В девятнадцатом веке в Западной Европе, а потом и в России восторжествовали прогрессисты и именно с ними приходилось, и всё еще приходится, считаться пронырливым Лужиным, умеющим ужиться, хотя и с трудом, даже с теперешними московскими убийцами, втайне ненавидя их от всей души.
Терпеть не мог и наш Петр Петрович Лужин своего юного друга Андрея Семеновича Лебезятникова. «Петр Петрович ненавидел и презирал его сверх меры. Еще в провинции слышал он об Андрее Семеновиче, своем бывшем питомце, как об одном из самых передовых прогрессистов.
Вот почему Петр Петрович положил, по приезде в Петербург, немедленно разузнать в чем дело, и, если надо, то на всякий случай забежать вперед и заискать у «молодых поколений наших». В этом случае надеялся он на Андрея Семеновича, и при посещении, например, Раскольникова, уже научился кое-как округлять известные фразы с чужого голоса».
Далее, в микроскопическом виде, начиналось в поведении Петра Петровича то, что разыгрывается ныне на наших глазах западноевропейскими и американскими дельцами в мировых размерах с лицемерностью, бессовестностью и цинизмом, доселе невиданными.
«Конечно, — продолжает Достоевский, — он быстро успел разглядеть в Андрее Семеновиче чрезвычайно пошленького и простоватого человечка. Но это нисколько не разуверило и не ободрило Петра Петровича. Если бы даже он уверился, что и все прогрессисты такие же дурачки, то и тогда бы не утихло его беспокойство. Собственно до всех этих учений, мыслей, систем (с которыми Андрей Семенович так на него накинулся) ему никакого не было де^а. У нею была своя собственная цель. Ему надо было только поскорей немедленно разузнать: что и как тут случилось! В силе эти люди или не в силе!? Есть ли чего бояться, собственно ему, или нет? Обличат его, если он вот то-то предпримет, или не обличат?.. Мало того: нельзя ли как-нибудь к ним подделаться и тут же их поднадуть, если они и в самом деле сильны? Надо или не надо это? Нельзя ли, например, что-нибудь подустроитъ в своей карьере именно через их же посредство».
Разве здесь упущено Достоевским хоть что-нибудь мало-мальски существенное из дум, чувств, опасений и чаяний мировых Лужиных, когда, наперекор волхвам, пришедшим с Востока поклониться Солнцу Правды, они едут с Запада к хулителям Божественной Истины, в надежде к ним «подделаться», их «поднадуть» и «подустроить» через их же посредство свои карьеры и торговые делишки?
Петр Петрович Лужин это капиталист в зародыше, он как раз-то и есть, по крылатому слову Карла Маркса, «рыцарь первоначального накопления». И далеко ему бедному до нынешних рыцарей баснословной наживы! Петр Петрович собирался ужиться всего-навсего с прогрессивными дурачками, подобными Лебезятникову, а современные Лужины, путешествующие с запада на восток, непрочь от «сосуществования» с явной бесовщиной.
Слепая вера наших промотавшихся отцов в прогресс, как видно, оказалась не тщетной!
При внимательном чтении «Преступления и наказания» нельзя не увидеть, что злая теория и кровавая практика Раскольникова идут параллельно с социалистическими учениями и системами, излагаемыми Лебезятниковыми, и с капиталистическими деяниями Лужина. Но натура Раскольникова по существу своему аристократична, а его страшная «проба» безоглядно отважна. В Раскольникове чувствуется духовный боец, по-русски безумно и напрасно сбившийся с пути. Такая натура не может бесповоротно укрепиться в зле, она, сама того не ведая, ищет раскаяния и в иных случаях способна увенчать даже святостью свою жизнь. В Раскольникове есть нечто благородное, унаследованное им от самого Достоевского, показавшего нам на деле свое раскаяние в преступлении в сто миллионов раз более страшном, чем убийство старушонки-процентщицы.
Натура мелкого подлеца и скопидома Лужина черным черна, но все же она могла бы под тяжкими ударами судьбы перемениться к лучшему. Гораздо хуже, в духовном отношении, положение Лебезятникова: у него, как и у тех, кому он подражает и чьи слова повторяет, просто-напросто нет натуры. По каким причинам произошло с Лебезятнл- ковым такое несчастье, неведомо, но натура сбежала от него, как некогда сбежал от гоголевского майора Ковалева его чиновный нос. Душа у Лебезятникова подбита ветерком. Он, как и всё прогрессисты, ни с кем и ни с чем живым не связан органически, он повис в пустоте губительных отвлеченностей, это какая-то нежить и даже доброта его проявляется по заранее им затверженной социалистической шпаргалке.
Наслушавшись в молодости прогрессивных разглагольствований Белинского и побывав в революционном подполье, Достоевский всю жизнь потом боялся абстракций и, опираясь на собственный опыт, призывал нас довериться непосредственному, благодатному и мудрому течению жизни. Устами Порфирия Петровича, обращающегося к Рас- кольникову, говорит сам Достоевский: — «А вы лукаво не мудрствуйте, отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь — прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? Я только верую что вам еще много жить. Знаю, что вы всё слова мои как рацею теперь принимаете заученную, да может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю... Знаю, что не веруете, а ей Богу, жизнь вынесет». И, мы знаем, жизнь вынесла Достоевского, проведя его предварительно через подобие ада на земле, милостиво приравняв сначала этого небывалого Федьку каторжного к отверженным, к убийцам и грабителям. Я говорю, «милостиво приравняв», потому что злодеяние Достоевского было стократ ужаснее любого уголовного преступления. Он участвовал в «пирах злоумы- шлений», перед которыми самые низкие и темные человеческие грехи всего только «безумие забав», прощаемых Богом. Собственного глубочайшего падения Достоевский никогда не забывал и себе не прощал. Но он любил своего преступного героя, этого идейного убийцу, этого русского ницшеанца до Ницше, все же косвенно причастного к подлому подпольному коллективу, к величайшему из всех зол.
*
Лебезятников хоть и витал в облаках социалистических мечтаний, но старался в жизненном обиходе соблюдать все правила коммунистической морали, что и превращало его окончательно из человека в ходячую теорию. Но Лужину дела не было ни до какой морали, он действовал согласно своим расчетам и корыстным инстинктам. В нем, по крайней мере, проявляли себя железные законы земного существования и для него таким образом тянулась жизни нить. А самое главное, по Достоевскому, это жить, во что бы то ни стало жить непосредственной жизнью. Тогда все еще поправимо, и сегодняшний торгаш может из злого животного обратиться в человека. Только самый процесс такого обращения ненадежен и длителен. Словом «Улита едет, когда-то будет», а пока что, Лужину очень хотелось отомстить Раскольникову за свое провалившееся жениховство. Для достижения цели он придумал довольно верный способ: подсунуть незаметно сторублевую ассигнацию Соне в карман и потом на поминках при всех, в особенности при Раскольникове, обвинить беззащитную девушку в воровстве. Так он и сделал. Однако на этот раз судьба поступила с ним немилостиво. Подвернувшийся на беду Лебезятников, хотя и был подслеповат, но проделку Лужина подметил и даже успел разглядеть злосчастную сторублевую бумажку. — «Я видел, видел/ — кричал и подтверждал Лебезятников. — И хоть это против моих убеждений, но я готов сей же час принять в суде какую угодно присягу, потому что я видел, как вы ей тихонько подсунули/ Только я-то дурак, подумал, что вы из благодеяния подсунули/ В дверях прощаясь с нею, когда она повернулась и когда вы ей жали одной рукой руку, другой, левой, вы и положили ей тихонько в карман бумажку. Я видел, видел».
Когда в поистине одухотворенном произведении искусства и замысел и исполнение действительно совершенны, то все в нем оказывается органически между собою связанным и каждая мельчайшая деталь и малейший намек обретают неисчерпаемое значение. И вот никто другой, как именно социалист, коммунист и прогрессист Лебезятников замечает мошенническую уловку Лужина — рыцаря первоначальною накопления — и выводит при всех на чистую воду своего бывшего опекуна и наставника.
Самая соблазнительная и потому губительная ложь та, что несет в себе долю истины. Такова ложь всевозможных социалистических учений, соблазняющих людей неискушенных. Частицу правды содержит в себе даже марксистская ложь, справедливо названная сатанинской одним из наших самых больших мыслителей двадцатого века — С. Франком, прошедшим в молодости через все обманы марксизма. Но истина, где бы и в чем бы себя ни проявляла, неизменно остается собою. Ее тусклый огонек не померкал в безбожной прогрессивной лжи, поглотившей несчастного Лебезятникова. Этот немеркнущий огонек и давал незамысловатому Андрею Семеновичу духовное право изобличать темного дельца и приобретателя Лужина. Вот тут и раскрывает Достоевский метафизику событий и человеческих встреч-столкновений. Процесс существования в глубине своей мистичен, религиозен, но его глубину воспринимают только святые подвижники и гении искусства, прошедшие через великие духовные искания и страдания. Процесс жизни глубоко диалектичен, но это не философская диалектика, основанная на шатких научных данных, это некое стихийное вздымание подспудных пластов, свершающееся с неукоснительной внутренней последовательностью, язык которой могут слышать и постичь лишь очень немногие художники духовного склада. О них говорит Тютчев, справедливо причисляя к ним и самого себя:
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески слепой.
Они им слышат, чуют воды
И в темной глубине земной.
Одним из этих «иных» был Достоевский. Но здесь под природой он, может быть не совсем по-Тютчевски разумел бы лишь одну натуру человека. Диалектика Достоевского ничего общего не имеет с философской. Она во всем совпадает с диалектикой жизни живой, исходит из вдруг и внезапно, из нежданно и негаданно, возникая не из «темной глубины земной», но из темной душевной, человеческой глубины, где расположена арена борьбы Бога и диавола. Оттуда доносятся до слуха великого художника не кипение и бурление вод и расплавленной лавы, но зов страстей, отзвуки ада и рая. Можно сказать, что для Достоевского душа человека не душевна, а духовна. И давно пора бы перестать говорить и писать о психологии в его творчестве и о нем самом, как о психологе. Ведь он настойчиво и весьма ядовито высмеивал и психологию и психологов и психиатров. Но, очевидно, для некоторых философов, богословов и особенно профессоров от литературы закон не писан, или наоборот — слишком уж писан. Дошло до того, что психиатрические «открытия» Фрейда стали применять к Достоевскому и принимать его творчество за какое-то преддверие к фрейдизму. Но об этой феноменальной глупости я поговорю в своем месте особо.
*
Еще до внезапного появления Лужина и за ним Лебезятникова, скандал на поминках начинал разгораться по вине самой Катерины Ивановны, совершенно больной и раздраженной невероятным сборищем гостей. Лица более или менее почтенные на ее приглашение не откликнулись. Был тут один услужливый полячок из жильцов Амалии Ивановны, с утра помогавший по хозяйству, «потом один плюгавенький канцелярист без речей, засаленном фраке, в угрях и с противным запахом; потом еще один глухой и почти совсем слепой старичок, когда-то служивший в каком-то почтамте и которого кто-то, с незапамятных времен и неизвестно для чего, содержал у Амалии Ивановны. Явился тоже пьяный отставной поручик, в сущности провиантский чиновник, с самым неприличным и громким хохотом и, «представьте себе», без жилета! Один какой-то сел прямо за стол, даже не поклонившись Катерине Ивановне и, наконец, одна личность, за неимением платья, явилась было в халате, но уж это было до такой степени неприлично, что стараниями Амалии Ивановны и полячка успели-таки его вывести... Полячек, впрочем, привел с собою еще каких-то двух других полячков, которые вовсе никогда и не жили у Амалии Ивановны. Все это чрезвычайно неприятно раздражило Катерину Ивановну».
Невольно рождается вопрос: мыслимо ли в какой-либо другой стране, кроме России, сборище, состоящее из гостей, званых и незваных, ни сословно, ни классово, ни служебно и вообще ничем в быту между собою не связанных? Ведь уже одна возможность появления такого сброда за общей трапезой предвещало всероссийскую катастрофу. Достоевский чувствовал ее неминуемость и, в его постижении, поминки по Мармеладову, окончательно добившие Катерину Ивановну, несли в себе зародыш будущей трагедии всей России. Достоевский знал, что лишь средне-высший, очень тонкий слой русского общества успел как-то отстояться и существовал более или менее благоустроенно, а под его еще ненадежной коркой таился хаос, поджидала своего часа самая низкая многомиллионная чернь, сдерживаемая до поры до времени нашей, к несчастью немногочисленной, хоть и великолепной, имперской администрацией. На всеблаженные помещичьи идиллии, разводимые Львом Толстым в 60-70 годы прошлого столетия, автор «Преступления и наказания» и «Бесов» смотрел с горькой иронией, а к барственно-либеральному сюсюканью Тургенева относился с отвращением и причислял этого писателя — новоиспеченного гражданина города Баден- Бадена — к русским псевдолибералам, ненавидящим Россию и решительно ничего не смыслившим в российских делах.
