I

В добром городе Плеснеозерске, на масленице, у Егора Петровича Счетникова были званые блины.

Прежде всего позвольте пояснить вам, кто такой был Егор Петрович.

Года за три перед тем приехал он на службу из Петербурга в Плеснеозерск. Человек он был женатый и женился по любви. Любовь эта началась еще в ту пору, когда Егор Петрович носил кадетскую куртку. В продолжение двухлетнего пребывания в юнкерах он пребыл верен предмету своей страсти. Родители милочки или милки, как обыкновенно Егор Петрович называл во всеуслышание свою жену, люди не бедные, смотрели не совсем благосклонно на взаимную привязанность молодых людей. Сама «милочка», с годами все более и более понимавшая практичный строй жизни, сохранила в своем сердце ровно столько любви к Егору Петровичу, сколько нужно сохранить ее для кандидата, которого про всякий случай берегут на запас. Но время шло. «Милочке» пошел двадцать девятый год. Она стала желтеть и худеть. Других кандидатов не навертывалось, и родители, скрепив сердце, благословили ее на брак с Егором Петровичем.

История любви и брака Егора Петровича известна была всем плеснеозерцам, потому что он любил рассказывать о ней эффектно, рисуясь в ней романтическим героем. Истинному значению этой истории суждено было навеки остаться непроницаемым для его смысла. Худобу и желтизну «милочки» он приписывал страсти к своей особе и, рассказывая свой роман уже не при всех, а конфиденциально, какому-нибудь одному лицу, обыкновенно заключал его жалобами на родителей «милочки».

«Вот, — восклицал он, выставив вперед обе руки, — мучили, мучили, да и отдали мне ее, когда она уже иссохла, как скелет».

Вскоре после брака одна добродетельная княгиня, о которой любила упоминать «милочка» в разговорах с плеснеозерцами, доставила посредством своей протекции Егору Петровичу такое местечко в Плеснеозерске, где он зажил спокойно и безбедно полезным гражданином отечества. Егор Петрович, успокоенный насчет материального благосостояния и имея очень много свободного времени, занялся полезным делом, то есть непрерывными заботами и попечениями об умственном и нравственном благосостоянии не только собственной своей особы, но и всех добрых людей, с которыми водился. А водился-то он со многими, потому что сам любил поесть, попить и друзей угостить. Говорит пословица, что глупому сыну не впрок и богатство. Егору Петровичу природа дала лишь один талант — дар слова, и он, нельзя пожаловаться, не зарывал его в землю. Надо было послушать, как на каком-нибудь вечере, иль обеде, или даже просто в каком-нибудь мужском или женском кружке, все равно, чуть только срывалось у кого-нибудь с языка одно из тех современных слов, которые нынче так в ходу, Егор Петрович подхватывал его на лету и в то же мгновение делал грандиозный жест рукою, вежливо приглашавший говорившего к молчанию. Руки у Егора Петровича были маленькие, белые, и правая на указательном пальце украшалась художественным перстнем.

«Позвольте, — говаривал он обыкновенно, — я разовью вам эту идею».

И затем начинал ораторствовать, и ораторствовал до тех пор, пока утомленные слушатели начинали зевать и переставали возражать ему. Читал Егор Петрович мало за недостатком времени. Днем он занят был службою, вечером картами или обсуждением мировых вопросов. Но он часто по службе ездил в Петербург и там подхватывал на лету толки о разных современностях. Память у него была хорошая, и он обыкновенно привозил в Плеснеозерск богатый запас разнообразных сведений и мнений различных авторитетов. Но дело в том, что запас этот никогда не пережевывался, да и не мог пережевываться в его голове по крайней невежественности Егора Петровича во всех отраслях знаний. Из этого следовало то, что в словах его не было последовательности и логики. Сегодня он противоречил тому, что говорил вчера. Но это его нисколько не смущало и не препятствовало ему говорить обо всем на свете и все разрешать самым резким, безапелляционным образом.

Прогресс, как всем известно, хорошее, святое дело. Но такие распространители прогресса в провинциальных городах, как наш Егор Петрович, — великое зло. Это темные пятна на солнце, ржавчина на металле. Не один почтенный отец семейства в Плеснеозерске, живущий как за китайской стеною в недрах патриархального быта, потолковав несколько раз с Егором Петровичем о разных разностях и поймав его в непоследовательности и, главное, видя явную разногласицу между словами и действиями, пятился от него еще дальше за свою китайскую стену. Еще сильнее укоренялось в нем предубеждение против всякой человечной мысли, которые Егор Петрович умел выводить на сцену, но не умел доказывать; добродетельный отец семейства еще усерднее принимал меры, чтобы зараза прогресса не пахнула в его гнездо на том основании, что прогресс есть не что иное, как вредная болтовня, и прогрессисты — пустейший народ.

На званые блины собралось многочисленное общество. Дамы сидели в гостиной, мужчины в столовой. Много их тут было, наших добрых плеснеозерцев. Между ними шел горячий спор. Кружок разделился на старое и новое поколение. К представителям старого поколения принадлежали: богатый помещик, отличавшийся своею громадностью и хорошим аппетитом, пожилой доктор с язвительной усмешкой, лечивший больных по таксе, судья, городничий и еще несколько почтенных личностей, которых бесполезно описывать. Деятелями нового поколения являлись: белокурый молодой человек с оторопевшею физиономией, точно будто он вечно ожидал, что вот его сейчас распечет начальник; молодой, высокий брюнет, сильно взъерошенный, со стеклышком, болтавшимся на жилете; плотный, румяный юноша, которого maman его называла Валери; офицер с немецкой фамилией и безмятежным выражением лица, — во главе всех Егор Петрович. Священник, сидевший против доктора, не занимался мирскою суетою и не принимал участия в споре, а спокойно кушал блины, запивая их хересом. Подле него сидел другой доктор, госпитальный, молодой человек, только что приехавший из Петербурга, он также не принимал участия в споре, но следил за ним с живым любопытством, как новичок в этом обществе.

Говорил Егор Петрович, сопровождая слова свои жестами, так что перстень сверкал во всех направлениях.

— Нет, господа, — повторял он уже в третий раз, потому что речь его беспрестанно перебивали, — идея браков по контракту — самая гуманная идея. И настанет пора, когда весь мир признает справедливость этой идеи.

— Да полноте вам, — перебил его пожилой доктор, говоривший в нос и нараспев, — все эти ваши современные идеи — бред горячих голов, чистейшая идеалистика.

— Так, по-вашему, выходит, что вся Европа бредит, все умнейшие люди бредят! — горячился Егор Петрович. — Я сейчас разовью гуманную сторону идеи браков по контракту. Возьмите вы положение женщины. Возьмем хоть с фактов, которые совершаются у нас ежедневно.

— Где вы икру покупали, Егор Петрович? — спросил священник басом.

— Из Москвы выписал.

— Отличная икра.

— Наш век, — заметил румяный юноша, обращаясь к пожилому доктору, — нельзя упрекнуть в идеальных стремлениях. Напротив, теперь везде, во всем развивается практичность.

— Знаем мы вашу практичность, — проговорил доктор, усмехнувшись сквозь зубы. — На словах вы все города берете.

— Да, наш век практичный, — сказал блондин с оторопевшей физиономией. — Кумир поэзии разбит и низвергнут с пьедестала. Место его заступает гений промышленности, спекуляций.

— Не разбит еще, не горюйте, — перебил доктор, язвительно усмехнувшись. — Вот вы и сами ведь только что не рифмами говорите.

Блондин покраснел и опустил глаза на тарелку, точно его уличили в каком-нибудь зловредном поступке.

— Наше время — славное время, — заговорил Егор Петрович, который в хлопотах хозяина, угощающего на славу своих гостей, уже отвлекся от развития идеи браков по контракту. — В наше время подняты все человечные и научные вопросы, вырабатываются светлые, ясные взгляды, в женщине перестают уже видеть рабу.

— Нет, уж позвольте, Егор Петрович, позвольте, — перебил громадный помещик, — вот на этом-то мы и остановимся. Ваши времена уж что-то больно мудреные времена. Про научные вопросы слова нет! Вырабатываются новые взгляды, ну и прекрасно, и пускай их. На это ученье есть. Коли открывается что новое в науке — это обязанность их доводить до сведения публики. А вот насчет женщин-то, или как вы называете это, извините меня, выходит совсем вразлад со здравым смыслом. Кричат: свобода женщин, равенство женщин с мужчинами! Помилуйте, да с чем же это сообразно? В наше время мы таких вещей и не слыхивали. Кто заговорил бы, сумасшедшим назвали бы! Сам бог сотворил женщину слабее мужчины. Какое же тут может быть равенство? А свободу им на что? Я даже и не понимаю, какую им свободу надобно? Ведь не под замком же они у нас живут. Ведь мы не турки! Слава богу, разъезжают они у нас по магазинам вволю… Нет, воля ваша, а мудреные нынче времена. Все нынче как-то наизворот! Прежде зло и считалось злом — а добро добром. А нынче у вас и не разберешь, что, по-вашему, добро и что зло. Прежде женщина, нарушившая свой долг, так и считалась безнравственною женщиной, и все считали ее достойною осуждения, а нынче говорят, что не за что ее винить — сострадания достойна, — гуманность, дескать, — а какая гуманность! Безнравственность просто. Страстям волю дают. И женщин-то развратить хотят! А все это наделали французские писаки ваши, Вольтер да вот эта, как ее… Жорж Занд, — прибавил помещик и от негодования стукнул даже по столу вилкой.

— Вы, пожалуй, обвините Вольтера и Жорж Занд в том, что и Американские Штаты отделились от Англии, — сказал насмешливо брюнет со стеклышком.

Помещик захлопал глазами.

— К чему вы тут Американские Штаты-то выводите на сцепу? — проговорил он наконец.

— Да оттого, — начал Егор Петрович, — что американские учреждения первые признали до некоторой степени за женщиною человеческие права, признали в ней существо свободно мыслящее, гражданина.

— Ну, батюшка, на это я вам скажу вот что: славны бубны за горами. То, что применимо к Америке, неприменимо к России.

— Да почему ж неприменимо? Почему ж неприменимо, почтеннейший Андрей Степаныч? — горячился Егор Петрович.

— Да потому что неприменимо, да и все тут. Да что с вами толковать, господа, — прибавил помещик и, встав из-за стола, направился в зал.

— Гуманность применима ко всем национальностям, — закричал ему вслед румяный юноша.

Пожилой доктор, судья и еще несколько человек старого поколения отправились вслед за помещиком.

— Ну вот подите и толкуйте с ним, — проговорил Егор Петрович.

— Охота вам толковать с ним, что он смыслит, — заметил румяный юноша.

— Да нет, господа, ведь уже это из рук вон. Этакой обскурантизм. Ведь это почти немыслимо в наше время, — вопиял Егор Петрович.

Принесли шампанское, Егор Петрович налил бокалы.

— Господа, — сказал он, подмигивая на слоноватую фигуру помещика, двигавшуюся по зале с сигарою в зубах, — предлагаю тост за свободу и эмансипацию женщин.

— Отлично, — подхватила молодежь.

— Андрею-то Степанычу предложите, — сказал брюнет.

— Андрей Степаныч, Антон Федорович, покорно прошу сюда, господа, шампанское.

Призываемые явились.

— Господа, — провозгласил Егор Петрович, поднимая бокал, — свобода и эмансипация женщин!

— По мне, все равно, за что ни выпить, — проговорил, добродушно усмехнувшись, помещик, и все осушили бокалы.

Егор Петрович взялся за другую бутылку.

— Теперь за гуманность, — сказал брюнет. Выпили и за гуманность. Тосты продолжались в том же духе. Пили за русских женщин, за женщин вообще без различия национальностей и т. д.

— Егор Петрович скажите спич! — потребовала молодежь.

Егор Петрович и спич сказал. Нам никогда не удастся повторить его: так красно, сладко и блистательно выражался Егор Петрович. Он явился в нем рьяным поборником человечных идей, выставлял женщину на этот раз уже не наравне, а несравненно выше мужчин, бранил Прудона и прочее.

Новичок доктор приехавший из Петербурга, встал наконец из-за стола и прошел через зал в гостиную. Там на первом плане красовалась m-me Травнинская. Она была самая влиятельная особа в городе.

Если б кто усомнился в существовании m-me Курдюковой, тот убедился бы в нем, познакомясь с m-me Травнинской. Это были два тома одного издания. Только Курдюкова, как карикатура, утрирована, а m-me Травнинская олицетворяла собою первообраз, послуживший типом.

Около нее подобострастно помещался остальной дамский кружок: хозяйка, крайне жеманная особа, говорившая нараспев и без милосердия таращившая свои маленькие, черные глазки; две белокурые дочери священника, отличавшиеся изящными манерами; m-me Лесенская, славившаяся своим голосом, в особенности чувством, с каким пела романс «Ты скоро меня позабудешь»; жена громадного помещика, молчаливая и равнодушная ко всем житейским треволнениям барыня; девица третьей молодости, наперсница всех тайн m-me Счетниковой, румяная, чернобровая особа, пламенно желавшая выйти замуж и любившая на этот конец щегольнуть своими прогрессивными стремлениями, особенно практичностью. Только практичность, по ее мнению, состояла в иезуитском правиле: «все средства хороши для достижения цели». Руководствуясь этим правилом, она постоянно вертелась около богатых и сильных земли. Туземные остряки звали ее за глаза луною. Была тут еще со своей maman Мари Воробьева, миниатюрное создание с большими беловатыми глазами навыкат, поставившая себе задачею жизни разыгрывать светскую особу. Ради этой цели она беспрестанно вертелась и болтала, вздернув носик, что придавало ее особе весьма комический оттенок. Было тут еще много и других наших милых плеснеозерских дам. Все они занимались истреблением блинов. Дочери священника прикасались к блинам ножом и вилкой осторожно, как к огню, резали их крохотными кусочками и глотали грациозно и мило, точно ученые канареечки. Прогрессистка же, напротив, глотала их огромными кусками с быстротою коршуна.

M-me Травнинская повествовала о прелестях Елисейских полей[147]; все внимали ей с благоговением.

— Подъезжаешь, — говорила она, — ворота — очарование просто! Сквозные, в готическом вкусе. Кружево, mesdames, настоящее кружево. Входите вы — парк, да как бы сказать — в половину нашего города. Деревья вековые, и все это так мило. На каждом шагу какое-нибудь развлечение. То павильончик маленький, то диванчик мраморный, établissement[148] какое-нибудь. Идем мы с князем Скворецким. Paul был со мной… вдруг смотрим, старичок и старушоночка, ну премиленькие, — сидят у беседки.

«Entrez, — говорят мне, — entrez, madame, jevous en prie». Князь говорит: «Entrons, madame Travninsky[149]».

Входим мы, там что-то такое, je ne sais quo[150], вроде рулетки. Старушоночка подает мне шарик и говорит: «Voilà, madame, jettez cotte boule». Я и спрашиваю, combien cela coute? Она мне сказала цену. На наши деньги выйдет так, копейка. Я взяла эту boule, бросила.

«Voilà, madame, vons avezgagné».

Смотрю, открывает старушоночка сундук, вытаскивает, что бы вы думали? Вот этакий лист, — m-me Травнинская широко расставила руки, — и на нем все миндальные лепешечки. Ну усеян, просто усеян. Мы попробовали. Мягкие, вкусные, так и тают во рту. И ведь все за копейку. Imaginez vous, mesdames[151], за одну копейку! — восклицала она с умилением, грациозно потряхивая сложенными руками.

— Вы бывали на bals mobile?[152] — спросила прогрессистка.

— Mais comment?[153] Кто же из русских не бывает там!

— Какая у вас хорошенькая брошка, Александра Филипповна, — заметила жена священника хозяйке.

— Папа́ из Петербурга прислал, — отвечала Счетникова, взглянув вскользь на брошку.

Она не прочь была помолодиться и, вследствие этой невинной страстишки, говоря о своих родителях, называла их «папа́» и «мама́» с каким-то особенно мягким, детским акцентом.

Разговор продолжался в том же духе.

Вдруг кто-то из мужчин, стоявший у окна в зале, громко сказал:

— Николай-то Игнатьич! Николай-то Игнатьич! Посмотрите.

— Где?

— Вон катит.

Произошла маленькая суматоха. Все дамы без исключения и несколько мужчин бросились к окнам. Мимо проехали щегольские парные сани; в них сидели господин и очень хорошенькая дама в боярке.

Посыпались вопросы, восклицания.

— Когда это он успел приехать?

— Лошадки-то у него славные, — пробасил священник.

— И негодяйка-то эта с ним, — воскликнул помещик во всеуслышание.

— Полинька молодец, — подхватил Егор Петрович. — Знать себе ничего не хочет.

— Такие женщины настоящее золото, — заметил с иронией румяный юноша, — прогресс распространяют!

— Егор Петрович, — сказал брюнет, посмеиваясь, — ведь Полинька осуществила на деле вашу идею браков по контракту.

— Да-с, — ответил с каким-то многозначительным выражением Егор Петрович. — А ведь боярка-то идет к ней! Право, идет, Василий Дмитрич. А? — прибавил он, с усмешкою взглянув на брюнета.

— Идет, — ответил брюнет сухо.

— Вы… бы… того, — продолжал Егор Петрович.

— Что?

— Приволокнулись бы за ней.

— Зачем? — спросил брюнет с пренебрежением.

