Доброе начало в Свидригайлове живо и он уносит его
с собою к преддверию ада, как некую нерушимую защиту от загробных мытарств, угрожающих вечной погибелью. Величайшее несчастье Свидригайлова в том, что здесь на земле он уже раскаяться не в состоянии. Раскаяние есть решительный отказ от греха и порока. На это у Свидригайлова, опутанного своими злодеяниями, духовных сил не хватает. Он ищет спасения в Дуне, судьба которой действительно могла бы при ином развитии событий слиться с его судбой и тем вдохнуть в погибающего, дух живой. Но не раскаяние, а отчаяние владеет Свидригайловым, пресекая для него всякую возможность избавиться от порочных навыков. Взывая вну- тренно к Дуне о спасении, он прибегает к шантажу, чтобы заставить ее придти на свидание, а когда она приходит в смертельной тревоге за брата, он пытается ею овладеть, обещая достать Раскольникову паспорт для побега за границу. Какое страшное смешение и столкновение противоречивых вожделений и чувств! Конечно, в душе любого человека наблюдается такое же смешение разнородных наклонностей, но нет столкновений; всё в среднем человеке вершится тускло и вяло и оттого погружается он в гибельный омут, нас всех поджидающий, хуже и безнадежнее, чем Раскольников или двойник этого идейного убийцы. Невозможно разобраться до конца в чём по-настоящему состоят злодеяния Свидригайлова и где начинается, как он сам говорит, «мрачные таинственные сказки, которые мне приписывают». Чем сложнее человек, тем противоречивее его помыслы, чувствования и поступки и тем больше о нем россказней, ядовитых и опасных слухов. У кумушек в юбках и штанах языки работают на диво! Достоверно свидетельствует, пожалуй, о преступности Свидригайлова лишь одно видение, померещившееся ему перед самоказнью. В полудремоте ему пригрезился гроб. «Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со свех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал её голову. Строгий и уже окостенелый профиль её лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах её была полна какой-то недетской безпре- дельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца — утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски-чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда был ветер»...
Очень верно подмечено в книге Мочульского, что наводнение оттого сопутствует смерти Свидригайлова, что водная стихия, поглотившая утопленницу по вине этого злодея, мстит ему за себя и становится свидетельницей его исчезновения. Так, мать-земля отвергает и как бы смывает с себя Свидригайлова. Всё же гибель его, даже здесь на земле, не окончательна: спасенный им от самоубийства Раскольников, вечером, идя в полицейскую контору признаваться в убийстве полиции, посреди площади отвешивает поклон до земли не только за себя, но и за своего двойника, охваченного уже загробными мытарствами. Раскольникова связывает с Сви- дригайловым круговая порука греха. Идейный убийца опускается на колени и целует землю по внутреннему зову собственной натуры «рассудку вопреки, наперекор стихиям». И думается, что невозможно более уместно, чем здесь, привести эти слова Грибоедова тысячи раз и по разным поводам поминаемым. Рассудку не проникнуть в тайны человеческой натуры и никакая стихия не в силах уничтожить духовную сущность человека. Конечный залог спасения Раскольникова и его насчастного двойника таится в поклоне до земли при всём честном народе, в поклоне, осуществившемся не по воле преступника, но по повелению его натуры, в глубине своей не причастной греху. Но до подлинного очищения еще очень далеко и Раскольникову и Свидригайлову. Ницшеанцу до Ницше предстоит «перетащить на себе» каторгу с ее вшивой безотрадностью и с бессмысленной злобой кровавых разбойников, сбитых в кучу на аршине пространства. Тут тебе и вся вечность! Когда то ещё, по примеру Достоевского, разглядит Раскольников среди заклейменных отверженцев тех, кому суждено вернуть ему утраченную веру в Христа как в Бога живого. Свидригайлову за вечность покажется срок, отпущенный ему небом на искупительные мытарства. Но Соня, перед своим отъездом в Сибирь, уж конечно не забудет внушить сироткам Мармеладовым, как должны они молиться за упокой души раба Божьего Аркадия, их общего благодетеля. Помощь утопающим Свидригайлов, перед своей грешной кончиной, оказать не забыл. Что думал и чувствовал он при этом и поступая так, рассчитывал ли облегчить хоть немного свою посмертную участь? Чужая и собственная душа-загадка, но уж во всяком случае не психологам, но лишь одним духовидцам, проживающим в старые времена по монастырским кельям, надлежить ее разгадывать. Это хорошо знал Достоевский и недаром перед закатом своей жизни поехал в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, духовному отцу Константина Леонтьева, наиумнейшего русского человека. Правда, безоговорочной полноты православной истины Достоевский для себя из Оптиной Пустыни не вынес; слишком глубоко увязвило его жало, данное ему свыше в дух, дабы помнил он всегда о своем страшном падении и безмерно не заносился бы лишь частично дарованными ему откровениями. Что же касается неизбывной боли, которую испытывал Достоевский при виде духовно погибающих, то проникала она в него и укрепилась на каторге, когда он увидел близ себя уголовных убийц и, приравненный к ним карающим беспощадным законом, вдруг постиг и понял что именно таким приравнением проявили к нему величайшее милосердие Суд Вышний и человеческий; что в «пирах злоумышлений», хотя бы только мечтательно, пал неизмеримо ниже любого взломщика и грабителя с большой дороги. Павший ниже всех и снова вставший на ноги, не может не чувствовать жалости к заблудшим и не проповедывать снисхождения к ним.
И проявляется тут не сентиментальная выдумка какого-нибудь либерально настроенного буржуа, но нечто бытийствен- но и религиозно оправданное. Если есть круговая порука греха, то есть и круговая порука спасения и лишь тот выпадает из нее, кто попрал в себе образ и подобие Божие до конца. К таким извергам, ни Раскольникова, ни Свидригайлова отнести нельзя. У нас, прошедших через всероссийскую революционную катастрофу и очутившихся в изгнании, имеется единственная, но зато драгоценная привилегия. Мы ни в чём не зависим от так называемого общественного или, выражаясь точнее, стадного мнения и можем открыто говорить о том, что в дореволюционное время умные и честные русские люди, под давлением интеллигентской цензуры, вынуждены были хранить про себя. Итак, преступление, совершенное молодым Достоевским, стократ страшнее злодеяния Раскольникова и злостного разврата Свидригайлова. Принадлежать к безымянному подпольному коллективу и с ним заодно оправдывать пролитие потоков крови ни в чём не повинных людей, подготовляя тем самым осуществление дьявольского зла, творимого ныне в России, можно ли вообразить себе что-либо преступнее этого? Один только Пегр Верховенский-Нечаев из «Бесов», неотличимый от подлинных бесов, ужаснее в своём падении любого подпольного революционного героя. А между тем Достоевский сам признается, что в молодости был бы способен стать участником, членом нечаевской шайки. Но он преобразился духовно, может преобразиться и Раскольников, может и Свидригайлов, протягивающий перед смертью руку помощи своим ближним, спастись, пройдя через загробные мытарства.
Здесь необходимо оговориться, что преображение Достоевского произошло не по его заслугам, а в силу непостижимого Божественного благоволения к нему. Спасение же Раскольникова рано или поздно свершится благодаря ниспосланному ему Провидением знакомству с Соней. Это знакомство есть истинное чудо и благодать, заранее Богом намеченная возможность медленного, постепенного и абсолютно свободного восстановления существа, смертным грехом раздробленного.
Не во власти Достоевского было показать нам творчески конечное преображение своего героя, потому что его собственное духовное исцеление назревало в нем мучительно медленно и длилось до смерти. Черные наплывы сомнения и неверия грозили Достоевскому снова обрушить и поглотить его. Он предвидел это и по выходе из острога писал П. Д. Фонвизной: «Я скажу вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения и даже (я знаю это) до гробной крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов ей противных».
Как же, находясь всего лишь в процессе духовного исцеления, мог он показать нам полностью историю преображения Раскольникова, иначе говоря, самого себя? По выходе с каторги он пишет брату то, что мог бы повторить с таким же основанием в последние дни своей жизни: «Ну как передать тебе мою голову, понятия, все, что я прожил, в чём убедился и на чем остановился за все это время? Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен». (Курсив мой. — Г. М.). Мочульский, в своей книге о Достоевском, выносит, как бы от лица нас всех, окончательный приговор Раскольникову, якобы неспособному, вопреки утверждению автора «Преступления и наказания», к раскаянию и преображению. «Мы слишком хорошо знаем Раскольникова, — пишет Мочульский, — чтобы поверить в эту благочестивую ложь». Итак, по мнению Мочульского, великий сердцеведец в Раскольникове ошибся и прибавил ко лжи еще и неуместные сентименты. Но Мочульский, в данном случае, заблуждается, проявляя при этом удивительное легкомыслие. Дорогой его сердцу типично интеллигентский либерализм, пытается иногда отражать действительность, но никогда жизненной правде не соответствует. Допустимо ли, например, утверждать, что Достоевский, по написании «Бесов», отказался от своего отрицательного отношения к русской революционно настроенной молодежи и либералам вроде Тургенева и Щедрина-Салтыкова? Весь «Дневник писателя» до самого конца и «Братья Карамазовы» показывают с каким неизменным отвращением относился Достоевский не только к Нечаеву и Бакунину, но также к Герцену, с которым так неудачно и лицемерно разыграл он минутную комедию примирения. Правда автор «Бесов», с такими правыми, как князь Мещерский и Катков, чувствовал себя крайне неуютно, но Победоносцева он, вопреки уверениям Мочульского, любил и уважал за государственный ум, одаренность и душевную чистоту. Прекрасно зная истинную цену и левого и правого общественного мнения. Достоевский не задумался бы подписаться под словами Розанова из книги «Уединенное», написавшего в разгаре разрушительной интеллигентской пропаганды: «Как мне нравится Победоносцев, который на слова — «это вызовет дурные толки в обществе», остановился, и не плюнул, а как то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше».
Достоевский считался с левым и правым общественным мнением лишь поскольку оно могло лишить его жалких грошей, получаемых им за свои творения от правых и левых журналов. Сам он по отбытии каторги и до последних своих дней не был ни правым ни, тем более, левым, подобно всем великим российским художникам слова девятнадцатого века стоял неизмеримо выше этих, как теперь, так и тогда вне- жизненных делений. Художественное творчество поглощало Достоевского и мешало ему до конца сознательно определить свои государственные взгляды и выработать для них ясную терминологию. В этом отношении он показал себя ничуть не менее беспомощным, чем Гоголь еще до него. Во второй половине русского девятнадцатого века лишь престарелый князь П. А. Вяземский, свидетель краткого российского ренессанса, свидетель и расцвета российской империи, и Константин Леонтьев, чудом возникший, как бы из ничего в годы начавшегося развала России, постигали сущность имперских идей и чувствовали государство как целый живой организм. Однажды на вопрос — каких политических мнений придерживался Пушкин, кн. Вяземский ответил: «Он был либерально-консервативных взглядов». Иными словами Пушкин был типичным имперцем, по своему духовному складу, россиянином восемнадцатого века времен Екатерины Великой.