В проходной комнате квартиры Амалии Ивановны Лип- певехзель назревало что-то страшное 'по своей злостной нелепости. Там чувствовалось шевеление хаоса. А ведь таких квартир и комнат по русским городам и городишкам уже и тогда расплодилось великое множество. За якобы юмористическим рассказом о поминальном пиршестве чувствуется смертельная тревога Достоевского. Однако св те времена еще находилась управа на непрошенных гостей, за неимением платья, облеченных ов халаты. В критическую минуту, на помощь Катерине Ивановне явилось нечто вроде иностранной интервенции, произошло вмешательство в русское безобразие услужливых варягов в облике немки Липпе- вехзель и безымянного полячка, успевших-таки вывести за дверь бесцеремонное подобие человека в халате.
Празднество для таких халатников состоялось, как известно, но много позднее за счет расстрелянных и умученных, и длилось оно пока самим празднующим не довелось в свою очередь познакомиться с чекистскими подвалами.
Нельзя не сознаться, что по отношению к услужливым варягам Катерина Ивановна сыграла (только в обратном направлении) роль пушкинского неблагодарного Росса, выставившего своих спасителей от вражеского нашествия, Барклая де Толли и Кутузова, на памятнике «без шапок на мороз». Конечно, Амалия Ивановна была баба взбалмошная, скандальная и уж никак не склонная отступить под напором противника; но она «всем сердцем решилась участвовать во всех хлопотах», приготовила кушанье на своей кухне, накрыла стол, расставила посуду, надела на себя чепец и черное платье с новыми траурными лентами. Трудился с самого утра, помогая по хозяйству, и безымянный полячек. Поладить с Катериной Ивановной было не легко. «От природы была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все жили в мире и радости и не смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену» (выделено у Достоевского. — Г. М.). Возможно, что больше всех возмутил ее тот, у которого повидимому с рождения не было ни имени ни определенного обличья и который, весьма вероятно, походил скорее на какую-нибудь шишигу, чем на человека. Достоевский говорит об этом существе кратко и неопределенно: «Один какой-то сел прямо за стол, даже не поклонившись Катерине Ивановне».
По-Достоевскому действительность неправдоподобнее и фантастичнее всякой фантастики, а Россия — страна неограниченных возможностей, в ней все, что угодно, может произойти. Раздраженная и возмущенная Катерина Ивановна, обращаясь только к Раскольникову, «полушепотом спешила излить перед ним, все накопившиеся в ней чувства и всё справедливое негодование свое на неудавшиеся поминки», а потом почти во всеуслышание стала делать иронические, обидные для гостей замечания. В особенности доставалось квартирной хозяйке, сидевшей за столом рядом с Катериной Ивановной, уже открыто кивавшей на нее Раскольникову: — «Смотрите на нее: вытаращила глаза, чувствует что мы о ней говорим, да не может понять, и глаза вылупила. Фу, сова/ ха- ха-ха/ Кхи-кхи-кхи/ И что это она хочет доказать своим чепчиком. Кхи-кхи-кхи/ Заметили вы, ей все хочется, чтобы все считали, что она покровительствует и мне честь делает, что присутствует... Смотрите кого она привела: шуты какие-то!
Чумички! Посмотрите на этого с нечистым лицом: это какая- то сопля на двух ногах!»
Скандал начинал разгораться. Ни Амалия Ивановна ни гости не были глухи и вовсе не так решительно ничего не понимали, как это казалось Катерине Ивановне. «Красные пятна на щеках ее рдели все сильнее и сильнее, грудь ее колыхалась. Еще минута и она уже готова была начать историю». Явившегося на поминки пьяным отставного поручика, в сущности провиантского чиновника, она чуть ли не в глаза назвала дураком. «Многие хихикали, многим, видимо, было это приятно. Провиантского стали подталкивать и что-то шептать ему. Их очевидно хотели стравить. — А па-а-азвольте спросить, это вы насчет чего-с, — начал провиантский, — то есть на чей... благародный счет... вы изволили сейчас... А, впрочем, не надо! Вздор! Вдова! Вдовица! Прощаю... Пас! И он стукнул опять водки».
Если история с провиантским, по пьяному его добродушию, уладилась, то с Амалией Ивановной дело получилось похуже. Она долго выносила уколы, даже ничем не прикрытые обиды, но когда Катерина Ивановна «подчеркнула ей, что так как она чумичка, то и не может судить о том, что такое истинное благородство, Амалия Ивановна не снесла и тотчас же заявила, что ее «фатер» аус Берлин буль ошень, ошень важни шеловек и все руки по карман ходиль и все де- лаль этак: пуф! пуф! и чтобы действительнее представить своего фатера, Амалия Ивановна привскочила со стула, засунула свои обе руки в карманы, надула щеки и стала издавать какие-то неопределенные звуки ртом, похожие на пуф- пуф, при громком хохоте всех жильцов, которые нарочно поощряли Амалию Ивановну, предчувствуя схватку. Но этого уже не могла вытерпеть Катерина Ивановна и немедленно, во всеуслышание «отчеканила», что у Амалии Карловны, может никогда и фатера-то не было, а просто Амалия Ивановна — петербургская пьяная чухонка и наверно где-нибудь прежде в кухарках жила, а пожалуй и того хуже». После этих слов стычка приблизилась к сокрушительной развязке. «Амалия Ивановна покраснела как рак и завизжала». Все же, может быть, дело ограничилось бы одними пререканиями, но Катерина Ивановна ядовито заметила, «что отец Амалии Ивановны (если только у нее был какой-нибудь отец) наверное какой-нибудь петербургский чухонец, молоко продавал; а вернее всего, что и совсем отца не было, потому что еще до сих пор неизвестно, как зовут Амалию Ивановну по батюшке: Ивановна или Людвиговна. Тут Амалия Ивановна, рассвирепев окончательно и ударяя кулаком по столу, принялась визжать, что она Амаль Иван, а не Людвиговна, что ее фа- тер зваль Иоган и что он буль бурмейстер, а что фатер Катерины Ивановны совсем никогда не буль бурмейстер». В ответ на это Катерина Ивановна пригрозила Амалии Ивановне, что сорвет с нее чепчик и растопчет его ногами. «Услышав это, Амалия Ивановна забегала по комнате, крича изо всех сил, что она хозяйка и чтоб Катерина Ивановна «в сию минут съезжаль с квартир». «Поднялся гам и грохот; дети заплакали».
Конечно, Бог один знает, но как будто здесь можно было бы еще допустить, что противницы, поругавшись немного, разойдутся по своим углам. На беду Амалия Ивановна вдруг закричала что-то про желтый билет. Это уже был камешек в Сонин огород, чего Катерина Ивановна никак не могла снести, и, забыв несомненные заслуги ею же самой оскорбленного, разгневанного «варяга», «отпихнула Соню и пустилась к Амалии Ивановне, чтобы немедленно привести свою угрозу, насчет чепчика, в исполнение. В эту минуту отворилась дверь и на пороге комнаты показался Петр Петрович Лужин».
Он появился с видом высшего судьи, как некий мечущий молнии, карающий бог. Но пародия, скандал и злостный фарс, переростая самих себя, уже превращались в трагедию. О таких превращениях говорит в незабываемых стихах верный ученик и последователь Достоевского Случевский:
...в силу нравов, иногда
Всплывают грозные явленья
И люди гибнут без следа.
И ужасающая драма Родится в треске фраз и слов Несуществующего срама И намалеванных оков.
Над Соней и всей семьей Мармеладовых нависала новая угроза, казалось, уже неотвратимой гибели. Если бы Лужину удался его подлый замысел, что бы сталось тогда с Соней, детьми и бедной Катериной Ивановной? По счастью, как это бывает и в жизни и в творчестве Достоевского, нашелся у Мармеладовых вдруг и внезапно, нежданно и негаданно надежный защитник в лице Лебезятникова и, подоспевшего к нему на помощь, Раскольникова. Лужин был пойман на клевете.
Разбушевавшаяся пьяная компания рада была к кому- нибудь придраться и обрушилась на него с руганью. Ему оставалось как можно скорее покинуть поле битвы. «Но провиантскому не хотелось так легко его выпустить... он схатил со стола стакан, размахнулся и пустил его в Петра Петровича; но стакан полетел прямо в Амалию Ивановну. Она взвизгнула, а провиантский, потеряв от размаху равновесие, тяжело повалился под стол».
Петр Петрович был спасен и поспешил скрыться. «С Соней началась истерика. Наконец, не выдержав, она бросилась вон из комнаты, и побежала домой... Амалия Ивановна, когда в нее, при громком смехе присутствующих, попал стакан, — тоже не выдержала в чужом пиру похмелья. С визгом, как бешеная, кинулась она к Катерине Ивановне, считая ее во всем виноватою.
«— Долой с квартир! сейчас/ марш!
И с этими словами начала хватать все, что ни попадалось ей под руку из вещей Катерины Ивановны и скидывать на пол. Почти и без того убитая, чуть не в обмороке, задыхавшаяся, бледная, Катерина Ивановна вскочила с постели (на которую упала было в изнеможении) и бросилась на Амалию Ивановну. Но борьба была слишком не равна; та отпихнула ее как перышко».
Скандал кончался, порождая трагедию. Она началась для Катерины Ивановны с ухода, не первого и не последнего в русской жизни. Уходам от родных, из отчего дома, еще в древние времена российской истории, положили начало наши подвижники и просто странники, ищущие правды. Одним из таких странников был в русской литературе некрасовский «дядя Влас, старик седой», собирающий пожертвования на церковь. Но тему ухода, поскольку мне известно, впервые затронул Пушкин. Его странник, «как от бельма врачем избавленный слепец», увидел некий свет и поспешил оставить свой город, родной дом, жену и детей. Но люди, испокон веков живущие во лжи, не хотели отпустить, по их мнению, безумного, искателя правды:
Иные уж за мной гнались; — но я тем боле Спешил перебежать городовое поле, Дабы скорей узреть, оставя те места, Спасенья верный путь и тесные врата.
Тему уходов унаследовал от Пушкина Достоевский и довел ее в «Бесах» до завершения в лице Степана Трофимовича Верховенского.
Лев Толстой недаром увлекался легендой об уходе Императора Александра Первого, якобы превратившегося в старца Федора Кузмича. В конечном итоге, Лев Толстой предпочел сам в собственной жизни разыграть эту тему, и, в предсмертный свой час, покинул отчий дом и пошел куда глаза глядят. Зачем он ушел, чего искал, осталось тайной. Думается все же, что шел он за правдой, которой ни в окружающих, ни в самом себе не отыскал. Мы не знаем, искупил ли он, хоть в малой доли, этим поступком свои тяжкие грехи перед Россией и Православной Церковью, настойчиво и кощунственно им поносимой.
Уход Катерины Ивановны не объясняется тем, что ее гнали с квартиры: ссору с Амалией Ивановной наверное можно было сгладить, как это случалось и прежде. Нет, столкновение с глупой немкой послужило для Катерины Ивановны только предлогом к уходу. Так мнила она завершить свой спор с Богом жестоким и несправедливым. — «Господи! — закричала вдруг она, засверкав глазами, — неужели ж нет справедливости? Кого-ж Тебе защищать, как не нас, сирот? А вот, увидим? — есть на свете суд и правда, есть, я сыщу!»
Она побежала за правдой. Но то была лишь проба перед окончательным ее уходом вместе с детьми неведомо куда и зачем. Между тем в проходной комнате Мармеладовых творилось невиданное и неслыханное безобразие. «Полеч- ка в страхе забилась с детьми в угол на сундук, где, обняв обоих маленьких, вся дрожа, стала ожидать прихода матери. Амалия Ивановна металась по комнате, визжала, причитала, швыряла все, что ни попадалось ей, на пол и буянила. Жильцы горланили кто в лес, кто по дрова, — иные договаривали, что умели, о случившемся событии; другие ссорились и ругались, иные затянули песни»...
— «А теперь пора и мне!» подумал Раскольников. — Ну-тка, Софья Семеновна, посмотрим, что вы станете теперь говорить!»
И он отправился на квартиру Сони.
*
По-Достоевскому, в важнейшие минуты жизни, в минуты не самопознания, но самопостижения действует в нас не рассудок, а наша натура в целом. Это она решает тогда, наперекор уму, как и что надо говорить и делать. Когда тотчас после разразившегося на поминках скандала, Раскольников снова, во второй раз, направился к Соне, оскорбленной Лужиным и убежавшей в слезах к себе домой, его страшно тревожило предстоящее свидание с нею: «он должен был объявить ей, кто убил Лизавету и предчувствовал себе страшное мучение, и точно отмахивался от него руками». Тут слово «должен» подчеркнуто, и недаром, самим Достоевским. Не логические выводы вынуждают Раскольникова признаться и притом именно Соне в своем преступлении, но влечет его к исповеди неведомая сила, непреодолимая воля, присущая человеческой натуре не принимающей греха, навязанного ей злыми домыслами, надуманными теориями.