— Да так. Почему же нет. Будь я холостой, я приволокнулся бы.

— Да разве вам жена мешает? — спросил брюнет насмешливо.

— Ну нет… А все не то, знаете…

В эту минуту в зал вошло несколько дам.

— Messieurs[154], — заговорила Травнинская, окидывая всех одним взглядом, — решите наш спор. Кто проехал с Николаем Игнатьичем? Наталья Игнатьевна?

— Нет, не она, ваше превосходительство, — поспешил ответить Егор Петрович.

— Но вот, и m-me Лесенская говорит, что не она. Кто же! Неужели эта?.. — M-me Травнинская остановилась, не находя слова, каким бы следовало назвать проехавшую даму. Надо сказать, что m-me Травнинская была весьма добродетельная особа и наблюдала за нравственностью плеснеозерских дам со рвением полицмейстера.

— С ним проехала Полинька, ваше превосходительство, — донес брюнет.

M-me Травнинская вздернула плечи и всплеснула руками.

— Может ли это быть? — воскликнула она с негодованием.

— Разумеется, она! Чему ж тут удивляться, — сказал помещик. — Разве у этих женщин есть стыд, есть совесть?

— Но послушайте! — продолжала восклицать m-me Травнинская. — Как же это можно? En plein jour[155], — прибавила она, обращаясь к дамам.

Дамы ответили единодушною одобрительною усмешкою.

— Это еще ничего, ваше превосходительство, — сказал пожилой доктор, — еще не то будет. Эта особа скоро сделает визиты нашим женам. Помилуйте, отчего ж ей и не ездить с Николаем Игнатьичем пред лицом всего города, когда Наталья Игнатьевна взяла ее под свое покровительство, а мало того что принимает ее у себя, так и везде ездит с ней.

— Этого не может быть, это неправда, — ответила запальчиво m-me Травнинская.

— Да когда ж я докладываю вам, что сам видел своими глазами. Третьего дня иду я, а они обе у овощной лавки из экипажа выходят.

— А я на прошедшей неделе застал ее у Натальи Игнатьевны, — прибавил брюнет, — только не удалось поговорить с ней. Ушла.

— Да разве вы не знали этого, ваше превосходительство? Они частехонько прогуливаются вместе.

— Если б я это знала, — отвечала с достоинством m-me Травнинская, — то, поверьте, давно бы прекратила всякое знакомство с Натальей Игнатьевной. Сказать откровенно, мне Наталья Игнатьевна никогда не нравилась. Я всегда ждала от нее каких-нибудь эксцентричных выходок. В ней есть что-то слишком самоуверенное, слишком резкое. Эта женщина не нашего круга. Теперь я воспользуюсь этим случаем. На пасхе я ей не делаю визита.

— И я не поеду к ней! Я не поеду, — раздалось еще несколько дамских голосов, и громче всех голос m-me Счетниковой.

Егор Петрович и вся молодежь присмирели пред негодованием добродетельной и влиятельной барыни.

Наталья Игнатьевна подверглась остракизму, и ни один (из этих проповедников гуманности и прогресса, ни один из этих провинциальных чиновников не подал голоса в ее защиту, не попробовал вразумить m-me Травнинскую.

Толки о Наталье Игнатьевне и о Полиньке продолжались еще до тех пор, пока все общество стало разъезжаться и расходиться по домам.

Приезжий из Петербурга доктор, выждав удобную минуту, подошел к Егору Петровичу и спросил, что за особа эта Полинька, о которой так много толковали. С Натальей Игнатьевной он сходился уже ранее в обществе, а потому и не расспрашивал о ней. Егор Петрович в коротких словах сообщил ему все, что самому было известно о Полиньке, а известно-то ему было почти все, потому что на то и провинция, чтобы все знать. Сведения свои Егор Петрович, равно как и все общество, почерпал из любознательности одной пожилой вдовы. Как скоро появлялось в Плеснеозерске какое-нибудь новое лицо, вдова эта осведомлялась подробно об его имени, отчестве, звании и немедленно писала в Петербург к своим многочисленным агентам, чтобы они открыли в Петербурге следы его и разузнали бы всю подноготную. Порученья эти иногда увенчивались успехом… И таким образом вдова знала биографию всех лиц, перебывавших в Плеснеозерске, а уж от нее волей-неволей узнавал весь город. Само собою разумеется, что биографии эти не подвергались исторической критике, но за это никто и не взыскивал.

— Хорошо, — сказал доктор, выслушав все, что сказал ему Егор Петрович, — а Наталья-то Игнатьевна чем заслужила гнев этой барыни? Признаюсь, Егор Петрович, меня очень удивило то обстоятельство, что никто не сказал ни слова в защиту Натальи Игнатьевны. Давеча за завтраком вы сказали такой славный спич и явили себя таким усердным защитником женщин, что и от вас-то я ожидал красноречивого словца в пользу Натальи Игнатьевны и Полиньки пред m-me Травнинской!

— Что с ней толковать? — проговорил Егор Петрович, сморщась и махнув рукой. — Ведь вы не знаете, что это такое! Это барыня, саратовская помещица. Вот все равно, что это, — добавил он, щелкнув пальцем по столу. — Ее ничем не проймешь. За границей, я думаю, черт знает где не была и чего не видела. Ну, а поди толкуй с ней. Все равно что в стену горох. Да и правду сказать, — добавил Егор Петрович, значительно понизив голос, — Наталья Игнатьевна сама не права. Зачем ей компрометировать себя перед целым городом. Ну, хочет она покровительствовать Полиньке, принимай ее у себя, да и то втихомолку. Зачем же разъезжать с ней? Что ни толкуйте, как ни глупы общественные условия, но ведь они существуют еще пока. Их ни обойти, ни объехать невозможно. К нам не привились еще чисто человечные идеи. Наши взгляды еще не выработались. Мы не доросли еще до истинной гуманности. Все у нас брожение какое-то, ералаш, подземное царство. Положим, что мы с вами понимаем вещи, а попробуйте втолковать их таким господам, как Травнинская да Андрей Степаныч! Лоб о стену разобьете! Так как же женщине-то в таком обществе бравировать мне? Нет-с, вы поживите-ка в нашем Плеснеозерске, так и узнаете, что это за нора.

Красноречию Егора Петровича не было бы конца, но доктор воспользовался первою паузою, чтоб откланяться и уйти.

Мы также оставим надолго наших добрых плеснеозерцев и проследим шаг за шагом историю женщины, на которую весь город со всеми своими добродетельными дамами, нравственными стариками и молодежью, исполненною гуманных и светлых взглядов, бросил яркое клеймо позора и презрения. Мы расскажем вам историю Полиньки и посмотрим, какое преступление совершила она пред плеснеозерским обществом.

II

За несколько лет до начала нашего рассказа, в один жаркий июньский день, часов около четырех, девочка лет четырнадцати шла по одной из линий Васильевского острова. Серый мешок, из которого выглядывали тетрадки, обличал в ней школьницу, возвращавшуюся домой. На ней была соломенная шляпка, порядочно помятая. Вообще весь наряд ее говорил, что она принадлежит к очень и очень небогатому семейству.

Молоденькое лицо девочки нравилось с первого взгляда правильным овалом и гармонией подробностей. Кроме этой нежности и мягкости, свойственных вообще полуребяческому женскому возрасту, в лице девочки не было ничего детского. Оно было бледно. На нем выражалось что-то трогательное, скорбное, точно оттенок страданья, будто всосанного с материнским молоком, так давно, казалось, лицо это сроднилось с этим выражением. Ее большие, темные глаза смотрели умно, но как-то грустно.

Она перешла Средний проспект и отворила калитку во двор третьего от угла дома, отличавшегося какою-то щеголеватою и вместе с тем степенною наружностью. Он был невелик, двухэтажный, с лепными украшениями над девятью окнами, выходившими на главный фасад, и с тамбуром, захватывающим тротуар до мостовой. На темно-серой блестящей поверхности дома не было ни одной вывески. Ворота и калитка, в которую вошла девочка, были сквозные, чугунные. По просторному двору в разных направлениях к службам шли широкие тротуары. В глубине его сквозь чугунную же решетку виднелся сад, буквально усеянный, как красивыми корзинками, артистическими клумбами с цветами. Направо от калитки в сад, в углублении, стоял красивый, как игрушка, флигелек в три окна. Этот флигель нанимали жильцы. Верхний этаж дома весь занимал сам хозяин. Нижний разделялся на несколько небольших квартир, отдававшихся внаем.

На крыльце флигеля сидела девочка лет восьми и прилежно стачивала два новые ситцевые полотнища. На противоположном конце двора, около поперечной стены дома, два бойкие резвые мальчика и девочка лет десяти, худая и растрепанная, смотрящая исподлобья, играли в какую-то шумную игру.

— А! Полька пришла! — закричал один из них, увидев входившую во двор школьницу.

Дети оставили игру и обернулись посмотреть на пришедшую.

— Как ты смеешь ее звать Полькой? — с иронией подхватил другой мальчик. — Она барышня, чиновница, ее папенька четырнадцатого класса.

— Ни воды, ни кваса! — сострил первый мальчик, прыгая на одной ноге.

Маленькая группа расхохоталась.

— Он не чиновник, он барон, — прибавила девочка, смотрящая исподлобья. — Ефрем всегда зовет его бароном, когда ведет пьяного под ручку.

— Ну да, барон гонял ворон! — подхватил опять неугомонный остряк.

— Ваше сиятельство, — обратился другой мальчик к девочке, — как ваше здоровье?

— Тсс!.. Не обижайте бароншу, она папеньке пожалуется, — заметила девочка.

— Плевать я на него хотел, — отвечал задорный остряк и затянул во все горло «барон гонял ворон».

Товарищи мигом подхватили этот мотив.

— Кыш вы, бесенята! Чего разорались, — промолвил, замахнувшись на них, дворник Ефрем, проходивший на ту пору по двору.

Дети с громким хохотом рассыпались по разным углам двора.

Школьница, бывшая предметом насмешек, не обратила на них никакого внимания. Ни малейшего признака досады не выразилось на ее лице; напротив, оно все озарилось любовью, когда работавшая на крыльце девочка бросилась ей навстречу с радостным восклицанием:

— Поля! Поля!

— Здравствуй, Маша! — проговорила Поля, нагнувшись к сестре и поцеловав ее.

— Знаешь, Поля, что я скажу тебе? Ведь мой левкой распустился, — сказала Маша.

Лицо ее выразило живейшее наслаждение, возбужденное воспоминанием о красоте и благоухании цветущего левкоя.

— Это, верно, ночью, — заметила Поля, — я не успела взглянуть на него сегодня утром.

Сестры пошли на крыльцо.

— А нам сегодня каникулы дали, — сказала Поля, присев на скамейку.

— Значит, ты завтра не пойдешь в школу. Ах, как я рада! Как я рада! — проговорила она, запрыгав от радости.

Поля робко посмотрела вокруг и особенно на дверь, ведущую в комнаты, и проговорила почти шепотом, нагнувшись к сестре:

— А после каникул тетенька велела и тебя приводить.

— В самом деле? — воскликнула Маша шепотом. Ее большие глаза, очень похожие на глаза сестры, так и засияли радостью. Но этот яркий луч мгновенно погас. Лицо ее приняло встревоженное выражение, и она печально прибавила, покосясь на последнее окно флигеля:

— Она не пустит.

— Пустит, — ответила Поля, кивнув утвердительно головой.

Несколько минут сестры молчали.

Поля сняла шляпку и тальму и положила подле себя на лавочку.

— Что она сегодня, сердита? — спросила она шепотом, робко посматривая на окно.

Маша кивнула головою.

— За то, что папа вчера пьян был, — пояснила она. — Знаешь, — прибавила она вдруг умильным голоском, — у нас сегодня винегрет был. Такой вкусный. И ботвинья с селедками.

Поля улыбнулась.

— Мы давно обедали, — добавила Маша. — В час.

— Которое ты полотнище шьешь сегодня? — спросила Поля.

— Третье. Она все ворчит, что я тихо шью.

— Я помогу тебе после, — промолвила Поля, взявшись за дверную ручку.

Маша на крылечке снова принялась за работу.

Поля отворила дверь и вошла в небольшую кухню, убранную очень опрятно. Но опрятность эта ничуть не напоминала голландской или английской кухни, радующей взгляд каким-то видом комфортабельности и довольства. Правда, что некрашеный стол был вымыт так чисто, что лоснил, кухонная утварь на полке была вычищена, нигде не было заметно следов крошек, кусков ломаного хлеба или помой, как это часто водится в русских кухнях, и даже на окне красовалась чистая белая занавеска. Но во всем этом проглядывала бедность, наводящая грусть. Несколько кастрюль, кофейник и самовар, чинно лепившиеся на полке, были тонки, помяты, с глубокими впадинами и расщелившимися краями. Занавеска на окне во многих местах была заштопана и украшена заплатами, а в небольшом посудном шкапике со стеклом, смиренно прижавшемся в углу кухни, было заключено весьма малое количество столовой и чайной посуды.

Поля прошла через кухню в другую комнату об одном же окне, в длинную и узкую. Тут стоял у одной стены диван с поднимавшимся сиденьем, обитый растрескавшеюся клеенкою. Над ним висел злодейской работы эстамп, изображавший Фридриха II на коне. Подле него помещался другой эстамп, имевший претензию на изображение какой-то романической заграничной местности, с горами и башнями, а под ними приютился Пушкин в неизбежном плаще, фанфаронски накинутом на плечо. Против дивана стоял комод. На нем лежало несколько книг и стояло маленькое, круглое зеркальце. Подле окна столик, а на самом окне красовался великолепный, только что начавший распускаться белый, махровый левкой и еще два горшка с отводками гелиотропа и розана. В противоположном конце комнаты стоял простой шкап, и на нем несколько картонок. Двери в соседнюю комнату были отворены настежь. Эта последняя комната была вдвое больше предыдущей и разделялась надвое деревянной перегородкой, оклеенной, как и все комнаты, новыми серыми обоями. У одного окна помещался обеденный стол с опущенными полами, у другого за рабочим столиком сидела женщина неопределенных лет, между средними и пожилыми годами, и прилежно шила ситцевый лиф. Ее одежда, как и весь домашний быт, обличали склонность к чистоте и порядку. Она была худощава, черты ее лица были некрасивы, и в них, как и во всех ее движениях, выражалась живость характера и какая-то раздражительная, нервная деятельность. Эта особа была Катерина Федоровна Глебова, дочь умершего переплетного подмастерья из немцев и русской швеи, жена чиновника и мачеха Поли и Маши.

При стуке отворившейся из кухни двери она спросила:

— Кто там?

— Это я, — отвечала Поля.

— Что ты так поздно сегодня? — строго спросила Катерина Федоровна. — Верно, где-нибудь заболталась на улице со своими девчонками?

— Нас сегодня поздно отпустили, потому что уроки задавали на каникулы, — робко отвечала Поля и, подойдя к комоду, стала убирать тальму и прочие свои вещи.

— Сходи в лавку, — сказала Катерина Федоровна, — принеси два фунта сахару. Смотри у меня во все глаза, чтоб не обвесили, да еще сливок на три копейки. Да попроворнее поворачивайся. Я тебе рукава смечу, сошьешь, как пообедаешь.

Поля накинула на голову и на плечи большой платок, взяла от матери деньги и пошла в лавку, объявив мимоходом Маше, зачем и куда идет. Через несколько минут она возвратилась и с сияющим лицом высыпала на колени Маше несколько штук леденцов.

— Ах! Леденцы! — вскричала Маша в восторге.

— Мне лавочник дал барыша.

Восклицанье Маши услыхала девочка, игравшая на дворе с мальчиками. Она подошла к крыльцу и вступила с Машей в разговор, смотря на нее исподлобья.

— Дай мне леденцов, — проговорила она плаксиво жалобным голосом.

Маша дала ей один леденец.

— Один-то только, — проговорила девочка с неудовольствием.

Маша дала ей другой.

— Да дай еще, жадная!

— Я не жадная, а леденцов тебе больше не дам за то, что мы вас не трогаем, а вы все нас браните. Давеча папу бранили, над Полей смеялись, — сказала Маша.

— Ну, ладно, я тебе припомню эти леденцы, — проговорила девочка и убежала.

Между тем Поля принесла мачехе покупки и отправилась в кухню обедать. Она была очень голодна, потому что съела лишь в двенадцать часов ломоть черного хлеба с маслом. Винегрета или, лучше сказать, какого-то крошева из старой холодной говядины со свеклой, картофелем и огурцами, политых уксусом, — приходилось на ее долю немного. Но она не забыла масленых глазок Маши, когда та похвалила винегрет, и осторожно, на цыпочках, отворив дверь на крыльцо, позвала сестру шепотом разделить с нею обед.

Маша покраснела от удовольствия и тихонько скользнула в кухню.

— Ешь же, — шепнула Поля, подавая ей вилку.

Маша с минуту колебалась. Ей было совестно лишить проголодавшуюся сестру ее доли, и она, облокотившись на стол обеими ручонками, попеременно поглядывала то на винегрет, то на Полю.

— Да что ж ты думаешь, Маша? — прибавила Поля. — Того и жди, что мачеха вздумает заглянуть сюда, прогонит тебя.

— Да ведь ты сама голодна, — ответила Маша печально. — Я обедала, а ты еще нет!

