходил убийца к месту совершенного им пре­ступления. Этот мещанин, одетый во что-то вроде халата и похожий на бабу, надумал-таки явиться к судебному следо­вателю и поведать ему свои подозрения. Но еще до явки к Порфирию, он вдруг, как из-под земли, вырос перед Расколь­никовым, олицетворяя собою грозную совесть преступника. Понимал ли судебный следователь, какого рода страшный символ в лице ничтожного мещанина припрятывал он у себя с целью выпустить его неожиданно на перепуганного таким появлением преступника? Нет, конечно.' Но жизнь взяла свое, а пьяница-мещанин и Порфирий были, сами того не ведая, важнейшими частицами растерявшего себя Расколь­никова. Один — уязвленная совесть, другой — низвергнутое право в душе идейного убийцы. Это органически так. Досто­евскому нет дела до аллегорий и психологии, когда он за­глядывает в глубь человека. Все же для любителей психо­аналитических тонкостей закатил он пир горой из расстав­ленных судебным следователем ловушек, из его намеков, подвохов и лукавых хихиканий, предназначенных поймать преступника на слове.

Многие читатели «Преступления и наказания» восхи­щались и все еще восхищаются психологическими изощрен­ностями, щедро расточаемыми Порфирием Петровичем, за­бывая при этом, что сам-то он не придает никакого значе­ния психологии, хорошо зная, что она о двух концах и во всех отношениях скользкая. Увериться в том, что убийца не кто иной как Раскольников, было не трудно. Ведь даже по­мощник полицейского надзирателя — вздорный Илья Петро­вич, легковесный мальчишка Заметов и пьяница-мещанин — и те не ошиблись. Нет, заслуга Порфирия Петровича в дру­гом и в весьма основательном: он один до глубины постиг причину, толкнувшую Раскольникова на преступление; он понял, что дело тут вовсе не в психологии убийцы, но в злой метафизике его времени, он учуял, что стержень духовной вины не в Раскольникове, но в сердце России. За плечами Порфирия Петровича стоял подпольный опыт самого Досто­евского — «политического заговорщика», с его яростным требованием ста тысяч голов во имя водворения на земле человеческой справедливости, автономной от Бога.

В словах и действиях Порфирия Петровича чувствует­ся отечески суровая забота о Раскольникове и страх за судь­бы России, в которой, по его ироническому замечанию, «кто ж себя Наполеоном теперь не считает». Итак он знал отлич­но, что в те роковые для России годы не одного Расколь­никова тревожил образ Наполеона. Между тем, Профирий Петрович лишь повторял проверенные им на жизненном опыте слова, задолго до него сказанные Пушкиным. И не­постижимым остается, как мог Пушкин во дни краткого, но блистательного российского Ренессанса, в расцвете солнечных дней, предвидеть именно то, что привело нас всех к непопра­вимому крушению:

Все предрассудки истребя, Мы почитаем всех нулями, А единицами себя. Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно; Нам чувство дико и смешно.

Ну, чем не коллективно, общими усилиями подготов­ленный и порожденный нами Раскольников?

Судебный следователь Порфирий Петрович неотделим от Достоевского и уже по одному этому неотделим он от Раскольникова. В разговорах Порфирия с идейным убийцей важна не выставленная напоказ, обильно разукрашенная психология, служащая для сути дела всего лишь необходи­мой декорацией, но первостепенно в них то, что обретает­ся за нею: уходящее в глубь веков духовное знание России и мучительная тревога за ее будущее, за всех нас, ныне по­павших на неизбывную каторгу. Через посредство судебного следователя говорит сам с собою Раскольников, совсем как теперь каждый из нас в одиночестве обращается к собст­венной совести, чуя в себе неистребимое присутствие выш­него Права, нами всеми попранного.

В «Преступлении и наказании» действие перерастает всё душевно-телесное и развивается в плане духовном. От этого вещи и тело человека становятся как бы сквозными, отра­жая и продолжая друг друга. В творениях Достоевского жи­вут и действуют вещи-символы, мысли-герои.