Но Достоевский, в юности прошедший через русское подполье, кишащее безликими бесами, мог только интуитивно тянуться к Пушкину, совершенно не сознавая при этом своей внутренней близости к Константину Леонтьеву — непосредственно, органически, носителю имперской идеи, создавшей и возвеличившей Россию. В наши дни, когда все перепутано и не существует ни верной, ни просто честной терминологии, понятие имперской идеи подменено пустейшим словом империализма. Трудно достучаться до сердец своих ближних и показать им какое сокровище нами потеряно. Достоевский только чувствовал, что утрачено нечто драгоценное и, как всегда, лихорадочно, искал и не находил полностью, в чем заключается государственная сущность. Отсюда возникла его запоздалая дружба с Победоносцевым, понимавшим не менее Константина Леонтьева, что Россия, изменившая идее, ее созидавшей, духовно порабощенная своим подпольным отребьем, несется к ужасающей бездне. А ведь еще не совсем погибла к тому времени Российская Империя, когда наследник престола, а вскорости Император Александр Третий, мог, по совету Победоносцева, принять Достоевского и предложить ему стать наставником подраставших великих князей. Но к великому горю России в те дни уже поджидала Достоевского смерть. Неминуемый рок надвигался. Россия была обречена. Есть нечто несказанно величественное в последней царственной попытке России спасти себя. И нигде, кроме России, не могло бы произойти совершенно небывалое: Наследник Престола, будущий самодержец, возвеличивая бывшего политического каторжника, злостного бунтаря, принимавшего участие в «пирах злоумышлений», милостью Божией покаявшегося, поручает ему дело Жуковского, воспитателя Императора Александра Второго. Но, (поздно было спасать погибавших: в головах русских «просвещенных» людей, в особенности молодежи, развращенной подпольной пропагандой, назревали намерения, укреплялись идеи враждебные не только России, но вообще всякому творчеству и созданию. Напрасно старался Мочульский уверить нас, что по написании «Бесов» Достоевский перестал относиться презрительно к русским молодым нигилистам, к приторным пожилым либералам. Еще в Сибири, по отбытии каторги, он пристал в политике к монархистам и до последнего своего дня оставался таковым, что конечно, не мешало ему видеть беспросветную тупость и глупость бездарных правых кругов нашего общества. Настоящее место Достоевского удалось определить не розоватому либералу Мочуль- скому, но гениальному Розанову и притом словами весьма своеобразными, проникающими вглубь. «Достоевский, — пишет автор «Опавших листьев», — вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее. Пророком «завтрашнего». Здесь сволочь, взятая в ковычки, раскрывает нечто по существу. Не грабителей и убийц имел в виду в данном случае Розанов, но одержимых бесами подпольников. Теперь тогдашнее «завтрашнее» обратилось в сегодняшнее и смешно приписывать Достоевскому гуманные благоглупости. Ставший пророком, снова слепым не делается, своих взглядов на «сволочь» не меняет и после тяжких испытаний к гуманизму, превращающемуся для него в «гу-гу», заново не возвращается. Тут необходимо еще раз настойчиво отметить, что Достоевский никогда ни в каком смысле не причислял к «сволочи» не только Раскольникова и Свидригайлова, но также Ставрогина, Ивана Карамазова, в особенности Кириллова. Все они великие грешники, но одновременно аристократы духа, в отличие от близких революционных подпольников или же от, так называемых, порядочных господ, умеющих свой душевный смрад втайне хранить при себе. Раскольников, ранняя преступная мечта Достоевского, соблазн источаемый старым типичнейшим русским ницшеанством до Ницше, зародившийся в неопытной, но творческой душе человека, призванного стать пророком величайшей в мире трагедии, пророком русской и, следовательно, всемирной революции. Раскольников всего только первичная робкая проба зла, от которой еще очень и очень далеко до «Ивана царевича» — властителя дум и намерений Петра Верховен- ского. Мельком упомянутый в «Бесах» «Иван царевич» это еще несбывшееся смутное пророчество Достоевского о появлении антихриста из гробных недр революции. К этим недрам Раскольников не причастен: абсолютное зло возникает из безликого, а герои Достоевского, преданные русскому ницшеанству, греховно самоутверждаясь, все же личностей своих не утратили. Безлики у Достоевского только революционные подпольники. Так в «Бесах» нет своего единственного незаменимого лица ни у Петра Верховенского, ни у подчиненных ему мелких бесов и бесенят вроде Липутина, Эркеля, Тол- каченки и прочих. У всех у них не лица, а личины, они порождение хаоса и порождают хаос. Они в него возвращаются. Под их личинами кроется небытие и потому в их судьбе нет существенной разницы. В конце концов не все ли равно — проповедыватъ, подобно Липутину, фурьеризм, отдавая одновременно деньги в рост под проценты, и, замешавшись нелепейшим образом в подпольное «мокрое дело», бежать из провинции в столицу и пропадать там до ареста по публичным домам, или же, подобно Петру Верховенскому, распоряжаться шайкой бездарных дураков, для верности спаяв их в революционном подполье кровью ни в чем неповинного человека, и потом, спешно, фантастически бессмысленно скрыться за границу. Эта «заграница» совершенно особого свойства: не просто переехать из одной страны в другую, но бесовский уход в небытие, провал в злую потусторонность. Тут совершенная потеря себя, окончательный про- пад. Но не все ли равно каким способом пропасть, — потонуть ли в разврате, как Липутин, упереться ли, как прапорщик Эркель, низким лбом навсегда в революционную идейку не длиннее комариного хоботка, или же, наконец, в страхе и ужасе, в надежде заслужить прощение, кинуться как Лям- шин, доносить на сотоварищей по преступлению, даже отдаленно не подозревая, что такого рода донос есть прежде всего духовное самоубийство, вернее же сказать, подтверждение уже состоявшегося в подполье духовного самоуничтожения.
Вообразимо ли, что кто-нибудь из этих подпольных убийц, подчиняясь велению Сони Мармеладовой, иначе — велению своей, на мгновение ожившей совести, опустится, по примеру Раскольникова, на колени на площади при веем честном народе и припадет лицом к матери земле, тяжко им оскорбленной, или от одного отвращения к собственной душевной мерзости, покончит с собой, подобно Свидригайлову и Ставрогину или затерзанный угрызениями совести, зайдя в 'безвыходный тупик, потеряет разум, как Иван Карамазов? Величайшая разница между русскими ницшеанцами до Ницше (соблазном старым у нас как стара сама Русь) и русскими революционными подпольниками (порождением и продолжением в России идей французской революции), заключается прежде всего в том, что все наши ницшеанцы, глубоко самобытные, всегда обладали резко обозначенными собственными лицами, а русская подпольная нечисть лица никакого не имела и лишь распадалась на отдельные маски почти одна от другой не отличимые, прикрывающие собою полнейшее ничтожество. Эта нежить, в виде какой-то зеленоватой трупной плесени, осевшая на теле России, занесена к нам со стороны тлетворным дыханием самого дьявола. Говоря так, я выражаю не мое мнение, никому в данном случае не интересное, а стараюсь возможно вернее отразить мысль Достоевского, неспроста назвавшего в своем романе наших революционных деятелей не одержимыми, но именно бесами. Этим они еще и отличаются от русских ницшеанцев поистине только одержимых.
Создавая Раскольникова, Достоевский неотступно думал о Германе пушкинской «Пиковой Дамы», создавая Ставро- гина, он упорно думал о Лермонтове, с загадочной личностью которого сравнивал своего не менее загадочного героя. Но недопустимо было бы сказать о Лермонтове, типичнейшем, по определению Владимира Соловьева, русском ницшеанце до Ницше, что явный демонизм, ему присущий, исчерпывает его многообразную неповторимую личность. Достоевский знал что делал, когда сравнивал Ставрогина с Лермонтовым, как бы предвосхищая этим одну из самых острых и глубоких догадок Иннокентия Анненского, обычно бросаемых им мимоходом. По мысли Анненского, не столько похож Лермонтов по складу на своего отдаленного ирландского предка Томаса Лермонта — поэта и пророка, сколько на волжского разбойника, восставшего на Бога и людей. Эти восстания нередко кончались для какого-нибудь атамана злодейской шайки самообличением, самобичеванием и просветленной кончиной в монастыре, а часто смертью во грехах не успевшего покаяться душегуба. Так или иначе, но возможность отойти от зла и неожиданно смириться неизменно пребывала в душе исконно русского бунтаря. Замечательнее всего, что некоторые очень важные предположения и догадки Достоевского и Анненского сходятся и ведут к одному. В «Бесах» Петр Верховенский не в силах своим ничтожным рассудком революционного подпольника постичь Ставрогина и потому надеется уговорить его встать во главе русской социальной революции. Надежда наивная, потому что личность Ставрогина глубже и сложнее вообще всего социального и, в особенности, каких бы то ни было социалистических идей, всегда убогих и плоских. Но, ничего не понимая в Ставрогине и уговаривая его возглавить революцию, Петр Верховенский все же не забывает упомянуть о традиционной русской разбойничьей ладье с не менее традиционной «персидской царевной», превращенной им, применительно к обстоятельствам, в Лизу Тушину. Надо признать, что здесь мелкий бес — Верховенский, заманивая Ставрогина, проявил тонкость в понимании известных свойств русской натуры спокон века склонную к разбою и самоуничтожению. Ведь уж если было пытаться чем соблазнить Ставрогина, то именно ладьей и царевной. Разбойное движение Стеньки Разина вверх по матушке Волге от Астрахани до Симбирска, где наголову разбили, наконец этого чисто русского, преисполненного демонизма, бунтаря полки иноземного строя под командой князя Барятинского. В истинной сущности нашего отечественного бунтарства трудно разобраться потому, что наросла на ней вековая пошлость, поразительно порочный вымысел вплоть до бездарной песни с бездарными словами, которую всё еще тянут на все лады престарелые дяди и тети. Кстати, откуда это неумирающее восхищение перед кровавым злодеем, швырнувшим в воду какую-то девицу, ставшую царевной в воображении русских людей, вообще не очень-то склонных к романтизму? Очевидно надо было как-нибудь приукрасить собственную склонность к растоптанию всех ценностей и к самоистреблению.
Да, роковое совпадение в догадках и прозрениях Достоевского и Анненского поразительно/ Бунт непостижимой нечеловеческой гордыни Лермонтова, покончившего с собой от руки во всех отношениях недалекого Мартынова, можно сказать почти насильственно втянутого поэтом в поединок, и гибель Ставрогина в намыленной петле, задолго предумышленная, ведут к сердцу Руси, к Волге, к разбойничьим ладьям не одного Стеньки Разина, но многих наших бунтарей из простонародья. Жажда подменить в душе сияющий образ Богочеловека смутным, но злостным представлением о сверхчеловеке, которому все позволено, искушала на Руси и барина и мужика, от Лермонтова, Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина, Ивана Карамазова до какого-нибудь грабителя и убийцы Семена Гаркуши или Кудеяра. Самоутверждение, не ведующее границ, неизбежно толкает к самообожествлению, хотя бы и прикрытому; как у Ницше вещанием о грядущих поколениях существ, преодолевших всё человеческое и преобразившихся в сверхчеловеков. Увлеченный своей проповедью, одного не заметил Ницше ни в себе, ни в других: таинственную близость демонически самоутверждающегося человека к Богу, к Христу. Чувство полнейшего бессилия внезапно тогда посещает нас, когда мы совершенно убеждаемся в своей непререкаемо божественной мощи. И это страшное ощущение собственного ничтожества раскрывает в нас дар к молитве, рождает жалость ко всей страдающей твари. Бедный Ницше и не подозревал даже, как близок был к Христу, когда пронзенный жалостью со слезами обнимал обремененного непосильной тяжестью осла. Да, Ницше никогда не познал помутившимся умом своей глубочайшей христианской сущности. Зато, задолго до него постиг Достоевский на опыте, что самоутверждение вне Бога нередко приводит человека, как например, Кириллова, на волосок от веры в Бога. Этот волосок, преграждающий своевольному существу путь к преображению, оказывается на деле очень жестким и упорным. Тяжкие удары судьбы могут вдохновить бунтующего на подвиг самоотречения. Тогда исчезает преграда и нездешний свет становится даже издали видимым и доступным.