Дойдя до квартиры Капернаумова, Раскольников «остановился перед дверью с странным вопросом: «надо ли сказывать кто убил Лизавету?» Вопрос был странный потому, что он вдруг, в то же время, почувствовал, что не только нельзя не сказать, но даже и отдалить эту минуту, хотя на время невозможно; он только почувствовал это и это мучительное сознание своего бессилия перед необходимостью почти придавило его».
На слове «почувствовал» Достоевский ставит ударение, чтобы дать и нам всем ощутить в себе, то, что остается для рассудка непроницаемым. Мучительное сознание перед непреодолимой волей собственной натуры придавило не личность Раскольникова, но его рассуждения и домыслы, по существу своему призрачные и лишь ошибочно принятые им как бы за самого себя. Отрываясь от людей (не от людского коллектива, но от живой соборности), человек предается теориям и, наконец, отожествляет себя с ними. Тогда приходит беда: из ничтожества притянутые теории становятся как бы тенью человека и начинают действовать за него. Поэтому, когда Раскольников убивал старуху, не он сам совершал преступление, а действовала его тень — его «теория», парази- тарно с ним отожествившаяся. С точки зрения религиозной, такое состояние нельзя назвать иначе, как одержимостью, а теория, вызванная злыми помыслами из ничтожества, это и есть дух небытия — дьявол. И Раскольников, обращаясь к Соне, с совершенной точностью определяет сущность своего злодеяния: «я ведь и сам знаю, что меня чёрт тащил... Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку. Тут так-таки разом и ухлопал себя навеки! А старушонку эту чёрт убил, а не я...» Отсюда следует единственный вывод, сделанный Достоевским устами Раскольникова: «Знаешь, Соня, сказал он вдруг с каким-то вдохновением, — знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, — продолжал он, упирая на каждое слово и загадочно, но искренно смотря «а нее, — то я бы теперь... счастлив был! Знай это/»
Словом, простое уголовное преступление так же далеко отстоит от идейного злодеяния, как счастье от несчастья. Убить с голода или даже из жажды присвоить себе чужое достояние — тяжкий человеческий грех, но убить ближнего во имя той или иной теории — чистейший демонизм и одновременно тягчайшее, почти непоправимое для самого преступника несчастье. И как только Соня, из сбивчивых слов и намеков Раскольникова сердцем угадала, что перед нею не простой уголовный преступник, но особый, непонятный и страшный убийца, «она вдруг точно пронзенная, вздрогнула, вскрикнула и бросилась сама не зная для чего, перед ним на колени. — Что вы, что вы это над собой сделали/ — отчаянно проговорила она. И вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко, крепко сжала его руками, — нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете — воскликнула она как бы в иступлении»... И вот, кто же прав? Кто стоит ближе к истине? Моралист ли, холодно, по закону осуждающий грешника, или Соня, позабывшая в первое мгновение о злодейски умерщвленных жертвах, но всем своим существом, всей своею натурой, отчаянно, иступленно пожалевшая того, кто духовно погубил себя сам, «так-таки разом ухлопал себя навеки». Во всяком случае, для Достоевского там уже нет христианина, где проявляет себя какая бы то ни было мораль, в том числе и та, которую почему-то принято называть христианской. Для автора «Преступления и наказания» в Евангелии нет морали, а есть одна любовь, не отменившая, но заменившая собою старозаветные заповеди. Любящему не нужна мораль, любя он уже исполняет заповеди. В постижении Достоевского любовь это наше участие «в трапезе Господней». И нельзя одновременно, как говорит апостол, «пить Чашу Господню и чашу бесовскую», «быть участником в трапезе Господней и в трапезе бесовской». Перед лицом вечности, нас ожидающей, истинный христианин, не рассуждая, не думая, больше всего жалеет того из всех своих ближних, кто наложил на себя наитягчайшее бремя греха. Чем страшнее преступник, тем он более достоин жалости во Христе. И уже потому это так, что все мы не убиваем других лишь из трусости, зато часто, очень часто желаем смерти другим и следовательно метафизически убиваем их. Осмелившегося осуществить свое греховное желание настигает кара и явный убийца несет ее за себя и за нас — потаённых убийц. Лучше преступление и наказание, чем преступление без наказания, и прав Порфирий Петрович, когда уговаривая Раскольникова добровольно явиться с повинной, внезапно добавляет: «Вас может быть Бог на этом и ждал». В каком-то смысле Раскольников Богом избран. Ведь только очень духовно сильного человека вводит Бог в искушение и, испытывая, пропускает пройти через все стадии смертного греха. Мистическую необходимость и благодатность кары Раскольников почувствовал сам.
Сбитый с толку хитросплетениями судебного следователя, он ощутил прилив какого-то нового испуга: мысль о том, «что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его». Почему? Да потому, что в его положении пребывание на каторге было бы для него спасительной нормой. Его натура хочет каторги, но ум наперекор натуре, наперекор самой сущности бытия ищет, богоборствуя, утвердиться в русском ницшеанстве до Ницше; но натура сильнее ума и внутренняя воля влечет Раскольникова к поруганной им матери земле, представшей перед ним в образе Сони.
Раскольников, «чтобы уже не рассуждать и не iMy- читься, быстро отворил дверь и с порога посмотрел на Соню. Она сидела облокотившись на столик и закрыв лицо руками, но, увидев Раскольникова, поскорее встала и пошла к нему навстречу, точно ждала его».
С этого мгновения, в ужасающем напряжении беседы- поединка, разговора-исповеди, начинается стремительное раз- верзание темных, подспудных глубин преступной души, и не только Раскольникова и самого Достоевского, но и нашей общей всечеловеческой души. Читатель вслед за автором оказывается втянутым в круговорот роковых и вещих событий и уже не различает грани, отделяющей его собственный внутренний опыт от того, что происходит в Раскольникове и в Соне. В каждом их движении, жесте, повороте и слове отражается абсолютная неизбежность уже не просто и явно происходящего, но мистически совершающегося. Поэтому и Соня встала и пошла навстречу Раскольникову, «точно ждала его». Она, как и он, предчувствовала, что то, что сейчас будет должно быть и уже есть, и потому именно должно быть, что уже было в плане духовном, подлинно реальном, и вот вот сейчас повторится в своем земном, инобытийственном виде. Оттого, когда Раскольников безмолвно и одним лишь взглядом дает понять Соне, что он-то и есть убийца, «ей вдруг и показалось, что и действительно она как будто это самое и предчувствовала». Тут неминуемо напрашивается заключение, что всё поистине духовно сущное свершается в нас и с нами вне времени. «Он совсем, совсем не так — говорит Достоевский, — думал открыться ей, но вышло так!» Важно не то, что предполагал сказать Раскольников, но лишь то, что в тайниках всего его существа, всей его натуры назревало, вершилось и, наконец, поступило наружу, проявилось во вне. На глазах у Сони и как бы на наших глазах спадают с души Раскольникова, в виде ни к чему непригодной шелухи, все его теоретические домыслы, неосуществленные идейки, которыми и мы ежедневно тешимся, стараясь усыпить угрызения совести, укрывая от себя и других единственную, основную правду, нас изобличающую.
*
Войдя в комнату «Раскольников прошел к столу и сел на стул, с которого она только что встала. Она стала перед ним в двух шагах, точь в точь как вчера».
Зачем понадобилось Достоевскому так настойчиво отмечать, что сел Раскольников как раз на тот стул, на котором только что до него сидела Соня, и почему надо было подчеркнуть, что стала она перед ним в двух шагах точь в точь как вчера? Ко всем произведениям Достоевского следовало бы поставить эпиграф: «ни один волос с головы человека не падает случайно». Но если это так, то совсем не случайны и все наши -слова, жесты и положения. В мировосприятии Достоевского явления природы и вещи, в особенности домашнего обихода, зависят от нас, символизируя наши душевные настроения и духовные состояния. Судьбы Раскольникова и Сони так переплелись и слились воедино, что даже движения и положения Раскольникова и Сони, даже их мимика, выражение лиц взаимно повторяются и совпадают друг с другом. Где Раскольников, там и Соня, и их недоконченный вчерашний разговор должен возобновиться с той самой точки и в тех же условиях, в той же обстановке в каких был прерван вчера. Жизнь, по Достоевскому, во всех своих проявлениях, и равновесных и катастрофических, органична. Потяни за любую нить и отзовется вся вселенная.
Вчерашний разговор, после многознаменательного чтения Евангелия о воскрешении Лазаря, прервался на призьые Раскольникова по собственному произволу «сломать что надо, ради свободы и власти над всем муравейником», и на обещании сказать завтра Соне кто убил Лизавету. Теперь это «завтра» превратилось в неотвратимое «сегодня». Н^ Раскольников еще хотел оттянуть неизбежное. Его теория все еще противилась натуре, его рассудок искал по-прежнему утвердиться в убийственном дерзновении, в гибельном «русском ницшеанстве до Ницше». Раскольников стремится к Соне с им самим до конца не осознанным намерением — найти в ней опору, свое оправдание.
— «Представьте себе, Соня, что вы знали бы все намерения Лужина заранее, знали бы (т. е. наверно), что через них погибли бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, в придачу (так как вы себя ни за что считаете, так в придачу). Полечка тоже... потому ей та же дорога. Ну-с так вот: если бы вдруг все это теперь на ваше решение отдали: тому или тем жить, на свете т. е. Лужину-ли жить и делать мерзости или умирать Катерине Ивановне? Так как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю». Но напрасно на что-то надеялся Раскольников, задавая Соне задачу, им самим разрешенную на практике так решительно и кроваво.
«— Зачем вы спрашиваете чему быть невозможно? — с отвращением сказала Соня.
Стало быть, лучше Лужину жить и делать мерзости/ Вы и этого решить не осмелились?
Да ведь я Божьего Промысла знать не могу... И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтобы это от моего решения зависело? И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?».
Так отвечает Соня не одному Раскольникову, но и тому подпольному заговорщику, каким в своей молодости был Достоевский, пусть только теоретически, но вполне в духе Раскольникова решавший тогда задачу о многотысячных Лужиных. Ответ на собственную кровавую теорию получил Достоевский на каторге, и, вернувшись из Сибири, вложил его в Сонины уста. Но можно ли было до всероссийской катастрофы заговорить открыто о сходстве какого бы то ни было «революционного героя» с Раскольниковым! Лишь один Н. Н. Страхов, да и то шепотком, на ухо, в частном письме к Льву Толстому осмелился назвать теоретическим убийством «геройский» поступок революционных извергов, зверски умертвивших императора Александра И. Говоря так, Страхов вне всякого сомнения, хорошо помнил слова, мельком брошенные Порфирием Петровичем о Рас- кольникове: «убил, двух убил, по теории».
Соня ответила Раскольникову так неопровержимо, так жизненно просто, что он вдруг переменился: «А ведь ты права, Соня, — тихо проговорил он, наконец: — Сам же я тебе сказал вчера, что не прощения приду просить, а почти тем вот и начал, что прощения прошу... Он склонил голову и закрыл руками лицо». Тогда и произошло то, что не могло не произойти: «И вдруг, — говорит Достоевский, — странное неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее, но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла как призрак... Это только значило, что та минута пришла».
Да, минута признания настала/ «Вдруг он побледнел, встал со стула, посмотрел на Соню и, ничего не выговорив, пересел машинально на ее постель. Эта минута была ужасно похожа, в его ощущении, на ту, когда он стоял за старухой, уже высвободив из под петли топор, и почувствовал, что уже «ни мгновения нельзя было терять более». Убивающий ближнего одновременно в плане духовном убивает себя. В неотвратимую минуту признания Раскольников снова ощутил это. Лезвие, теперь уже нездешнего оружия смерти, снова глянуло ему прямо в глаза, совсем как в то мгновение, когда с размаха ударил он ростовщицу обухом топора по темени.
Признаваться перед кем бы то ни было в своем кровавом злодеянии значить умирать душевно, не испытывая при этом малейшей надежды на возможность духовного обновления: прежде чем воскреснуть, надо пройти через отчаяние умирания. А старуха мстила за себя, ея ненавистная тень проскользнула между Раскольниковым и Соней.
«Он ничего не мог выговорить. Он совсем, совсем не так предполагал объявить, и сам не. понимал того, что теперь с ним делалось». Но в глубине его натуры все пришло в движение, его внутренняя внерассудочная воля действовала за него. Эта воля отожествилась с Соней и как бы стала ею. Соня «тихо подошла к нему, села на постель и ждала, не сводя с него глаз. «— Вот что Соня (он вдруг отчего-то улыбнулся, как-то бледно и бессильно, секунды на две), — помнишь ты, что я вчера хотел тебе сказать?.. Я сказал, уходя, что может быть, прощаюсь с тобою навсегда, но что если приду сегодня, то скажу тебе... кто убил Лизавету».