В девятнадцатом веке еще не было точных терминов, определяющих по существу различные области искусства. В «Дневнике писателя» Достоевский говорит о литературных типах и характерах, не подозревая даже, что ни тех, ни дру­гих в его творчестве не имеется. Глубочайшую разницу в ис­кусстве между типом, характером и личностью стали ясно понимать и отмечать только в начале двадцатого века. Пер­вым у нас в России детально заговорил об этом молодой автор Аскольдов (вскоре затем расстрелянный большеви­ками). Он справедливо причислил Достоевского к художни­кам, творчески отражающим личность человека, всегда незаменимую, единственную, но повторяющую собою, не­пременно на свой лад, всё, в иных сочетаниях присущее лю­дям. Душа Раскольникова показана нам как бы в разрезе и по ней каждый может, в той или иной степени, в тех или иных соотношениях, судить о состоянии собственного внут­реннего мира. Надо научиться любить ближнего и беспо­щадно видеть себя в его грехах и пороках. В этом, по Досто­евскому, единственный путь, ведущий к восстановлению падшего Адама.

*

В деле об убийстве ростовщицы не имелось у судебного следователя никаких вещественных данных, неопровержимо уличающих Раскольникова, была лишь одна, «всегда о двух концах проклятая психология». Но вот имелась еще и Родина статейка, появившаяся за два месяца до того в журнале и попавшаяся на глаза Порфирию Петровичу. В ней острый взор человека, от природы умного и многое в жизни испы­тавшего, мог найти кое-что посущественнее психологии. Эта статейка, как некий радиоприемник, была напитана злыми токами, уже тогда пробегавшими по судорожному телу тяж­ко заболевшей России. «Книжные мечты и раздраженные сердца», о которых, в связи с убийством ростовщицы, гово­рит Порфирий Петрович, принадлежали не просто грешным, как всегда себялюбивым и завистливым людям, но одер­жимым российским умникам из образованных, признавшим себя за особых существ, находящихся вне быта, вне сослов­ных подразделений, вне вековых традиций и обычаев, вне государства, истории и религии, словом, вне всяких «предрассудков». При таком вполне беспочвенном положе­нии им оставалось только из принципа переступить через все принципы, что и попытался сделать Раскольников. Для этого надо было ему, по примеру умников, «съехать на ве­ковые вопросы и парить на воздусех», как выражается Пор­фирий Петрович, иначе говоря, очутиться вне истинного бы­тия. А всем известно, кто именно дух небытия.

К нигилистам и социалистам Раскольников не принад­лежал уже потому, что действовал в порядке индивидуаль­ном. Но у Достоевского всё органично и связано изнутри, достаточно взяться за любую нить в его повествовании, как тотчас отзовется все творение в целом. Раскольников совсем не социалист, но умственно вырастает из одной с социали­стами теоретической закваски, что не мешает ему отзы­ваться о них крайне презрительно: «Трудолюбивый народ и торговый, «общим счастьем» занимаются. Нет, мне жизнь однажды дается и никогда ее больше не будет: я не хочу до­жидаться «всеобщего счастья». «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца». Ха-ха/ Зачем же вы меня-то не пропустили? Я ведь всего од­нажды живу, я ведь тоже хочу».

На такие заявления ничего возразить нельзя тем более, что Раскольников тут же сам, со своей кровавой практикой, признает себя за вошь и «сквернее и гаже, чем за убитую вошь» — ростовщицу. Потому называет себя вошью Расколь­ников, что, идя убивать старуху, он точь-в-точь подобно со­циалистам, «возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, все и меру и арифметику, из всех вшей выб­рал самую наибесполезнейшую, и убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шагу, и ни больше, ни меньше».

Ну, чем не революционер с принципом, покушающийся на принципы/ «Не для своей, дескать, плоти и похоти пред­принимаю, а имея в виду великолепную и приятную цель — ха-ха/» Но в самом главном Раскольников и сам молодой Достоевский не были похожи на безбожных исправителей природы и человечества, на устроителей «всеобщего сча­стья»: оба они всегда — Бога молитвами беспокоили и все­благое Провидение призывали. Раскольников на прямой вопрос Порфирия Петровича, верует ли он в Бога, отвечает: «верую». — «И-и воскресение Лазаря веруете? — Верую. — Буквально веруете? — Буквально». В этом и состоит корен­ное отличие Раскольникова от русских социалистов и ни­гилистов. Всё же, хоть и побочно, он связан с ними через злую метафизику шестидесятых годов, через преступность замыслов. Причем ни Раскольников, действующий в одиноч­ку, ни революционеры по профессии, действующие скопом, не считают себя преступниками, но существами, преданны­ми идее.

Раскольников, излагая свою теорию перед Порфирием Петровичем и Разумихиным, утверждает, что «человек, приз­ванный сказать новое слово, «необыкновенный» человек...

сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... че­рез иные препятствия и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует». «По-моему, — про­должает Раскольников, — если бы Кеплеровы или Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никаким образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста, и так далее че­ловек, мешавших бы этому открытию, или ставших на пути, как препятствие, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан... устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Из этого, впрочем, восве не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, или воровать каждый день на базаре».

От такого рассуждения легко перекинуть мост к идеям и деяниям профессиональных революционеров, начиная с Робеспьера, включительно до российских кровавых подры­вателей основ. Конечно, эти подрыватели никогда бы не при­няли опыта, проделанного Раскольниковым, действовавшим самотеком и уже тем одним нарушившим «священные права законодательного коллектива», но все же их собственные рас­суждения удивительно совпадают с доводами нашего ницше­анца до Ницше — героя «Преступления и наказания». Пря­мой путь, не только от теорийки Раскольникова, но от цент­ральной идеи самого Ницше, ведет к тому, что теперь назы­вается нелепыми словами «фашизм» и «нацизм». Нужды нет, что Ницше, вне всякого сомнения, отрекся бы с отвращением и от нацизма и от фашизма, тем не менее центральная идея именно этого мыслителя, выношенная им в уединении, про­никнув на улицу, вульгаризировалась, охамела и породила то, что всем нам довелось увидеть в действительности. Но трудно было бы не заметить поразительного сходства того, что так недавно творилось в Германии с тем, что все еще происходит в России.

В молодости Достоевский прошел через подполье в оди­ночестве, потом через подполье коллективное и лишь после разразившейся грозы, попав на каторгу, познал, пребывая на аршине пространства, отпущенном ему судьбою, что пиры злоумышления хоть и блистают «разнообразием брашен, но вкус один во всех».

Повторяю, предвидения Достоевского обретаются в его художественных творениях, но не в «Дневнике писателя», во многом немощном. Свои заветные предчувствия и мысли Достоевский часто выражает устами своих персонажей, поло­жительных и отрицательных. Всё, что говорит Разумихин, обращаясь к Порфирию Петровичу и Раскольникову, о рус­ских социалистах, революционерах по профессии, отражает мнения самого автора «Преступления и наказания» и ныне звучит как пророчество. Идеи, витавшие тогда в воздухе рос­сийской столицы, блистали разнообразием оттенков, но по существу являли собою всё ту же единую и неделимую рево­люцию, зародившуюся во Франции и перекинувшуюся в Рос­сию в начале девятнадцатого столетия.

Хотели ли русские ницшеанцы до Ницше или не хоте­ли, но объявленный ими бунт был ответвлением той же, все той же революции. Восстание на Бога, как бы оно ни назы­валось, ослепляет человека и ведет к преступлению.

Разумихин, обращаясь к Раскольникову и Порфирию Петровичу, заговорил о «воззрениях социалистов». «Извест­но воззрение: «преступление есть протест против ненормаль­ности социального устройства», — и только и ничего боль­ше, и никаких причин больше не допускается, — и ничего!.. Всё у них потому что среда заела — и ничего больше. Люби­мая фраза! Отсюда прямо, что если общество устроить нор­мально, то разом и всё преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать и всё в один миг станут правед­ными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, нату­ры не полагается! У них не человечество, развившись истори­ческим живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а напротив, социальная си­стема, выйдя из какой-нибудь математической головы, тот­час же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процес­са, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они так инстинктивно и не любят историю. Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механи­ки, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, — зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбун­туется! И выходит в результате, что всё на одну только клад­ку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера-то и готова, да натура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, рано на клад­бище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Ло­гика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и всё на один вопрос о комфорте свести. Самое лег­кое разрешение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо... Вся жизненная тайна на двух печатных листках уме­щается!».