То, что Владимир Соловьев так верно назвал русским ницшеанством до Ницше, дано было Руси самим Богом к преодолению с первых же дней ее существования. Это, конечно, постичь не легко. Надо быть Достоевским и Аннен- ским, чтобы изведать все запутанные лабиринты русской души, все ее темные закоулки и тупики и снова выйти на Божий свет, принося с собою добытое мучительным опытом подлинное знание России. Достоевский и Анненский обнаружили гибельное начало, связующее у нас воедино низы с верхами, все сословия и жизненные подразделения —разбойничью ладью с Лермонтовым. Такое гибельное начало есть не что иное, как наше многовековое упорное стремление подменить в душе Богочеловека призрачным соблазном нереального сверхчеловека, духовное сознание безграничным своеволием, способным поработить нас безвозвратно и сбросить в пропасть революционного самопоедания. От такого ужаса лишь бы бежать и везде найдешь спасение — даже в безумии Ивана Карамазова, даже в намыленной петле Ставрогина. Духовное преображение Достоевского, причастного в молодости к бесовщине, поистине стократ чудеснее и человеческому уму непостижимее, чем покаяние Раскольникова, бунт которого, несмотря на «так себе теорийку», еще не порвал с простодушием разбойничьей ладьи. Не верить в возможность покаяния Раскольникова значит не верить в возможность отказа России на веки вечные от этой злосчастной ладьи и тем более не верить в победу и торжество нашего отечества над дьявольским подпольем.
Конечно, теорийка хоть и очень юного, но в достаточной мере злого Роди, отдаляет его от не лишенной первобытности ладьи и грозно приближает к «народолюбцу» Нечаеву и «народовольцу» Желябову, однако не настолько, чтобы по их примеру рухнуло в нем бесследно все духовное. Подвиг Сони Мармеладовой — ангельский свет в ночи, спасает Раскольникова от окончательной гибели.
*
Идя к Свидригайлову, Раскольников думал о том, что так таинственно и с практической точки зрения совершенно непонятно тянет его к этому загадочному существу; «Этот человек, — говорил сам себе Раскольников, — очевидно чрезвычайно развратен, непременно хитер и обманчив, может быть очень зол. Про него ходят какие-то россказни. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает для чего, и что это значит? У этого человека вечно какие-то намерения и проекты». Известно, какие скверные, часто ни на чем реальном не основанные слухи распространяют друг о друге люди. Приписывать другому злое и порочное очень легко, но на себе одном сосредоточенный Раскольников не знал и не чувствовал, что Свидригайлов безмерно несчастнее его, окруженного вниманием и заботами матери, сестры, Сони и Разумихина. Пусть любовь близких казалась в тягость идейному убийце. Всё же она наглядно существовала и, хотело того или нет ожесточившееся сердце преступника, вела его к исцелению от одержимости. А Свидригайлова безвозвратно поглотило явное и тайное одиночество, он как бы попал в каменный, наглухо замурованный, мешок.
Кто истинно несчастлив, тот для вечности еще не погиб. Сын погибели, иначе говоря, профессиональный революционер — Петр Верховенский не страдает и обагрив руки в крови, весело болтает, играет в карты и ловко ускользает за границу, готовясь к новым злодеяниям. Разврат, укоренившийся в душе Свидригайлова, привил ему особого рода корысть не денежного, но сладострастного происхождения, наделил его тёмными навыками, избавиться от которых не в силах погрязший в пороках человек. Отсюда лукавые приёмчики Свидригайлова, смахивающие на шантаж, с заманиванием Дуни, как в западную, в квартиру старой сводни Реслих. И подумать только, что поступая так, он все еще лелеял некую бледную, слабую надежду спастись девственной чистотой Дуни от провала в потусторонний, быть может для него на веки веков беспросветный мрак. Слишком широк, — по Достоевскому, русский человек, не мешало бы его и сузить. Свидригайлов хорошо знает это и говорит Дуне: «Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному... А помните, как много мы в этом же роде и на эту же тему переговорили с Вами вдвоем, сидя по вечерам на террасе в саду, каждый раз после ужина. Еще вы меня именно широкостью укоряли. Кто знает, может, в то же самое время и говорили, когда он (т. е. Раскольников) здесь лежал да свое обдумывал» (Курсив мой. — Г. М.).
Слова Свидригайлова, подчеркнутые мною сейчас, лишь подтверждают одно из основных положений в «Преступлении и наказании». Мысль, по Достоевскому, когда она по- настоящему всецело сосредоточена на чём-нибудь, не ведает расстояния и передаётся людям родственным по натуре, тому, кто действительно нечто замыслил. Лёжа в каморке, похожей на гроб, Раскольников обдумывал свою злую фантастическую теорию, а в это самое время Свидригайлов беседовал с Дуней о склонности русских ко всему фантастическому и развивал перед нею теорию о том, что единичное злодейство позволительно, «если цель хороша». Так именно и думал Раскольников, собираясь проверить на деле правильность такой, как ему казалось, оригинальной находки. Но мысль о безмерной широте русского человека встаёт перед нами во всей своей неопровержимой реальности. Откуда эта наша широта? Прежде и после всего от Православной
Церкви, даровавшей нам абсолютную свободу совести, ни в какой иной религии полностью не существующую. Но есть ли что-либо ответственнее подлинной свободы? Мы страшимся ответственности и данную нам свободу легко подменяем своеволием русского ницшеанства, зародившегося в первобытной душе наших простолюдинов и унаследованной от них пребывающим на вершинах российской культуры Лермонтовым и достигшего своего злого и грозного завершения в поэзии Фета, личность и творчество которого до сих пор никем не разгаданы.
Человек не являет собою что-то в себе законченное. Он находится в безостановочном движении и, будучи пнев- матологичен, может стать светлым, просияв как ангел, или произвольно отказаться от собственной личности и превратиться в подобие беса. Сущность человека противоречива и многопланна. Свидригайлов развратен? Зол? Может быть преступен? Почти наверное/ Но вот откуда в нём боль, тоска, презрение к себе и запоздалое мучительное желание света. Заботы Свидригайлова о детях умершей Катерины Ивановны кажутся Раскольникову корыстными. Уж не для того ли прикидывается добряком этот развратник, чтобы понравиться Дуне и завладеть ею? Основания подозревать Свидригайлова в корыстных умыслах бесспорно имеются. Но одной корыстью тут дело далеко не покрывается. Ведь, потеряв всякую надежду обрести Дунину благосклонность и уже идя на самоказнь, он заходит к Соне и передает ей расписку на деньги, вложенные им куда следует на детей Катерины Ивановны. А Соню он просит принять от него три тысячи рублей, если не для самой себя, то для Раскольникова. — «У Родиона Романовича, — говорит Свидригайлов, — две дороги: или пуля в лоб, или по Владимировке (дорога на каторгу — Г. М.) ...Ну, как выйдет Владимировка — он по ней, а вы ведь за ним? Ведь так? Ведь так... Ну, а коли так то, значит, деньги вот и понадобятся, понимаете? Давая вам, я все равно, что ему даю». В этом откровенном разговоре Свидригайлов проявляет духовную глубину. Он чувствует силу Сониной любви к Раскольникову и твердо знает, что у этого идейного убийцы имеется, кроме каторги, всего один выход — пуля в лоб. Свидригайлов по собственному примеру догадывается, что в Раскольникове уже назревает стремление добровольно принять искупительную кару. Более того, он как бы «знает бессознательно», что казня себя, избавляет своего юного двойника от самоубийства и направляет его по Владимировке к покаянию и преображению. Все это безусловно так. Однако Достоевский, познавший на себе гибельные последствия идеализма, спешит «огорошить Шиллера», в поучение всякому чрезмерно простодушному идеалисту. Когда, после своих бессмысленных, бесцельных, уже предсмертных похождений по разным трактирам и клоакам Свидригайлов, «весь промокший до нитки» на дожде, поздним вечером является к Соне, «она была не одна, кругом нее было четверо маленьких детей Капернаумова. Софья Семенова поила их чаем... Она молча и почтительно встретила Свидригайлова, с удивлением оглядела его измокшее платье, но не сказала ни слова. Дети же все тотчас убежали в неописанном ужасе» (Курсив мой. — Г. М.). Что это значит? Что учуяли они ужасного в этом жалком, потерянном, обрекшим себя самоказни человеке? Еще не причастные злу, дети чувствуют его мистику, ее присутствие в душе отягченной грехами. Так в «Бесах», Став- рогин приходит к Кириллову и застает у него родственницу квартирной хозяйки, старуху с полугодовалым ребенком на руках. Когда Ставрогин вошел в комнату, ребенок увидев его, припал к старухе и закатился долгим, детским плачем; та тотчас же его вынесла. Здесь всего замечательнее то, что старый бессознательно повинуется безошибочной интуиции малого и поскорее уносит младенца прочь от порабощенного темными силами существа во многом подобного Свидригайлову. Для земной жизни и Ставрогин и Свидригайлов безвозвратно пропадшие. Встает перед обоими вечность, готовая встретить их ужасными, но и всеисцеляющими мытарствами.
В творчестве Достоевского люди проникнуты едиными токами и разоблачают друг друга своим высшим сознанием, не имеющим ничего общего с рассудком, названным по пренебрежению нашему к подлинному значению слов, также сознанием. На самом же деле, рассудок, утвеждающий, что дважды два — четыре, бесследно истлеет, а высшее сознание будет руководить нами и в вечном бытии, не нуждающемся в арифметике. Это высшее сознание проявляется в полной мере в детях, в младенце и лишь потом, на пути нашем к греху, отходит в нас на второй план и подменяется рассудком. Словом, благословенный Паскаль уступает место позитивным домыслам Декарта и визионер и пророк Достоевский рационалисту и позитивисту Л. Толстому, слепому и глухому ко всему духовному. И вот, многие персонажи Достоевского, и в их числе Свидригайлов, духовное и злоду- ховное видят и слышат. Да и такие ли в действительности злодеи, эти русские ницшеанцы, какими они кажутся обывателям моралистического двадцатого века. В живые средние века и в эпоху Возрождения Раскольников и Свидригайлов никого не удивили бы своим не коллективным, не стадным, как в наше бездарное время, но глубоко личным опытом зла, ведущим все-таки к Богу, страшными, темными, извилистыми путями. Не побоявшиеся разыграть себя до конца в существовании, могут быть оправданы. В них неистощимо живое начало дарованное небом. Запутавшийся в сетях самого низкого сладострастия, Свидригайлов любит Дуню, но пороки его обступившие, лишили его языка любви. Дуня при последней беседе с Свидригайловым уловила нечто живое и правдивое в нем, несмотря на шантаж, которым он думал удержать ее при себе, настаивая довольно нелепо на том, что тайна Раскольникова ему известна. В разговоре их с глазу на глаз в квартире Реслих скользит что-то двойственное, явно неуловимое. Убил ли Свидригайлов Марфу Петровну, как прямо обвиняет его в этом Дуня, решить невозможно. Но поразительно, что в жару разговора-поединка намечается точно, с полной очевидностью нечто другое, важное: метафизическая ответственность в смерти Марфы Петровны падает как на Свидригайлова так и на Дуню. Тут снова получает бедный Шиллер не малую порцию гороха.
Конечно девичья чистота чистотою, но от первородного греха и девственница не свободна. Страшно сказать, однако в цинической откровенности Свидригайлова заключается правда. Еще до последней роковой встречи с Дуней он, на утверждение Раскольникова, что Дуня его, Свидригайлова, терпеть не может, отвечает прищурившись и насмешливо улыбаясь: «никогда не ручайтесь в делах бывших между мужем и женой или любовником и любовницей. Тут есть всегда один уголок, который всегда всему свету остается неизвестен и который известен только им двоим». Именно такой уголок успел образоваться в отношениях Свидригайлова с Дуней, но со стороны это можно только почувствовать. Когда Дуне стало ясно, что Свидригайлов письмом о Раскольникове заманил ее в западню и намерен воспользоваться всеми выгодами создавшегося положения, она «вдруг вынула из кармана револьвер, взвела курок и опустила руку с револьвером на столик». Необходимо привести последующую сцену словами самого автора, потому что истинное значение происходящего в ней, как часто бывает у Достоевского в диалогах, скользит между строк и, зародивши сь, замирает в намеке.