— Я не голодна. Вот это тебе, а это мне, — сказала Поля, разделив ножом винегрет на тарелке. — Видишь, у меня сколько ботвиньи еще есть.

Искушенье было слишком велико, Маша с полным эгоизмом ребенка, который чувствует, что его сильно любят и потому простят ему все, принялась за винегрет, сначала очень церемонно, а потом, увлеченная вполне духом сластолюбия, живо очистила все, что было на ее долю на тарелке.

Пока Маша наслаждалась повторением скромного обеда на дворе разыгралась маленькая сцена, напоминающая мстительность языческих героинь.

Растрепанная девочка, по уходе Маши, озираясь кругом исподлобья, сорвала лист подорожника, росшего у садовой калитки, скомкала его в руках и, осторожно прокравшись на крыльцо, сделала соком растения большое пятно на одном из ситцевых полотнищ, которые сшивала Маша. Затем бросилась, как дикая кошка, с крыльца и как ни в чем не бывало присоединилась к игравшим мальчикам. Остряк видел всю эту проделку.

— Что ты там, злючка, сделала? — сказал он.

— Машкино шитье запачкала.

— За что?

— За то, что она мне леденцов мало дала. Пусть ее мачеха приколотит, — ответила языческая героиня.

— А ведь если бы твой тятька видел это, — проговорил остряк в раздумье, — он бы ведь накостылял тебе шею. Право! Лихо бы накостылял.

Героиня сделала ему гримасу и убежала.

Маша вернулась на крыльцо и принялась за шитье, ничего не заметив.

Поля, окончив обед, вошла в комнату и спросила у мачехи приготовленную для нее работу.

Катерина Федоровна, подавая ей сметанный рукав, взглянула в окно.

— Вон, — сказала она, — тащится. Так и есть, опять уж шатается. Ах ты, господи, что за наказание. Сущая скотина! Куда ж ты пошла? — кликнула она Поле.

Поля, хотевшая было уйти, вернулась.

— Подыми половинку стола да накрой обедать своему пьяному отцу. Ведь где его лукавый ни носит, а есть-то все домой приходит.

Лицо Поли стало еще грустнее. Она молча начала выполнять приказание мачехи.

Александр Семеныч Глебов вошел на крыльцо, слегка пошатываясь.

— Здравствуй, Машук, — проговорил он мимоходом.

— Здравствуйте, папа, — робко ответила девочка, взглянув на него.

Александр Семеныч продолжал колеблющееся шествие и предстал пред женою в самом счастливом расположении духа. Ему на вид было лет около сорока. Лицо его выражало что-то тупое и пошленько сладкое. В молодости он был красив, то есть воображал себя красивым и вдобавок очень ловким и милым молодым человеком. Эти качества доставили ему неоднократные победы над женщинами той среды, в которой вращается бедный и крайне необразованный чиновник или, лучше сказать, канцелярский писец. Женщинам этим, вероятно, очень нравятся франты, намалеванные на плохих цирюльничьих вывесках.

Александр Семеныч в молодые годы тратил половину скудного своего жалованья на помаду, духи и другие косметические средства. Он сохранил высокое мнение о своей красоте даже до настоящей минуты, несмотря на то что щеки его ввалились, нос приобрел красноватый оттенок, волосы на голове порядочно повылезли и все лицо окрасилось цветом, близким к шафранному, а употребление помады и духов вышло из привычки. В нормальном состоянии Александр Семеныч бывал молчалив, подчас даже угрюм и избегал ссор, хотя часто ему приходилось бороться с супругою за первенство в доме. Но жизненный эликсир, как он называл вино, делал его сообщительным. Он становился словоохотлив и задорен. В нем проявлялась страсть, влиянию которой любил он поддаваться в молодые годы, от четырнадцати до двадцатипятилетнего возраста, — именно страсть к поэзии и литературе. Эта страсть и в самый цветущий период ее развития ограничивалась чтением альманахов, песенников и кой-каких романов. Женитьба, недостатки и заботы убили в нем эту страсть, и только иногда в искусственно веселые минуты, под наитием любимых воспоминаний молодости, предавался он вспышкам поэзии. Он начинал выражаться красноречиво, любил ввернуть в разговор какую-нибудь уцелевшую в памяти стихотворную цитату или прозаическое изречение какого-нибудь великого мужа, с существованием которого познакомился как-нибудь случайно, напевал романсы и смотрел в такие минуты на все в мире в розовые очки, необыкновенно усладительного для сердца цвета. Катерина Федоровна терпеть не могла такого настроения духа в своем муже. Оно сильно раздражало ее.

— Что, и сегодня-таки нализался? — сказала она, увидев Александра Семеныча.

— Нализался, — отвечал тот, утвердительно кивнув головою с улыбкою.

— Совести в тебе нет! — заметила лаконически Катерина Федоровна и снова принялась за работу, которую было выпустила из рук.

— Я не пьян, — проговорил Александр Семеныч, снимая вицмундир и заменяя его стареньким халатом, который жена его недавно вымыла и украсила новыми заплатами. — Я только так, немножко.

— Немножко?.. А отчего ж шатаешься?..

Этот вопрос Александр Семеныч оставил без ответа. Он подошел к зеркалу и пригладил щеткою волосы.

— Нечего перед зеркалом-то пялиться. Лучше на ноги-то посмотри. Из сапог-то скоро пальцы видны будут. Чем пьянствовать-то, лучше отдал бы их починить на эти деньги.

— Сапоги, — повторил Александр Семеныч и, отвернувшись от зеркала, нагнул голову и уставил пристальный, глубокомысленный взгляд на кончики своих сапог, — поизносились? Что ж тут мудреного? Они и сшиты для того, чтобы их носить. А чинить не нужно. К чему чинить? Раза три схожу в департамент, опять разорвутся. Даль-то ведь какая! — и он махнул рукою…

— По тебе, хоть бы все разорвалось! Тут работай, работай с утра до вечера, как какая-нибудь лошадь, а он себе ни о чем и думать не хочет. Угораздило меня за тебя выйти. Дура я была.

— Вот на что выдумала жаловаться, что за меня замуж вышла… Что ж? Небось худо сделала? Званье приобрела, чиновницей стала.

— Да, обузу себе на шею на всю жизнь навязала. Прежде для одной себя работала, а теперь на всех вас знай только поспевай шить, да чинить, да стряпать. Без меня дети-то твои оборвышами бы как нищие ходили.

Ночной зефир

Струит эфир.

Шумит, бежит

Гвадалквивир[156], —

дребезжащим голосом запел Александр Семеныч, снова принявшись охорашиваться перед зеркалом.

— Да хоть не беси ты меня. Хоть дурацких-то песен своих не пой! Не пустомель!

— Папа, обедать готово, — сказала Поля, вошедшая с мискою.

Александр Семеныч сел за стол.

— Дурацкие песни? — проворчал он презрительно. — Много ты смыслишь! Да ты знаешь ли, что эту-то Пушкин написал? Ты, поди-ко, не знаешь, что он на свете-то жил.

— Крайняя нужда мне знать всех, кто жил на свете!

— Непросвещенье! Закоснелое непросвещенье! — проговорил Александр Семеныч, пожав плечами. — Пушкин был такой человек… такой… какого нынче нет и на свете. Что нынешние писаки?.. Все его подметки не стоят.

Александр Семеныч лет десять не брал в руки никакой книги и не знал имени ни одного писателя.

— Папа, — сказала Поля, — нам сегодня каникулы дали.

— Дали? Ну, хорошо, что дали. Уроков много задали?

— Много.

— Учись, Поля, учись. Ученье свет, а неученье тьма. Выучишься, в гувернантки пойдешь, жалованье будешь брать хорошее и платья шелковые будешь носить, шляпки модные, по-французски будешь разговаривать: «Коман ву порте ву? Кё вулеву?[157]» Фу-ты какая важная будешь!

Александр Семеныч от удовольствия прищелкнул пальцами.

— Тетя велела и Машу приводить после каникул, — сказала Поля.

— Ну, вот это хорошо! Спасибо ей за это! Право, спасибо!

— Машу не для чего в школу посылать, — отозвалась Катерина Федоровна. — Все это пустяки! Я ее шить выучу. Вот я и неученая, да не меньше тебя, ученого, иголкой достаю. Еще какой-то толк выйдет из этого ученья! Пусть мне пока помогает Маша юбки тачать. Мне одной не разорваться и с своей, и с чужой работой.

— Молчи, Катерина Федоровна, — сказал Александр Семеныч, возвыся голос.

Ее воркотня начала уже раздражать его.

— Ты не суйся судить о том, чего не понимаешь! Пустяки ученье!! Да кабы меня больше бы учили, так не тем бы и был я теперь. Нет, не тем, — прибавил он в раздумье. — Было бы у меня и место не такое, и жил бы я не так. Может быть, экипаж бы свой держал, домом каменным владел бы, по театрам да по клубам разъезжал бы!

— Пошел врать! Уж тебе только и жить, как порядочному человеку. Ты бы и экипаж, и дом каменный — все бы прокутил!

— «Жена злая и в словах ядовитая — разоренье дому», — сказал… сказал… Иисус сын Сирахов, — соврал Александр Семеныч и махнул рукой.

— Сам-то ты ядовитый! — воскликнула Катерина Федоровна.

Александр Семеныч отправился за перегородку. Через несколько времени он вышел оттуда облаченный в пальто, взял фуражку и направился к двери.

— Куда это ты? — вскричала Катерина Федоровна.

— На Крестовский, — отвечал Александр Семеныч, бравурно надвигая набекрень фуражку и смотря прямо в глаза супруге.

— Ах ты бессовестный этакой! Ах ты шаталка! — загремела Катерина Федоровна. — Людей тебе добрых не стыдно. Ну, куда ты пойдешь, когда ноги под тобой подкашиваются. Я тебя не пущу. Не ходи!

Она попробовала загородить ему дорогу.

— Отойди! — проговорил Александр Семеныч.

— Не отойду. Это значит — ты опять на всю неделю закутишь. Того и жди, что за твое пьянство хозяин от квартиры откажет. Ведь ты здесь на всем дворе один только и есть такой пьянчужка! Мальчишки на тебя пальцами показывают. Страм через тебя, просто страм. Вот тебе честное слово, если добром не останешься да придешь домой пьяный, скажу Ефрему, чтоб не отворял тебе калитку.

— Мне, чиновнику, смеет мужик не отворить калитку?.. Нет-с, уж этому-то не бывать! Никогда не бывать! Пусть-ко Ефремка попробует меня оставить на улице… Да я ему все бока переломаю… Да я его…

Катерина Федоровна, испугавшись возрастающего красноречия мужа, отшатнулась в сторону. Александр Семеныч, довольный тем, что одержал победу, бодро сошел с крыльца и скрылся за калиткою, напевая:

Когда легковерен и молод я был,

Младую гречанку я страстно любил[158].

III

Катерина Федоровна по уходе мужа села к своему рабочему столику, сильно раздосадованная. Поля, убиравшая со стола, робко посматривала на ее сжатые губы и нахмуренные брови. По этим признакам она всегда почти верно угадывала, что над нею или над Машею собирается что-то недоброе.

— Да ну, копайся дольше, — закричала она на Полю. — Да поди скажи сестре, чтобы она мне работу показала. Неужели она все еще третье полотнище сшивает. Лентяйки этакие. Чиновницы! А у самих чулок крепких на ногах нет! У меня в каникулы все перечини, и свое, и сестрино. В гувернантки обеих прочит. Оборвашек-то гувернанток никому не надо.

Поля молча вышла на крыльцо. Там, закрыв лицо руками, горько рыдала Маша.

— Маша, что с тобою? — спросила Поля с испугом.

Маша, всхлипывая, показала пятно на платье.

Поля побледнела.

— Боже мой! — прошептала она. — Что теперь делать?

— Она прибьет меня, — прошептала Маша.

— Она велела тебе принести показать ей работу. Давай я снесу. Может быть, она не заметит, а если заметит, так я скажу, что это я нечаянно запачкала.

— Да ведь она и тебя прибьет, — сказала Маша, подняв головку и взглянув на сестру с недоумением.

— Мне не будет так больно. Ведь я большая. Да, может быть, еще и не прибьет, а только побранит.

— Нет, наверное, прибьет, — отвечала Маша. — Ведь платье-то чужое.

Поля взяла сшитые полотнища и понесла к мачехе. Маша приотворила дверь, высунула в кухню только кончик носика и, навострив ушки, стала прислушиваться с сердечным замиранием.

— Разве я тебе велела принести? — крикнула Катерина Федоровна. — Как ты смеешь умничать? Сейчас поди, пошли Машу, а сама тачай рукава у меня.

Поля пошла и с тяжелым вздохом шепнула Маше:

— Она велела тебе прийти. Да смотри, не бойся! Сделай веселей лицо, чтоб она не заметила. Я не дам тебя бить. Сейчас прибегу и отниму.

Делать было нечего. Маша поплелась в большую комнату, как ее называли, а Поля заняла ее пост у двери.

Катерина Федоровна приметывала первое полотнище. Это ободрило Машу.

«Не видала, — подумала она, — может быть, и в самом деле не увидит».

И, скорчив, какую только умела, беспечную физиономию, стала против мачехи.

Но не тут-то было. Когда Катерина Федоровна стала передавать шитье — роковое пятно бросилось ей в глаза.

Всякое неуместное пятно имело свойство сильно раздражать аккуратную Катерину Федоровну. Пятно же на чужом платье неминуемо должно было вывести ее из себя, потому что угрожало недоплатою денег, прикупкою нового полотнища и вообще очень неприятными последствиями.

— Это что? — вскричала она, всплеснув руками и устремив сперва на пятно, потом на Машу такой взгляд, от которого бедное дитя побледнело и задрожало всем телом. — Ах ты зелье-девчонка! Да ведь ты все платье испортила. Что я теперь буду делать?

Маша стояла молча и дрожала как осиновый лист.

— Вот тебе за то!

И красный отпечаток ладони Катерины Федоровны заклеймил беленькую, пухленькую щечку Маши.

— Мамаша, это не она, это я запачкала платье нечаянно. Не бейте ее, — вскричала вбежавшая в эту минуту Поля.

При взгляде на щеку сестры лицо ее выразило такую серьезную скорбь, такое мучительное живое страдание, что надо было быть Катериной Федоровной, то есть женщиной невежественной, с сухим сердцем по природе и крайне раздраженной жизнью, — чтоб не тронуться хоть на несколько мгновений выражением этого детского лица. Но Катерину Федоровну заступничество Поли, напротив, еще более рассердило.

— Ты, — вскричала она. — Ах ты, негодная лгунья. Сама лжешь, да еще и сестре-то какой пример подаешь! Я по лицу вижу, что это она виновата. И как это помогло тебе? — вскричала она, опять обращаясь к Маше.

И она схватила Машу за ухо.

Поля не выдержала. С порывом отчаяния бросилась она к мачехе и, уцепясь руками за ее руку, вскричала пронзающим сердце голосом:

— Матушка, голубушка, не бейте ее, ради бога не бейте. Я вам говорю, что это не она, а я виновата. Я как пришла из школы, сорвала травы и играла на лавочке, где она работала. Она как-нибудь и выпачкала.

— Отстань от меня, отстань, — говорила, вся раскрасневшись, Катерина Федоровна, стараясь освободить свою руку. — Что ты вцепилась в меня, точно кошка. Говорят тебе, пусти!

Но Поля не выпускала ее руки.

— Так вот же тебе, коли так, — вскрикнула Катерина Федоровна и, сильно рванувшись, освободила свою руку и стала распоряжаться ею по щекам, волосам и ушам Поли.

Маша взвизгнула и убежала в кухню, где, бросясь на лавку, принялась истерически рыдать. Через несколько минут стихнул голос Катерины Федоровны и вошла в кухню Поля, растрепанная, с раскрасневшимися щеками и ушами.

— Поля! Поля! — вскричала Маша, бросаясь к ней на грудь.

Поля поцеловала голову сестры и прижала ее к себе. Лицо ее выразило грустную, тоскливую, почти материнскую нежность. Крупные слезы потекли из ее глаз и закапали на белокурые, волнистые волосы Маши.

— Тебе очень больно было? — спросила Маша, подняв лицо и беспокойно взглянув в глаза сестры.

Поля отерла слезы.

— Нет, не очень, — отвечала она, — теперь уже прошло. Перестань же плакать, ведь она больше уж не будет бить, ни тебя, ни меня. Надо скорее шить. Вот она тебе прислала полотнище. Сядем лучше здесь работать. Мне стыдно идти на крыльцо. Все узнают, что нас били, смеяться будут.

Обе девочки сели на лавке в кухне и принялись за работу, передавая друг другу догадки и предположения о том, как могло замараться полотнище. Они говорили шепотом, беспрестанно озираясь и прислушиваясь, как испуганные мышки. Так прошло около часа. Вдруг дверь из комнаты отворилась, и в кухню вошла Катерина Федоровна в шляпке и с зонтиком в руке.

— Я пойду недалеко, — сказала она Поле. — А ты без меня примечи ей еще полотнище. А сама, если кончишь рукава, фалборку[159] руби. Там у меня на столе возьмешь. Да смотрите у меня, ни шагу ид дому, чтоб кто не забрался да не украл чего-нибудь. Заприте изнутри.

Поля проводила мачеху и заперла дверь на ключ.

— Ушла! — воскликнула Маша и в порыве радости, забыв все минувшее горе, бросила работу и весело запрыгала, захлопав в ладоши.