Но если всё на один вопрос о комфорте сводить, то для чего и хлопотать — ведь Лужин и Зосимов и без того уже го­товы. Вот разве всех до единого в Лужиных обратить. Но тог­да как эти Лужины будут свои приобретательские вожделе­ния насыщать? Так или иначе, а ясно: на двух листках уме­щается не жизненная тайна, но всего на всего высосанная из пальца теорийка, причем совершенно безразлично кто имен­но эту теорийку предварительно належал и высосал — Фурье или Раскольников, Маркс или Сталин с Гитлером. За неиме­нием ничего лучшего, можно такую теорийку повторять изо дня в день, из года в год и исписать, повторяя одно и то же, не два листика, но миллионы миллионов листков; дело от этого не изменится и неизбежно приведет к самоуправному пролитию крови. И не все ли равно в каком количестве ее проливать: перед совестью, еще не запятнанной порочными рассуждениями, жизнь одной глупой, ничтожной и злой ста­рухи не менее ценна, чем жизнь тысячи праведников. Важ­нее же всего отметить один пункт, обычный для всех подоб­ного рода теорий: деление людей на «обыкновенных » и «не** обыкновенных». В статейке Раскольникова, излагаемой Пор- фирием Петровичем, так и говорилось: «необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески престу­пать закон, собственно, потому, что они необыкновенные». Раскольников вполне согласен с таким изложением своей мысли. Устроители всечеловеческого счастья, социалисты, конечно, от этой теории на словах откажутся, несмотря на то, что социалистический российский опыт неопровержимо теперь их уличает. Он показал, что без чудовищного крова­вого насилия над живой человеческой душою и живым про­цессом жизни никакой фаланстеры не составишь и никого в общее стойло не загонишь. А для того чтобы загонять жи­вых людей в кирпичники, по одному образцу сооруженные, нужны избранные, «необыкновенные», которым все позволе­но. Хочешь, не хочешь, но деление Раскольникова принимай, а чтобы не было обидно, лучше всего правоверным устроите­лям всемирного счастья, как можно скорее, признать самих себя за избранных, и от теории перейти к делу, присоединив­шись к засевшим в Кремле необыкновенным устроителям

всечеловеческого блаженства.

*

Пересуды, затеянные Разумихиным, не занимали Рас­кольникова, слишком его беспокоили словечки, намеки, под­мигивания Порфирия Петровича; в них сквозило недоброе. Тревожило также присутствие секретаря полицейской конто­ры Заметова, успевшего, по-видимому, еще до прихода дру­зей, кое о чем переговорить с судебным следователем. Чувст­вовалось нависание какой-то опасности. Когда же, при обсуж­дении статейки Раскольникова, речь зашла о Наполеоне, и Заметов вдруг брякнул из угла: «Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну топором укокошил», то стало ясно, к чему клонились намеки. Однако от предполо­жений и подозрений до вещественных улик далеко, и Расколь­ников понимал это. Еще можно было не признаваться, бороть­ся, но к чему? Возможно ли в постылом одиночестве перета­щить на себе тяжесть смертного греха? Кроме разумных вы­водов и решений, человеком руководят животные инстинкты, а травимый зверь, ни о чем не рассуждая, ищет как ему луч­ше укрыться от преследований. Выйдя с Разумихиным от су­дебного следователя на улицу, Раскольников глубоко вздох­нул. Опасность пока как будто миновала. «Они подходили к нумерам Бакалеева, где Пульхерия Александровна и Дуня поджидали их. Разумихин поминутно останавливался в жару разговора, смущенный и взволнованный уже тем одним, что они в первый раз заговорили об этом ясно» Он был глубо­ко возмущен неделикатным, по его мнению, поведением Пор­фирия Петровича и выходкой Заметова. Раскольникову та­кое настроение приятеля было на руку. И он довольно искус­но повел беседу так, чтобы подбить Разумихина в ближай­шее же время снова завернуть к Порфирию Петровичу и, по возможности, выведать его истинные намерения. Повлиять на Разумихина оказалось не трудно: «Черт возьми / Пойду сам к Порфирию/ И уж приму ж я его по-родственному: пусть выложит мне все до корней/ А уж Заметова...»

Обрабатывая простодушного Разумихина, Раскольников «как-то вдруг стал беспокоен, как будто неожиданная и тре­вожная мысль поразила его. Беспокойство его увеличивалось. Они дошли уже до входа в нумера Бакалеева. — Ступай один, — сказал вдруг Раскольников, — я сейчас ворочусь» — и быст­ро направился к себе домой.

Поспешно поднялся он по лестнице, вошел в незапер­тую квартиру свою и тотчас же заперся на крюк. Затем, ис­пуганно и безумно, бросился к углу, к той самой дыре в обо­ях, в которой тогда лежали вещи, засунул в нее руку и не­сколько минут тщательно обшаривал дыру, перебирая все закоулки и складки обой. Не найдя ничего, он встал и глубо­ко перевел дыхание. Подходя давеча уже к крыльцу Бакале­ева, ему вдруг вообразилось, что какая-нибудь вещь, какая- нибудь цепочка, запонка или даже бумажка, в которую они были завернуты, с отметкою старухиною рукой, могла как- нибудь тогда проскользнуть и затеряться в какой-нибудь ще­лочке, а потом вдруг выступить перед ним неожиданною и неотразимою уликой» (подчеркнуто «мною. — Г. М.).