«Свидригайлов вскочил с места.
Ага/ Так вот как/ — вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь. — Ну, это совершенно изменяет дело, Авдотья Романовна/ Да где это вы револьвер достали? Уже не господин ли Разумихин? Ба/ Да револьвер то мой/ Старый знакомый/ А я то его тогда как искал/... Наши деревенские уроки стрельбы, которые я имел честь вам давать, не пропали таки даром.
Не твой револьвер, а Марфы Петровны, которую ты убил, злодей/ У тебя ничего не было своего в ее доме. Я взяла его, как стала подозревать на что ты способен. Смей шагнуть хоть один шаг и, клянусь, я убью тебя/
Дуня была в исступлении... Револьвер она держала наготове.
Ну, а брат? Из любопытства спрашиваю? — спросил Свидригайлов, все еще стоя на месте.
Донеси, если хочешь! Ни с места! Не сходи! Я выстрелю! Ты жену отравил, я знаю, ты сам убийца!
А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил?
Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об этом яде... Я знаю, ты за ним ездил... у тебя было готово... Это ты... Это непременно ты... Подлец!
Если бы даже это была и правда, так из-за тебя же... все-таки, ты же была бы причиной.
Лжешь! Я тебя ненавидела всегда, всегда...
Эге, Авдотья Романовна! Видно забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели... Я по глазкам видел; помните вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?
—• Лжешь (бешенство засверкало в глазах Дуни), лжешь клеветник!
Лгу? Ну, пожалуй и лгу. Солгал. Женщинам про эти вещицы поминать не следует (он усмехнулся). Знаю что выстрелишь, зверек хорошенький. Ну, и стреляй!
Дуня подняла револьвер и мертвенно-бледная, с побледневшею, дрожащею нижней губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видел ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся.
Укусила оса! Прямо в голову метит... Что это? Кровь!
Он вынул платок, чтоб обтереть кровь, тоненькой струйкой стекавшею по его правому виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер и смотрела на Свидригайлова не то что в страхе, а в каком- то диком недоумении. Она как бы сама уж не понимала, что такое она сделала и что это делается.
Ну, что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно. — Этак я вас схватить успею прежде, чем вы взведете курок/
Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и поять подняла револьвер.
Оставьте меня.' — проговорила она в отчаянии. — Клянусь я опять выстрелю... я... убью...
Ну что ж... в трех шагах и нельзя не убить. Ну, а не убьете... тогда...
Глаза его засверкали, и он ступил еще два шага.
Дунечка выстрелила, осечка/
Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль. Поправьте, я подожду.
Он стоял перед нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью воспаленно страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее... И... и уж, конечно, она убьет его теперь, в двух! шагах!...».
«Вдруг она бросила револьвер.
Бросила! — с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух.
Что-то как бы разом отошло у него от сердца и, может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог определить.
Он подошел к Дуне и тихо обнял ее за талию. Она не сопротивлялась, но вся трепеща, как лист, смотрела на него умоляющими глазами. Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, а выговорить он не мог.
Отпусти меня! — умоляя сказала Дуня.
Свидригайлов вздрогнул: это ты было уж как-то не так
проговорено, как давешнее.
Так не любишь? — тихо спросил он.
Дуня отрицательно покачала головой.
И... не можешь?.. Никогда? — с отчаянием прошен- тал он.
Никогда! — прошептала Дуня.
Прошло мгновение ужасной немой борьбы в душе Свидригайлова. Невыразимым взглядом глядел он на нее. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро отошел к окну и стал перед ним.
Прошло еще мгновение.
Вот ключ/ (он вынул его из левого кармана пальто и положил сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне). — Берите; уходите скорей...
Он упорно смотрел в окно.
Дуня подошла к столу взять ключ.
Скорей! Скорей! — повторил Свидригайлов, все еще не двигаясь и не оборачиваясь.
Но в этом: «скорей» видно прозвучала какая-то страшная нотка. Дуня поняла ее, схватила ключ, бросилась к дверям, быстро отомкнула их и вырвалась из комнаты. Через минуту, как безумная, не помня себя, выбежала она на канаву и побежала по направлению к —му мосту.
Свидригайлов постоял еще у окна минуты три; наконец медленно обернулся, осмотрелся кругом и тихо провел ладонью по лбу. Странная улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния. Кровь уже засыхавшая, запачкала ему ладонь; он посмотрел на кровь со злобою: затем намочил полотенце и вымыл себе висок. Револьвер, отброшенный Дуней и отлетевший к дверям, вдруг попался ему на глаза. Он поднял и осмотрел его. Это был маленький карманный трехударный револьвер, старого устройства; в нем оставалось еще два заряда и один капсюль. Один раз можно было выстрелить. Он подумал сунул револьвер в карман, взял шляпу и вышел».
В этой сцене все двоится. Сначала поражает, что перешедшее все пределы сладострастие превращается в Свидри- гайлове в жажду самоуничтожения от руки девственницы, еще не познавшей глубин греха. В таком приступе сладострастия есть нечто бесплотное, злодуховное, демоническое. Стоило Дуне при первом выстреле не промахнуться или револьверу не дать осечки при втором спуске курка и отбытие Свидригайлова в «Америку», о котором еще только предположительно говорил он Раскольникову, а потом совершенно твердо Соне, могло тут же легко осуществиться. Но нездешние силы, всегда готовые у Достоевского вмешаться в человеческую жизнь, не позволили Дуне стать убийцей и спасли Свидригайлова от черной смерти, от абсолютной погибели в вечности. Одним сладострастием с его злой метафизикой Свидригайлов не исчерпывается, есть в нем еще в высшей степени ценное и прежде всего отвага в доведении своих помыслов и чувств до конца. Его неприуроченность к повседневности, неспособность приноровиться к ней наравне с другими, словом, его какая-то недовоплощенность происходит не только от его причастности к непременно темным потусторонним силам, так же как и он неопределенным, не приуроченным к бытию, но и от его сознательного стремления остаться в стороне от человеческого житья-бытья, наблюдая за ним из за угла. Свидригайлов антисоциален и в том его слабость, поскольку такое свойство пресекает ему путь к христианской соборности, но в этом одновременно его сила, поскольку самозамкнутость предохраняет личность человека от исчезновения в пустом человеческом коллективе. Душа Свидригайлова, изъеденная развратом, всё еще жива и в глубине ее под непроницаемым слоем всевозможных пороков, тлеет любовь к Дуне. Но высказать своей люс- ви словами ему не дано. Он придавлен грехом. Словами Свидригайлов обречен принизить собственное святое чувство и когда он хочет выразить его, получаются пошлые намеки на то, как млела влюбленная Дуня под пение соловья. Что, наверное, правда. Но ведь кроме мления было и другое: была метафизическая, невыразимая и на земле неосуществимая связь двух духовно друг другу родственных существ. Такая связь, говоря языком Баратынского, «нам на земли не для земли дана», здесь нет для нее ни выражения, ни воплощения. Но не только из за своей тяжкой греховности не нашел слов Свидригайлов, чтобы довести до сердца Дуни свое еле брезжущее, но святое чувство. И напрасно ищет он, погибая, опереться на Дуню: родня брату не по одной крови, а и по духу, Дуня сама нуждается в опоре на земле и находит ее в Разумихине, как Раскольников в Соне. Грех Дуни, польстившейся, по собственному признанию, на деньги Лужина, происхождения того же — «все позволено, если цель хороша», о котором говорит Свидригайлов и которым руководится Раскольников, идя убивать ростовщицу. Можно сказать что Дуня, Свидригайлов и Раскольников родились с этой всеразрушающей идеей. Дуня, после краткого, но тяжкого жизненного опыта, покаянно всей натурой от нее излечилась и выбрала простую долю, выйдя замуж за Разумихина. Дуня, конечно, не сознавала полностью ядовитой идеи, владевшей ею, но разговоры с Свидригайловым даром не прошли, да и непомерная гордыня помогала. Найти же твердую почву под ногами Дуне помогло неотъемлемое от женщины живородящее начало. Тут не причем так называемый здоровый инстинкт самки, здесь благословенная свыше жажда материнства.
Последняя слабая надежда померкла в сердце Свидригайлова. Но что же такое «разом отошло у него от сердца», когда Дуня вдруг бросила револьвер? Это было избавление не от тягости смертного страха «но, — говорит Достоевский, — от другого более скорбного и мрачного чувства, которое он и сам не мог определить». В чем же заключалась сущность этого чувства и от чего и как могло оно родиться? Слов для определения его ни на каком человеческом языке не имеется. Одно принесло оно с собою несчастному грешнику: смутное, еле ощутимое, однако несомненное обещание бессмертия. А ведь только любовь дарует бессмертие. Сквозь тинистую пелену пороков, завладевших им, Свидригайлов ощущал с собою рядом не только присутствие злого духа, не только общался с привидениями, но до него доходило еще потустороннее веяние, сулившее ему нечто недосягаемое и всё же где-то вполне реально существующее. Надежда несбыточная здесь теперь оказалась осуществимой там. Каким путем и пройдя через какие невообразимые мытарства? Кто знает/ И все же скорбное, мрачное чувство, несравнимое даже со смертным страхом, отошло от Свидригайлова. Когда он подошел к Дуне и тихо обнял ее за талию, губы его кривились, но слов у него не было и быть не могло. Да и Дуне лишь одно оставалось сказать умоляюще: «отпусти меня». Земная судьба Свидригайлова безповоротно решилась. На вопрос его «— Так не любишь? Дуня отрицательно повела головой». Откуда же взялось это «ты», не дерзкое, как давешнее, но тихое, почти ласковое? Оно пришло как замирающий отзвук чего-то безконечно далекого, как еле уловимое отражение неземного, может быть райского,
Свидригайлов отпустил Дуню, борясь с новым бессмысленным приступом сладостратия, но вот отпустил... На земле они больше никогда не встретятся. Но разве до наступления весны суровая зима не сохраняет под снежной пеленою «содрогания струи, бегущей подо льдом». И разве та зима, что серебрит наши головы, не «греет сев для будущего мира»? Земные символы — инобытное нездешних сущностей — не обещают ли они нам обрести за гробом желанное, но несбывшееся здесь?
Где нет слов для выражения чувств, нам остается в утешение простое делание. Подозрения Раскольникова рухнули: не для того, чтобы понравиться Дуне обеспечит: Свидригайлов сирот и Соню перед своим отплытием в «Америку».
Дуня ушла, а Свидригайлов замер один у окна. Вдруг на мгновение отступили от него темные силы, так давно им владевшие, и он остался покинутым на самого себя перед всепоглощающей бездной, такой же как мы все, беспомощный человек со «странной, жалкой, печальной, слабой улыб<- кой, искривившей его лицо, улыбкой отчаяния». А странной она была потому, что уже открывался перед его вну- тренным зрением никому из живых неведомый переход в иные области бытия.
В тот же вечер, после захода к Соне, уже «часу в двенадцатом (курсив мой. — Г. М.) он сделал и еще один весьма эксцентрический и неожиданный визит»... Он вошел в тесную квартирку родителей той очень молоденькой девицы, только что еще вышедшей из подростков, которую в разговоре с Раскольниковым он как то нерешительно, назвал своей невестой. По крайней мере родительнице этой девицы, даме весьма пронырливой и практической, угодно было считать Свидригайлова женихом своей дочери.
История с девицей сама по себе была бы очень неясной, если бы не кошмар с отроковицей в гробу, с девочкой — утопленницей, привидившейся человеку, приговорившему себя к казни за преступление, тяжести которого не могло перенести сердце грешника. Он думал усыпить совесть, загнав ее в самый закоулок души и там задавить ее по возможности, громоздя грех на грех, злодейство на злодейство. Но он не знал, что совесть бессмертна и что она в минуту, подводящую итог всему, вдруг неумолимая встанет перед ним на дыбы.