— Тсс… тише, Маша, — прошептала Поля, покачав головою и прислушиваясь у двери. — Неравно, она что-нибудь забыла, пожалуй, вернется еще.

Маша осторожно скользнула в комнату и из-за косяка украдкою посмотрела в окно.

— Нет! — вскричала она. — Теперь уж не вернется, совсем ушла за калитку. — Она вернулась вприпрыжку к сестре.

— Поля, — сказала она, — я пойду посмотрю мои цветочки. Можно, Поля? — прибавила она, необыкновенно умильно заглядывая в глаза сестре. Поля никогда не могла устоять против этого детского, лукавого и молящего взгляда.

— А полотнище-то еще мачеха велела сшить? — сказала она, стараясь смотреть серьезно.

— Я принесу его, — отвечала Маша, проворно сбегала в другую комнату и положила на лавку подле Поли полотнище и фалборку.

— Ты позови меня, когда примечешь его, — сказала она Поле и убежала.

Поля, вместо того чтобы сметать полотнище, проворно стала его стачивать. Поля страстно любила сестру. Довольное лицо, улыбка и смех Маши были для нее дороже собственной радости. Мы выскажем в следующей главе, как возникло и развилось в сердце ребенка такое сильное чувство к другому, ребенку же, теперь скажем только, что Поля смотрела на свою жизнь не как на самостоятельное явление природы, а как на необходимое дополнение к благосостоянию Маши.

Сначала Поля шила молча, потом запела одну из тех заунывных русских песен, которые так понятны русскому и даже детскому сердцу, особенно если в него уже запали семена страданья.

Она сидела спиною к окну и не заметила, что в саду, около цветочных клумб, ходил господин среднего роста, в светлом пиджаке, в соломенной шляпе, с лейкою в руке. Его бледное, продолговатое лицо, окаймленное темными баками и бородою, было так серьезно, что с первого взгляда могло показаться даже строгим. Но, всмотревшись внимательнее, наблюдатель открыл бы, что это серьезное выражение скорее след какого-то глубокого страданья, чем суровости характера. Это открытие подтвердил бы и взгляд его прекрасных, карих глаз, взгляд кроткий, болезненно задумчивый и медленный, полузакрытый длинными ресницами. И весь очерк этого лица напоминал отчасти тип испанской школы. Господин этот, казалось, был страстный любитель цветов. Он поливал их осторожно, медленно, наклонялся по нескольку раз над каким-нибудь кустом, рассматривал его со вниманием, обрезывал сухие ветви и снова принимался за лейку. Иногда он по нескольку минут вдыхал в себя аромат какого-нибудь цветка, давал неудобно согнувшейся ветке нормальное положение. Он лелеял, холил свои растения. Женщина не могла бы обращаться с ними нежнее и с большею любовью. Вдруг он остановился, поставил лейку и, обратившись к окнам флигеля, стал прислушиваться. Вместе с легкою вечернею прохладою донеслись до него и звуки песни, которую пела Поля. На лице его мелькнуло удивление. Он подошел почти к самой решетке и стал еще внимательнее прислушиваться. Его поразила не чистота и симпатичность еще не совсем развившегося полудетского голоса, не грустная прелесть мелодии, но глубокое понимание страданья, высказанного в песне. Господин этот видел у окна головку девочки, наклоненную над работою, с темными, остриженными в кружок волосами, и думал, слушая пение: «Немудрено, если от этой нелепой машины, которую зовут жизнью и которая коверкает и ломает все хорошее, доброе и чистое, так что только дребезги летят в грязь, немудрено, если от нее страдают зрелые люди, это стадо баранов, которое перескакивает через ручеек потому только, что перескакнул первый шедший спереди. Но откуда взялось такое глубокое, хватающее за душу страданье в песне ребенка? Что может быть ужаснее сознанья, что жизнь детей не пощажена общею участью?» Так или почти так думал господин в светлом пиджаке, а между тем Поля все более и более увлекалась пением, и все звучнее и нервически выразительнее раздавался ее голосок.

Она пела, и крупные слезы текли по ее щекам.

А вокруг нее розы, левкои и резеда изливали свои благоухания, вечерняя роса спешила освежить растительность и садилась прозрачными каплями на утомленные зноем цветы и зелень. Листья растений, готовясь ко сну, склонялись с пегою, и запоздавшая птичка на кусте сирени пела весело, с роскошными руладами и трелями, не так, как Поля. Все наслаждалось счастьем, страдали только двое — ребенок, едва начавший жить посреди невежества, грязи и бедности, да богатый барин, владетель этого сада и всех этих сокровищ растительного царства, человек, никогда не знавший нищеты и пользовавшийся с детства с избытком земными благами.

— Поля! Да перестань петь эту песню. Я ее не люблю, — вскричала вдруг Маша. Она прибежала к сестре и села подле нее на лавку.

— А ты не видала, Поля, — сказала Маша, — хозяин тебя все время слушал. Вон еще и теперь стоит у забора.

Поля быстро повернула голову. Хозяин в самом деле стоял у решетки, склонясь в раздумье над кустом барбариса, с которого бессознательно ощипывал листья.

— Какое у него доброе лицо! — сказала Поля и снова принялась за шитье.

— Да, теперь доброе, — возразила Маша, — а иногда он идет по двору такой сердитый. У… точно бука какой, и ни на кого не смотрит.

— Он не сердитый, он печальный только, — заметила Поля.

— О чем ему скучать? Кабы у меня был такой сад да цветы, как у него, я была бы счастливее всех на свете, — сказала Маша, с завистью поглядывая в окно.

— Верно, у него горе есть какое-нибудь, — проговорила Поля и задумалась.

Несколько минут сестры молчали. Маша все еще сидела, пригорюнясь, под влиянием тоскливого Полиного пенья.

— А что ж мое полотнище? — вдруг с испугом спросила она, вспомнив, что не сделала еще ни стежка, а мачеха может каждую минуту вернуться и спросить, кончила ли она заданную работу.

— Вот оно! На, я его сшила, — сказала Поля, подавая ей шитье.

— Сшила? Ах, какая ты добрая, Поля, — проговорила Маша с немножко иезуитскою совестливостью.

Ей и было жаль, что сестра работала за двоих, а еще более она была рада тому, что могла теперь отдыхать на незаслуженных лаврах.

Она стала ласкаться к Поле.

Через несколько времени Катерина Федоровна возвратилась, посмотрела работу и позволила детям ее спрятать. Да и пора уж было. Часы в большой комнате давно уже пробили девять, а Маша шила с самого утра. Дети вышли на крыльцо. Они сидели долго молча, смотря на садик, по которому все еще прохаживался хозяин.

Ребятишки, еще игравшие на дворе, прибегали к ним, пробовали заводить с ними разговор, звали играть. Но Поле и Маше было не до игр. Они никогда не водились с этой веселой компанией. За то дети называли их гордыми, смеялись над ними, и те из них, которые были похуже других, строили им, как мы уже видели, при удобном случае разные детские каверзы.

Между тем июньские сумерки разостлались в воздухе легким синеватым паром.

Поля и Маша видели, как хозяин вышел из сада. Он запер его на ключ. Замок щелкнул, и хозяин тихим шагом, по обыкновению ни на кого не смотря, прошел по тротуару через двор в свою квартиру.

— Пойдем, — сказала Маша, и обе сестры сбежали с крыльца и подошли к садовой калитке. В том месте, где забор почти примыкал к углу и где их не очень было видно из глубины двора, они принялись смотреть в этот заповедный эдем, который должен был остаться навсегда недосягаемым для них. Так делали сестры каждый вечер. Эта минута была для них самою лучшею из всего дня, единственная минута отдыха и удовольствия. Обе сестры любили цветы. Но в Маше эта наклонность была истинною, глубокою, хотя и детскою страстью. В ее головке не могло еще бродить таких неотвязчивых мыслей, как в голове Поли; ее внимание не было еще ни на чем сосредоточено, а цветы были самое лучшее из того, что она видела в своей бедной, затворнической жизни — жизни маленького червячка в подземном царстве.

И вот она полюбила цветы. Она полюбила их за то, что они красивы, за то, что они радовали ее взгляд разными красками, за то, что благоухали для нее разными ароматами, качались на своих стеблях, словно разговаривали о чем-нибудь, полюбила их, наконец, за то, что они дали ей наслаждение любить.

Игрушки, куклы были для Маши ничтожны в сравнении с цветами. Сад хозяина составлял для нее волшебный мир, куда рвалась она всею душою, всею силою воображенья, всеми своими детскими думами. Часто в течение дня, когда она шила на крылечке или у окна, ее волновала мечта, как хорошо было бы когда-нибудь проникнуть в этот сад, погулять посреди этих цветов, полюбоваться на них вблизи, посмотреть, как они качаются на своих стеблях, разузнать, отчего они так хороши и так чудно пахнут. Но осуществление этой мечты казалось ей совершенно немыслимо. Поля знала об этом единственном и пламенном желании Маши, и тяжело страдало ее сердце оттого, что не могла представить себе возможности когда-нибудь удовлетворить его. В этот день ей особенно было жаль свою маленькую сестренку за то, что мачеха побила ее, и потому, стоя у решетки сада, она думала то же, что и Маша, а именно: «Что если б Маша каким-нибудь образом очутилась посреди этих цветов?.. То-то была бы радость! Как бы у нее горели глазки и щечки! С каким бы удивлением и счастьем рассматривала она каждый цветок. Хорошо бы это было. Да!

Но только этого никогда не будет, — мысленно прибавила она и вздохнула. — Разве попросить у садовника позволения погулять в саду, когда хозяина не будет дома?.. Но садовник не пустит. Он угрюмый такой, да и побоится. Он знает, как хозяин дорожит своим садом. Никто из жильцов не ходит в него, даже и из старых, которые давно живут в доме. А ведь мы переехали недавно, всего с месяц, с какой же стати пустить нас?..»

И вдруг в памяти Поли мелькнуло доброе, грустное лицо хозяина, когда он стоял вон там у решетки и слушал пение.

«А что, если попросить его самого», — подумала она и покраснела. Так нелепа показалась ей эта мысль.

Нет, нет, у нее никогда недостанет смелости. Он откажет! Пожалуй, еще рассердится! Впрочем, за что ж ему сердиться?

И Поля стала раздумывать о том, до какой степени было б неприлично и дерзко, если б она, бедный ребенок, попросила у него, богатого барина, позволения для своей сестры погулять у него в саду при нем же. Здравый смысл доказывал ей, что в этой просьбе не было решительно ничего такого дикого или дерзкого, за что мог бы рассердиться богатый барин.

Мало-помалу она начала осваиваться с мыслью, которая так испугала ее сначала. Она решилась до поры до времени ничего не говорить Маше о своем намерении.

«Еще надо посмотреть, — думала она, — достанет ли у меня духа подойти к нему и заговорить с ним».

Ей очень хотелось, чтоб духа достало, и она вся предалась мечтам о том, как Маша будет рада, как она удивится и прочее.

Шум на дворе, хохот и крики ребятишек вдруг рассеяли все ее мечты.

— Пойдем скорее, Поля, — шепнула Маша, — верно, это папу пьяного ведут. Слышишь, мальчишки кричат: барон, барон!

Маша не ошиблась. Дворник вел спотыкающегося Александра Семеныча; процессия мальчишек и девчонок сопровождала их смехом и гамом.

Поля и Маша притаились у решетки и, когда все стихло, вышли тихонько из своей засады и украдкою, как воры, пробежали по крыльцу в кухню. Стыдно было бедным детям за своего отца.

Александр Семеныч между тем ввалился в комнату. Между ним и Катериною Федоровною завязалась словесная перестрелка, то есть, собственно говоря, громила только Катерина Федоровна, а Александр Семеныч даже едва ворочал языком. Но Катерина Федоровна обладала способностью шуметь за двух, когда следовало дать головомойку.

Дети сделали то, что обыкновенно делывали в подобных случаях. Они тихонько притворили дверь в большую комнату и стали сбираться лечь спать без ужина. Катерина Федоровна имела обыкновение накрывать ужин в кухне для всех вместе. Но когда она была раздосадована мужем, каждый кусок, который глотали ее падчерицы, сопровождался попреком их пьяному, не заботящемуся о них отцу. У Поли и Маши так наболело сердце от этих попреков, что они предпочитали лечь спать голодными.

Поля подняла сиденье дивана и достала из-под него матрас, такой тоненький, что сразу не могло даже прийти в голову, что это матрас для отдыха человека, а скорее можно было его счесть за подстилку для какой-нибудь большой собаки. Она разостлала матрас на полу подле дивана для себя, а на диване приготовила постельку для Маши. Только что дети улеглись, Катерина Федоровна, уложив Александра Семеныча, прошла мимо них, ворча, в кухню. Затем послышался стук отворяемого шкапа и бряканье тарелок. Как ни заманчивы были эти звуки для слуха детей, но они лежали молча, не открывая глаз. Поля привыкла уже к голоду и часто переносила его, почти не замечая. Маша не могла похвалиться такою стоическою твердостью.

Но у нее были свои замыслы насчет ужина. В них, как и во всем, она крепко надеялась на Полю. Она привыкла считать ее в отношении к себе за могущественную волшебницу, для которой не было ничего невозможного: поэтому Поля нисколько не удивилась, когда по уходе Катерины Федоровны Маша села на диване и проговорила шепотом:

— Поля, а Поля! Мне не спится. Я есть хочу.

Для таких случаев у Поли находился в комоде запасный магазин. На этот раз в нем оказалось только два сухаря.

— Поля, — шепнула Маша, когда сгрызла их, как мышонок, устроив из одеяла род норки, затем, чтобы мачеха не услышала, как хрустят у нее сухари на зубах, — Поля, ведь тебе не хочется спать?

— А что тебе?

— Мне не хочется спать. Я все еще голодна. Ты бы, Поля, рассказала мне сказку какую-нибудь. Я бы стала слушать и забыла бы, что голодна.

Как же было не потешить голодную сестру сказкою?

— Ну, ложись, — сказала Поля.

Маша улеглась, а Поля, завернувшись в одеяло, облокотилась на диван и стал рассказывать ей сказку про Золотую Рыбку, которую слышала в школе.

— Нет, я этой не хочу. Ты мне ее часто рассказывала, — прервала ее Маша, — расскажи другую.

— Какую ж другую? Про девочку Красную Шапочку?

— Нет, нет! И этой не хочу. И про Кота в сапожках не хочу, и про Красавицу и Зверя не хочу. Расскажи мне совсем новую.

— Какую же новую? Я не знаю.

— Ну, коли не знаешь, так выдумай, — ответила Маша строго.

Поля задумалась.

— Выдумай мне какую-нибудь хорошую, хорошую сказку про цветы, — прибавила Маша.

У Поли не было недостатка в воображении. С тех пор как она стала ходить в школу, а это случилось года три тому, она стала видеть других детей, и, как это часто бывает, столкновение с обществом хотя и маленьких людей разбудило в ней мыслительные способности. До тех же пор она, как и все бедные дети, живущие в отчуждении от остального мира, загнанные и робкие, жила большею частью в фантастической области, создаваемой воображением для собственного увеселения. Как быть? Игрушек и кукол не было, а если и были, так такие уродливые, из тряпиц сшитые, что и играть ими не хотелось. С соседними девочками, игравшими на дворе, ей не позволяли знакомиться и водить компанию, потому что она дочь чиновника, следовательно, они были не пара ей, да и по двору бегать считалось неприличным. А в комнате было так грустно. Больная мать вечно ссорилась с отцом. Садилась Поля в сумерки к окну и принималась смотреть летом на облачка, бегущие по небу, на траву, растущую под окном, зимой на пушистый снег, валивший хлопьями, и на узоры, которые мороз вывел на стеклах. Со всем этим она сроднилась душою, все воодушевляла. Облака становились для нее колесницами, на которых носились незримые для земных глаз какие-то фантастические существа. Травка, выбегавшая из-под земли, рассказывала ей, что делалось в царстве муравьев и червяков. Снег был пух, которым устилали землю добрые гении затем, чтобы детям можно было кататься на коньках, и узоры на окнах представлялись ей рисунками волшебных, кристальных палат, которые существовали неизвестно где, но непременно существовали, потому что о них так увлекательно рассказывала знакомая ее матери старушка, приходившая из богадельни. После этого понятно, что выдумать сказку про цветы, которой требовала Маша, было для Поли не очень трудною задачею. Она подумала, подумала и принялась рассказывать полушепотом, прильнув к изголовью Маши. Расскажем вкратце содержание сказки.

За тридевять земель, в тридесятом царстве, в фантастической области добрых и злых гениев и волшебниц, существовала когда-то земля, которую звали «Счастливою». И в самом деле земля эта была счастлива. Не одно, а два солнца сияли в небесах. По ночам месяц опускался над нею и светил так, что нечего было бояться темноты маленьким детям. Звезды перебегали с места на место. Они играли, потому что им было весело. На земле росли деревья в пять раз больше тех, которые видела Маша в хозяйском саду, и все они во всякое время года были усеяны цветами и плодами. Там никогда не было холодно. Шуб там и не знали, и шерстяных чулок также.