«Она вдруг задрожала всем телом».
Она почувствовала, что он скажет и сердцем знала, что вот сию минуту она станет жертвой закланной, что с нею сейчас повторится нечто подобное тому, что произошло с Лизаветой.
«— Так вы это в самом деле вчера... — с трудом прошептала она. — Так как же вы про это знаете?»...
«Он обернулся к ней и пристально, пристально посмотрел на нее. — Угадай, — проговорил он с прежнею искривленной и бессильной улыбкой.
Точно конвульсия пробежала по всему ее телу».
Раскольников ничего не говорит прямо, лишь взглядом давая ощутить и постичь внутреннему существу Сони то, что еще не дошло до ее внешних чувств и рассудка. «Ведь не могла же она, — замечает Достоевский, — сказать например, что она что-нибудь в этом роде предчувствовала? А между тем теперь только что он сказал ей это, ей вдруг и показалось, что и действительно она как-будто это самое и предчувствовала.
Так не можешь угадать — кто? — спросил он вдруг, с тем ощущением как бы бросался вниз с колокольни.
Н-нет, чуть слышно прошептала Соня.
Погляди-ка хорошенько.
И как только он сказал это, опять одно прежнее, знакомое ощущение оледенило вдруг его душу: он смотрел на нее и вдруг в ее лице как бы увидел лицо Лизаветы. Он ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад, и, протягивая вперед рученку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней: также бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени, и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, почти даже с той же детской улыбкой». (Выделено мной. — Г. М.).
До сих пор Раскольников как бы забывал о Лизавете, а если и вспоминал, то только отожествляя ее для себя с Соней. Не умом, не рассудком, но глубиною души он ведал, что Лизавета и Соня для него одно. И вот то, что приоткрывалось лишь его глубинному ведению, обращалось в явь. Никакое явление не исчезает бесследно, но переходит, как темная или светлая идея, в иной план существования и может, в своем уже инобытийственном виде, снова открыться человеку. Лезвие топора, зарубившего Ли- завету, занеслось теперь над Соней, и она на глазах Раскольникова превращалась в свою крестовую сестру: те же движения, то же беспомощное выражение на лице, тот же испуг. Признаваясь Соне в своем преступлении, Раскольников налагал на нее тяжелое бремя, он как бы убивал ее и тем самым вторично убивал Лизавету. Убивающий другого, духовно убивает себя, и теперь, глядя на Соню, Раскольников убеждался в этом. Признаваясь в своем смертном грехе, он частично искупал его и, поскольку искупал, постольку чувствовал себя его жертвой. Сердце не обмануло Соню, предсказав ей, что нет на свете никого несчастнее и беспомощней убийцы. Сама, охваченная ужасом, она видела его отражение на лице Раскольникова и видела почти детскую улыбку убийцы. В этой улыбке, такой же как у Лиза- веты, такой же как у Сони, таился для Раскольникова залог его раскаяния и спасения. Не знаю есть ли еще в мировой литературе подобное раскрытие круговой поруки страдания, падения и преодоления зла или, по крайней мере, возможности зло -преодолеть.
Признание Раскольникова наглядно подтвердило, что Соня с Лизаветой были близнецами в Духе, поистине крестовыми сестрами в высшей реальности бытия. И к этой высшей крестовой реальности Соня приобщила Раскольникова в ту минуту, когда перекрестившись, надела на него свой собственный крестик, кипарисовый, «простонародный», как отмечает Достоевский, а себе оставила медный, Лизаветин. Так включила Соня кровавого злодея в круговую поруку спасения во Христе. Но Достоевский не Шиллер, не прекраснодушный и простодушный романтик, а суровый реалист, до конца учитывающий беспощадную действительность. И вот Раскольников одновременно несет в себе обоих распятых со Христом разбойников, из которых один злословил и издевался над Сыном Божиим, а другой покорился Ему, признав свое крестное страдание заслуженным. Утвердившийся во грехе разбойник, прочно устроившийся в душе идейного убийцы, подал весть о себе как только надела Соня свой кипарисовый крестик на грудь Раскольникову. «— Это значит, символ того, что крест беру на себя, хе-хе/ И точно я до сих пор мало страдал! Я знаю подобных два креста, серебряный и образок. Я их сбросил тогда старушенке на грудь. Вот бы, те кстати теперь, право, те бы мне и надеть». К последней фразе не доставало только Раскольникову снова добавить свое издевательское «хе-хе». Однако тут же в ответ на Сонины слезы «сердце его сжалось на нее глядя». «— Перекрестись, помолись хоть раз, — дрожащим, робким голосом попросила Соня. — О, изволь, это сколько тебе угодно/ И от чистого сердца, Соня, от чистого сердца».
Здесь не Иудино лобзание, здесь слышится, пусть глухо и отдаленно, голос второго разбойника, способного преобразиться. В жизни имеются положения недоступные пониманию, их можно только постигать. Не намыленную петлю на шею, но крест на грудь надела Соня Раскольникову. Не верить в возможное покаяние Раскольникова, значит не верить в чудотворную силу Креста. Ведь этот русский ницшеанец до Ницше сам с совершенной точностью определяет степень своего духовного падения, когда говорит: «Я не человека убил, я принцип убил. Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался» (подчеркнуто мною. — Г. М.).
Выражаясь словами Ницше, «по ту сторону добра и зла», как полагалось бы безбожнику — «сверхчеловеку», Раскольников не очутился. Он остался с нами, хоть и очень плохими христианами, но все же зло от добра отличающими. А вот законченный убийца по убеждению, тень подлинного Нечаева — Петр Верховенский из «Бесов» не только все принципы убил, но и на другую сторону переправился и почувствовал себя там превосходно, тогда как Раскольникову эта «другая сторона» привиделась лишь во сне и показалась очень неуютной. Путь, избранный Петром Верховел- ским, это путь Сталина, Гитлера, никогда, никаких угрызений совести не испытавших. Надо совсем не чувствовать смешного, чтобы вообразить, хотя бы на мгновение, как кто-то, скажем та же Соня, надевает крест на грудь Петру Верховенскому или Сталину, а они при этом налагают на себя крестное знамение.
Автор «Преступления и наказания» не показал нам своего героя преображенным. Для этого надо было бы ему написать вторую книгу под заглавием «Преображение». Но на такую задачу не хватило у Достоевского времени, да и вряд ли могло бы хватить, проживи он даже до ста лет. Достоевский сам побывал в революционном подполье, сам в молодости оправдывал теоретические убийства и за это дано было ему, как художнику, «жало в дух»: творец «Преступления и наказания» немел перед светом преображения. Но все в этом романе-трагедии органично, все изнутри связано друг с другом и всякая попытка убрать из него, как нечто лишнее, малейшее звено, малейший намек грозит крушением всему многоэтажному зданию. Достоевский не показал нам Раскольникова преображенным, но всё возможности его душевного спасения наметил в совершенстве. Только необходимо долго и пристально вглядываться во все складки повествования, чтобы эти возможности обнаружить полностью.
Как и всякий великий художник духовного строя, Достоевский в творчестве рудиментарен. Он умеет сводить, им же самим возведенные, сложнейшие построения и лабиринты мысли к первичной простоте, умеет вернуть к перво- истоку запутанные, противоречивые чувствования своих персонажей, разоблачить иллюзии, создаваемые человеческой трусостью, боязнью доводить мысли до правдивого заключения. Разоблачая наши ухищрения и самообманы, Достоевский обнаруживает неприглядную, а подчас и отрадную, правду о человеке. Умудренный тяжким жизненным опытом, он не терпел в мышлении коротких замыканий и, конечно, отнесся бы иронически к заявлению Мо- чульского о Раскольникове, якобы раз и навсегда неспособным к раскаянию. Творений Достоевского нельзя читать, надо исследовать умом и сердцем их метафизическую целину. В них все вершится внезапно, неожиданно, вдруг и вопреки учебной логике, гласящей: «Люди смертны, Кай человек, следовательно Кай смертен». Однако, всем известно, что нет правил без исключений и никто не знает в точности не окажется ли Кай исключением и не умрет, показав лишний раз на деле, что дважды два не всегда равняется четырем. Творения Достоевского живое бытийственное подтверждение математических открытий Лобачевского. Величайшая заслуга Достоевского в том, что он сумел творчески запечатлеть детский лик человека, и не только жертвы, но и ее палача. Он видел свою и нашу жалкую беспомощность перед напором страстей, греха и порока. По Достоевскому, редко, очень редко кто-нибудь из людей действительно духовно погибает, исказив в себе до полной неузнаваемости свой первородный детский лик.
Я уже неоднократно говорил, что духовно погибает в творчестве Достоевского лишь один Петр Верховенский — революционер, или, выражаясь точнее, убийца по убеждению, избранник дьявола, окончательно порвавший со своим детством. Бунт затеянный Раскольниковым, как и бунт молодого Достоевского, происхождения не душевно-биологического, не разбойного, но зло духовного. И автор и герой «Преступления и наказания» прошли на волосок от гибели. Спасение Достоевского глубоко провиденциально, и мог ли он выразить словами сущность такого явно состоявшегося чудаI Мы должны верить голословному утверждению автора; по его живому, неопровержимому примеру может преобразиться и Раскольников символ отражающий духовные недра самого Достоевского, прошедшего через те же соблазны и воскресшего к новой жизни. Создавая Раскольникова, он окончательно преодолевал свои юношеские, идеалистические и следовательно темные мечтания. Идеалистические надстройки, отвлеченные умозаключения заглушают голос совести, они враждебны человеческой натуре, не принимающей греха, навязанного ей абстрактными измышлениями. Стоило Раекольникову признаться перед Соней в своем преступлении, как тотчас стали падать всё возведенные идейным убийцей надстройки, все ложные толкования и оправдания и осталось лишь содеянное им ничем не прикрытое безотрадное зло, будто чья-то рука сорвала все капустные листья с кочана.
Эта рука была совестью Раскольникова, вернувшейся к нему на минуту. Тогда обнаружилась не первичная первородная простота, побуждающая все живое к сложному цветению, но вторичная простота распада и смерти, а за нею по- прежнему ощущалось присутствие духа глухого и немого, неотступно сопровождающего Раскольникова. Этот дух, изгоняемый лишь постом и молитвой, не рассчитывал на такое обнажение гнойной и смрадной язвы. Совесть, подавая весть о себе, нащупала беса и заклеймила его словами Раскольникова: «Я ведь и сам знаю, что меня черт тащил». Рушилось миражное здание, построенное злыми домыслами, и все уходило дымом: и жалкая эстетика с надуманным «Наполеоном» и ссылки на нищету сестры и матери. Оставалась только вина человека, поддавшегося злому искушению, обманным до- доводам гордыни.
Как ни низко -пал Раскольников, но благородство его натуры, отмеченное Порфирием Петровичем, сказалось само собою, как бы помимо воли идейного убийцы. Трудно было начать признаваться, — потом уже заговорила натура, хотел ли того или нет отравленный рассудок Раскольникова. — «Я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного/ Я лгать не хотел в этом даже себе/ Не для того, чтобы матери помочь я убил — вздор/ Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества — вздор/ Я просто убил, для себя убил, для себя одного: а там бы стал ли я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть/.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое. Я это все теперь знаю... Мне другое надобно было узнать, другое толкало меня под руку; мне надо было узнать тогда, и поскорее узнать, вошь-ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею»...
Так откровенно заговорила натура Раскольникова, но разум идейного убийцы по-прежнему упирался в надуманную, злую теорию. В борьбе с прирожденной цельностью собственной натуры Раскольников готов был признать себя теперь не за избранного, но за вошь подобную всем неизбранным людям. Однако на восклицание Сони: — «Это человек-то вошь/,» — он отвечает странно смотря на нее. Да ведь и я знаю, что не вошь». Но почти тотчас мрачно замечает, «как бы в задумчивости». — «Я может на себя еще наклепал, может я еще человек, а не вошь, и поторопился себя осудить. Я еще поборюсь».
Разумом Раскольников осуждает себя только за «слабость», за то, что, как он полагает, не хватило у него сил стать в уровень с дерзающим «Наполеоном», но сердце подсказывает ему совсем другое. Раскольниковым владела гордыня. Когда, прийдя в первый раз к Соне, он встал перед нею на колени и поклонился до земли, по его же словам, он поклонился не Соне, как живому существу, но, в ее лице, «всему вообще страданию человеческому».
Такое уж тогда было время искажавших обобщений, уродливых абстракций. Раскольников был сыном своего века и, в данном случае, следовал примеру нашей, так называемой интеллигенции, уважавшей, например, в лице крестьянина не просто честного труженника, а, по меткому определению Алексея Толстого, «мужика вообще, что смиреньем велик».