Хитроумно отделываясь от угрызений совести, мы привыкли тешить себя особыми «научными» словечками, намеренно придавая им призрачное значение. В болезненном полусне, в полубреду Свидригайлов увидел девочку лет четырнадцати, лежащую в гробу.
«Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажен- ных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца-утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это уже было разбитое сердце и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившей это молодое детское сознание залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда был ветер».
Какое же это было видение? По единогласному мнению всех современных психологов и психиатров, то была так называемая галлюцинация, иначе говоря даже нечто просто-напросто призрачное, реально никак не существующее, примерещившееся больному воображению и тотчас развеевшееся в ничто. Но вот у Мочульского, в его книге о Достоевском, есть верное и глубокое замечание. Девочка, смертельно оскорбленная Свидригайловым, утопилась, и теперь, оскверненная преступлением водная стихия мстит за себя осквернителю, умирающему ранним утром в густом петербургском тумане после бурной дождливой ночи, грозившей городу наводнением. Что же это? Случайное совпадение? Но не слишком ли часто происходят в жизни подобные случайности и совпадения? Достоевский, как художник, показывает нам, что все во вселенной изнутри связано друг с другом и всякое явление фатально порождает свое продолжение и что мир зиждется не на случайностях совпадений, а на органически во взаимозависимости возникающих событиях, на слитности между собою человеческих судеб.
Свидригайлов, чувствуя приближение непереносимых мытарств, затеял двусмысленную историю с женитьбой на девочке. Он полагал, таким образом, отклонить надвигающееся возмездие. Но и тут все двоилось в этом осквернителе девственности и, наравне с желанием искупить свой незамолимый грех, в нем по-прежнему дает о себе знагь разожженный уголек сладострастия. Лишь по уходе Дуни, потеряв и без того слабую надежду зацепиться за земное существование, Свидригайлов почувствовал вдруг, что даже этот злой роковой уголек потухает, что нет больше ни цели, ни смысла в жизни, что пора готовиться к самоказни, попытавшись в последнюю минуту оставить хоть в ком-нибудь по себе добрую память. Что же это означает? А то, что в глубине души надежда никогда не умирает в нас. Сознавая свою слабость, мы ищем опоры в других. Мы чувствуем что существует круговая порука греха, а молитвы за нас еще невинных существ, доходят до Бога. Поправ девственность, Свидригайлов должен перед смертью, обратиться именно к ней в лице сирот Мармеладовых и своей невесты, за духовной поддержкой и помощью в вечности. Такова таинственная мистическая последовательность бытия.
Прямо от Сони, поздним вечером Свидригайлов, все такой же промокший до нитки на дожде, отправился к невесте только для того, чтобы передать ей в виде свадебного подарка, пятнадцать тысяч рублей серебром. «Визит» в двенадцатом часу ночи мог бы показаться сердобольной мамаше не совсем благоприличным. Однако крупная сумма денег, преподнесенная женихом невесте незадолго до свадьбы перед, якобы, спешной деловой отлучкой, сильно смягчает нравы и помогла найти извинение многому. Мать невесты тотчас разрешила важнейшие недоразумения: «Аркадий Иванович человек большой, человек с делами и связами, богач». «Бог знает, что там у него в голове, вздумал и поехал, вздумал и деньги отдал, а, стало-быть и дивиться нечего. Конечно, странно, что он весь мокрый, но англичане, например, и того эксцентричнее... Главное об этом ни слова никому не говорить»... и что всего важнее «отнюдь, отнюдь, отнюдь не надо сообщать ничего этой пройдохе Реслих».
По словам заботливой родительницы видно, что дело с невестой не обошлось без участия госпожи Реслих и что вся эта история родилась из весьма смешанных и противоречивых чувств Свидригайлова, страшного духовного расщепления, которого уже ничем исцелить на земле было бы невозможно.
«А Свидригайлов, между тем, ровнехонько в полночь, (Курсив мой. — Г. М.) переходил через -ков мост, по направлению на Петербургскую сторону. Дождь перестал, но шумел ветер. Он начинал дрожать и одну минуту с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на черную воду Малой Невы. Но скоро ему показалось очень холодно стоять над водой; он повернулся и пошел на -ой проспект».
Мстившая ему водная стихия отвергла его. Надо было казнить себя как-нибудь по иному. В кармане у него по-прежнему лежал трехударный револьвер, брошенный Дуней. Капсюль при одном заряде уцелел. Один раз в висок или в лоб можно было выстрелить, и всему делу конец.
Был час одиннадцатый, когда после смерти бедного Ct- мена Захарыча Раскольников вышел из квартиры Мармеладовых. Еще до того мелькнул для идейного убийцы свет в ночи, исходивший от фонаря в руке полицейского. И в тот же вечер снова увидит Раскольников многообещающий свет в окне своей каморки, подходя к ней с Разумихиным с улицы. Но для Свидригайлова пробила полночь и возвращаться к жизни, растоптанной им в чаду разврата, было поздно. «Отойдя от воды, он повернулся и пошел на -ой проспект. Шагал он по нему очень долго, почти с полчаса. Тут где-то, уже в конце проспекта, он заметил, как-то проезжая недавно мимо, одну гостинницу, деревянную, но обширную, и имя ее, сколько ему помнилось, было что-то вроде Адрианополя. Он не ошибся в своих расчетах. Эта гостиница в такой глуши была такою видною точкой, что возможности не было не отыскать ее, даже среди темноты». Начинались последние, особые часы, проведенные Свидригайловым на 1 земле. На него, самоуправно решающего свою земную участь, надвинулся непроглядный мрак, в грязном притоне под названием претенциозном на нечто экзотическое, нездешнее. Я подчеркнул это слово потому, что здесь оно, по крайней мере для меня имеет двойной смысл. Напрасно было бы искать в «Преступлении и наказании» какую-нибудь чисто бытовую реалистическую черточку. Каждое слово там корнями своими уходит вглубь и в глубине надо пытаться разгадать хотя бы малую долю всего свершающегося в этом романе-мистерии.
Оборванец, очевидно исполнявший в «Адрианополе» обязанность коридорного, привел ночного посетителя в какую-то комнатушку, если и не напоминавшую собою прямо загробную «комнатку этак в роде деревенской бани, закоптелой, с пауками по всем углам», то все же дававшую почувствовать, что такого рода потусторонняя деревенская баня, о которой при первой же встрече с Раскольниковым заметил Свидригайлов, не только существует, но и заключает в себе «всю вечность», точнее дурную бесконечность для падшей души, обрекшей себя на длительные мытарства.
Оборванец ушел. «Хорошее должно быть, место, подумал Свидригайлов, — как это я не знал. А любопытно одна- ко ж, кто здесь останавливается и ночует?». (Курсив мой. — Г. М.). Вопрос проще простого, не правда ли? Но невольно чувствуется в нем что-то жуткое. Между тем, стоит лишь узнать в точности, кто же тут действительно ночует, как откроется нечто такое серое, такое ничтожное и беспросветно будничное, что опять поневоле станет жутко. Почему же? Да потому, что ничего нет страшнее человеческого ничтожества — преступного или просто обывательского: оно равно ведет нас к духовному исчезновению, к небытию, отец которого дьявол. Вот и неизвестно в конце концов, кто ночует в «Адрианополе», беспаспортные прощалыги, воры, убийцы или мелкие бесы и уж совсем ничего не значащие, но опасные, бесенята.
Злой замысел, порожденный гордыней, вселил Раскольникова в каморку, похожую на гроб. Разврат, пороки, преступления привели Свидригайлова перед смертью «в отдельный нумер, душный и тесный, где-то в самом конце коридора, в углу, под лестницей». Не признающий никаких снимков с натуры, Достоевский только тогда пристально рассматривает предмет или явление, когда они представляют собою снимки внутренних душевных и духовных состояний человека. Достоевский останавливается на всех деталях комнатушки, в которую попал за три-четыре часа перед своей смертью его герой потому что она вся в целом наглядно отражает творящееся сейчас в существе Свидригайлова.
«Он зажег свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно, постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти все пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарпанными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их (желтый) угадать еще можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана на-кось, как обыкновенно в мансардах, но тут над этим косяком шла лестница (Курсив мой. — Г. М.). Свидригайлов поставил свечу, сел на кровать и задумался».
Эта клетушка во многом походила на каморку Раскольникова, которую Достоевский иногда называет также клетушкой. Она была крошечная, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид со своими желтенькими, пыльными и всюду отстававшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению...
Комната Сони Мармеладовой тоже была «чрезвычайно низкая» и, поскольку отражала внутренний мир Раскольникова и следовательно в какой-то мере и сущность его двойника — Свидригайлова, имела нечто общее и с комнатушкой «Адрианополя» и с каморкой идейного убийцы. Она была как и эти, такая же низкая и с желт енькими обоями, обшмыганными и истасканными. Вдобавок «стена, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось».
Во всех трех случаях Достоевский равно настаивает на желтом цвете обоев, неизменно изодранных, пыльных, обшарпанных (тусклая желтизна — символ духовного заболевания, умирания) и на низко нависающих темных потолках (символ порабощения грехом). Но у клетушки Свидригайлова есть одна особенность: над косяком, образовавшимся от срезанной в ней на-кось части стены и потолка, шла лестница, о которой Достоевский не спроста упоминает дважды. Куда приводила эта лестница в «Адрианополе» мы не знаем, но в душе Свидригайлова не вела ли она по своим темным, неизведанным изгибам «в комнатку этак вроде деревенской бани, закоптелую, а по всем углам пауки?» Однако вряд ли такой комнаткой решается на веки вечные судьба Свидригайлова. Не для того Богом ниспосылаются человеку мытарства, чтобы приравнять его к паукам в дурной бесконечности.
Страшный по своему цинизму скептицизм, унаследованный русскими барами от французских энциклопедистов, порождает в лучшем случае разврат, в худшем — атеистическую мораль самодовольных буржуа. Свидригайлов, к счастью для него, от такой морали был далек и он обрекался теперь пройти через метафизические последствия своей порочной и преступной жизни на земле. Личность его как бы распадалась, дробилась. Начиналось для него то, что психиатрами принято ложно называть кошмаром, бредом, потерей чувства действительности, на самом же деле перед Свидригайловым приоткрывался краешек завесы, скрывающий от нас иную реальность — загробную область, где перед внутренним зрением человека встает чудовищное нагромождение всех его вольных и невольных грехов и сознательно совершенных преступлений.
Но еще за минуту до приоткрытия рокового краешка цинизм и скептицизм владели рассудком смертника. Все же натура, придавленная тяжкими грехами, подавала о себе весть, показывая что духовно не совсем, не до конца, погибает Свидригайлов.
Он потушил свечу. Ему вспомнился вдруг Раскольников: «А шельма, однако-ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большой шельмой может быть современем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком (курсив Достоевского — Г. М.) уж жить ему хочется. Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну, да черт с ним, как хочет, мне что».
Вздором называет Свидригайлов идею, теорию Раскольникова и возразить ему нельзя ничего. Но когда в отечестве нашем «этот вздор» дошел до улицы с ее уличным вождем- полубогом, мы знаем на опыте какой получился кровавый ужас! В основном, однако, Свидригайлов неправ. Ведь только потому и можно признать Раскольникова, хотя бы условно, шельмой, что злая идея плотно засела в его рассудке. Но стоит ему всем сердцем от нее отречься и он перестанет быть шельмой. А то, что Раскольникову слишком уж жить хочется, то и прекрасно, воля к жизни, во что бы то ни стало, спасет его, как в конце концов спасет жаждущего быть и быть богоизбранного еврея, пережившего все древние нации, величия и гибели которых он был свидетелем. Благодаря непобедимой воле к жизни, еврей, как сказано в Писании, пребудет до конца. Возможно потому восхотел Сын Божий воплотиться именно в среде евреев, что никто с такой силой, как они, не благословляли земного существования, чуда из чудес, дарованного нам Богом.