Поля с любовью распространилась о красоте и великолепии этой блаженной страны. По ее словам, там в реках текла вода такая сладкая, как мед, и в ней плавали золотые рыбки. Ветер не завывал, как завывает у нас под осень, а напевал такие сладкие песни, что дети, засыпая, все еще прислушивались к его убаюкивающей мелодии. Злых зверей там и не было, все были добрые. И люди там были добрые, такие добрые, каких до сих пор ни Поля, ни Маша никогда еще не встречали. Детей не бранили и не били, а, напротив, позволяли играть, сколько им угодно. Дети бегали по полям и лугам, на свежем сене катались, птичек слушали, на бабочек любовались.

— А мачех там не было? — спросила Маша.

— Нет!

— И пьяных не было?

— Нет!

— А леденцы продавали в лавках?

Оказалось, что лавок там не было, и леденцы давали всем даром.

— Ну так там хорошо было, — заметила Маша. — Рассказывай дальше.

Дальше выходило то, что люди в «Счастливой» земле никогда между собою не ссорились и любили друг друга так, как вот Поля любит Машу. Всего у них было вдоволь. Одного только не было в «Счастливой» стране — цветов, которые растут на земле. Были и цветы многие и хорошие, да все росли на деревьях, люди их и не рвали, потому что высоко было, и ногами не топтали. А запах от них все равно разливался такой же, что и от здешних цветов, и маленькие птички с золотыми перышками свивали себе меж этих цветов гнездышки. Этим счастливым царством управляла добрая-предобрая волшебница — красавица. Она учила людей, как между собою в мире жить, помогать друг другу; как любить и людей, и животных, и деревья, и цветы, и бабочек, и птичек, словом, все, что было на земле и вокруг нее. Люди ее слушались и долго, долго жили, гораздо более, чем сто лет, жили так счастливо, как можно жить только в «Счастливой» земле. Наконец, видно, им наскучило счастье, потому что они не видали горя. Стали они между собою ссориться. Добрая волшебница попыталась было между ними восстановить прежнюю дружбу и согласие, но они ее не послушались, затеяли против нее войну и задумали схватить ее и посадить в тюрьму с железными дверями и решетками. Много и долго терпела она, жалела их и все думала, что они опомнятся. Но наконец терпение ее лопнуло, и она захотела наказать их. Она махнула волшебным жезлом, и все люди, сколько их ни было в этой стране, провалились под землю, а на том месте, где стоял каждый человек, вырос цветок.

— Вот, — сказала она этим цветам, — вы не умели быть добрыми и счастливыми, зато и не стоите быть людьми. Растите же в наказание по всей земле. Пусть любуются на вас такие же злые люди, какими были вы. Пусть они топчут вас ногами, срывают вас со стеблей, делают из вас букеты и венки, косят вас вместе с травою.

— Ах, бедные цветочки! — прошептала Маша.

— Волшебница обещала простить их, — заметила Поля.

— Когда же?

— Она ушла в другие земли. В каждой земле она учит людей быть счастливыми, долго живет там и ходит между ними, а когда они становятся совсем хорошими, уходит в другую землю. Вот как она обойдет весь свет, и всем будет хорошо, и все будут счастливы, тогда она и простит цветы, превратит их опять в людей.

— Кабы она поскорее пришла к нам, — сказала Маша.

Сказка ей так понравилась, что ей невольно хотелось слить ее в воображении с действительностью.

— К нам? — повторила Поля. — Да что ты, Маша, ведь все это сказка. Ведь в самом-то деле нет никаких волшебниц, ни злых, ни добрых.

— А жаль! Пусть бы лучше были! — И Маша отвернулась к стене.

Поля поправила на ней одеяло и легла. Маша долго думала о цветах. Теперь она знала, отчего они иногда так наклоняют головки и каждый вечер на них блестят капли воды, точно слезы. Она знала также и то, зачем прилетают к ним пчелы и бабочки. Они, верно, исполняют обязанности почты между ними.

Потом Маше пришло в голову, что, может быть, цветам и в самом деле больно, когда их рвут. Ведь хоть все это и сказка и цветы никогда не были людьми, а в них есть что-то живое. Они качаются и листьями шевелят и запах такой хороший разливают в воздухе, — почем знать, может, им в самом деле больно. От цветов дума Маши перешла в «Счастливую» землю, которую так красноречиво описала Поля, и девочка тихо и сладко заснула, рисуя себе ее два солнца, приволье детской жизни посреди зеленых лугов, золотых и серебряных рыбок в прозрачных реках, бесплатную раздачу леденцов счастливым смертным, — словом, все прелести фантастического мира, который так завлекателен для ребенка, страдающего в мире действительности.

IV

На другой день Поля, по обыкновению, проснулась раньше всех в доме. Она заглянула в окно. Дорожки и лужайки в саду, которые попозже были ярко освещены солнцем, в настоящий час утра еще были покрыты тенью. Золотились только верхушки деревьев. Поля зевнула и опять улеглась на свою постельку. Ей не хотелось вставать. В четырнадцатилетний возраст природа требует много сна. Но Поле не хотелось также и заснуть. Она боялась проспать единственное время дня, в которое могла учить уроки, не преследуемая воркотнею мачехи. Она лежала, не закрывая глаз. Вдруг она почувствовала, что они сжимаются против воли. Она испугалась, вскочила и проворно стала одеваться. Потом тихонько прошла в кухню, умылась холодною водою, и не прошло десяти минут, сад и двор все еще были подернуты тенью, а Поля, закутавшись в кацавейку, чтоб предохранить себя от резкой свежести воздуха, сидела на крыльце и учила урок из французской грамматики Ноеля и Шапсаля. Она часто зевала. Глаза ее по временам слипались, но она широко раскрывала их, старалась ободрить себя и прилежно твердила по нескольку раз какую-нибудь фразу. Поля всегда так учила свои уроки. Зимою она для этой цели собирала, где могла, сальные огарки.

Катерина Федоровна была очень недовольна тем, что Поля ходила в школу. Она говорила, что образование совершенно бесполезная вещь и что гораздо прибыльнее выучиться шить платья.

Может быть, она была и права относительно к тому образованию, какое получала Поля в школе. Не так думала Поля, и хотя теперь были каникулы, она принялась учить уроки с первого же дня. Она знала, что когда встанет мачеха, то учиться будет некогда. Надо будет самовар поставить, потом в лавочку сбегать, потом убрать комнаты, а там Катерина Федоровна засадит ее на целый день за шитье. Надо, однако, сказать, что не жажда любознательности заставляла бедную девочку бороться с волею мачехи, так энергически преодолевать сон и учить уроки, когда закрывались глаза. Тот способ преподавания, который был в употреблении в школе, мог скорее убить, чем развить всякую любознательность. Поля видела в ученье не цель, а только средство. Она и не подозревала даже, до какой степени оно может быть интересно само по себе. Ей во что бы то ни стало хотелось быть гувернанткою.

Александр Семеныч также желал этого. Но побудительные причины отца и дочери были совершенно противоположны. Поля нисколько не думала ни о модных шляпах, ни об удовольствии сказать по-французски: «ке вулеву» и «коман ву порте ву». Конечно, вознаграждение, какое получают гувернантки и которое, как слышала Поля, значительно превышает заработки швеи, казалось ей весьма заманчивым. Но она думала не о себе, когда рисовались перед нею картины будущего благополучия. Природа вложила в ее сердце такое сокровище любви, которое, беспрестанно возрастая, заставляет человека совершенно забывать о самом себе и приучает жертвовать на каждом шагу своими личными стремлениями так легко, что эта привычка переходит во вторую природу. Такие натуры встречаются редко, и чаще именно в таком быту, где некогда и нечего любить, а любить хочется. Может быть, это-то и развивает в них так сильно чувство любви. Как ни безотрадна была теперь жизнь Поли и Маши между пьяным отцом и не любившею их мачехой, среди недостатков и лишений всякого рода, но было время, когда они жили еще хуже этого. По крайней мере, Катерина Федоровна любила чистоту и порядок, комнатки были уютны и светлы, и сама она доставала кое-что работою, так что совершенно голодных дней не случалось. При родной матери было хуже.

Детство Поли было ужасно. Сначала мать бестолково баловала ее, но когда явился второй, а затем и третий ребенок, дети вообще, в том числе и Поля, стали ей в тягость. Когда Поля начала понимать то, что происходило вокруг нее, она не видала и не слыхала ничего другого, кроме ежедневных ссор отца с матерью, грубой брани, грязи и неурядицы в домашнем быту. Она постоянно качала и нянчила других детей. Она любила их. Они были для нее единственным хорошим явлением во всем, что ее окружало. Они не бранили ее, не награждали пинками, а напротив, улыбались ей и тянули к ней ручонки, как живые куклы. Поля, сама еще маленький ребенок, от души радовалась, когда они смеялись и улыбались. Ей казалось очень забавным в них это появление сходства со взрослыми людьми. Но дети умирали. Поля не понимала, что такое смерть, но очень скучала, когда увезли в красивых розовых ящиках ее брата и сестру и не привезли больше домой. Когда явилась на свет Маша, ум Поли уже начал работать. Когда Маша начала ходить и лепетать, Поля страстно привязалась к ней. Это чувство спасло ее самое. Окружающая грязь не прикоснулась к ее душе. Она отдала ее всю своей маленькой хорошенькой сестренке, и чистое чувство любви охранило эту душу от восприятия всех нечистых впечатлений. Когда Анна Спиридоновна слегла в постель, дети по целым дням оставались почти без призора. Она никогда не зарабатывала денег, но умела устраивать делишки так, что как-то жилось помаленьку, не очень голодно и холодно. Теперь же появилась в доме бедность, доходящая в иные дни до нищеты. В этот период детства привязанность Поли к сестре значительно возросла и окрепла. Поля, чувствуя сама на себе всю тяжесть домашнего быта, старалась всеми силами защитить от него Машу. Эти старания мало-помалу сделались главною заботою, почти главною целью ее жизни. Они изощрили ее ум, довели его до той топкой изобретательности, на которую способны в высшей степени любящие натуры, и приучили ее к терпенью и борьбе. Как тяжела и грустна была жизнь обоих детей, невозможно передать никакими словами. Надо войти в кожу бедняков, чтобы вполне оцепить все убийственные стороны бедности. В провинции, в губернских и уездных городах, где вообще жизнь в материальном отношении как-то привольнее, темный быт бедняков даже и для наблюдателя не бросается в глаза, при первом столкновении с ним, резкостью и мрачностью красок. В Петербурге, как и во всех больших северных городах, быт этот выступает рельефнее.

Грустнее всего то, что в этих мрачных картинах где-нибудь в темном уголке непременно рисуются дети. Они растут полузаброшенные, плохо одетые зимою, растут, не развиваясь нравственно, а только присматриваясь к жизни и изучая по собственному опыту ее дурные стороны, без всякого понятия о том, что могло бы в ней быть хорошего.

Единственным спасительным гением для бедных детей в такой жизни может быть только задушевная, теплая любовь, такая, какой любила Поля сестру. Она не дала им погибнуть, не допустила их превратиться спозаранку в дурные существа. А сколько лишений терпела Поля, сколько жертв приносила она! Представьте себе небольшую комнату, в которой зимою дымит печь и дует во все углы. Пол в ней вечно грязный, Поля моет его, и часто, но в ее маленьких ручонках недостает силы, чтобы управляться как следует с такою тяжелою работою. Она вымоет его, а вечером полупьяный отец, который беспрестанно уходит и приходит, опять его затопчет. В углу на кровати лежит больная мать. Она вечно ворчит, ничем не довольна, потому что болезнь терзает ее, потому что ей тяжелы лишения, которые она должна переносить, потому что тяжела самая жизнь, а ее никто не учил, что жизнь должна состоять в том, чтобы приобретать нравственную силу, чтоб не терзать и не мучить других, когда мы сами мучимся. В кухне старушка из богадельни, проживающая у Глебовых по целым неделям, готовит обод, если есть что готовить. Поля помогает ей. Старушка плохо видит, силы у нее мало, одной не справиться. Поля в рваных башмаках бегает по морозу в лавочку, разводит огонь в плите, щеплет растопки, чистит зелень. Но мысль о сестре не оставляет ее ни на минуту. Она боится, чтобы Маша по детской глупости чего-нибудь не напроказничала и чтобы ей за то не досталось от раздраженной матери. Она отворяет украдкою дверь в комнату и смотрит. Маша сидит на сундуке и играет тряпками; но она бледна, Поле показалось, что она дрожит. Она тихонько выманивает Машу в кухню, закутывает ее в рваную кацавейку, которую снимает с собственных плеч, и усаживает на лавочку, подальше от окна. Поле холодно, но она этого не замечает. Она потирает ручонки, греет их у огня и с любовью смотрит на Машу.

Обед готов. Больная просит есть. Но Поля прежде всего наливает тарелку Маше. Каждый лучший кусок принадлежит бесспорно Маше. После обеда Поля моет посуду, Маша тут же около нее.

— Сшей мне куклу, — шепчет она.

Посуда убрана, старушка из богадельни легла вздремнуть, больная заснула. Все тихо, только в кухне, при свете ночника, шьет Поля сестре из тряпок куклу. Маша, живо заинтересованная, беспрестанно спрашивает, где у нее будут руки, где нос. А Поля думает: «Если бы у меня были деньги, какую бы я славную купила Маше куклу». И воображение рисует ей куклу, которую она видела в окне табачной лавочки, в розовом платье и розовой шляпке. Она смотрит на Машу с состраданием. Ей тяжело, что другие дети, а не Маша будут играть этой куклой. Она целует сестру и принимается за работу еще усерднее. Но вот кукла готова, и, нечего сказать, красива. Брови и глаза выведены углем, щеки размалеваны свеклой, пакля на голове изображает волосы. Но Маша вполне ею довольна.

— Ах, Поля, да какая она хорошенькая! — восклицает она и в восторге обнимает сестру за шею ручонками.

Поля вполне вознаграждена. Она забыла даже о кукле в розовом платье и розовой шляпке.

Приходит из должности отец. Дети не любят его возвращения. Без него как-то тише в доме и они не так боятся. Поля зажигает свечу и накрывает ему обедать. Его возвращение уже раздражает больную. Она начинает придираться к нему, попрекать его тем, что он мало получает, что они живут в нужде, что печка дымит, что не на что купить лекарства и прочее.

Жена для Александра Семеныча уже давно тяжелое бремя. Было время, когда он страдал через нее, — теперь на его улице праздник. На упреки он отвечает упреками же, колет жене глаза стариной, подтрунивает, подшучивает над ее прежнею счастливою жизнью. Сыплются с обеих сторон тяжелые слова, голоса возвышаются, жена и плачет, и стонет, и рыдает, муж топает ногами и твердит ей, чтоб она ехала в больницу. Страшно детям. Маша жмется к Поле. Наконец Александр Семеныч надевает шинель, фуражку и уходит, сильно хлопнув дверью. Дети опять садятся в кухне. На столе горит ночник. Старушка из богадельни утешает Анну Спиридоновну и для вящего утешения придает Александру Семенычу эпитеты проклятого, лешего, пьяницы. Дети все это слышат.

— Поля, о чем это мама плачет? — спрашивает Маша.

— Ей больно, — отвечает Поля.

— А зачем папа кричал и топал? Зачем Никитишна его бранит! Слышишь, как бранит?

Поля и сама не знает, зачем все это. Она знает только, что это худо, и ей тяжело, зачем Маша об этом расспрашивает.

— Хочешь, я расскажу тебе сказку? — говорит она.

— Ах, расскажи, — говорит она.

Глазки ее блестят. Поля начинает рассказывать сказку, которую слышала от Никитишны. Отец возвращается домой. Но теперь дело гораздо хуже, он пьян, он шатается. Отвратительные сцены семейного раздора возобновляются. Дети, испуганные криком, нередко выбегают на крыльцо. Поля плачет, но она плачет не за себя. Ей жаль Машу. Маше холодно на крыльце. Она закутывает ее, согревает ей руки своим дыханием и плачет, плачет горько, потому что Маша вся дрожит, а она сама, бедный, беспомощный ребенок, выбилась из сил и не знает уже, что ей делать.

Анна Спиридоновна умерла. Смерть ее произвела перемену в жизни Поли. У Александра Семеныча была двоюродная сестра, также из чиновниц, Аполлинария Леонтьевна Медвецкая, немолодая дева, жеманная, немножко сентиментальная, а впрочем, весьма незлобивое существо, бывшая институтка. Она жила с матерью и содержала школу для девочек. При жизни Анны Спиридоновны мать и дочь Медвецкие очень редко посещали Глебовых. Аполлинария Леонтьевна, дева безукоризненной нравственности, считала предосудительным для своей чести навещать чаще женщину, на которую жаловался сам муж и распускал о ней двусмысленные слухи. По смерти ее, тронувшись на похоронах видом плачущих сирот, Аполлинария Леонтьевна предложила Александру Семенычу, чтобы Поля ходила к ней учиться в школу, и бралась приготовить ее к ремеслу гувернантки.