В противоположность Раскольникову, Соня жила сердцем и отстояла далеко от всех теорий и абстракций. В ту самую минуту, когда Раскольников открыл ей страшную правду о себе, «вдруг точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего, перед ним на колена». Она не нуждалась в рассудочном знании, ей сердце подсказало что надо делать. Она должна тут же, тотчас же, пожалеть убицу, поправшего в себе Образ Божий, погрузившего собственную душу в тлен и мрак. А это и есть для человека главнейшее несчастье. Христианство коренится не в уме, не в морали, но в непосредственном безошибочном движении сердца. Замечание, сделанное однажды Раскольниковым, навсегда пребудет в силе: «Чтобы умно поступать одного ума мало». Доказательством тому служит умный Раскольников и сам невероятно, неправдоподобно умный Достоевский, угодивший на каторгу ради ничтожной, и от этого ничуть не менее преступной теории.
Соня, любя не дальних, как учит рассудок, но ближних, как указывет сердце, шла верной дорогой вплоть и включительно до своего падения. Оттого не Раскольников разгадал Соню, а она разгадала его. Умом сердца постигла Соня что нельзя никому прожить без человека, как хочет того Раскольников, и она видит, всем существом своим видит, что он сам уже знает это. Уговаривая его пойти и сознаться перед властями в своем преступлении, чтобы «страдание принять и искупить себя им», она отвечает на его отказ: «А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с кем будешь? Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними что теперь будет!) Да что я? Ведь ты уже бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О, Господи! Ведь он уже это все знает сам! Ну, как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!»
Не слепая, не безответная, но зоркая христианская любовь владела Соней. Она взывала не к уму Раскольникова, с его запутанными, непонятными ей рассуждениями, но прямо к сердцу, чуя, что оно не может не откликнуться. Она, «вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко, крепко сжала его руками. Раскольников отшатнулся и с грустной улыбкой посмотрел на нее. — Странная какая ты, Соня, — обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это. Себя ты не помнишь.»
Да, Соня не помнила себя в порыве любви к другому и тревога за него. «Давно уже незнакомое ему чувство волною хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах. — Так не оставишь меня, Соня? — говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее. — Нет, нет, никогда и нигде, — вскрикнула Соня». Но стоило ей в самозабвении прибавить: «В каторгу вместе с тобой пойду», — и его как бы вдруг передернуло, «прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его». Не каторги он страшился, но боялся отречься от гордыни, уступить людям и Богу. Отвергнутую им Божью справедливость он давно заменил своей человеческой справедливостью, людей же презирал, все еще надеясь выдержать испытание на звание сверхчеловека. И тут же одновременно чувствовал и сознавал насколько он слаб и беспомощен перед надвигающимся роком. Он вдруг с совершенной ясностью понял, что совсем не из гордости и преизбытка сил звал за собой вчера Соню ломать и властвовать, а потому что и тогда уже чувствовал себя игрушкой слепой судьбы. «И знаешь, Соня, я ведь только теперь, только сейчас понял: куда тебя звал вчера.' А вчера, когда звал, я и сам не понимал куда. За одним я звал, за одним и приходил, не оставить меня. Не оставишь, Соня?»
Но не она, конечно, могла бы оставить его беспомощного и жалкого. Не мертвая мораль, не человеческая справедливость владели ею, а любовь и жалость к глубоко падшему, жалость во Христе к несчастному палачу.
Нам, русским, после перенесенных несметных потерь и несчастий и легендарных событий, свидетелями и участниками которых мы были — нам, все же, не так трудно понять то, что задолго до всероссийского крушения всецело постигал
Достоевский. Но и нам теперь, как и ему тогда, не передать другим той жалости, какую можно почувствовать к существу духовно погибающему. Надо испытать ад на земле, не одним творческим воображением как Данте, но наяву, чтобы ощутить в своем сердце великую жалость к убийце приумножающему сознательно «пиры злоумышлений».
*
Жалость Сони к Раскольникову, для многих из нас, ныне полностью оправдана. Не одни события, пережитые нами, предсказал Достоевский, он предвосхитил также наши сердечные отклики на них, он как бы видел нас в действительности. Следуя примеру Достоевского, зорко следившего за злободневной печатью и часто на нее ссылавшегося, позволю себе и я сослаться на один весьма замечательный очерк, сравнительно недавно появившийся в эмигрантском «Новом журнале». Автор этого очерка К. Ф. Штеппа вспоминает о своем заключении в советской тюрьме в камере смертников в лютые времена ежовщины и говорит, между прочим, о некоем чекисте Левковиче, сидевшим вместе с ним в большевиц- ком застенке и вскоре затем расстрелянным. Левкович был человек вконец искалеченный физически и душевно. Он, по собственному признанию, страдал «специальной чекистской болезнью», названной очевидно опытными палачами «отравлением кровью». «Сидишь себе, читаешь дело и вдруг — эти самые «кровавые мальчики в глазах». А из них ужаснее всех был призрак «попика», расстрелянного Левковичем. «Невзрачный, плюгавый. Идет весь трясется — правда, зимой это было, а он, как водится, в одном белье и босой. И все так лепечет: «яко разбойника мя приими». Так вот он и стал приходить. Сначала изредка, потом чаще».
Наши встречи друг с другом, если вдуматься в их значение, всегда невероятны. Я говорил уже, что одна из главнейших тем Достоевского это тема метафизики человеческих встреч. В мирные годы при равновесном развитии жизни никто, кроме Достоевского, не задумывался над внутренним значением встреч. Но ныне, когда рушатся все вековые устои, казавшиеся непоколебимыми, автор «Преступления и наказания» вступает в свои права и завладевает нами. Во времена катастрофических событий жизнь разыгрывается по-Достоевскому, и мы начинаем замечать, что наши встречи друг с другом не случайны, но часто провиденциальны и всегда заранее подготовлены к осуществлению усилием нашей собственной внутренней воли. Провиденциальной была и встреча чекиста Левковича с другим священником, братом им расстрелянного «попика». Поразительно, что с этим священником довелось встретиться и К. Ф. Штеппе в одной из советских тюремных камер.
Левкович, как большинство чекистов, был безнадежным алкоголиком. Он тщетно пытался заливать водкой свои кровавые видения. Но не они главным образом пугали и терзали его: «В глазах это еще ничего бы, — говорил он, — а вот запах свежей крови»...
«Мне было жаль его» — пишет о Левковиче Штеппа.
В таком казалось бы странном заявлении есть нечто неотразимо привлекательное, идущее непосредственно от сердца. Весь этот знаменательный очерк проходит под знаком «Преступления и наказания», но совсем не потому, что автор очерка в чем-либо подражает Достоевскому, а потому что вся наша современность есть прямое осуществление всего предсказанного этим великим прозорливцем. Прежде чем судить о странном заявлении Штеппы, надо, хотя бы на минуту, почувствовать себя на месте человека, сидящего в камере смертников в ожидании расстрела, необходимо вообразить себя стоящим на самой последней грани, отделяющей нас от иного мира. Только находясь на этой грани, можно ощутить своего ближнего так, как ощущал его «Тот, кто всех пожалел, и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и Судия».
Есть положения, когда умолкает разум и человеческие суждения обращаются в ничто. Священник, брат расстрелянного Левковичем «попика», простил палача. «Похоже было на то, — заключает Штеппа, — что о. Кирилл принял исповедь, а, может, дал и причастие «сработанному чекисту» (Левковичу. — Г. М.). Так или иначе, но после того, как Лев- кович, за поданное им по начальству заявление об уходе с «работы», попал в камеру смертников, был посажен в тюрьму и о. Кирилл. Там он встретил Штеппа.
Доводился ли расстрелянный «попик» действительно братом о. Кириллу? «Может быть это было и не так, пишет автор очерка, — но отцу Кириллу почему-то показалось, что это был как раз его брат. Левковичу он этого не сказал. К чему? Но странное дело: он почувствовал к палачу своего брата невыразимое чувство жалости. — Об этом не думают,
сказал он мне и заставил крепко меня об этом задуматься,
но бывают случаи, когда преступника нужно жалеть боль- ше, чем его жертву». (Подчеркнуто мною. — Г. М.).
Вряд ли кто-либо будет отрицать, что все, рассказанное здесь, проходит под знаком Достоевского, вплоть до невыразимой жалости к духовно погибающему существу, вплоть и включительно до слов самого Левковича, говорившего со Штеппой, как на исповеди, потому что, «ведь оба мы смертники и стесняться нам друг перед другом уже не к чему».
Что же такого, равного по глубине Достоевскому, вынес в ожидании расстрела Левкович из своего кровавого опыта? А то самое, отвечу я, что вынес, стоя у смертного столба, Достоевский из своего подпольного революционного опыта и своего требования ста тысяч голов, во имя человеческой справедливости. — «А думали ли вы, — спросил смертник- Левкович у смертника-Штеппы, чудом избежавшего гибели,
думали ли вы, что грех тоже ведет к Богу?» Эти слова Левковича можно было бы поставить эпиграфом к «Преступлению и наказанию»? По Достоевскому, грех тоже ведет к Богу, но по очень узкой и скользкой тропинке, идя по которой можно рухнуть в глубины сатанинские, но можно спастись покаянием и просиять. Путь избранный Раскольниковым пролегает над пропастью, но горит огарок в кривом подсвечнике, освещая в нищенской комнате убийцу и блудницу, «странно сошедшихся над чтением вечной книги». Не легко человеку спастись, но и погибнуть трудно; есть у него, кроме лукавого разума, данная Богом натура, сопротивляющаяся греху, есть еще милосердие Божие. Если же нет у человека ничего, кроме подлого рассудка, и нет Бога, то нет ни бессмертия, ни спасения, ни гибели. Тогда в ожидании небытия, всё нам позволено. Во всяком случае Раскольников одним подлым рассудком не исчерпывается. В нем, как подметил Порфирий Петрович, действительно есть благородство, способность отказаться от призрачных самооправданий и очнуться перед собой и Соней в своей, ничем не прикрытой, духовной наготе. Он знает и признается, что не желание помочь матери и сестре и самому спастись от нищеты привело его к преступлению, но презрение к людям и жажда властвовать над ними. Он признается, что стать по примеру «Наполеона», сверхчеловеком у него не хватило сил, что черт тащил его на пробу с целью поиздеваться над ним. Он признает свою слабость, но от идеи отказаться не хочет, в ее непогрешимость верит и убежден, что из всех смертных ему первому пришла она в голову. «Тут одно только, одно, —- говорит он Соне, — стоит только посметь/ У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал/ Никто/ Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто за просто все за хвост и стряхнуть к черту/ Я... я захотел осмелиться, и... убил. Я только осмелиться, захотел, Соня, вот вся причина».
Убить Раскольников осмелился, но отречься раз и навсегда от совести, не принимающей зла, он не посмел потому что, хоть и шатко, но в Бога веровал. Безотчетные угрызения совести замучили его, но злая идея — бес, прочно в нем засевшая, соблазняла по-прежнему.
«Идея моя, сама по себе, хороша — думал он, — в ней простое разрешение всех жизненных задач, да я то сам вышел на поверку мал и слаб и в «Наполеоны» не пригоден». Горе Раскольникова в том, что не он владеет своей теорией, а теория владеет им. По Достоевскому, всякая идея — живое существо, обладающее особым организмом и живущее по своим особым законам. Раскольникову приснились однажды на каторге, какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. «Но эти существа, — говорит Достоевский, — были духи, одаренные умом и волей». Одна из таких трихин, вселившись в Раскольникова в годы его отрочества, привела его в каморку, похожую на гроб, там она окончательно созрела в душе своей жертвы и оказалась духом глухим и немым. Подобно людям, одержимым трихинами, стал и Раскольников считать себя непоколебимо пребывающим в истине. Эта «истина» жгла его душу инфернальным огнем и к Соне он явился изнутри перегоревшим, обугленным. Соня чувствует это и оттого говорит ему: «От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал». Чувствует это и Раскольников и знает, что пришла пора сорвать с себя маску и показать Соне свое истинное лицо. В чистосердечии своем далекая от каких бы то ни было теорий Соня, сама того не замечая, помогает Раскольникову избавиться на минуту от мертвых абстракций. В ответ на его идейные рассуждения, ей непонятные, она лишь восклицает: «Не то, не то!» Но он все еще не хочет сдаваться и, не веря в собственные силы, по-прежнему упорно верит в свою теорию. Это упорство раскрывает на мгновение Соне глаза на страшную идею убийства. В голосе Раскольникова «ей вдруг послышался убийца». «Она с изумлением глядела на него... И опять она не поверила: «и он, он убийца/ Да разве это возможно?» И с уст ее срываются слова бездонной глубины и значения: «Да, как вы, вы такой могли на это решиться?.. Да что это/»
Любовь открыла Соне —образ Божий в Раскольникове, и сердце ее встрепенулось навстречу такому сиянию. Но вот снова изумление и трепет теперь уже перед внезапно открывшимся грехом в любимом ею существе. Как совместить это? Сияние не разгоняет тьмы и почему тьма не может погасить света? Перед бедной Соней встает неразрешимая загадка — внутренний мир человека арена борьбы Бога и дьявола. Никто еще не подходил так близко к душе Раскольникова, как подошла Соня, и он почувствовал это: «Давно уже незнакомое ему чувство волной хлынуло ему в душу и разом размягчило ее». На одну минуту, правда, но и этого было достаточно, чтобы вдруг ощутить свою исконную человеческую слабость, беспомощность одинокого существа перед неведомой силой, им же самим вызванной из темных глубин. Раскольников знает, что перед Соней не могут оправдать его отвлеченные рассуждения, которыми так привык он тешить себя в одиночестве. Он невольно попадает на верную дорогу и говорит Соне просто и прямо то, что следует ему о себе сказать. А поверять о себе другому ничем не приукрашенную правду всегда бывает очень тяжело. «Нет, Соня, это не то / — начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный новый поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, — это не то / А лучше предположи (да этак действительно лучше), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен... Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и на хлеб я бы сам заработал, наверно! Уроки выходили, по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин/ Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела... А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят/ О, как ненавидел я эту конуру/ а все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел/ По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал. Принесет Настасья — поем, не принесет — так день пройдет; нарочно со зла не спрашивал/ Ночью ошя нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, — я книги распродал, а на столе у меня на записках, да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И все думал».