Здесь напомню, что он уже обшаривал раз эту дыру в обоях, когда, боясь обыска, прибежал домой, очнувшись от обморока в полицейской конторе. Теперь же не то, совсем не то, принудило его вернуться к себе, хоть он и вообразил, что именно с обыском могут нагрянуть к нему сейчас по распо­ряжению судебного следователя. Но что безошибочно знала глубина всего его существа, то превратно истолковывал рас­судок. Опустошенная душа Раскольникова страшилась иной «неожиданной и неотразимой улики». Дыра в обоях, с зате­рявшейся, быть может, в ней запонкой или цепочкой, явля­лась лишь символом его преступной души; в собственной глу­бине надо было искать и найти неотразимую улику — изъяз­вленную совесть, уже дважды покидавшую его: в полицей­ской конторе в облике уходившей траурной дамы и на мосту в облике несчастной утопленницы — Афросиньюшки. Где же теперь таилась совесть убийцы? «Он стоял, как бы в задум­чивости и странная, приниженная, полубессмысленная улыб­ка бродила на губах его. Он взял, наконец, фуражку и тихо вышел из комнаты. Мысли его путались. Задумчиво сошел он под ворота».

Почему путались его мысли, почему шел он машиналь­но, как бы потеряв самого себя? Что-то снова, как тогда на мосту, невидимо отделялось от него, обретало самостоятель­ность и уже надвигалось, как рок.

«и— Да вот они сами/ — крикнул громкий голос».

Опять и опять неожиданный, как бы в чем-то уличаю­щий и о чем-то предупреждающий голос/ Будто кто-то неви­димый неотступно следит за нами, бесстрастно отмечая свер­шившееся. А между тем, в плане бытия, называемом нами действительностью, все объясняется просто, вполне обыденно.

Раскольников поднял голову. «Дворник стоял у дверей своей каморки и указывал прямо на него какому-то невысо­кому человеку, с виду похожему на мещанина, одетому в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походившему издали на бабу. Голова его, в засаленной фуражке свешивалась вниз,

да и весь он был точно сгорбленный. Дряблое, морщинистое лицо его показывало за пятьдесят; маленькие, заплывшие глазки глядели угрюмо, строго и с недовольством». Он чутьем знал кто убийца, а убийца бессознательно знал кто он — этот человек с заплывшими глазками привычного пьяницы. Дей­ствительность все еще продолжалась, неощутимо переходя для Раскольникова в сон, вернее же сказать, в какое-то пред- сонье. Но можно ли отделить твердой гранью явное от сня­щегося не условно, как все мы делаем это, но безусловно, по существу, метафизически? Что жизнь есть сон, было ведо­мо Достоевскому не меньше, чем Кальдерону. Он знал так­же, что сон часто порождает действительность, никогда пол­ностью не отделяясь от нее. Самые зоркие, напряженно мы­слящие люди и те живут в полусне.

«— Что такое? — спросил Раскольников, подходя к дворнику.

Мещанин скосил на него глаза исподлобья и оглядел его пристально и внимательно, не спеша; потом медленно повернулся, и, ни слова не сказав, вышел из ворот на улицу.

— Да что такое? — вскричал Раскольников».

Дворник сам был в недоуменьи и мог ответить только, что «вот какой-то спрашивал, здесь ли студент живет, вас называл... Вы тут сошли, я показал, а он и пошел. Вишь ведь/»

Раскольников выбежал из ворот вслед за мещанином и увидел его уже идущим по другой стороне улицы. Таким образом, мгновение, когда этот человек переходил через ули­цу, для Раскольникова выпадало, нарушалась как бы после­довательность событий, действительность соскальзывала в сон наяву. Как шел мещанин, уткнув глаза в землю, как до­гонял его Раскольников, как поравнялся с ним и заглянул ему в лицо, чтобы угадать намерения странного незнаком­ца, — все это скорее кошмар, чем явь, хотя бы самая необыч­ная и страшная. Мещанин на ходу быстро оглядел Расколь­никова и снова опустил глаза, «так шли они с минуту, один подле другого и не говоря ни слова». Да и о чем было гово­рить? Незнакомец чутьем, по-видимому, разгадал Расколь­никова, а тот уже знал это нюхом травимого зверя. Однако

заговорить было надо: нельзя же идти молча рядом с незна­комым человеком и заглядывать ему в лицо.