В сущности благодеяние это было невелико. Аполлинария Леонтьевна выражала свои мысли на французском языке довольно шероховато, знала, что в немецком языке имена существительные бывают трех родов, помнила из курса арифметики первые четыре правила, из географии названия столиц в европейских землях. Но Александр Семеныч очень обрадовался предложению учить Полю. Ему случалось иногда думать о том, что делать с детьми, но его думы не вели ровно ни к какому результату. Случалось ему иногда, проходя мимо какого-нибудь хорошего магазина, заглядываться в окна на бесчисленное множество шляпок и чепчиков, и мелькала тогда в голове его мысль: «А что, если Полю отдать в ученье, в модистки. Ведь хорошо живут эти магазинщицы. Право, даже лучше, нежели наш брат чиновник!» Но он спешил прогнать эту мысль, как не совсем здравую. Чиновничья надменность в нем равнялась надменности римского патриция относительно низших себя. Его дочери не должны были делать шляпок. Но как мысль о них все-таки по временам тревожила его, то дети становились ему почти в тягость. Он редко ласкал их, и все его о них заботы ограничивались тем, что он запрещал им знакомиться с играющими летом на дворе детьми нечиновного происхождения. Предложение Аполлинарии Леонтьевны заставило его взглянуть на детей с другой точки. Карьера гувернантки для Поли показалась ему весьма привлекательною. Поля не только со временем не будет нуждаться в его помощи, но будет сама зарабатывать деньги и будет в состоянии избавить его от расходов на Машу и забот о ней.

Он купил Поле ситцу на платье и новые сапожки и, отправляя ее первый раз в школу, прочел ей строгим тоном красноречивую, наставительную речь, в которой говорилось о пользе образования относительно извлечения из него материальных выгод, что Аполлинария Леонтьевна благодетельница Поли и проч.

Благодетельница Поли приняла ее ласково и также сказала ей речь, но не строгим тоном, а со слезами на глазах. В этой речи она с соболезнованием распространилась о настоящей горькой участи сиротки и ее сестры и заключила также пользою образования. Но, по ее мнению, польза состояла в том, что когда она выучится и выдержит экзамен в гимназии, то поступит к ней помощницей в школу с вознаграждением по пяти рублей в месяц. Поля выслушала обе речи внимательно. Она поняла, что образование действительно хорошая вещь, и глубоко проникнулась этим убеждением. Но, как конечная цель его, в ее уме тотчас явилась Маша, хорошо одетая, в крепких сапожках и новом платье, с тою куклою в руке, которую заприметила Поля в окне табачной лавочки, Маша довольная, сытая, смеющаяся. Поля принялась за учение с усердием и тою несокрушимою волею, которая говорит, что надо добраться до цели во что бы то ни стало. Нелегко давалось ей ученье. Аполлинария Леонтьевна знала по собственному опыту, какая отрасль просвещения у нас всего необходимее. Поля верила ей и занималась французским языком с великим усердием. Но Аполлинария Леонтьевна при своем способе преподавания делала из французского языка нечто таинственное, вроде языка богов, недоступное для ума простых смертных. Поля, как и другие воспитанницы, не раз становилась в тупик, когда ей хотелось понять, о чем идет дело.

Несмотря на все свои старания, она ушла недалеко и, кроме отдельных слов да маленьких фраз, почти ничего не понимала по-французски. Прежде это ее не очень сокрушало. Она была еще слишком ребенок и думала, что если учат ее и сама она учится прилежно, то непременно выучится. Но с некоторого времени, а именно с тех пор, как ей пошло за четырнадцать лет, ее стало не на шутку беспокоить сознание, что из учения выходит мало толку. Она не знала, кого винить. Аполлинарию Леонтьевну она винить не смела. Бедная девочка с горьким чувством обвиняла себя и с каждым днем все более и более теряла веру в свои умственные способности.

Между тем Александр Семеныч на третий год вдовства снова женился. На этот раз брак с обеих сторон был не по любви, а по расчету. Вдовцу посватали Катерину Федоровну кумушки-соседки, соболезновавшие об его детях. Они отрекомендовали ему невесту как трудолюбивую хозяйку и хорошую швею.

Александр Семеныч посватался. Катерина Федоровна знала, что жених попивает и что у него есть двое детей, но это были ничтожные препятствия в сравнении с выгодами и преимуществами чиновничьего сана, и она приняла предложение.

На следующую весну супруги переехали с Петербургской на Васильевский остров, где жила большая часть «давальцев» Катерины Федоровны.

V

Мы оставили Полю на крыльце, полусонную, с французскою грамматикою в руке; какая-то французская фраза, приведенная для примера, сильно заинтересовала ее. «Если б у меня был лексикон, — подумала Поля. — Ведь есть же такие счастливцы в школе, у которых есть лексиконы».

Но ей не следовало даже и мечтать о такой роскоши. Поля, как всегда, обвинила себя в непонятливости и тупости.

«Какая я бестолковая, — думала она, — учусь, учусь и каждое слово отдельно знаю, а что они значат вместе, не понимаю. Неужели и Маша, когда вырастет и будет учиться, будет так же мало понимать, как я? Она будет у меня все спрашивать, а что ж я могу растолковать ей, когда и сама почти ничего не знаю».

Эта мысль сильно огорчала ее. Но зато, раз вспомнив о Маше, Поля, как и всегда, увлеклась думою о ней. Она радовалась, что Маша после каникул станет ходить в школу.

«Папа не послушает мачехи, — думала она. — Он хочет, чтобы мы учились. Он настоит на своем. Как будет весело. Маша целый день будет со мною. Я не буду бояться, что ее дома без меня мачеха прибьет за то, что она не так сшила». Тут Поле представилась грустная сцена за пятно, в которой досталось и ей накануне. Как ей стало жаль маленькую сестренку! Поля тяжело вздохнула.

«Если б я могла чем-нибудь порадовать ее», — подумала она.

И вдруг вспомнила она, как решилась было вчера просить хозяина, чтоб позволил Маше погулять в его саду. Она опять начала обдумывать это смелое намерение. Результат ее дум был тот, что она решилась исполнить его. Натура Поли была из числа тех, робких и вместе с тем гордых натур, для которых просить кого-нибудь, хотя бы и о совершенных пустяках, — своего рода подвиг. Но Поля так любила сестру, что для нее готова была на все жертвы, как большие, так и маленькие. Она решилась сделать Маше сюрприз, то есть ничего не говорить ей о своем плане до самой минуты его осуществления. Целое утро она держалась этого благого намерения. Но когда после обеда Маша уселась на крылечке подле нее с шитьем и, взглянув на сад, сказала:

— Отчего мы, Поля, никогда не гуляем? Все дети, все люди гуляют, а мы никогда. Знаешь, я бы хотела когда-нибудь в лесу побывать. Там должно быть чудесно. Прошедший раз у мачехи была Юлия Карловна, с завода приезжала, рассказывала, как у них там гуляют и как там хорошо. И лес, и поле, и цветов сколько. Я бы желала там погулять! А то не знаешь, что и за лес такой, как никогда не видала его. А что, Поля, как ты думаешь, — прибавила она с выражением серьезного опасения, — ведь эдак я, пожалуй, всю жизнь проживу, и состарюсь, и умру, и никогда не увижу ни леса, ни поля? Бывает так, Коля? Есть такие люди, которые никогда не видали леса? А?..

Поля засмеялась расцеловала Машу и уверила ее, что когда-нибудь она непременно увидит и лес, и поля, и даже горы, — где, когда и как, Поля и сама не знала. В заключение, чтобы окончательно рассеять мрачные мысли Маши, она не выдержала и рассказала ей о своем замысле насчет хозяйского сада.

Маша в восторге раскрыла свои ясные глазки и устремила на сестру полурадостный-полунедоумевающий взгляд.

В эту минуту дверь из хозяйской квартиры во двор отворилась, и хозяин тихим шагом пошел по тротуару в сад.

— Вон он, — шепнула Маша. — Поди же скорей, Поля, проси его.

Поля подняла было глаза, но тотчас же опустила их и, вся вспыхнув от волнения, принялась стегать очень усердно.

Маша также покраснела, но от досады, и украдкою толкнула сестру локтем.

Поля опять подняла глаза. Хозяин был уже подле калитки. Она хотела встать, идти просить, но ноги отказались повиноваться. Она тяжело вздохнула, опустила глаза и снова принялась усердно за шитье.

— Что ж ты, Поля! — шепнула наконец Маша с явным неудовольствием.

— Я после попрошу, — проговорила Поля тихо.

— Когда ж после?

Маша надула губки, отодвинулась дальше от сестры и занялась шитьем.

— Когда он пойдет из сада, — сказала Поля.

— Тогда уж поздно будет, мачеха велит спать ложиться.

— Ну, так завтра.

— Ну да, завтра. Сама же сказала, что сегодня попросишь. И завтра то же скажешь, а сама не попросишь.

Весь вечер Маша была печальна. Каждый раз, как Поля взглядывала на нее, она еще более пригорюнивалась.

— Хочешь, я расскажу тебе сказку? — спросила ее Поля, когда они легли спать.

— Нет, благодарствуй, не надо, — отвечала маленькая деспотка с глубоко разобиженною физиономией.

На следующий день расположение духа Маши не изменилось. Она знала слабую струну сестры и так умела играть на ней, что как ни забавляли Полю ее плутовские уловки, а все-таки ей от всей души хотелось, чтоб это отуманенное личико просияло и чтоб эти наивно жалобные глазки просветлели.

Вечером она сидела на крыльце за работой и ждала появления хозяина почти с болезненным нетерпением.

Чем ближе подвигался час, в который он обыкновенно ходил в сад, тем становилось ей страшнее и тем страннее казалось ей ее намерение.

Маша работала подле сестры. По беспокойству, выражавшемуся в глазах Поли всякий раз, как она взглядывала на дверь хозяйской квартиры, Маша знала, что сегодня она сдержит свое слово, и потому молчала.

Наконец дверь отворилась, хозяин вышел. Поля дала ему дойти почти до решетки, потом встала вся бледная, подошла к нему скорыми шагами и хотела было изложить ему свою просьбу как можно короче, в пяти-шести словах, вроде того как глотают пилюли, чтобы поскорее отделаться. На шум ее шагов хозяин обернулся и увидел перед собою молоденькую девушку, которая, очевидно, хотела что-то сказать ему, но не могла выговорить ни слова и только беспрестанно менялась в лице. Это робкое запуганное личико возбудило в нем любопытство.

— Вам что-нибудь надо? — спросил он ласково.

Поля собралась с духом и кое-как объяснила ему, в чем дело.

— Это ваша сестрица? — спросил хозяин, указав глазами на Машу, которая сошла уже с крыльца, но остановилась в приличном отдалении от разговаривающих и с живейшим интересом ждала решения вопроса, имевшего в ее ребяческой жизни огромное значение.

— Да, это она, — отвечала Поля.

Хозяин сделал несколько шагов к Маше и наклонился с участием над этим хорошеньким ребенком, в котором встречал сочувствие к тому, что любил сам.

— Так вам очень нравятся цветы? — спросил он с улыбкою.

— Очень, — прошептала Маша, покраснев и посмотрев искоса на садик такими глазами, которые ясно говорили: ах, кабы они все были мои.

— Пойдемте же в сад; только с условием, — прибавил он полушутя-полусерьезно, — не рвать цветов.

Маша от внезапной радости и от ласкового взгляда хозяина сделалась вдруг бойка.

— Нет, нет, — отвечала она с блистающими глазками, — я не буду рвать. Вот посмотрите, я буду всё так ходить, — прибавила она, заложив руки за спину, — и ни до чего не дотронусь.

Хозяин и Поля засмеялись.

— Можно мне идти? — спросила Маша с живейшим нетерпением, встряхнув своими белокурыми кудрями и взглянув на хозяина тем умильным взглядом, которым взглядывала на сестру, когда хотела у нее что-нибудь выпросить.

— Можно, идите, идите, — проговорил хозяин и пропустил ее вперед, потом пригласил Полю следовать за нею.

Маша вошла в сад степенно, как следует умной девочке. Но едва она вступила в этот заповедный круг, как все ее хитрые расчеты и соображения, которым учат ребенка ложные понятия, вселяемые в его голову взрослыми, — мгновенно рассеялись и ею овладел простодушный восторг ребенка, душа которого всегда готова откликнуться сочувствием к природе. Она перебегала от клумбы к клумбе, становилась на колени перед цветами, вдыхала в себя их аромат и рассматривала их с любопытством и мелочною детскою наблюдательностью. Намерение держать руки за спиною, чтоб не прийти в искушение, — было забыто. Она то поправляла волосы, падавшие ей на глаза, когда она наклонялась, то хлопала в ладоши при внезапном открытии какого-нибудь цветка, который особенно нравился ей. Все это сопровождалось прыганьем, веселыми восклицаниями и болтовнею.

— Поля, Поля, поди сюда, — кричала она беспрестанно, — посмотри здесь, какой цветок. А вот этот как хорошо пахнет! А вот еще какой красивый. Еще! еще! Вот тут! Ах, вот еще лучше!

И Поля на каждый призыв непременно должна была изъявлять Маше свое сочувствие к ее восторгу. Иначе Маша не давала ей покоя, теребила ее за платье и тащила туда, куда ей хотелось. Хозяин также прохаживался между клумбами и смотрел с любопытством на оба детские лица, часто наклоненные рядом.

На одном выражалось ребяческое счастье, обладающее вполне и беззаботно настоящим мгновением. С другого даже улыбка не могла согнать выражения обычной грусти.

Николаю Игнатьичу Лашкареву, так звали владетеля дома и сада, было и приятно и вместе с тем грустно смотреть на этих детей. Приятно ему было оттого, что он давно уже не видал такой живой, чистой радости, — грустно потому, что восторг Маши, почти дикий, наводил его на печальные мысли. Казалось, что этот бедный ребенок жил до сих пор как слепец в каком-то темном мире и только впервые прозрел и увидал теперь ту роскошь природы, которую люди достаточные видят каждый день и к которой привыкают до такой степени, что часто и не замечают ее. Вообще обе сестры сильно заинтересовали его. Николай Игнатьич принадлежал к числу тех людей, которые и в ребенке видят человека и в состоянии уделить ему серьезно значительную долю участия и сочувствия.

Он осматривал цветы, подвязывал те из них, которые требовали поддержки, толковал с садовником, поливавшим клумбы из огромной лейки, а сам издалека наблюдал за Полею и Машею.

Он нарочно дал им полную свободу и не подходил к ним. Наконец, когда Маша немножко пришла в себя и стала уже останавливаться подольше пред какою-нибудь клумбою, без восклицаний и жестов, Николай Игнатьич подошел к детям.

— У вас есть цветы в комнатах? — спросил он Машу.

— Есть, — отвечала она, вздернув носик с самолюбивою гордостью любительницы, которая рада, что может избежать отрицательного ответа.

Но почти в ту же минуту она вспомнила, что очень гордиться нечем, и прибавила, покраснев и печально опустя головку:

— Только три горшка.

— Это мало, — заметил Николай Игнатьич, — я вам дам еще несколько горшков.

Маша забыла сделать книксен, как ее учила делать мачеха. Вместо того она вся вспыхнула от удовольствия и, указывая на великолепный пион, давно уже привлекавший ее внимание, вскрикнула:

— И таких дадите?

Николай Игнатьич улыбнулся.

— Эти не будут расти в комнатах, — сказал он. — Это садовые цветы, а не комнатные.

Маша призадумалась. Пион был так хорош.

Николаю Игнатьичу захотелось, чтобы на живом личике Маши снова отразилась радость, так прекрасно осветившая его за минуту перед тем. Он вынул из кармана складной нож и срезал пион.

— Что вы сделали? — вскричала вдруг Маша, отступив и всплеснув руками. — Зачем вы его отрезали?

Лицо ее стало серьезно, почти печально.

— Я хочу вам нарезать букет, — проговорил Николай Игнатьич, взглянув на нее с удивлением.

Но эта весть не обрадовала Машу. Она смотрела на складной ножик и качала головою, как качают старики, когда не одобряют какой-нибудь выходки молодежи.

— Я бы никогда не стала ни резать, ни рвать цветов, — сказала она наконец с досадою.

— Отчего же? — спросил Николай Игнатьич, удивляясь все более и более на этого ребенка.

— Так, — отвечала Маша и подошла к другой клумбе.

— Нет, не так, — проговорил Николай Игнатьич, подойдя к ней. — Будемте друзьями. Скажите мне, отчего вы не любите, чтоб резали цветы?

— Не скажу, — отвечала Маша, опустив головку, с настойчивостью ребенка, твердо решившегося не делать того, чего от него требуют.

— Отчего ж не скажете? — продолжал Николай Игнатьич. — Разве вы не хотите, чтобы мы были друзьями?

Маша взглянула на него исподлобья и засмеялась. Она встретила такие ласковые, добрые глаза, что почувствовала непреодолимое желание быть другом владетеля этих глаз.

— Вы будете смеяться надо мною, — прошептала она.

— Нет, не буду, — отвечал он серьезно. — Скажите.

— Может быть, им больно, когда их режут или рвут.

И Маша робко взглянула на Николая Игнатьича, опасаясь уловить на его лице насмешливое выражение. Но он не смеялся, а по-прежнему смотрел на нее добрым, ласкающим взглядом.

— Почему вы думаете, что им больно?

— Они живут, — отвечала Маша. — Конечно, не так, как люди, а все-таки живут. Они растут и, когда ветер, качаются, точно говорят между собою. Сперва они такие маленькие, точно дети, а потом становятся такие большие, большие, и цветок распускается такой большой.

— Вам кто-нибудь говорил, что они живут? — спросил Николай Игнатьевич.

Маша засмеялась.

— Да ведь я сама вижу, что они живут. Спросите у Поли, и она говорит, что живут. Она мне такую славную сказку рассказывала про цветы.

— Расскажите мне.