Вот та почва или, вернее, то абсолютное отстутствие какой бы то ни было почвы, из которого возникают темные теории. Не из тяжелых, часто непосильных жизненных обстоятельств, но из пустоты и совершенной беспричинности рождаются злые замыслы. Не состоятельна ссылка на низкие потолки и тесные комнаты, не они наводят на грех, но иной грех, зародившись в душе человека, вселяет его в конуру. Недаром признается Раскольников, что из такой конуры он по собственной воле выходить не хотел. Неверно, что именно бедность толкает на преступление. Даже крайняя нищета, сама по себе, никого до убийства не доводит. Нужда, ради пропитания, порою скачет и пляшет и песенки поет, а в это время какой-нибудь сытый мудрец, сидя в тепле и уюте, мастерит очередную теорийку, от которой, вслед за ростовщицами, того и гляди, взлетит на воздух всё человечество, столь любимое на расстоянии комфортабельно устроившимися теоретиками. Пусть хоть один из них отважится, по примеру Раскольникова, заговорить вслух о своих истинных побуждениях. У Раскольникова хватило природной смелости отречься на минуту перед Соней от казуистики и беспощадно обнажить первоистоки зла, укоренившегося в нем. Теория, изобретенная Раскольниковым, производна, его основной грех совсем не она, а гордыня, от нее все его беды: зависть, злость, мстительность, словом, все революционные качества.
Тут все просто, но выразить это было Раскольникову очень трудно. Надо предварительно, так или иначе, каждому по-своему пройти через опыт зла, надо пасть и найти силу приподняться, чтобы познать в себе нечто сущное и потому простое. Девственной наивностью можно любоваться, но в ней нет заслуги. Ведь и зверь первобытно наивен, элементарен. В простоте же нет элементарности, как нет ее, например, в пушкинской прозе или в итальянских примитивах, скупо берегущих единое на потребу, простых, но не упрощенных. В простоте, проявленной Раскольниковым, залог его конечного духовного просветления. Труднее всего Раскольникову избавиться от своей идеи-теории, от вошедшей в него новой трихины — духа наделенного умом и волей. Оттого и расколот Раскольников, что ум его поражен бесовским наваждением, а натура его сопротивляется греху. Кажется, никто не придавал такого огромного значения идеям, как Достоевский. Они для него живые существа, способные завладеть человеком, целым народом, просветить и возвысить его или же ввергнуть в беснование. Человек только тем и отличается от животного, что может вместить в себя даже великую, божественную идею. Но горе ему и людям его окружающим, когда он становится жертвой злой теории. Раскольников, к счастью для него, хоть и одержим убийственной идеей, но в отличие от Кириллова из «Бесов», не съеден ею полностью, он еще может спасти себя от гибели.
Тяжело было Раскольникову признаваться перед Соней в своем преступлении, но он не предвидел, что после признания ему станет еще тяжелее. «Оба сидели рядом грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал как много на нем было ее любви, и, странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение/ Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал — сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда всё сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде».
Любовь налагает тяжкие обязанности на того, кто любим. Полюбивший меня открывает во мне подобие Божие и я не могу в глазах любящего не увидеть отражения моего образа в том сиянии, в каком создавал его Бог. Но я-то теперь, расколотый грехом, ничем этому сиянию не соответствую. Как же снова дорасти мне до себя, как снова стать собою подлинно реальным, Богом сотворенным, как спастись от моего призрачного греховного «я»? И, вот вижу, в глазах полюбившего меня существа, свой сияющий образ и вместо радости испытываю страх. Обнаружить причину этого особого страха сумел Фет, увидевший в глазах полюбившей его женщины свое первородное отражение — «огонь небесный». Не его устрашился поэт — нельзя бояться рая:
Но я боюсь таких высот, Где устоять я не умею, Как сохранить мне образ тот, Что придан мне душой твоею? Боюсь на бледный облик мой
Падет твой взор неблагосклонный, И я очнусь перед тобой Угасший вдруг и опаленный.
Странно как будто, не правда ли, приводить здесь эти стихи: ведь уж очень положение Раскольникова и Сони не романтично. Думается, однако, что Владимир Соловьев, так много писавший о любви, мог бы, на моем месте, поступить точно так же. Дух дышит, где хочет, и кто, кроме омертвелого моралиста, решится утверждать, что в душевных тайниках убийцы и проститутки погас безвозвратно «огонь небесный». Но тяжело чувствовать на себе любовь своего ближнего тому, кто ничем ее не заслужил. Любовь одинаково изобличает и любимого и любящего, она — пламень, вспыхивающий в душе человека нежданно и нагадано, его не спросясь. Сосуд скудельный перегорает от вторжения в него нездешней силы. Раскольников и Соня сидели рядом, как бы выброшенные на пустой берег одни. Греховное прошлое объединяло их и одновременно отъединяло от всего и всех. Непосильным бременем показалась Раскольникову Сонина любовь.
«— Соня, — сказал он, — уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть. — Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут — есть на тебе крест? — вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила».
Он хотел отклонить от себя Божью длань, карающую и спасающую его, но страшное бремя Сониной любви превратилось для него в крест. Он отдернул протянутую за крестом руку. — «Не теперь, Соня, лучше потом, — прибавил он, чтобы ее успокоить. — Да, да лучше, лучше — подхватила она с увлечением, — как пойдешь на страдание, тогда и наденешь. Придешь ко мне, я надену на тебя, помолимся и пойдем». И как бы в подтверждение неизбежности такого решения, «в это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь». (Подчеркнуто мною. — Г. М.). «— Софья Семеновна, можно к вам? — послышался чей-то очень знакомый вежливый голос. Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия Лебезятникова, заглянула в комнату»
Да, то был всего навсего глупенький, добренький, подслеповатый Лебезятников, усердный распространитель, с чужих слов, столь же, как и сам он, глупеньких, но в отличие от него далеко не добреньких социалистических идеек. Что же такого важного мог возвестить Соне этот поклонник коммуны? А между тем троекратный стук в дверь послышался как раз в то мгновение, когда заговорила Соня о кресте и страдании.
В «Преступлении и наказании» рок нередко дает о себе знать чьим-нибудь неожиданным окриком, дошедшим с улицы, из соседней комнаты, со двора густо населенного дома. Чей это окрик? Важно лишь то, что он всегда служит предвозвестником решающих событий. Иногда же рок выбирает своим посредником совершенно по виду незначительное лицо, вроде мелкого мошенника Коха, шаги которого звучат, однако, по-командорски, предупреждая Раскольникова, засевшего в квартире только что им убитой ростовщицы о какой-то еще не определившейся, но уже страшной неминуемости. Теперь же роковую роль трагического вестника суждено было разыграть Лебезятникову.
«— Я к вам, Софья Семеновна, извините. Я так и думал, что вас застану, — обратился он вдруг к Раскольникову, — т. е. я ничего не думал в этом роде... Но я именно думал. Там у нас Катерина Ивановна с ума сошла, — отрезал он вдруг Соне, бросив Раскольникова. Соня вскрикнула.»
Все персонажи «Преступления и наказания», включительно до сонного Зосимова, повинуются той или иной идее, а бедный Лебезятников верует в свою идейку как в Господа Бога. Русские люди, если наживут себе убеждения, что, к счастью, не всегда с ними случается, то поклоняются им пока лоб себе не расшибут, подобно дуракам, которых заставили Богу молиться. Всем нам следовало бы помнить четверостишие Случевского:
Что такое убежденья? — Мыслей старые мозоли,
След надтруживаний долгих И источник острой боли
Лебезятников натер себе мозоли не мыслей, но, употребляя словечко Достоевского, мыслиц, и испытывал не чувства, а чувствица, что не мешало ему, но напротив помогало, быть одержимым убеждениями. Он ни при каких обстоятельствах не расставался с любимой идейкой, всегда и всюду исходя от нее, как незадачливый танцор, начинающий свой танец непременно от печки. Лебязятников был, что называется, гуманистом, и потому •сочувствовал не столько ближним, сколько дальним, от души надеясь социалистическими мерами осчастливить человечество. Он был не прочь пожалеть Катерину Ивановну, но помнил при этом, что коммунистически е принципы прежде всего, а потом уже сожаления.
Когда из путанной скороговорки Лебезятникова выяснилось, что Катерина Ивановна, быть может, на самом деле сошла с ума, Соня, схватила мантильку, шляпку и выбежала из комнаты, одеваясь на бегу. Раскольников вышел вслед за нею, Лебезятников за ним.
Достоевский мастер карикатуры, он любит насмешку не лишенную иногда добродушия, но чаще ядовитую. Смех, добрый или злой, в высшей своей стадии переходит в слезы. Юмор питается трагедией и оторвавшись от нее превращается в пустое зубоскальство, трагедия, лишенная юмора, переходит в скандал. Смех сам по себе лишен глубины, а скандал не ведет к духовному очищению. Все это показано нам Достоевским. В его творчестве не редко бывает, что пустые и глупые домыслы одного из персонажей, тут же опрокидываются острым замечанием собеседника. Тогда вдруг выясняется, что глупость, сказанная глупцом, принадлежит не ему, но безликому человеческому коллективу и существует с незапамятных времен. Ничего нет глупее и древнее слепой веры во всесилие логических рассуждений, могущих будто бы все доказать и даже вернуть сумасшедшего к разуму. По выходе вслед за Раскольниковым на улицу Лебезатников тотчас заговорил. Слова его следует здесь привести. Они в наши дни звучат злободневно, и тем для нас драгоценны. Свободолюбивая, наукообразная болтовня шестидесятых годов прошлого века только теперь принесла полностью свои ядовитые плоды. За домыслами Лебезятникова стоит наша ни с чем не сравнимая отечественная глупость. «— Непременно помешалась/ — говорил он Раскольникову, выходя с ним на улицу, — я только не хотел пугать Софью Семеновну и сказал «кажется», но и сомнения нет. Это, говорят, такие бугорки, в чахотке, на мозгу вскакивают, жаль, что я медицины не знаю. Я, впрочем, пробовал ее убедить, но она ничего не слушает.
Вы ей о бугорках говорили?
То-есть не совсем о бугорках. Притом она ничего бы не поняла / Но я про то говорю: если убедить человека логически, что в сущности ему не о чем плакать, то он и перестанет плакать. Это ясно. А ваше убеждение, что не перестанет?
Слишком легко тогда было бы жить, ответил Раскольников/»
В этом ответе чувствуется сам Достоевский во всей полноте своего каторжного опыта. Только на каторге и очень, по его собственным словам, не скоро отказался он от легкости в суждениях, приобретенной им в юности от Белинского и в революционном подполье петрашевцев. Бугорки-то на мозгу действительно вскакивают, но не у Катерины Ивановны в чахотке, а у подпольных теоретиков от чрезмерной склонности к прогрессивным убеждениям. Глупенький Лебезятников — это, прежде всего, жестокая карикатура, созданная Достоевским на самого себя и потом уже на Раскольникова. Так казнил Достоевский свое революционное прошлое, свое юношеское, и от этого нисколько не менее злостное, увлечение социалистическими теориями. Но Раскольников, отвечая Лебезятникову с его бугорками и всеисцеляющей логикой, даже отдаленно не подозревал, что бьет таким ответом по своей же теории, по своей, как он полагал, совершенно новой им надуманной идейке. Уж слишком легко жилось бы, если можно было бы разрешать все вопросы, дробя обухом топора головы злых старушенок, слишком долго зажившихся на свете по убеждению деятельного идеалиста/
В рассуждениях приобретателя Лужина учуял Раскольников пародию на свою теорию, но в болтовне Лебезятнико- ва не заметил карикатуры на собственный домысел. Между тем, в лице Лужина и Лебезятникова, жизнь и справа и слева одинаково высмеивала Раскольникова. Жизнь вершится органично, и ее течение и развитие всецело соответствуют тому, что зарождается и назревает в глубочайших недрах человеческой натуры. Существование не считается с надуманными нами теориями, творя на них карикатуры и пародии. Раскольникова роднит с Лужиным и Лебезятниковым похоть власти. Скопидом Лужин стремится разбогатеть, чтобы насладиться властью, хотя бы над своей семьей, с тем и хочет жениться, подыскав себе в жены существо безответное, им свысока облагодетельствованное, во всем материальном ему обязанное.