«— Вы меня спрашивали... у дворника? — проговорил, наконец, Раскольников, но как-то очень негромко.

Мещанин не дал никакого ответа и даже не поглядел. Опять помолчали.

Да что вы... приходите спрашивать... и молчите... да что же это такое?

Голос Раскольникова прерывался и слова как-то не хо­тели ясно выговариваться.

Мещанин на этот раз поднял глаза и зловещим, мрачным взглядом посмотрел на Раскольникова.

Убивец/ — проговорил он вдруг тихим, но ясным и отчетливым голосом.

Раскольников шел подле него. Ноги его ужасно вдруг ослабели, на спине похолодело, и сердце на мгновение как будто замерло: потом вдруг застукало, точно с крючка сорва­лось. Так прошли они шагов сотню, рядом и опять совсем молча.

Мещанин не гладел на него.

Да что вы... что... кто убийца?-—пробормотал Расколь­ников едва слышно.

Ты убивец,—произнес тот еще раздельнее и внуши­тельнее и как бы с улыбкою какого-то ненавистного торже­ства, и он опять прямо глянул в бледное лицо Раскольникова и в его помертвевшие глаза.

Оба подошли тогда к перекрестку. Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь. Раскольников остал­ся на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя уже шагов с пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоящего неподвижно на том же месте. Разгля­деть нельзя было, но Раскольникову показалось, что тот и в этот раз улыбнулся своей холодно-ненавистною и торжест­вующею улыбкой».

И было в этом торжестве неумолимое, беспощадное зна­ние, не нуждающееся ни в каких вещественных доказатель­ствах, знание простолюдина, прямого непосредственного

представителя матери земли, поруганной идейным убийцей из образованных. Но с кем, и с такой невольной откровен­ностью, так зловеще интимно, один на один, мог говорить Раскольников, если не с собственной совестью им же самим смертельно уязвленной, изгнанной? Совесть тяжко согрешив­шего человека покидает его и потом приходит к нему, по сло­ву Пушкинского скупого рыцаря, как «незванный гость, до­кучный собеседник, заимодавец жадный; эта ведьма, от коей меркнет месяц и могилы смущаются и мертвых высылают».

Достоевский неизменно помнил «Пиковую даму» и «Ску­пого рыцаря» и, когда творил, перед ним, как ранее перед Пушкиным, властно вставала загадка человеческой совести. Достоевский знал, вслед за Пушкиным, что совесть может покинуть человека, а он ее потерять, как все мы обычно го­ворим, не понимая даже отдаленно глубочайшего значения этих слов.

Посетивший так неожиданно Раскольникова мещанин- изобличитель как раз и был заимодавцем жадным, беспощад­ным и грубым, по праву требующим возмездия от имени ма­тери земли и милых сердцу Достоевского простолюдинов — малых сих, не развращенных просвещением.

Для Раскольникова наступила пора расплаты, но пла­тить было нечем: его опустошенную душу терзали угрызе­ния совести, незваного гостя, но раскаяния идейный убий­ца не испытывал.

«Тихим ослабевшим шагом, с дрожащими коленями и как бы ужасно озябший воротился Раскольников назад и поднялся в свою каморку. Он снял и положил фуражку на стол и минут десять стоял подле, неподвижно. Затем в бесси­лии лег на диван... Так пролежал он с полчаса».

Он ни о чем не думал, только чувствовал, как распа­дается все его существо. «Перед ним проходили какие-то представления без порядка и связи... Предметы сменялись и крутились, как вихрь».

Повторялось то, что уже случилось с ним, когда, всма­триваясь в темнеющую воду канала, стоял он на мосту, и вдруг всё завертелось и заплясало кругом. Спасло его тогда от обморока внезапное появление призрака, вставшего рядом с ним и обернувшегося несчастной Афросиньюшкой.

«Раскольников открыл глаза и вскинулся опять навзничь, заломив руки за голову.

— Кто он? Кто этот вышедший из-под земли человек? Где был он и что видел? Он видел всё, это несомненно. Где ж он тогда стоял и откуда смотрел? Почему он только те­перь выходит из-под полу? И как мог он видеть, — разве это возможно? Гм!.. — продолжал Раскольников, холодея и вздра­гивая, — а футляр, который нашел Николай за дверью: разве это тоже возможно? Улики! Стотысячную черточку просмот­ришь — вот и улика с пирамиду египетскую. Муха летала, она видела! Разве этак возможно?» (Подчеркнуто мною. — Г. М.).