Здесь мы подошли к одному из важнейших мест в «Преступлении и наказании», к символу бездонного значения. К нему приведет нас страшное решение Свидригайлова, все еще одержимого цинизмом и скептицизмом, наследием просветительного века.
«Ему все не спалось. Мало-помалу давешний образ Ду- нечки стал возникать перед ним и вдруг дрожь прошла по его телу. Нет, это уж надо бросить , — подумал он очнувшись, — надо о чем-нибудь другом думать. Странно и смешно: ни к кому я никогда не имел большой ненависти, даже мстить никогда особенно не желал, а ведь это дурной признак, дурной признак, дурной признак. Спорить тоже не любил и не горячился — тоже дурной признак! А сколько я ей давеча наобещал — фу, черт/ А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как-нибудь» (Курсив мой — Г. М.).
Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунеч- ки появился перед ним точь-в-точь как была она, когда выстрелила в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер, и, помертвев, смотрела на него, так, что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки не подняла бы в защиту, если бы он сам ей не напомнил. Он вспомнил, как ему в это мгновение точно жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему» (Курсив мой — Г. М.) «Э, к черту / Опять эти мысли; все это надо бросить, бросить/ Он уже забывался».
Но правда ли, что если бы Дуня захотела, то, как он сам выразился, «перемолола бы его»? Ведь мог бы он схватить ее тогда, ведь стало ему жалко ее, ведь сдавило ему что-то сердце. Это что-то было натурой Свидригайлова, малым уголком его души, еще не зараженным грехом. Бывает так, что от малой искры жалости возгорается великая любовь. Но Дуня выбрала иную простую долю и была права. Становиться на путь самоотречения, истинного духовного подвига, мешала гордыня, ничуть не менее владевшая ею, чем ее братом. Странно, даже как-то дико сказать это, но чувствуется, но мерещится, что через миллионы миллионов световых лет в мире, «где нет для узнаванья здешних чувственных примет» встретятся очищенные от земных соблазнов души Дуни и Свидригайлова для совместной, новой, неведомой жизни.
Но чтобы не навлечь на себя справедливых упреков психологов и психиатров в потере чувства действительности, суровой и беспощадной, вернемся в «Адрианополь». Я не буду задерживаться на истории с бесовской мышью, привидевшейся в забытьи Свидритайлову, бегающей по постели зигзагами, вскочившей ему за пазуху и вдруг обратившейся во что-то шаркающее по телу, за спиной, под рубашкой. Уже приподнимается для Свидригайлова роковой краешек завесы, скрывающей от нас черный спуск к преисподней, к преддверию ада. Исчезла преграда между миром земным и миром потусторонним. Спал ли он тогда или только задремывал, определить невозможно. Да и не так это важно знать: решивший не только умом, но и в глубине сердца бесповоротно казнить себя, он метафизически уже совершил над собою казнь. Свидригайлов стал другим, не нашим. Теперь не к нему шли привидения, как это было недавно, но он сам невольно шел к ним навстречу, правда, еще лишь в забытьи, в полусне. Скоро, очень скоро все они превратятся для него в абсолютную реальность, нами до поры до времени непознанную. Он сам смутно чувствовал, что отходит от всего здешнего и что уже незачем жителям загробного мира, когда-то знавшим его на земле, приходить к нему теперь, оттого и подумал он с горькой иронией: «Ведь вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не придете». Да, ирония и цинизм, столь обычные для него, понемногу превращались в горечь; за ними стояло безысходное, безутешное отчаяние слабого человеческого существа, покинутого на самого себя, лицом к лицу с тайными силами, с бесовским колдовством, могущим во мгновенье ока обратить перед ним в развратную нахальную камелию девочку, по его вине, лежащую в гробу с улыбкой на бледных губах, полной какой-то не детской беспредельной скорби и великой жалобы. За это колдовство, за возможность такого наваждения отвечал перед Богом и людьми один Свидригайлов. Он своим преступлением мог бы толкнуть несчастную девочку, останься она жива, на разврат и душевное разложение. Счеты с жизнью у Свидригайлова кончались... Надеялся ли он, подобно маркизу де Сад, на полнейшее свое исчезновение, на уход в небытие? Едва ли! Даже по собственному признанию он отчасти мистик и, если подлый скептицизм по-видимому истребил в нем веру в Бога, то о существовании загробных обителей он успел узнать кое-что на опыте. Всего печальнее в нем было то, что он сам в себе отлично учитывал: равнодушное отношение к ближним. Поэтому даже большой ненависти ни к кому никогда он не чувствовал, «мстить никогда особенно не желал, а это уже дурной признак, дурной признак, дурной признак!». В этих настойчиво трижды повторенных Свидригайловым словах чувствуется безысходная боль и запоздалое раскаяние. Он разменял, растратил душу по притонам грязнейшего разврата, погубил в карточной игре. Отсюда его здешняя и нездешняя неприкаянность. Он ни холодный, ни горячий, но и не теплый, не из тех, о ком сказано Богом: «вы всего только теплые и потому изблюю вас из уст Моих». Свидригайлов именно нерешенный, загадочный. Он — насмешка над самим собою, горькая ирония промотавшего душу человека. А достигшая подлинного трагизма насмешка, обращенная на самого себя, и есть духовная самоказнь, ведущая к своему фактическому наглядному осуществлению.
Сон о девочке, снившейся Свидригайлову в мертвенно желтой комнатушке, продолжался, наваждение росло и близилось к своему страшному завершению. «Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются». Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка. «Как! пятилетняя! — прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, — это... что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки... «А, проклятая! — вскрикнул в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку — ... Но в ту же минуту он проснулся».
Девочке, загубленной Свидригайловым, было четырнадцать лет, но она видится ему во сне пятилетней, в силу бесовского наваждения. Свидригайлову снится не сама четырнадцатилетняя девочка во плоти, но ее душа, еще не тронутая грехом. Совершая насилие, он надругался над духовной сущностью девственности. Насилием он сознательно или бессознательно пытался исказить образ Божий в невинном создании и теперь, смертный грех, созданный Свидригайло- вым, шел на него войной в образе дьявольского наваждения. А на столе осталась телятина, облепленная насекомыми, — символ мертвой плоти собравшегося покончить с собой Свидригайлова.
«Кошмар во всю ночь! — он злобно приподнялся, чувствуя, что весь разбит; кости его болели».
На последних минутах, оставшихся Свидригайлову до самоказни, необходимо задержаться, разбирая, по возможности подробно, авторские замечания. В «Преступлении и наказании» значительно каждое слово, но есть там такие подводящие внутренние итоги страницы, на которых, как на столпах, стоит все это творение, часто поддержанное изнутри каким-нибудь беглым намеком. А вот попробуйте не посчитаться с ним и для вас пошатнется все изумительно стройно возведенное здание.
Итак, Свидригайлов очнулся. «На дворе совершенно густой туман и ничего разглядеть нельзя. Час пятый в исходе; проспал! Он встал и надел свою жакетку и пальто, еще сырые. Нащупав в кармане револьвер, он вынул его и поправил капсюль; потом сел, вынул из кармана записную книжку и на заглавном, самом заметном листочке, написал крупно несколько строк. Прочитав их, он задумался, облокотясь на стол.Револьвер и записная книжка лежали тут же, у локтя. Проснувшиеся мухи лепились на нетронутую порцию телятины, стоявшую тут же на столе».
Эту «порцию» Свидригайлов сам заказал еще вечером оборванцу. Надо же было хоть что-нибудь заказать раз нанимаешь комнату в таком учреждении как «Адрианополь»; и без того оборванец вопросительно смотрел на странного промокшего на дожде пришельца, ожидая очевидно распоряжений посущественнее.
«Свидригайлов долго смотрел на мух, облепивших телятину, и, наконец, свободною правою рукой начал ловить одну муху. Долго истощался он в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздоргнул, встал и решительно пошел из комнаты. Через минуту он был на улице».
Что же это была за ловля мух? Не начиналась ли тут автоматизация обреченного или, что то же, обрекшего себя на смертную казнь человека? Судя по дальнейшим замечаниям Достоевского, на опыте познавшего душевное состояние ведомого на казнь, выходит именно так.
«Молочный густой туман лежал над городом. Свидригайлов пошел по скользкой, грязной, деревянной мостовой, по направлению к Малой Неве... С досадой стал он рассматривать дома, чтобы думать о чем-нибудь другом. Ни прохожего, ни извозчика не встречалось по проспекту. Уныло и грязно смотрели ярко желтые, деревянные домики, с закрытыми ставнями. Холод и сырость прохватывали все его тело, и его стало знобить. Изредка он натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал». — (выделено мною — Г. М.).
Совсем как Достоевский, по его собственным словам, когда везли его по городу на казнь! Подчеркнутое мною замечание автора, сделанное им как бы мимоходом, лишний раз показывает, что Свидригайлов идет не на самоубийство, но на самоказнь и потому чувствует и поступает, как приговоренный к смерти преступник.
«Вот уже кончалась деревянная мостовая. Он уже поравнялся с большим каменным домом. Грязная, издрогшая со- баченка, с поджатым хвостом, перебежала ему дорогу. Какой- то мертво пьяный в шинели, лицом вниз, лежал поперек тротуара. Он поглядел на него и пошел далее. Высокая каланча мелькнула ему влево».
«Ба! — подумал он, — да вот и место, зачем на Петровский? По крайней мере при официальном свидетеле».
Вот снова подтверждение той же мысли о Свидригайло- ве: казнь происходит на публичном месте при официальных лицах. Так собирались казнить Достоевского на Семеновском плацу. Но самоубийца, чтобы умереть, ищет укромного места.
«Он чуть не усмехнулся этой новой мысли (казнить себя, так сказать официально — Г. М.) и поворотил в -скую улицу. Тут-то стоял большой дом с каланчей. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовой каске. Дремлющим взглядом холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени молча рассматривали один другого. Ахиллесу, наконец, показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит».
Необычное положение, неправда ли? Но о совершенной неизбежности этой встречи, отплывающего в «Америку» Свидригайлова с «Ахиллесом» еврейского происхождения, написал Штейнберг в своей замечательной, во всех отношениях прекрасной статье, озаглавленной «Достоевский и еврейство». К сожалению, он, как Ин. Анненский в своем несравненном очерке о «Преступлении и наказании», остается лишь в ходе и развитии замысла Достоевского, в узоре его мыслей, не упоминая о том, что этот творческий узор мысли органически совпадает с непосредственным глубочайшим процессом жизни, с самой сущностью бытия. Свидригайлов перед смертью не мог не повстречать хотя бы ничтожного представителя еврейства и это не только по мистическим причинам, о которых так остро и умно говорит Штейнберг. У Достоевского не мысль создает некое подобие жизненных явлений, но сама жизнь рождает мысль. Иннокентий Анненский, несомненно, знал это лучше нас, но молчал: годы шли тогда предреволюционные, интеллигентские и заговорить по существу о религиозном процессе, положительном и отрицательном в творчестве Достоевского, было бы бесцельно. К тому же, даже Анненский, будучи человеком своего времени, был в некоторой мере отравлен проклятым скептицизмом французского происхождения, подготовившим всероссийскую катастрофу. Но вернемся к Свидригайлову и представителю еврейства «закутанному» в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовой каске.
А зе, сто зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов.
Здеся не места.
Я, брат, еду в чужие край.
В чужие край?
В Америку.
В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок.
Ахиллес приподнял брови.
А зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
А почему же бы и не место?
А потому-зе сто не места.
Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
А-зе, здеся нельзя, здеся не места! — встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок».