Лебезятников безволен и сам никем помыкать не может, а потому ищет присоединиться к коммуне, к деспотическому коллективу, где-нибудь поближе к правящей верхушке, но все это, по крайней своей ограниченности и теоретичности, но крови неповинных жертв, так легко проливаемой подпольными «героями», он очень испугался бы. Лебезятников вообразил себя великим проповедником социальной справедливости и хотел бы своими речами «ударить по сердцам с неведомою силой». На Лужина и Лебезятникова пародии не сочинишь — они сами карикатура и пародия, конечно не на самого Раскольникова, но на его идейку. Судьба этих двух персонажей, поразительно друг друга дополняющих, ни при каких обстоятельствах не может стать трагичной, потому что оба они злодуховны, безбожны и следовательно пусты, а из пустоты трагедии не выкроишь. Зато трагична судьба Раскольникова с его русским ницшеанством до Ницше, осмеянным жизнью сразу с двух сторон. Злостная идея Раскольникова роковым образом порождает его встречу с приобретательской подлостью Лужина и социалистической глупостью Лебезятникова и тотчас обнаруживает свою несостоятельность. Если идею Раскольникова вынести из гробной каморки на улицу и этим окончательно вульгаризировать, получается то, что на уличном языке наших дней называется фашизмом, обреченным на гибель под двойным давлением идеи капитализма (Лужин) и идеи социализма (Лебезятников), неизбежно порождающих большевизм.
Идеи капитализма и социализма наразрывно связаны с атеизмом, в них отказ от трагедии, от поклонения Голгофе. Русское ницшеанство до Ницше, как и учение самого Ницше, богоборствует все же хотят ли они сами того или нет, но они не до конца безбожны, в них кроются некие зачатки трагедии и недаром участь Ницше и его предшественника — Лермонтова, трагична.
Благодаря каторге Достоевский в глубочайшем духовном одиночестве изжил и победил в себе идею о «сверхчеловеке» и ушел из революционного подполья в жизнь живую. Раскольников и Свидригайлов в «Преступлении и наказании», Ставрогин и Кириллов в «Бесах», Иван Карамазов в «Братьях Карамазовых», вот творческие символы мучительных прохождений Достоевского через все соблазны духовного бунта, через гордыню богоборчества и самоутверждения вне Бога, словом, через все то, что привело Ницше и Лермонтова к трагической гибели. Так же, как они, гибнут Свидригайлов, Ставрогин, Кириллов и Иван Карамазов. Один Раскольников может спастись на каторге по примеру Достоевского. Здесь необходимо оговорить, что гибель персонажей Достоевского не окончательна, они лишь в своем земном существовании падают, сраженные роком, казня себя лютыми угрызениями совести, доводящими до безумия и самоубийства, и тем, быть может, спасаются для вечности. Кириллова, правда, совесть совсем не терзает и он кончает самоубийством ради собственной идеи о человекобоге, иначе сверхчеловеке. Не Кириллов съел свою идею, но идея съела его и он умирает как мученик в ужасных искупительных страданиях. Навеки погибает лишь Петр Верховенский, олицетворяющий собою то, что всю жизнь до самого гроба мучило Достоевского. Автор «Бесов» не мог простить себе причастности к революционному подполью, к серой бесовщине. Он не захотел преуменьшить страшного значения своего незамолимого греха, своей, как и всех петрашевцев, одержимости, и потому назвал вреднейшей фальшью жалкие попытки псеводо- -либералов выдать его с товарищами по преступлению за каких-то безвинно пострадавших идеалистов. Он прямо утверждал что многие, если не всё, петрашевцы, «в случае, если бы так обернулось дело (Выделено Достоевским) могли бы стать нечаевцами т. е. встать на нечаевскую дорогу» и убить того, кто захочет уйти из подполья и откажется следовать за ними по пути насилия и крови. Так нечаевцы по приказанию Нечаева убили Иванова, так, и по той же причине, в «Бесах» революционная шайка Петра Верховенского убивает Шатова.
Обращаясь в «Дневнике писателя» к «псевдолибералам», Достоевский, говоря о нечаевцах, добавляет: «Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может и мог бы — во дни моей юности».
Достоевский прекрасно сознавал, что император Николай Первый поступил хорошо, сослав его на каторгу. Недаром всегда чтил он память этого сурового, но справедливого царя.
«Есть исторические моменты в жиэни людей, — пишет далее Достоевский,»—когда явно, нахальное, грубейшее злодейство может считаться лишь величием души, лишь благородным мужеством человечества, вырывающегося из оков. Неужели нужны примеры, неужели их не тысячи, не десятки, не сотни тысяч?».
Что же теперь-то, в наш век ответить на этот вопрос, когда такого рода примеры уже давно исчисляются миллионами!
Добренький, глупенький Лебезятников сам по себе был бы, пожалуй, безвреден, беда не в нем, но во множестве Лебезятниковых, состоящих в революционном коллективе, где каждая ничтожная соринка, начитавшись сочинений «великих прогрессистов», начинает рассуждать, а потом и действовать, под началом Петра Верховенского, которого Достоевский так и называет — «мой Нечаев». Тогда каждый взятый по отдельности Лебезятников становится способным на любое преступление, на любое «мокрое дело». В лице Лебезятникова Достоевский разделался со злыми увлечениями своей молодости, приведшими его к страшной, но благодаря каторге, спасительной катастрофе. В «Преступлении и наказании», как и во всяком гениальном создании искусства, нет второстепенных персонажей, все там значительно, все связано друг с другом изнутри, и совсем не случайно. Так, в ту самую минуту, когда, казалось, решалась судьба Раскольникова и он готов был принять от Сони кипарисовый крестик, хоть и отдернул от него руку, — в ту самую минуту раздался троекратный стук в дверь и на пороге появился Лебезятников, как некий мелкий бес, как роковая помеха.
Безбожные рассуждения Лужина о накоплении материальных благ не что иное, как пародия на ницшеанскую статейку Роди — доморощенного «Наполеона», а русский социалист Лебезятников, смехотворный лужинский антипод, всей своей фигурой показывает до какого ничтожества мог бы докатиться Раскольников, если сменил бы свое русское ницшеанство на революционное подполье, словом пошел бы до конца по тропинке, по которой пробовал в молодости прогуляться Достоевский. В жалком и смешном по внешности Лебезятникове коренится величайшее зло, превратившее на наших глазах Россию в подлинный ад на земле. Осуществлению именно этого зла пытался в юности содействовать Достоевский, провиденциально спасенный от духовной гибели каторгой. А Раскольников, с его ницшеанством до Ницше, прошел всего лишь через первичную фазу падения. Об этом и говорит Порфирий Петрович, обращаясь к Раскольникову со словами уже однажды мною приведенными: «Еще хорошо, что вы старушенку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразней дело бы сделали».
Лужинская проповедь бесстыдного накопления материальных благ, социализм Лебезятникова, особый цинизм и особый разврат Свидригайлова, мечты Раскольникова о человекобоге все это — различные фазы и разновидности смертного греха, меняющего маски, но не свою сущность. Исток у всех этих разновидностей зла один: атеизм, проповеданный многоучеными прогрессистами отсталым собратьям, еще не познавшим единственной вселенской истины: «Бога нет/».
Все, что писал Достоевский о самой сущности революции было принято, по общему согласию, замалчивать, А между тем растущая в нем тревога за судьбы России одна питала его творчество. Всё символы, всё персонажи романов-трагедий Достоевского это его разноликие поиски Бога, утверждающие и отрицающие Творца. Но кто ищет Творца, тот сам становится творцом и таким образом непосредственно свидетельствует о Боге. Одно твердо знал Достоевский: многоученая пропаганда безбожия, породившая в прошлом всё идеи, всё воровские и кровавые принципы французской революции, докатившись до России, погубят ее. За ничтожными лебезятниковыми различал Достоевский истинных носителей и виновников величайшего в мире зла, совращающих с прямых и трезвых путей не одних безмозглых болтунов, но и простодушных, хотя далеко не глупых русских юношей, удивительно ко всему восприимчивых, всегда готовых фанатически уверовать в любую идею, в любые измышления западноевропейских прогрессистов, как веровал в молодости сам Достоевский, хорошо познавший впоследствии, что «Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все, что угодно, может произойти без малейшего отпору».
Обращаясь в «Дневнике писателя» к русским псевдо- -либералам, Достоевский бросает, как бы мимоходом, пророческие слова, которые по справедливости следует отнести и к русским ницшеанцам до и после Ницше, и к русским революционерам всех толков, начиная, конечно, с не- чаевцев. Слова эти Достоевский относил прежде всего к себе самому, к преступному подпольному периоду своей жизни до каторги. Они чрезвычайно важны для понимания всего его творчества и потому необходимо на них задержаться, не скупясь на цитаты. Вот, что писал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 г., через семь лет после выхода в свет «Преступления и наказания» и через год по на- печатании «Бесов»:
«Я уже в 1846 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного» мира и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским. Все эти убеждения о безнравственности самих оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства, о безнравственности права собственности; всё эти идеи об уничтожении национальности во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормозу во всеобщем развитии и проч. и проч., всё это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватили, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия. Во всяком случае, тема казалась величавою и стоящею далеко выше уровня тогдашних господствующих понятий — а это-то и соблазняло. Те из нас, т. е. не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству, в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться. И так, почему, почему же вы думаете, что даже убийство а 1а Нечаев остановило бы, если не всех, конечно, то, по крайней мере, некоторых из нас, в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих событий, за которыми мы, совершенно забыв отечество, следили с лихорадочным напряжением?».
Здесь тотчас привлекают внимание ради иронии подчеркнутые Достоевским слова «правда» грядущего «обновленного» мира, святость будущего коммунистического общества, наконец замечание не только о петрашевцах, но обо всех «тогда зараженных новыми идеями русских людях».
Вечная правда Христова спешно подменялась в те годы «правдой» Прудона, Руссо и Фурье; святость великих подвижников Православной Церкви вытеснялась «святостью» подпольных героев, «зараженных», как говорит Достоевский, или точнее одержимых злостной идеей духовного бунта. Всего же замечательнее решительный отказ Достоевского провести разделяющую грань между петрашевцами с одной стороны и нечаевцами с другой. Всех деятелей революционного подполья он одинаково считает зараженными.
Преступление Раскольникова, тоже одного из зараженных, — не губит идейного убийцу окончательно только потому, что действует он в порядке индивидуальном, не растворяясь в безликом бесовском коллективе. Он нашел в себе силы пойти и сознаться во всем перед властями предержащими. Зараженный злой идеей рассудок изменил Раскольникову, зато не изменила натура: она-то и довела его до признания хоть и принимал он при этом умом ее духовную силу за слабость. Но Достоевский в молодости пошел дальше по преступному пути Раскольникова и никогда потом не мог себе простить своего пребывания среди подпольных заговорщиков.
Всех своих персонажей Достоевский, подобно Гоголю, выводил из собственной душевной глубины. Раскольников всего лишь частица души юного Достоевского до катастрофы и отвечает он только за себя, за свое русское ницшеанство до Ницше, тогда как гений его породивший отвечает за все свои творческие символы, за всех своих персонажей вплоть и включительно до Петра Верховенекого. Душу Достоевского, отягченную смертным грехом духовного бунта, Бог просветил на каторге. Этого свершившегося чуда никогда не забывал автор «Преступления и наказания» и потому верил в конечное покаяние Раскольникова.
Только после длительного пребывания на каторге изжил в себе Достоевский бледного мечтателя, стал реалистом в высшем значении этого слова, и тогда лишь благодатно исцелился от одержимости. Об этом своем трудном, мучительном превращении в человека из существа одержимого бесом духовного бунта, Достоевский писал, обращаясь к «псевдо-либералам»: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния... Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, — может быть и раскаивались в иных тяжелых делах своих — (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас... Нет нечто другое изменило взгляд наш и сердца наши... Это нечто другое — было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его. Повторяю, это не так скоро прошло, а постепенно, после очень, очень долгого времени».