Николай Игнатьич сел на лавочку. Восторг, который ощущала Маша оттого, что проникнула в мир, считавшийся для нее недоступным, пестрый партер цветов, которые будто смотрели на нее со всех сторон и посылали ей свои ароматы, добрый взгляд хозяина и интерес, который он, казалось, принимал в ее маленькой особе, — все это сделало ее сообщительною и доверчивою. Она села подле хозяина и с чрезвычайным одушевлением и жестами начала рассказывать ему сказку, которую слышала от сестры.

Поля, ушедшая убрать работу, о которой совсем было забыла в первые минуты, как вошла в сад, возвратилась к концу рассказа Маши и подошла к скамейке, где сидела она с хозяином.

— Пора домой, Маша, — сказала она, боясь, чтоб ее в этот вечер говорливая сестренка не наскучила хозяину.

Маша вдруг прервала рассказ и печально посмотрела на сестру.

— Нет, еще рано, — возразил Николай Игнатьич и предложил Поле сесть подле него, с другой стороны.

Маша, досказав наскоро окончание сказки и опасаясь, чтобы в самом деле не пришлось скоро идти домой, убежала в ту часть сада, которую не успела еще хорошенько осмотреть.

— Вы где-нибудь учитесь? — спросил Николай Игнатьич Полю.

— Я хожу в школу.

— Что вам преподают там?

Поля перечислила все предметы, которым Аполлинария Леонтьевна обязалась пред родителями выучить их детей.

— Имеете ли вы понятие о жизни растений? — спросил Николай Игнатьич.

Поля созналась, что не знает ничего положительно о растениях.

— А ведь это очень любопытно. Ваша сестрица… как ее зовут?

— Маша.

— Ну так Маша рассказывала мне сказку о цветах, которую слышала от вас. Эта сказка доказывает поэтическую настроенность вашего воображения. Поэзия хороша, но простое и внимательное исследование окружающих нас предметов еще лучше. Оно открывает нам природу как книгу, в которой каждое слово — правда. А правда должна быть основанием всего в нашей жизни. Притом как интересно изучать и наблюдать, что нас окружает, что живет вместе с нами.

Николай Игнатьич замолчал и в раздумье смотрел на свои любимые цветы, над которыми уже начинал подыматься едва заметный вечерний пар. Его слова возбудили в Поле любопытство. Они были для нее совершенно новы. Никто и никогда не говорил ей о значении истины и не направлял ее внимания с научной точки на окружающие ее предметы.

Чтобы как-нибудь снова вовлечь хозяина в разговор, который ей хотелось продлить, она сказал робко, полувопросительным-полуутвердительным тоном:

— Ведь цветы питаются водою?

— Да, конечно, — отвечал Николай Игнатьич, снова обратив внимание на свою собеседницу.

Он объяснил ей в общих чертах физиологию растений так понятно и просто, что Поля не могла надивиться, отчего она понимает это так легко, тогда как всегда упрекала себя в непонятливости. Она даже не стыдилась сама предлагать ему вопросы. Предмет был слишком увлекателен. Толкуя об организации цветка, Николай Игнатьич коснулся слегка для сравнения организации человека. Этот предмет был еще новее для Поли. Вообще неразвитый ум менее всего обращает внимания на такие предметы, которые каждую минуту находятся в его распоряжении и ближе к нему других. Так, Поле никогда не приходило в голову, что ее маленькая рука с голубоватыми жилками, которая шила так проворно, когда Поля хотела скорее кончить работу, может быть предметом изучения.

Поля, слушая хозяина, совершенно забыла о том, что Катерина Федоровна по системе порядка и аккуратности любила ложиться спать каждый день в один и тот же час и что этот час уже давно пробил. Маша, бегавшая по саду, увидала в отворенном окне маленькой комнаты лицо матери, уже обрамленное белым ночным чепцом. Маша прибежала к сестре в сильных попыхах и не без страха сообщила ей об этом. Делать было нечего. Надо было прервать интересную беседу. Николай Игнатьич приметил, что Поле хотелось бы послушать его подольше.

— Приходите завтра в сад, — сказал он Поле. — Мы будем продолжать нашу ученую беседу, если она интересует вас. Вы и ваша сестрица можете гулять в нем каждый вечер. Теперь я знаю, что Маша любит цветы, и уверен, что она не сорвет ни одного листика. Я совершенно покоен на этот счет.

Он ласково простился с детьми.

Дома их встретила воркотня мачехи, недовольной тем, что ей пришлось дожидаться, чтоб запереть двери на ночь. Александр Семеныч не ходил на Крестовский в этот вечер и давно уже спал крепким сном. Впрочем, Катерина Федоровна ворчала на этот раз несравненно умереннее против других разов. Она спросила у Поли, каким образом она и Маша попали в хозяйский сад. Поля солгала. Она сказала, что хозяин сам позвал их. Катерина Федоровна осталась довольна ласковым обращением хозяина дома с детьми. Ведь домовой хозяин важное лицо для бедных жильцов. Он может настоятельно требовать или снисходительно ждать недоплаченных за квартиру денег и смотреть на нравственность своих жильцов сквозь пальцы или быть неумолимо строгим к этой статье.

VI

На другой день Николай Игнатьич прислал Маше с садовником несколько горшков резеды, гвоздики и цветущий олеандр. Маша была в восторге.

Обе сестры с нетерпением ждали вечера. Поля усердно шила, чтобы кончить заданную ей мачехою работу к тому времени, когда хозяин пойдет в сад.

Но как ни старалась она, а кончить не успела. Николай Игнатьич, проходя мимо детей, сидевших на крыльце, ласково кивнул им головой и пригласил детей идти с собою. Пошла только Маша, за которую Поля уже давно подрубила фалборку.

— Что ж ваша сестрица не идет? — спросил хозяин, приостановись.

— Она не успела кончить свою работу, — отвечала Маша.

— Она может кончить в саду. Там есть беседка и столик. Скажите ей.

Маша вернулась, и Поля пошла в сад с работою.

— Вот здесь вам будет удобно! — сказал Николай Игнатьич, дойдя до беседки в конце сада. — Сядьте здесь, а мы пока с Машею и садовником займемся цветами.

Поля села на скамейку и принялась дошивать.

Через несколько времени хозяин, сделав свой обыкновенный осмотр и сообщив садовнику свои распоряжения, также пришел в беседку и сел подле Поли.

Мы уже сказали, что обе сестры возбудили в Николае Игнатьиче участие. Теперь же, когда он провел накануне с ними вечер, это участие еще возросло и превратилось почти в сострадание. Он знал, что его жилец во флигеле — пьяница, и заметил, с каким страхом отзывалась Маша о мачехе. К тому же из грустного личика Поли и полного тоски и страданья ее голоса, когда она пела песню, которую он слушал у решетки, он и без того угадал бы, что жизнь бедных детей была нерадостна.

Любопытство, с каким слушала Поля накануне, заставило Николая Игнатьича возобновить вчерашний разговор.

От физиологии человека он опять перешел к ботанике и, говоря о разнообразной почве земли, коснулся слегка физической географии.

Поля не могла скрыть своего полнейшего невежества и по этому предмету. Николай Игнатьич начал расспрашивать подробно, как и чему ее учат в школе. Поля уже перестала видеть в богатом хозяине какое-то особенное существо. Ободренная простотою его обращения, она уже говорила с ним откровенно и свободно, как с равным себе. Она сбегала домой, отнесла дошитую работу и принесла свой мешок с тетрадями и книгами. Николай Игнатьич просмотрел некоторые из них, покачал несколько раз головою и отодвинул в сторону.

Поля, пользуясь удобным случаем, показала ему фразу из грамматики Ноеля и Шапсаля, которая так ее смущала.

Николай Игнатьич перевел ей эту фразу и растолковал ее смысл. Слово за слово, отвечая на вопросы Николая Игнатьича, Поля высказала ему свои планы насчет будущего. Она умолчала о конечной цели своих надежд и стремлений, то есть о Маше, и сказала только, что ее отец получает немного и что ей необходимо приготовиться к должности гувернантки. Она упомянула и о своем сильном желании выучиться хорошо по-французски. Николаю Игнатьичу стало жаль ее. Он видел, что по методе Аполлинарии Леонтьевны Поля недалеко уйдет в изучении этого языка. На следующий же день он принес в сад хороший диксионер[160] и французскую книгу и сказал ей, чтоб она читала, когда есть время, и обращалась к нему за объяснением тех мест, которые затруднят ее.

Таким образом, беседы в саду стали повторяться почти каждый вечер, и только дождь или отсутствие Николая Игнатьича мешали им иногда. Последнее случалось очень редко. Для Поли беседы эти были настоящими лекциями, которые приносили ей пользы в миллион раз более, чем бы принес целый курс такого учения, как у Аполлинарии Леонтьевны. Лекции были весьма неполные. Все это были только общие, легкие контуры, но их главное достоинство состояло в том, что они показывали Поле всю бездну ее невежества, а с другой стороны раскрывали перед нею вселенную, как огромную книгу, где каждая букашка составляет слово, над которым должно остановиться и подумать, чтоб уяснить себе смысл целого.

В головке Поли началось брожение мыслей, вызываемых постоянными беседами с хозяином. Перед ее глазами начало оживать все то, что прежде было мертво, то есть не имело значения. Она с удивлением и вместе с радостью, понятной всякому, кто испытал подобные чувства, сознавала, что в ней совершается переворот, вводящий ее в ряды мыслящих созданий, переворот, дающий отрадное право причислить себя к числу действующих, а не заржавевших сил в огромной машине творенья.

Николай Игнатьич часто давал Поле книги, служившие пояснением его лекции. Умная девочка в непродолжительное знакомство с хозяином сознала уже до такой степени необходимость и наслаждение положительных и разнообразных познаний, что не находила этих книг скучными, как отзывалась бы о них месяца за два до того, а читала их с возрастающим любопытством. Только одна неприятная мысль отравляла для нее порой все другие. Чем более развивался ее ум, тем яснее становилось ей, что школьное образование далеко не ведет к своей цели. Избавиться же от школы она не могла. Она решилась разделить свое ученье на две части. С Николаем Игнатьичем она училась для себя, собственно для того, чтобы знать, по школьным же тетрадкам училась для школы. Французский язык шел своим чередом. Николай Игнатьич, объясняя Поле выражения, которых она не понимала, разоблачал ей механизм языка. Все это делалось изустно, без диктовок, письменных спряжений глаголов и других проволочек времени, и оставляло в памяти ученицы гораздо более глубокие следы.

Чудное лето проводили обе сестры. Никогда еще не были они так счастливы. Маша еще гораздо теснее Поли подружилась с добрым хозяином.

Когда Николай Игнатьич ухаживал за цветами, Маша неотлучно находилась при нем, помогая по мере сил и уменья. Она расспрашивала о свойствах каждого цветка, о том, что он любит больше, тень или солнце, много ли следует его поливать, от семян или корней он размножается и т. д. Эти расспросы нисколько не утомляли Николая Игнатьича. Любитель никогда не устанет говорить о предмете своей страсти, когда встречает сочувствие к ней. Притом же Маша была так мила со своею белокурою, волнистою головкою и оживленным личиком, что на нее можно было любоваться так же, как на прекрасный цветок. Вообще, сад доставлял ей много хлопот и забот. Ей надо было всегда первой подсмотреть каждый зарождающийся бутон и следить за его развитием. Она особенно любила наблюдать процесс превращения бутона в цветок. Казалось, что сказочная мысль насчет сознательного существования цветов плотно угнездилась в ее головке.

Маша могла подолгу стоять над одним и тем же цветком и внимательно наблюдать за ним, как будто ей хотелось узнать, как он растет и развивается. Целый день у нее не было с Полею других разговоров, как про сад да про цветы. Обе сестры видели в хозяине какого-то благодетельного для них гения и питали к нему чувство, близкое к благоговению.

Катерина Федоровна не мешала детям проводить время в саду по известной нам уже причине. Она даже любила слушать рассказы Маши о хозяине.

Александр Семеныч, возвращаясь в один вечер со своей любимой прогулки — с Крестовского, встретил на дороге Николая Игнатьича и принялся было уверять его, что ведь он, то есть Александр Семеныч, не камень, а человек благородный и притом же отец и чувствует в глубине своего сердца глубочайшую признательность за его ласку к детям. Но эти излияния благодарности были приняты так равнодушно, что ими и покончились все попытки Александра Семеныча сблизиться с домовым хозяином.

VII

Каким образом Николай Игнатьич, человек еще молодой, по-видимому, одинокий и с состоянием, живя в Петербурге, вел такую уединенную жизнь, что проводил по вечерам столько часов один, в обществе детей? Отчего почти не было у него товарищей или приятелей? Да и почему те, которые изредка навещали его, не вовлекали его в круг жизни более деятельной, хотя бы по внешности?

Эти вопросы сделает, вероятно, каждый читатель и найдет жизнь Николая Игнатьича странною. Но жизнь иногда слагается под влиянием таких противоположных здравому смыслу условий, что портит все существованье человека.

Предки Николая Игнатьича имели хорошее состояние. Оно было приобретено не трудом и умом, и даже не гражданской деятельностью, а просто красотою одной из прабабушек Николая Игнатьича. Тем не менее Лашкаревы чванились своими поместьями и многочисленною дворнею. Каждый из представительных членов этого семейства значительно убавлял легко нажитое богатство, проматывая его то на разные барские затеи, то за границей. Отец Николая Игнатьича особенно усердно подвизался на этом поприще. Он был женат на дочери одного обрусевшего и обнищавшего немецкого барона. Мать Николая Игнатьича получила образование в институте. Здесь свободно развились в ней, не охлаждаемые здравыми понятиями о жизни, два врожденные свойства ее характера: сентиментальность и восторженность. Она, как и многие из ее подруг, составила себе идеал человека, с которым неминуемо должна была свести ее судьба.

Отыскивая на паркетах идеал человека с благородными стремлениями и богатым запасом разных аристократически изящных чувств, — она очутилась замужем за пресытившимся жизнью гвардейцем, без всяких поэтических наклонностей, заклятым врагом сентиментальности, в котором несравненно скорее можно было отыскать идеал хорошего товарища в веселых пирушках и кутежах, нежели идеал человека по воззрениям на этот предмет баронессы, да, пожалуй, и по чьим бы то ни было воззрениям. Разочарование совершилось быстро, уже на третий год после свадьбы жена надоела Игнатию Петровичу, как смертный грех. Он вышел в отставку и поселился в плеснеозерской усадьбе, в одном доме с женою, но на разных половинах, предоставив ей полную свободу, нисколько не стесняя и себя в этом отношении. Молодая женщина вообразила, что ей больше уже нечего ждать от жизни, схоронила себя заживо в четырех стенах, сосредоточив всю силу любви и умственной деятельности на двух своих детях — сыне и дочери. Но дело в том, что при всей нежности чувств, при пламенном желании добра редко умеет у нас женщина руководить воспитанием детей.

Мать Николая Игнатьича, когда он был ребенком, не могла на него надышаться, следила за каждым его шагом, приказывала укутывать его во фланель, боялась для него, как заразы, общества дворовых ребятишек, приучала его к изящным манерам и с пятилетнего возраста начала сама учить его музыке, французскому языку и вышиванью по канве. Последнее употреблялось как средство усадить мальчика на место, когда он слишком резвился и бегал. Игнатий Петрович года четыре после водворения в усадьбе отошел к праотцам. Вдова его переехала в Петербург, где у нее были родные. Здесь образ ее жизни изменился. Она снова сблизилась со светом. Система оранжерейного воспитания детей продолжалась своим порядком. Удушливая любовь матери преследовала Колю на каждом шагу. Известно, что из матушкиных сынков никогда не выходит прока. В том же кругу, к которому принадлежала Лашкарева, если и встречаются человечные личности, то уж никак не производит их воспитание, а напротив, совершенная переработка этого воспитания, по окончании его, ломка самого себя, совершающаяся в головах, одаренных здравым смыслом.

Так было и с Николаем Игнатьичем. Из рук гувернеров и мелочной, хотя и изящной жизни в доме матери он перешел в одно специальное заведение, где воспитываются дети благородных, но богатых родителей. Между тем любовь матери и тут продолжала преследовать его так же неотступно, как и прежде. Больше всего Лашкарева боялась для сына дурного общества. Когда он достигнул тех лет, в которые мальчик более или менее чувствует потребность в самостоятельности и порывается к ней, она стала бояться за него — порывов к разгульной жизни, кутежей, столкновений с грязью, словом, всего, что может напугать экзальтированное воображение, преобладающее над здравым смыслом.

Если б она боялась, но молчала, то дело вышло бы еще довольно сносно, но она деспотически подстерегала каждый шаг сына, беспрестанно делала ему то наставления, то нежные выговоры, то трогательные сцены. Все это втайне раздражало молодого человека, и он подчас восставал против этого деспотизма любви, но восставал ребячески — бравадами.