*

Раскольников не узнал в таинственном посетителе ме­щанина в халате, стоявшего вместе с дворниками и бабой у ворот того дома в тот вечер, когда, влекомый непреодоли­мой силой, приходил убийца осматривать квартиру им уби­той старухи. Ничего достоверного не знал этот мещанин о преступлении Раскольникова и ничему, по словам судебного следователя, не могло бы послужить свидетельство «меща- нинишки», «потому что в его показании одна психология — что его рылу даже и неприлично», и «пьет мерзавец горькую и слишком даже известен». Но вот почему-то именно этот пропойца учуял правду, тогда как здоровенный дворник и разговаривать не стал с Раскольниковым, а просто, не желая связываться с «выжигой», швырнул его на мостовую. По- видимому, углубляет человека не общепринятая душевно- телесная норма, но то или иное от нее отклонение.

Нам не дано знать кто и кому соответствует духовно, кто и кому приходится сродни по замыслу самого Творца. Никаких сведений о жизни мещанина, кроме того, что он пьяница, мы не имеем. Но ведь какой-то душевный надрыв должен был привести его к пьянству. Порок всегда возника­ет из глубины и свидетельствует о напряженной духовной жизни человека. Скрытый внутренний опыт, приобретенный в порочности, помог мещанину уловить подспудно, для себя одного страшную правду о Раскольникове. Но, конечно, не психология была бы в силах явно подтвердить эту правду. Что-то родственное объединяло мещанина с Раскольнико­вым. Быть может совесть обоих, еще в пору их отрочества, одинаково поразил бес гордыни и самоутверждения. Каж­дый из нас, встречаясь с другим, означает метафизически не­что чрезвычайно важное для того, с кем встретился. Но толь­ко мы-то никакого чрезвычайного значения не замечаем и не хотим замечать. Всевидящим и всезнающим вышел из-под земли, по словам Раскольникова, загадочный посетитель и встал перед убийцей уличающей совестью. Так оно несом­ненно и было в плане высших реальностей, а в мире явлений дело, как всегда, объяснялось просто. Вид и поведение Рас­кольникова, приходившего осматривать квартиру, показа­лись халатнику не внушающими доверия и он решил явиться к «студенту», чтобы поближе его разглядеть. Очевидно этот простолюдин не очень-то уважал «господские науки», пола­гая, что они далеко не всегда доводят людей до добра. По­истине из-под земли выросла фигура халатника и от его по­явления всё внешнее запрокинулось для Раскольникова внутрь, в глубину и обнаружило там грозное, мистериальное шествие жизни. Лишь теперь, лежа в бессилии на продран­ном диване, оценил Раскольников всю несостоятельность своего кровавого предприятия. «И как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться. Я обязан был заранее знать... Э, да ведь я же заранее и знал! — прошептал он в отчаянии».

Здесь снова напоминает Достоевский, что кроме рассуд­ка, которому мы все привыкли доверяться, есть еще у нас нерушимая цельность натуры, заранее все предчувствующей и все бессознательно знающей. Именно эта натура обуслов­ливает нашу совершеннейшую ответственность за каждый помысел и поступок. Под «натурой» Достоевский разумел не только душевно-телесный состав, но и внутреннее духовное «я» человека, его совесть — безошибочное мерило в нем доб- pa и зла. Там, в глубине человеческой натуры решается судь­ба земного мира, с кем ему быть в конечном итоге — с Богом или дьяволом.

Раскольников, как и все русские интеллигенты-теорети­ки, шел за рассудком, и натура ему мстила за себя. Он и теперь не раскаивался, оставаясь верен своей «идее», крепко в него вселившейся. Опираясь на свою теорию, он хотел бы растоптать натуру, помешавшую ему стать «сверхчеловеком», подобным «Наполеону», преданному холодным расчетам и не удостоившему даже подумать о жизни сердца и души. И надо прямо сказать, что история Раскольникова не что иное, как история всей русской интеллигенции, если справедли­во разуметь под этим словом не просто образованных лю­дей, но так называемых прогрессистов, неисправимых тео­ретиков, седовласых русских мальчиков.