Если касаться здесь лишь одного разговора Свидригайлова с еврейчиком с каской пожарного на голове, то согласно справедливому утверждению А. 3. Штейнберга выйдет, что, по Достоевскому, имеет право на существование только тот, кто несет в себе живую жизнедеятельную идею нации, неотъемлемой частью и представителем которой он состоит и хочет состоять. Никакой созидательной идеи у Свидригайлова, истощившего себя в разврате, нет. Потеряв, в лице Дуни, последнюю надежду на спасение, он отвернулся от жизни окончательно. По очень верному замечанию А. 3. Штейнберга: «Свидригайлов возмущен до последней глубины идеей вечности или бессмертия, как дурной бесконечности, он восстает против вечного шага на месте, против вечного возвращения». Этим, добавлю от себя, он обнаруживает свою связь с русским ницшеанством до Ницше, недаром он двойник Раскольникова.
От мыслей о вечном возвращении можно сойти с ума, как сошел Иван Карамазов и впоследствии Ницше, или покончить с собою. Свидригайлов выбирает второй выход из расставленной ему самим чертом ловушки. Однако мы знаем, что не одни мысли о вечном возвращении сводят Свидригайлова в могилу и не они одни вызывают с его стороны неизбежность встречи с ничтожным на вид представителем еврейства. Все же эти мысли, соблазнявшие Свидригайлова, чрезвычайно сильно содействовали ее осуществлению. «И какая встреча, — пишет А. 3. Штейнберг как бы от лица самого Достоевского, — могла бы нагляднее воплотить перед ним (Свидригайловым) всю бессмыслицу существования, нежели встреча, с от века призрачно существующим евреем, с Вечным Жидом/ Подобно ручному «попугаю», он твердит везде и всегда свое жалкое: «здеся не места» — не место умирать, не место восстания против закона жизни и его непреложности. Пусть призраки скорбно довольствуются таким отрицательным утверждением жизни — истинно живой (курсив мой — Г. М.) — предпочитают этому проклятию самосохранения полное самоуничтожение. Лишь тот, кто не влеком своим Богом подобно жертве бессловесной, а сам пролага- ет Ему и помазанному Им Строителю путь вперед, имеет обязанность и право жить».
Эти строки очень точная и верная передача А. 3. Штейн- бергом того, что между прочим действительно думал и чувствовал Достоевский, когда писал о последних минутах Свидригайлова и создавал символ своего Ахиллеса еврейского происхождения. Но, кроме этого, было еще нечто очень важное за Свидригайловым и Ахиллесом во время их встречи и разговора. Ведь, скажи Дуня при свидании хоть одно ласковое слово Свидригайлову, страшная мысль о вечном возвращении, о дурной бесконечности если бы и не покинула его совсем, то сильно пошатнулась бы в его голове, а там, может быть, он оказался бы прав, предполагая, что Дуня перемолола бы его как-нибудь. Но Дуня истинного подвига совершить не хотела и не могла, и Свидригайлов погиб от тайных угрызений совести и безысходного отчаяния. Человек, уже порвавший связи со всем земным, стоял перед Ахиллесом. Нет, не живое начало, а душевная опусто- шеннность Свидригайлова неизбежно вызвала его встречу с Ахиллесом — представителем еврейства, утратившего навсегда, по мнению Достоевского, свою мессианскую идею и потому обратившегося в призрак, все еще бессмысленно жаждущий длить свое земное существование. Однако поставить на этом точку мог бы кто-нибудь другой, но никак не Достоевский, слишком хорошо и глубоко ведавший, что такое противоречие в духе. За явной опустошенностью Свидригайлова стояла невидимая, на первый взгляд, причина его самоказни и страшного, может быть дикого самопожертвования: он пал искупительной жертвой проклятого русского ницшеанства до Ницше. А убогий Ахиллес — представитель еврейства — якобы не имевший явных оснований жаждать жить, хоть и не был признанным мыслителем, но твердил свое мудрое «здеся не места» — нельзя умирать, надо жить, и такое утверждение есть величайшая благословенная правда.
Раскольников низко пал и был близок к полному отчаянию, но к нему приходит его враг-друг, Порфирий Петрович, с великим утешением, с советом признаться перед властями в своем преступлении и безоглядно довериться течению жизни. «А вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни, прямо, не рассуждая; не беспокойтесь — прямо на берег вынесет и на ноги поставит. — На какой берег? А я почем знаю? Я только верую, что вам еще много жить».
Мы христиане полагаем, что еврейство стоит сейчас в духовном отношении не высоко. Но тогда откуда берется у него и теперь непреодолимая воля к существованию? Вот неразрешимая тайна этой поистине загадочной нации. Говоря так, я, конечно, имею в виду не международных евреев, прочно оседлавших золотого тельца, но глубочайшие недра еврейской нации. Жизнь и воля к жизни даются нам не духом небытия — дьяволом, но Богом, и не попусту дышет тот, кто хочет быть. Лучше кого бы то ни было знал и чувствовал это Достоевский. В своей статье о евреях, признанной антисемитской крайне ограниченными подслеповатыми, вроде Лебезятникова, людьми, он пишет: «Не настали еще все времена и сроки, несмотря на протекшие сорок веков, и окончательное слово человечества об этом великом племени еще впереди... И сильнейшие цивилизации в мире не достигали и до половины сорока веков и теряли политическую силу и племенной облик. Тут не одно самосохранение стоит главной причиной, а некая идея, движущая и влекущая, нечто такое мировое и глубокое, о чем может быть человечество еще не в силах произнесть свого последнего слова... Евреи народ беспримерный в мире».
Так вот откуда эта ни с чем несравнимая по силе еврейская жажда жить/ Приведенные мною сейчас слова Достоевского приводит и А. 3. Штейнберг в своей статье «Достоевский и еврейство», задавая вопрос: «Слыханное ли дело, чтобы «антисемит» говорил таким языком?»
Допустимо ли вообще наклеить на Достоевского такой гнусный уличный ярлык? Только глупостью и бессовестностью тех, кто это делает, можно объяснить подобный поступок. Истинная элита еврейства — еврейская нация чувствует и сознает себя носителем еще не явленной миру величайшей и непременно религиозной идеи. «Да и нельзя, повторяю я, — пишет Достоевский, — даже и представить себе еврея без Бога».
Непосредственно из этого утверждения появилось у Достоевского бранное и не совсем приличное словечко «жид». Еврей, отрицающий Бога, обращается в жида, предателя собственного народа. При неистовости, свойственной автору «Дневника писателя», брань разрастается и часто справедливые, но еще чаще несостоятельные, уличения современных евреев во всевозможных грехах и пороках, возникают в изобилии. Из всех народов, евреи, по вполне понятным причинам, болезненнее всего отзываются на упреки и обвинения. О пореволюционной атеистической Франции Достоевский написал статью, куда более меткую и ядовитую, чем о евреях, однако французы не считают его заядлым франкофобом, памятуя, что в других статьях он называет их гениальной нацией, даровавшей человечеству неоценимые сокровища. Все нации должны были бы простить Достоевскому нападки и уличения, подчас неотразимо верные, а иногда граничащие с клеветой, если бы при этом он ясно и четко, в своих публицистических писаниях, оговорил и наши русские самые главные пороки, из которых наиглавнейший — непревзойденное хамство. Слово лишь тогда крепко удерживается в языке, когда оно определяет что-либо постоянное, присущее данному народу. Ни на одном языке, кроме русского, нет понятия: хамить, хам, хамлюга, хамлю и даже хамка. Неизбывное хамство породило русскую революцию, упорно искавшую в течение целого столетия растоптать Россию. Грядущее царство хама, о котором писал Мережковский, ныне стало явью и началось именно в России. И нам все еще не дано знать, кто же окажется прав: Достоевский ли с его пламенным желанием верить, что среди русского народа-богоносца совершится Второе Пришествие, или величайший русский мыслитель Константин Леонтьев, вполне допускавший возможность воцарения антихриста прежде всего в России. Вести, ныне доходящие до нас из царства хама, подтверждают как будто правоту Достоевского. Но кто знает? Утешительно лишь то, что Достоевский, до конца преодолевший в себе всяческого рода идеализм, никогда не забывал при случае щелкнуть сентиментально доверчивого Шиллера. Говоря далеко недвусмысленно в своем творчестве о русских тяжких грехах и пороках, Достоевский далеко не достаточно касался их в публицистических статьях и потому легко сходил за шовиниста, за ксенофоба. «Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Так бывало с Достоевским; творя, он забывал об идее, становился великим художником и пророком и тогда его ум и сердце постигали все и всех в свете неугасимой правды.
Типично русский грязный цинизм и занесенный к нам из Франции досужими барами подлейший скептицизм породили в Свидригайлове серую непреодолимую скуку. Она-то и есть мерзость запустения, ведущая душу и тело к разврату, а дух к замене вечности ложным чувством дурной бесконечности, шагом на месте, идеей вечного возвращения. Русский цинизм и нигилизм стары, как сама Русь, от них бунт ради бунта, берущий свое начало в темных закоулках души, потом часто проявляющий себя во вне пролитием крови, лютым безобразием и неизменно кончающийся бесовским ощущением ужасной вселенской пустоты бытия. Бог сотворил мир из ничего. Впавший в смертный грех человек силится победить собственную пустоту путем самоутверждения, стать уже не человеком но неким черным богом, иначе сверхчело- веком-человекобогом. Но нельзя гордыней преодолеть пустоту, и наших ницшеанцев всех классов и сословий поглощала скука. Скучал Стенька Разин, скучают Свидригайлов, Ставрогин, Печорин, скучал Лермонтов от шага на месте в созданной им злостной самозамкнутости.
Свидригайлов — русский ницшеанец не по идеям, которые он вообще презирал, но что гораздо важнее, по миро- чувствию и мировосприятию. В душе его теперь водворилась мерзость запустения, олицетворенная для него в предсмертный час тем, что он увидел, выйдя ранним утром из «Адрианополя» на улицу. Унылые, грязные домики, ни прохожего, ни извозчика, грязная издрогшая собаченка, перебежавшая ему дорогу — символ его жалкой, беспомощно потерявшейся души и «какой-то мертво-пьяный, в шинели, лицом вниз лежащий поперек тротуара». Этот мертво-пьяный аноним, ужасный безымянный символ окончательной утраты Свидригайловым и веры и надежды.