К этому Достоевский прибавляет, что ему очень трудно было бы рассказать историю своего перерождения, прежде всего, конечно, религиозного. Ведь веру в Бога, если и не утраченную им совсем, то заглушённую общением с Белинским и пребыванием среди заговорщиков-атеистов, — снова вдохнули в него простолюдины, каторжные, разбойники из «Мертвого дома», взывающие ко Христу, по примеру Евангельского разбойника. И когда вера во Христа, как Бога живого, утвердилась в душе Достоевского, тогда только отрекся он от своих убеждений-заблуждений, заклеймил и отверг всех «предводителей европейской прогрессивной мысли» и обращаясь к русским «псевдо-либералам» писал: «Мне скажут, пожалуй, что эти господа вовсе не учат злодейству; что, если, например, хоть бы Штраус и ненавидит Христа, и поставил осмеяние и оплевание христианства целью всей своей жизни, то все-таки он обожает человечество в его целом, и учение его возвышенно и благородно, как нельзя более. Очень может быть, что это все так и есть, что цели всех современных представителей европейской прогрессивной мысли — человеколюбивы и величественны. Но зато мне вот что кажется несомненным: дай всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что всё здание рухнет под проклятиями человечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов. Это аксиома. Европа, по крайней мере, в высших представителях своей мысли, отвергает Христа, мы же, как известно, обязаны подражать Европе».
Не прямое ли тут пророчество о большевизме-социализме, ныне все еще пытающемся паразитарно укорениться в России/ Почему же именно Россия пала искупительной жертвой всеевропейского смертного греха, жертвой убийственных теорий, возникших из недр кровавой французской революции? На такой вопрос Достоевский отвечает: «Разве может русский юноша остаться индифере1нтным к влиянию этих предводителей европейской прогрессивной мысли и других, им подобных, и особенно к русской стороне их учений? Это смешное слово'о «русской стороне их учений» — пусть мне простят, единственно потому, что эта русская сторона их учений существует действительно. Состоит она в тех выводах из учений этих, в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность выводов этих, говорят, даже неподозреваема».
Русские юноши оказались глупее, но одновременно и честнее западно-европейских, русские мальчики сделали единственно возможный правдивый практический вывод из всех завистью порожденных безбожных теорий, накопившихся в Европе за два последние столетия. И Достоевский знал, что это будет так, знал он также, что ничего нет подлее и трусливее европейских прогрессистов, давно уже преудоб- нейшим образом осевших в царстве самодовольных западноевропейских лужиных. На деле пришлось за всех платить по счетам не самим изобретателям разрушительных теорий, но их русским подражателям. Что же касается до «русского ницшеанства до Ницше», то возникло оно у нас вполне самостоятельно и было впервые оформлено в русской художественной литературе Пушкиным в «Пиковой даме», а Лермонтовым не только выражено в стихах и прозе, но и принято к руководству в жизни. Не столько от своих шотландских предков унаследовал Лермонтов упорное стремление к богоборчеству, сколько от волжских разбойников, на которых он, по верному замечанию Иннокентия Анненского, гак подходил по душевному складу. Ницшеанство до Ницше, в своем нееознанном стихийном виде, испокон веков пребывало в душе русского человека и неизменно поступало из глубины на поверхность в смутные годы. Его носители часто кончали раскаянием и смирением, но иногда непоколебимо утверждались в духовном бунте, как, например, Стенька Разин или тот другой, обуянный гордыней, не ведавший ни жалости, ни угрызений совести, разбойник, Орлов, которого повстречал на каторге Достоевский. И уж, конечно, ни Разин, ни этот разбойник не явились бы к Соне признаваться в своих злодеяниях, как сделал это герой «Преступления и наказания». В том-то и суть, что Раскольников — живая частица самого Достоевского, еще в ранней юности переживавшего в мечтах и помыслях соблазны, приведшие впоследствии его героя на каторгу. Но Достоевский в молодости пошел дальше Раскольникова по пути греха и богоборчества, он как бы совершенно потерял себя, приобщившись к революционному подполью, к безликому бесовскому коллективу. Над Достоевским неизъяснимо и непостижимо свершилось Божье чудо, он исцелился от страшного духовного недуга, но так и не поведал и не мог поведать нам истории своего перерождения — она кроется в его творчестве и надо извлекать ее оттуда, зорко следя за развитием художественного повествования. Все рассказанное нам Достоевским о себе в «Дневнике писателя» вошло в преображенном виде в его творчество. По судьбе героев Достоевского мы можем теперь разгадывать метафизику
и мистику его собственной судьбы.
*
Раскольников давно уже не слушал болтовни Лебезят- никова о лечении каким-то парижским профессором сумасшествия логическими рассуждениями. «Поровнявшись со своим домом, он кивнул головой Лебезятникову и повернул в подворотню. Лебезятников очнулся, огляделся и побежал дальше» (подчеркнуто мною — Г. М.). Совсем как Репе- тилов новейших времен, неустанный распространитель вреднейших пустяков. Только и тут имеется упорно проводимое Достоевским снижение: не блестящий гвардии офицер Герман, а бывший студент, одетый в (рваную ветошь, не старая графиня, а старая мещанка-ростовщица и, наконец, не Репетилов со своими лакеями и каретой, а Лебезятников — маленький конторщик, напичканный ядовитым не им изобретенным вздором, передвигающийся, за неимением караеты, «на своих на двоих». Менялись обличия, но та же, всё та же атмосфера назревающей катастрофы сгущалась всё больше и больше. И Лебезятников с полным основанием мог бы повторить слова Репетилова:
У нас есть общество, и тайные собранья, По четвергам. Секретнейший союз.
Однако Раскольникову дела не было ни до бугорков, ни до мудреного парижского профессора, ни до отечественного болтуна Лебезятникова, ни до секретнейших союзов.
«Он вошел в свою каморку и стал посреди ее». «Для него он воротился сюда?»
Я уже неоднократно говорил, что в «Преступлении и наказании» каждое слово на весу и все там одинаково важно, значительно. Вот тут, на только что заданный себе Раскольниковым вопрос отвечает сама жизнь, ее непрерывное бездонное течение, нами отражаемое и нас отражающее. Часто Достоевский как'бы говорит читателю: «посмотри вокруг себя, приглядись и ты почувствуешь вдруг, что все окружающее неразрывно связано с тобою и в точности соответствует тому, что в тебе происходит. Везде, вверху, внизу бездонность, глубина и чем обыденнее серая по внешности картина, тем вернее она отражает твое душевное и духовное состояние; она-то в данное мгновение и есть доподлинный и реальный ты».
Раскольников расколот грехом, но нерушимая основа его натуры силится осколки подобрать, чтобы заново восстановить его душевную храмину. Натура, помимо рассудка, привела теперь Раскольникова к тому месту, на котором назревала в нем его злая теория и где окончательно завладел его разумом дух глухой и немой. Свидание с Соней не помогло идейному убийце и он снова погрузился в мерзость своего душевного запустения, темного, безотрадного, невыносимого одиночества. «Он оглядел эти желтоватые, обшарканные обои, эту пыль, свою кушетку... Со двора доносился какой-то резкий беспрерывный стук: что-то где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь... Он подошел к окну, поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания ,высматривал во дворе. Но двор был пуст и не было видно стучавших. Налево, во флигеле, виднелись кое-где отворенные окна; на подоконниках стояли горшечки с жиденькою геранью. За окнами вывешено белье... Все это он знал наизусть. Он отвернулся и сел на диван. Никогда, никогда еще не чувствовал он себя так ужасно одиноким».
О серая неподвижность нескончаемых вечных будней давно, давно знакомых серых дворов/ Зачем же с напряженным вниманием высматривал Раскольников то, что уже знал наизусть? Он был отрезан, отъединен грехом от собственной духовной глубины и видел за окном своей гробной каморки лишь снимок своей же омертвелости. Этот буднично серый вид за окном был воплощением его «мертвящей тоски», символ ее затвердевшей дурной бесконечности. То была совсем особая тоска, от нее, — говорит Достоевский «веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». Можно ли вернее определить душевное состояние идейного убийцы, уже почувствовавшего чудовищную нелепость совершенного им злодеяния. Ведь такая вечность, пожалуй, страшнее закоптелой деревенской бани с пауками по углами, ожидающей нас за гробом, по словам Свидригайлова! Куда же бежать от таких предчувствий?
«Раскольников почувствовал еще раз, что, может быть действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее несчастнее». «Зачем ходил он к ней просить ее слез? Зачем ему так необходимо заедать ее жизнь? О подлость!».
— «Я останусь один! — проговорил он вдруг решительно, — и не будет она ходить в острог!»
Поражает вопрос, заданный себе Раскольниковым, вопрос, вызванный столкновением очень сложных чувств. В самом деле зачем необходимо Раскольникову заедать Сонину жизнь? Соня любит его, но сам он еще далек от любви к ней. И все же он не может не пойти и не признаться перед ней в своем преступлении, не может не возложить на ее слабые плечи тяжкого бремени. Так было предрешено не им, но таинственным, непостигаемым ходом самой жизни. И Раскольников тогда уже ведал это, когда сидя в распивочной с пьяненьким Мармеладовым, впервые услышал от него о существовании Сони, «дщери, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела». Тогда Раскольников еще только готовился убить ростовщицу, а о том, что придется ему заодно убивать Лизавету, как бы «случайно» подвернувшуюся под топор, его рассудок никак не знал и знать не мог. Рассудок не знал, но сердце ведало. Рассудком жизнь познается по частям, да и то лишь поверхностно, а сердце человека бьется с жизнью созвучно, оно неотделимо от ее вселенского потока. В минуты крайнего душевного напряжения сердцу человека открывается вневременно то, что еще не сбылось, но уже неминуемо сбудется. Оттого не лжет Раскольников, но говорит сущую глубочайшую правду, когда, обещая сказать Соне кто убил Лизавету, внезапно прибавляет: «Я тебя давно выбрал, чтобы это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал». Кто замыслил злое дело и окончательно порешил его осуществить, тот уже совершил его метафизически, своевольно отпал от соборности и, оставаясь жить среди людей, ворует их благорасположение. Отсюда неожиданный прилив ненависти к Соне в душе Раскольникова. По отношению к Соне он сознает себя паразитом, заедающим ее жизнь, и при этом знает, что не может поступить иначе, потому что хочет жить во что бы то ни стало. А зло само по себе не- бытийственно и существует лишь за счет добра. Возлагая на Соню тяжесть своего смертного греха, Раскольников получает, хотя бы временно, возможность дышать. Но он сознает свою духовную зависимость от Сони и в его темной нераскаянной душе зарождается ненависть к спасительнице, невольно его порабощающей. По отношению к Соне, знающей о его преступлении, он чувствует себя паразитом, по отношению к другим и особенно к сестре и матери — вором. Когда Дуня нежданно пришла к Раскольникову, «ему — говорит Достоевский, — ужасно захотелось крепко обнять ее и проститься с ней и даже сказать, но он даже и руки ей не решился подать» (курсив Достоевского — Г. М.). «Потом еще пожалуй содрогнется, когда вспомнит, что я теперь ее обнимал, скажет, что я украл ее поцелуй». Однако воровством и паразитарностыо тяжкое положение Раскольникова не ограничивается. Надо помнить, что смутное желание сказать Соне кто убил Лизавету возникло в сердце Раскольникова еще до того как он действительно ее убил. Это желание возникло в нем несомненно в ту самую минуту, когда Мармеладов заговорил с ним о жертвенной Соне, которую на Страшном Суде призовет Христос и скажет: «Я уже простил тебя раз... Простил тебя раз, прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то что возлюбила много». «И простит мою Соню, простит, я уже знаю, что простит. Я это давеча, как у нее был, в моем сердце почувствовал...».
Соня, ее жертвенность, Христос и Его прощение, все это бессознательно слилось воедино в душе Раскольникова, слушавшего рассказ Мармеладова. Человек, замысливший, ради своей теории, кровавое дело, нашел на кого сложить хотя бы частично тяжесть своего уже неизбежного теперь преступления, тяжесть, которого — он предчувствовал это, — придется ему «перетащить на себе». Здесь все безмерно сложно и все здесь, одно от другого неотделимо: духовный бунт, восстание на Творца и тут же надежда на ближнего, на Соню, поистине жертвенным грехом своим ведомую к Богу. Кощунственное, но и жалкое, беспомощное соединение несоединимого/ Не то же ли самое вершится в душе любого человека? Раскольников в отличие от многих, не устрашился заострить и разжечь в себе до конца то, что обычно пребывает в душах людей в состоянии ни горячем, ни холодном, а всего лишь теплом. Но Бог такой теплоты не терпит и ждет от нас решений и выбора. Знал ли темный и жестокий богоборец, что его упование на Соню, уже оправданную на небесах, наложит на него невыносимое бремя? — «Я останусь один: проговорил он вдруг решительно, — и не будет она ходит в острог!». Но он и тут заблуждался: уйти в свою скорлупу, снова спрятаться от всего и всех в свою гробную каморку он больше не мог и очень скоро увидел это на опыте. «Чем уедененнее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие». Дух глухой и немой не покидал его именно в одиночестве. «Он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль». «Может в каторге-то действительно лучше, — подумалось ему вдруг».