Раскольников винил себя за то, что не выдержал и за­ранее знал, что не выдержит. И как же он ненавидел теперь старушонку, и не ее одну, а себя презирал. «(Волосы его были смочены потом, вздрагивающие губы запеклись, неподвиж­ный взгляд был устремлен в потолок».

«Мать, сестра, — как я любил их!., отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить. Давеча я подошел и поцеловал мать, я помню... Обнимать и думать, что если б она узнала, что... разве сказать ей тогда? От меня это станется... Гм она (под­черкнуто Достоевским. — Г. М.) должно быть такая же, как и я, — прибавил он, думая с усилием, как будто борясь с охва­тывающим его бредом. — О, как я ненавижу теперь стару­шонку! Кажется бы другой раз убил, если б очнулась! Бед­ная Лизавета! Зачем она тут подвернулась! Странно, одна­ко ж, почему я о ней почти и не думаю, точно и не убивал! Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими... Ми­лые... Зачем они не плачут, зачем не стонут? Они все отда­ют... Глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня!»

Тут в отрывистых, заглушённых восклицаниях Расколь­никова кроется весь замысел «Преступления и наказания». Кого же разумел Раскольников под словом она? Бесспорно

ростовщицу. Но это слово поставлено так, что можно, по пер­вому впечатлению, отнести его и к матери Раскольникова, на которую он, по настойчивому замечанию автора, очень похож лицом. Но для Достоевского внешнее сходство, как и все внешнее вообще, непременно соответствует чему-то внутреннему, отражая собою духовные категории. Духовно Раскольников похож на мать, поскольку смертный грех не до­стиг глубины его сердца и не отравил его окончательно. А что старуха, убитая Раскольниковым, такая же как и он сам, в этом сомнения нет. Он убил ростовщицу, заранее положив взять у нее ровно столько денег, сколько надо было ему для первого шага, «ни больше, ни меньше». Точно так же сама ростовщица обирала своих ближних, чтобы накопить такое количество золота, какое, по ее расчету, следовало оставить по завещанию монастырю, на вечный помин души. Конечные цели у Раскольникова и старухи разные, но способы добы­вать средства для достижения задуманного дела мало чем отличались у них друг от друга. Во всяком случае за замыслы и предприятия обоих заплатили сообща ими ограбленные, бедные люди. Все же, хотя это и звучит несколько странно, Раскольников и ростовщица — мечтатели. Обсчитывать и обирать других, грабить и убивать с тем, чтобы стать сверх­человеком, или с тем, чтобы возвеличить себя за гробом, завещав награбленное монастырю, разве тут не греза, не меч­та, нелепая и неосуществимая/ И не потому ли кажется Рас­кольникову, что и в другой раз убил бы он старушонку, если б очнулась, что, после совершенного им преступления, в душе у него зародилась тяга к самоубийству, до поры до времени бессознательная? Ведь убить себя значило бы для Раскольникова убить вторично своего злого двойника — ста­рую ведьму. Тот, кто убил, навсегда связан с убитым. Умерщвленный «здесь» живет «там» и влияет оттуда на судь­бу своего палача. К запоздалой попытке Раскольникова по­кончить с собою я еще вернусь, а сейчас замечу только, что между ним и «старой старухой» стоит роковой знак тожде­ства. Оба они совершенно одинаково не уступают в жизни, но берут и самоутверждаются, оба существуют паразитарно

за счет других, причем ростовщица, обирая людей, пользу­ется безвозмездно услугами безответной Лизаветы, а Рас­кольников ищет духовной опоры в Соне, ничего не давая ей взамен. В «Преступлении и наказании» противопоставлены друг другу добровольно свое отдающие и чужое берущие, сми­ренно ожидающие от Неба спасительного чуда и вступаю­щие с Богом в борьбу во имя самообожествления. Но тех и других объединяет страдальческий лик Катерины Ивановны Мармеладовой, праведно бунтующей, справедливо требую­щей от Бога оправдаться перед нею за то, что Он с такой непостижимой суровостью на нее ополчился. Всем существом своим Катерина Ивановна приоткрывает нам тайный смысл борьбы хромого Иакова с Богом. Не так страшен бунт и вос­стание на Небо, как стремление оправдать перед совестью свое злодеяние. А в предсмертных словах Катерины Иванов­ны есть, хоть и бедная, несчастная, но великая правда: «— Что? Священника? Не надо... Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить... Сам знает, как я страдала... А не простит, так и не надо!..»

Загрузка...