Человек, приговоривший себя к смерти, натолкнулся на распростертое существо в шинели. «Он поглядел на него, — замечает Достоевский, — и пошел далее». Судьба Ивана Карамазова, сошедшего с ума, все же не так безнадежна на земле. Идя к Смердякову на свидание, он повстречал пьяного мужика, шедшего домой на бровях, как говорится о проглотивших несчетное количество «рюмашек», и в ярости столкнул его с дороги в снег, но возвращаясь подобрал замерзающего пьянчугу и спас от гибели. Такой поступок показывает, что Иван еще не порвал тайных нитей, соединяющих его духовно с российскими недрами и что поэтому уже грозившее ему тогда помешательство будет временным. Он еще не отпал от жизни и она, явная, непосредственная, как мужик, во плоти, не отвергала его. Не то с Свидригайловым. Мертвецки пьяный аноним в шинели сам вероятно давно оторвался от родимых российских истоков и лежал бесчувственный на улице в городе канцеляристов и всевозможных семинаристов. Сраженное алкоголем существо, конечно, и думать позабыло о мужицкой сермяге, чудодейственно исцелившей Достоевского от теорий «знатного иностранца» Фурье и бредней «сопляка» Белинского. Свидригайлов, к счастью для себя, никогда не имел прямого отношения ни к Фурье, ни к «этой сопле», как называл Достоевский Белинского, а был он русским барином, промотавшим на разврате деньги и душу и погибшим от крайнего самоутверждения, скорее инстинктивного, чем сознательного. Промотавший душу лишается, в той или иной мере, личности, становится безымянным существом. На улице поперек тропы для пешеходов лежал икс, а поглядел на него и прошел мимо игрек, увидевший тотчас вслед затем высокую каланчу и Ахиллеса в каске. На лице этого пожарного стража «виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключениях лицах еврейского племени». Словами «брюзгливая» и «кисло» Достоевский как будто пытается умалить глубочайшее жизненное и мистическое значение этой особой вековечной еврейской скорби. Поступая так, он проявляет большую художественную чуткость. Нельзя самым прямолинейным образом возложить груз четырех тысячелетий на плечи какого-то щупленького еврейчика, быть может даже и глуповатого. А все же великая книга Бытия, им не сознанная, жила у него в крови и подавала весть о себе в его беспомощном бормотании: «А и здеся не места» — нельзя самовольно умирать, надо жить и нести Бога в своем сердце, пусть ожесточенном гонениями и омраченном непомерной еврейской гордыней. Но евреи, — говорит Розанов, — научили нас всех молиться. В их среде родился Богочеловек, трагически ими непризнанный до времени. Самоказнь Свидригайлова, на глазах у ничтожного по внешности еврейчика — не что иное в творчестве Достоевского, как первый удар по русскому че- ловекобожеству, так долго и упорно соблазнявшему нас, на миг показавшему в «Бесах» при смерти Кириллова свой зве- ринный лик и, под именем Ставрогина, покончившему с собой в намыленной петле. Из всех человеческих встреч в творениях Достоевского самая многозначительная и многознаменательная — это встреча Свидригайлова с убогим Ахиллесом: в ней чуется присутствие Христа-Богочеловека, воспринятого в чудовищно искаженном виде русским великим грешником, возжелавшим самоказнью искупить свои преступления, но совершенно бессознательно создавшим таким своевольным поступком карикатуру на распятие Божественного Человеколюбца. А бедный еврейчик, подавленный тяжким грехом своих жестоковыйных предков, отрекшихся, пусть только временно, от истинного Мессии, обречен, так же совершенно бессознательно, твердить в защиту данного нам Богом бытия свое беспомощное «не мозна». Но беспомощных, несчастных, не сознающих, и не умеющих даже толком покаяться, наверное, прощает Христос и Мать- Земля.
В те самые часы, когда в «Адрианополе» терзал Свидригайлова «кошмар во всю ночь», «Раскольников бродил под дождем по городу. На следующий день вечером, возвратившись в свою каморку, уже после свидания с матерью, он застал там Дуню и на вопрос ее: — Где же ты был всю ночь? — отвечает: — Не помню хорошо; видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но... я не решился... прошептал он, опять недоверчиво взглядывая на Дуню.» Но сестра возразит ему на это, как и подобает, истинно живой все еще живому:
«— Слава Богу/ А как мы боялись именно этого, я и Софья Семеновна. Стало быть, ты в жизнь еще веруешь; слава Богу, слава Богу/».
«Раскольников горько улыбнулся.
— Я не веровал, а сейчас вместе с матерью, обнявшись, плакали; я не верую, а ее просил за себя молиться. Это Бог знает, как делается, Дунечка, и я ничего в этом не понимаю.»
Ну, а кто понимает, как это делается. Уж не психологи ли и психиатры во главе с Фрейдом и его, по духу, двоюродным братом Карлом Марксом?
Отравленный рассудок идейного убийцы, к счастью, даже не пытается что-либо тут понять и Раскольников ничего не знает о том, что он верует и в жизнь и в Бога, но знает всем существом своим, что хочет жить, а следовательно надеяться и веровать. Поэтому в решающую минуту он отшатывается от Невы и бессознательно направляется к матери, как будто ноги сами собою ведут его к ней. Ноги его стали свободны от пут, потому что Свидригайлов, окончательно и бесповоротно решив казнить себя, исполнил свое намерение. Уходя в мир иной, он взрывает основы русского ницшеанства своего двойника, лишает Раскольникова всякой опоры на пути к полному и безбожному своеволию. Свидригайлов и Порфирий духовно содействуют спасению Раскольникова. Дуня, обращаясь к брату, повторяет, сама того не ведая, великую истину, высказанную Ахиллесом Свидригайлову, а Порфирием Раскольникову: «Стало быть ты в жизнь еще веруешь: слава Богу, слава Богу!» Иными словами: люби жизнь и помни, что самовольно умирать «не моз- на», и лучше всего отдаться жизни не рассуждая, «тогда она прямо на берег вынесет и на ноги поставит.» Но до этого Раскольникову еще очень и очень далеко. Злая идея крепко засела в его рассудке. Она, хотя и тяжко ранена самоказнью Свидригайлова, но питаемая гордыней убийцы, умирать не хочет. Ноги Раскольникова ведут его «натуру» к родной матери, к Соне, к общей нашей матери-земле, сердце его ищет прощения и примирения, но одержимость теорией не шутка, а Бог, хоть и милосерд, но прав, и за содеянное преступление влечет человека по темным лабиринтам угрожающих испытаний и мытарств.
Неутолимая жажда жить отшатнула Раскольникова от самоубийства и, прежде всего, повела его, ничего не понимающего из того, что с ним теперь делается, к родной матери, Пульхерии Александровне — к породившей его малой частице нашей общей родительницы — земли.
Наклонностей к теоретическим выкладкам у Пульхерии Александровны было не больше, чем у Пульхерии Ивановны из «Старосветских помещиков» Гоголя, зато обладала она чутким и любящим сердцем, способным постигать то, что ускользает от чрезмерно рассудительных и разумных особей, от преданных умственным спекуляциям индивидов, начиная, хотя бы, с Лужина и Лебезятникова и кончая Огю- стом Контом и Спенсером или нашими отечественными разумниками Герценом и Михайловским, веровавшими в прогресс и силу рассудка пуще, чем темный мужик верует в Господа Бога.
В тот же день, когда на рассвете Свидригайлов казнил себя, «Раскольников, уже вечером, часу в седьмом, подходил к квартире матери».
«Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было обезображено от усталости, непогоды, физического утомления и чуть не суточной борьбы с самим собой. Всю эту ночь провел он один, Бог знает где. Но по крайней мере, он решился(Курсив мой. — Г. М.).
К словам «он решился» Достоевский здесь ничего не добавляет и лишь гораздо позднее одним, внезапно сделанным, потрясающим замечанием раскрывает основную, мистическую причину, дающую Раскольникову возможность осуществить решение. Однако, сам Раскольников полагал тогда, что собирается и будет действовать ни от кого и ни от чего независимо. Но об этом поговорим потом, пока же отмечу только, что роковая ночь перед смертью Свидригайлова и решением Раскольникова окончательно сближает духовно этих двойников, русских ницшеанцев до Ницше, сближает вплоть до внешних примет — промокшей одежды и крайней физической усталости. Но великая разница между ними в том, что для Свидригайлова то была на земле последняя ночь, а для заново зарождающегося Раскольникова — первая. Да, в недрах этой петербургской ночи, обезображенной бурей, как было обезображено мукой лицо идейного убийцы, зачинался новый Родя, намечалась в глубине глубин его духовная завязь. Она то теперь и направляла преступника прямо к родной матери, к наивной по детски, как сама природа, Пульхерии Александровне, мало что сознающей разумом, но обладательнице женственного высшего сознания, присущего матери-земле. А то, что родительница Родиона Раскольникова и наша общая родительница — земля неотделимы друг от друга и даже по отдельности немыслимы одна от другой, ясно чувствуется в течение всей встречи преступного сына с матерью, как бы оглушенной и погруженной в темноту страшным отпадением ее детища от света. Но в темноте и оглушенности высшее сознание Пульхерии Александровны постигало некую правоту. И так же несомненно поражены были Дуня и Разумихин, долго скрывавшие все от бедной матери, когда уже через десять месяцев после отъезда Раскольникова на каторгу, тяжело заболевшая Пульхерия Александровна обронила в бреду, умирая, «слова, по которым можно было заключить, что она гораздо более подозревала в судьбе сына, чем даже предполагали». Этой, не совсем ловко построенной фразой, Достоевский выразил нечто для него очень важное, а именно свою веру в то, что всякой матери, по примеру матери-земли, даровано небом особое зрение, очень часто исходящее «рассудку вопреки», но совсем не «наперекор стихиям», а в полном согласии с ними, из аксиомы: дважды два — пять.
Коротенькой, однако когтистой и рогатой, идейкой, крепко и цепко засевшей в голове Раскольникова, казнил Достоевский собственную безумно, нелепо и преступно растраченную молодость. На примере Раскольникова он показал нам свое внутреннее, духовное, но только еще первичное, начальное падение. По стравнению с дальнейшим, вторичным падением Достоевского, кровавая идейка и преступление Раскольникова кажутся нам, хоть весьма злостными, все же лишь неумелым, любительским заигрыванием с бесом, и чем-то очень далеким от творимого по повелению подпольного коллектива — зла. Свое вторичное ужасающее падение Достоевский заклеймил, вызвав из преисподней, силою художественного творчества, мелкого беса, принявшего облик Петра Верховенского. Поразительна при этом, беспощадность, проявленная Достоевским к самому себе. Ведь роль лакея при Ставрогине, добровольно взятая на себя Петром Верховенским, вольно или невольно разыграл юный Достоевский при своем сотоварище по революционному подполью, некоем Спешневе, принятом тогда будущим автором «Бесов», за таинственного гения и неотразимого красавца, оказавшемся впоследствии во всех отношениях совершеннейшим нулем. Впрочем, к кому же из русских подпольщиков по призванию не применим припев немудреной песенки: «Буль, буль, круглый нуль». Русская революция, подготовленная нашими нигилистами или, выражаясь проще «ничевохами», не что иное, как попытка духа небытия водвориться на земле. Как восстал Достоевский из величайшей мерзости революционного запустения, нам неведомо. Сам он до скончания своих дней, не нашел слов выразить это. Да и возможно ли рассказать о том, как умерший воскресает из мертвых. В языках человеческих для многого, слишком многого, нет определения. «Людские так грубы слова, их даже нашептывать стыдно», — сетовал Фет. Баратынский дал жене «своенравное прозванье» — символ чувств, «которым выраженья» он не нашел в языках. Но, говорит Случевский, «для многих чувств нет меры, нет закона и прозвищ нет». Труднее всего передать словами мгновение, когда перед взором ищущего и алчущего вдруг встает дотоле неведомый мир. А это происходит всегда неожиданно и мгновенно, хотя потом долгие годы продолжают раскрываться перед вопрошающим все новые и новые области внезапно представшего мира. О невозможности уловить в словесные сети это первичное мгновение как раз и говорят наши поэты. Так же точно Достоевскому было бы легче написать всю историю своего восстания из мертвых, чем запечатлеть его первый миг, навсегда оставшийся для всех непостижимым чудом. Перед тем, что свершается за пределами закона, язык немеет. Ничего существенного не сообщил нам Достоевский и о внезапном прозрении Раскольникова, ослепшего в грехе. Зато мы знаем по ходу и развитию всего повестования в «Преступлении и наказании», что постепенно подготовляло и неминуемо должно было привести идейного убийцу к отказу от злой теории и, наконец, к раскаянию. Но единственный решающий миг духовного преображения вчерашнего злодея неизъясним. Нам не дано постичь, почему не кто-нибудь другой, но вот именно этот человек делается избранником Бога, почему Савл, гонитель христиан, одобряющий побиение камнями святого Стефана, Савл, как сказано в Писании «терзавший Церковь», был избран Самим Христом в апостолы и «внезапно осиял его свет с неба» Тот же вопрос — сохраняя всю разницу расстояний и размеров — должно задать о Достоевском и на многие «почему» здесь можно было бы ответить с ясностью, но миг обращения недавнего сообщника подпольных интеллигентов в Божьего избранника, на веки вечные останется непостижимым и неизъяснимым.
СОДЕРЖАНИЕ
Георгий Андреевич Мейер 5
Топор Раскольникова 15
Дух глухой и немой 87
Хождение по мукам 149
Свет в ночи 221
Сон и его воплощение 271
Человек из-под земли 309
От скандала к трагедии 349