Когда он кончил курс и поступил на службу, воля матери втолкнула его в тот очарованный круг общества, среди которого жила она сама. В Николае Игнатьиче было много хороших задатков. В нем было стремление к размышлению, к деятельности, к труду. Но в искусственном мире, где он вынужден был вращаться, эти свойства легко покрываются плесенью. После первых увлечений жизнью и обществом Николай Игнатьич догадался, что этот мир не тот, которому симпатизировала его душа, что люди, с которыми он встречается, не настоящие люди, а искусственные, такие же, как и мир, в котором они живут. Он попробовал было выйти из этой среды, но должен был отложить это намерение до более благоприятных обстоятельств. Только тот, кто жил семейной жизнью, может понять вполне, какова она бывает, когда в ней встречается дисгармония или борьба. Беспрестанные ссоры, бури, упреки, как бы они ни были нелепы и как мало ни заслуживали бы внимания, все-таки поневоле заставляют обращать на себя внимание, потому что портят жизнь. Положение Николая Игнатьича было тем тяжелее, что владычествовала женщина, и вдобавок мать, опирающаяся на чувство любви и умеющая порою облекать проявленья своего деспотизма в мягкие, нежные формы. В голове Лашкаревой глубоко сидели две идеи: первая та, что все, что не аристократично, не хорошо; вторая, что «noblesse oblige»[161].

Николай Игнатьич пытался было ей доказывать неосновательность этих идей, но доказывать выходило то же, что толочь воду.

Среди таких-то обстоятельств мать его умерла от рака груди. Он вдруг очутился на свободе и на просторе и, как часто случается с людьми, долго жившими в тисках, первые шаги свободы ознаменовал — глупостью.

По смерти матери он отправился в плеснеозерское имение, которое вместе с домом на Васильевском острове, где он жил, составляло все уцелевшие крупицы из богатства, доставшегося его прабабушке.

Случайно познакомился он с соседкой по имению, княгинею Глушковскою. Она принадлежала к разряду тех княжеских родов, которые сохранили княжеский титул как будто бы в насмешку над всеми титулами и гербами. Имение ее, соседственное с имением Николая Игнатьича, было заложено, перезаложено и разорено. Но старуха жила в своих княжеских хоромах с покосившимися степами и полуразрушенными крыльцами ничуть не унывая. Она придерживалась этикета и причуд знати. При стесненности ее средств эта привычка делала из ее домашнего быта нечто, живо напоминающее грубо намалеванные театральные декорации, нечто весьма уродливое, смешное, но вместе с тем весьма тяжелое и неприятное. Старуха постоянно говорила по-французски, выговаривая слова на русский лад, и держала при осьмнадцатилетней внучке одну бедную дворянку, нечто вроде «suivante»[162], которая носила название гувернантки и жила в доме княгини из-за хлеба. Внучку же княгиня муштровала так же, как муштровали ее самое в былые годы. Эта внучка была прехорошенькая девушка, живая, с большими темными глазами, полными губками и темными дугообразными бровями, высокая, стройная, с гордою осанкою. Как ни строго держала ее бабушка, но успела вбить ей в голову, что она красавица, княжна, а следовательно, если решится осчастливить простого нетитулованного смертного своею рукою, то не иначе как с тем условием, чтоб этот смертный был богач. Внучка смотрела на это дело иначе. Она знала, что у ее отца, князя, еще шесть человек детей, кроме нее, и что ее сестры сочли бы себя счастливыми, если бы вышли за армейских поручиков или уездных чиновников.

В губернском городе, где княжна провела с бабушкой одну зиму, на балах у нее было много ухаживателей. Она очень любила балы. Жизнь вообще представлялась ей как ряд беспрерывных удовольствий. В полусгнившем доме бабушки, в деревне, где старуха жила постоянно, не было других удовольствий и развлечений, кроме дребезжащего от старости рояля. Княжна сообразила, что чем скорее выйти замуж, тем лучше и что даже разбирать много нечего. Первый мало-мальски порядочный человек, хотя по наружности, и не нищий сделался для нее идеалом мужа. При таких-то обстоятельствах свела ее судьба с Николаем Игнатьичем. Княжна была ловка, умна и умела затронуть его сердце. Николай Игнатьич влюбился и в деревне, под влиянием благотворного воздуха, охваченный чувством свободы, как никогда не бывалым счастьем, дал волю своим чувствам, в нем проявилась наклонность к идиллии. Результатом его идиллистических стремлений было то, что он женился на княжне почти нечаянно для самого себя.

Первый год после свадьбы молодые прожили в Петербурге, среди того круга, который Николай Игнатьич давно в душе называл пустым и из которого стремился в другую сферу. Но для хорошенькой, любимой жены можно принести жертву.

На второй год Николай Игнатьич попробовал повести жизнь более отдаленную от этого общества и более дельную. Средства его были далеко не так обширны, чтобы он был в состоянии безнаказанно поддерживать роскошь и праздное тщеславие, которое дают человеку право гражданства в этом кругу.

Если мы назвали его в начале рассказа богатым человеком, то сравнительно с бедными жильцами, для которых каждый домохозяин кажется богачом.

Перемена в образе жизни очень не понравилась его жене. Она уже привыкла к суете, выездам, собраниям, где красота ее не оставалась незамеченною, и к роскоши, которая так возвышает женскую красоту. Домашняя жизнь не могла ей нравиться, тем более что ее наклонности совершенно противоречили наклонностям мужа. В характерах их было мало гармонии. Сперва пошли легкие вспышки и мелкие неудовольствия, потом они стали становиться все крупнее и крупнее и превратились в постоянное раздражение, в ссоры, за которыми последовала почти враждебная холодность. М-me Лашкарева считала себя обманутою. Выходя замуж, она не имела истинного понятия о значении средств для светской жизни и считала мужа своего гораздо богаче, нежели он был на самом деле. Это семейное разногласие кончилось полным равнодушием супругов друг к другу. Николай Игнатьич не хотел препятствовать свободе жены. Свобода увлекла ее. Через четыре года после свадьбы муж и жена добровольно расстались, вероятно затем, чтобы никогда не встречаться. М-me Лашкарева уехала сперва за границу, а оттуда в одну из южных губерний, где зажила богатой барыней и законодательницей вкуса и мод в одном губернском городе, охраняемая щитом законов, то есть личным и совершенно отцовским попечением о ней самого начальника губернии.

Николай Игнатьич стал высылать жене ежегодно условленную сумму на содержание. Такая житейская неудача сильно его раздосадовала. Она доказала ему, что он человек невыработавшийся, школьник, способный увлекаться блудящими огоньками. Он проклял глупейшее воспитание, проклял круг, в котором жил, и решился начать новую жизнь, то есть пересоздать самого себя. Он вышел в отставку и засел в своем кабинете, окружив себя книгами. Круг его знакомых был очень ограничен. Он состоял из нескольких молодых людей, большею частью студентов, но и те навещали его редко. Между ними и Николаем Игнатьичем была огромная разница. Их труд был обязательный, деятельный и благотворный. Николай Игнатьич на поприще труда был дилетант. Года через два усидчивых занятий он сознал не совсем приятную истину. Он понял, что из него никогда не выйдет такой хороший практический деятель, как из знакомой ему молодежи. Он был для этого слишком барин, слишком аристократ. Хороших стремлений в нем было много, но он боялся взяться за дело. Он не надеялся на свои силы, не верил им. Вообще в нем недоставало энергии, свойственной свежим силам, а силы его были надломлены тем кругом, в котором он провел детство и первую молодость.

Эта-то разладица между стремлениями и реальною жизнью запечатлела лицо Николая Игнатьича оттенком грусти. Она же развивала в нем все более и более склонность к уединению и отчуждению от людей. Физические силы молодого человека, испорченные бессмысленным воспитанием, скоро поддаются влиянию на них духовного расслабления.

Немудрено, что при таком состоянии духа он находил отраду в страсти к цветам. Поля и Маша заняли и увлекли его, как живые, свежие явления.

Любознательность Поли, наивная и забавная болтовня Маши развлекали его.

Жизнь бедняков, которой он никогда не видал так близко, так осязательно, как на этих бедных детях, жизнь пошлая, грязная, неразумная и среди которой человек со всеми своими человеческими стремлениями виден уже в ребенке, одаренном умом и любовью, — сильно возбудили участие Николая Игнатьича.

VIII

К концу лета дружба Николая Игнатьича с детьми окончательно возросла и укрепилась. Они совершенно перестали видеть в нем постороннего для них человека. Обращение с ним Поли, несмотря на простоту и откровенность, не выходило из границ той сдержанности, которую инстинктивно устанавливает смысл девушки, начинающей выходить из ребят. Но Маша с хозяином была гораздо фамильярнее.

Девочка совершенно переродилась. Ее запуганность прошла. Гордая и счастливая покровительством домового хозяина, которое, в ее понятиях, равнялось покровительству, по крайней мере, царя волшебников, она стала даже меньше бояться отца и мачехи. Катерина Федоровна на все это смотрела благосклонно. Результаты ее дум отражались на обращении с детьми. Она стала гораздо мягче. Она редко попрекала их пьяным отцом, сокращала иногда уроки шитья и почти отстала от привычки хватать детей за уши или за волосы, когда бывала недовольна ими или Александром Семенычем. Никогда еще сестры не жили такою хорошею жизнью. Сад, движенье в нем, свобода, чудные цветы, отсутствие побоев дома, уверенность, что нашелся хоть один расположенный к ним человек, — все это почти осуществляло для них идеал счастья.

Настала осень. Сбор семян оказался для Маши настоящим праздником. Поля, у которой в сердце по-прежнему на первом плане выдавалась ее горячая привязанность к сестре, с непривычною ей прежде радостною улыбкою смотрела на Машу, как она в сильных суетах, вся раскрасневшись и потряхивая белокурыми кудрями, бегала от цветка к цветку и от них к Николаю Игнатьичу, теребила его за полу и тащила то в ту, то в другую сторону, чтобы он удостоверился, вызрели ли семена и можно ли собирать их. Поля в такие минуты была невыразимо счастлива. Она понимала, что Маша в саду хозяина живет полною детскою жизнью, какою еще никогда не живала. «Какой он добрый! — думала Поля, — все это он. Если б не он, Маша сидела бы теперь, как бывало, за шитьем в кухне и говорила бы со мною шепотом, чтобы не услыхала мачеха, а теперь резвится, бегает, хохочет. Отчего он такой добрый, не так, как другие, и такой печальный иногда?»

После каникул обе сестры стали ходить в школу. Александр Семеныч настоял-таки на своем. Эта настойчивость не вызвала сильной бури со стороны Катерины Федоровны. Она стала податливее относительно просвещения с тех пор, как увидала, что хозяин дает Поле книги, и поняла, что он помогает ей учиться. Маша, под покровительством Поли, смело принялась за мудреную науку, преподаваемую в школе.

Пошли дожди, слякоть, потом заморозки. Сад заперли, и в непродолжительном времени первый пушистый и ярко-белый снежок уже лежал толстым слоем на клумбах и дорожках, где красовались цветы и бегала Маша. Беседы с хозяином стали реже, но они не прекратились. Он зашел однажды утром во флигель, поговорил с Катериной Федоровной и позвал детей к себе вечером на чай. После этого первого посещения дети почти каждое воскресенье стали ходить к хозяину. Если они не шли, он посылал звать их. Он привык к ним, и когда долго не видал их, ему точно чего-то недоставало. Поля все более и более начинала занимать его. Раз возбужденное в девочке мышление быстро развило в ней то непреодолимое стремление к любознательности, которое лихорадочно волнует душу и хочет все постигнуть, все усвоить. Лекции в форме разговоров продолжались и становились все интереснее. В Поле проявилась несвойственная ей прежде живость, точно будто по всему организму ее разлилась новая жизнь. Часто Николай Игнатьич встречал умный, сверкающий внутренним огнем взгляд Поли и, любуясь одушевлением всей ее физиономии, замечал мимоходом, что эта девочка похорошела и хорошеет с каждым днем. Но ни одной нечистой мысли не вызывали в нем эти замечания.

Николай Игнатьич выстрадал убеждение, что только тогда можно от женщины требовать вполне человечных действий, когда она будет развитым созданием. На этом-то основании он выучился смотреть на женщину с уважением.

Зима прошла, и весной Николай Игнатьич уехал за границу. В это лето сестры вполне пользовались садом. Но счастье, которым наслаждались они со дня знакомства с хозяином дома, ненадолго согрело их жизнь. К исходу лета с Александром Семенычем случилось несчастье: болезненные припадки, мешавшие ему иногда по целым педелям ходить на службу, наскучили наконец начальству. Предсказания, которыми неоднократно грозила ему Катерина Федоровна, свершились над ним. Его отставили от службы. Это болезненно отозвалось на всей семье. Сперва Катерина Федоровна пробовала было соваться туда-сюда, искала через знакомых покровительства, протекции, но ничего не могла сделать. Александр Семеныч всем крепко насолил в департаменте. Когда Катерина Федоровна потеряла всякую надежду на поправление дела, она стала с утра до ночи пилить своего сожителя.

Очень естественно, что постоянная воркотня выживала Александра Семеныча на целые дни. Он приобрел круг знакомства из разных забулдыг, шлялся по всему городу, разносил просьбы о вспомоществовании бедному чиновнику, обремененному многочисленным семейством, и почти никогда уже не приходил трезвый.

С Катериной Федоровной он не смел уже много спорить… Теперь уже вполне от ее деятельности зависел кусок хлеба для его детей. Она воспользовалась своим авторитетом и перестала пускать Машу в школу. Она опять засадила Машу за шитье. Такое распоряжение опечалило бедную девочку.

Раздраженная Катерина Федоровна стала по-прежнему строга и взыскательна, ворчала на Машу при каждом удобном случае и снова взялась за оставленные было привычки. У Поли изнывало сердце, глядя на сестру. На нее наводили тоску несвойственные прежде Маше задумчивость и такие вопросы и рассуждения, которые прежде никогда не приходили девочке на ум.

У Поли разрывалось сердце, но она старалась утешить и ободрить Машу, как умела.

Маша стала расти и худеть. Она вытянулась быстро, как молодая жимолость.

Поздней осенью вернулся Николай Игнатьич. Дети несказанно обрадовались его приезду. Он заметил, что Маша выросла и похудела. Но в те вечера, которые дети по-прежнему время от времени проводили с ним, к Маше возвращалась прежняя живость. Николай Игнатьич привез много гравюр, красивых вещиц и разных безделушек, которые Маша рассматривала с любопытством, забывая о пьяном отце, не любившей ее мачехе, вообще обо всем, что возмущало ее детскую душу. На расспросы Николая Игнатьича Поля рассказала ему, что Машу взяли из школы, и впервые высказала ему свои намерения относительно будущности сестры. Николай Игнатьич одобрил их. Это придало Маше более уверенности в ту будущность, которую обещала ей Поля. Вообще, со времени приезда Николая Игнатьича, Маша стала немножко повеселей, хотя все продолжала расти и худеть.

Прошла зима. Весной на самой пасхе Александр Семеныч, обрадовавшись празднику, как законному поводу к пьянству, пил без просыпу, пил до того, что с ним сделалась белая горячка. Он кричал, шумел, бредил, бросался на стены и перепугал всех до полусмерти. Катерина Федоровна отвезла его в больницу. Испуг сильно подействовал на Машу и развил в ней зародыш болезни, к которой она была склонна по природе. Она стала нервна, всего боялась и плакала часто без всякой причины. Потом появился у нее кашель. Поля с удивлением стала замечать, что Маша сильно устает после каждого, даже легкого, движения. Но никакое мрачное предчувствие не тревожило Полю. Мысль о смерти так далека от начинающей жить молодости. Только одного Николая Игнатьича встревожило состояние девочки. Он начал внимательно наблюдать за ней, расспрашивать ее; когда опасения показались ему основательными, он зашел к Катерине Федоровне, высказал ей их и спросил, будет ли она согласна, чтоб он пригласил доктора и лечил Машу на свой счет. Катерина Федоровна, разумеется, согласилась с радостью. Необходимость лечить Машу встревожила Полю, но Николай Игнатьич успокоил ее; он сказал, что всякую болезнь легко прервать, если захватить в начале. Поля поверила ему. Она уже приобрела привычку верить ему. Знакомый Николаю Игнатьичу доктор занялся Машей. Катерина Федоровна строго начала исполнять все его предписания. Домовый хозяин не только не требовал с нее денег за квартиру, почти за восемь месяцев, но еще сам давал их на лекарства Маше и беспрестанно приносил ей фрукты, игрушки, все, что могло обрадовать ее. Но ничего не тешило девочку. Характер ее сильно изменился. Маленькие, плутоватые уловки, к которым часто прежде прибегала она, совершенно исчезли. С сестрой стала она чрезвычайно ласкова и нежна и не высказывала уже в своей привязанности к ней эгоистических побуждений, точно будто впервые сознавала она, как бескорыстно и чисто любила ее Поля. Часто по целым часам Маша сидела молча. Только среди своих любимых цветов в саду Маша как будто оживала. Но и тут она не бегала, как прежде, не хлопотала о них, не суетилась, а задумчиво сидела на скамейке и любовалась ими.

В июне Николай Игнатьич опять уехал, но не за границу, а в плеснеозерское имение, где его присутствие было необходимо для размежевки.

Давно желанный для Поли день настал. Однажды возвратилась она торжествующая и веселая из школы и, не видя Маши на крыльце, проворно прошла в сад. Девочка полулежала на той скамейке, где за два года до того рассказала Николаю Игнатьичу сказку про цветы. Лицо ее было уныло. При виде вошедшей сестры она вдруг оживилась, щеки слегка вспыхивали, глаза заблестели, и Маша, вся вспыхнув от радости, соскочила со скамейки.

— Поля, — проговорила она весело.

Поля подбежала к ней, бросила мешок и обняла ее.

— Поздравь меня, Маша, — заговорила она, — теперь уж кончено, — я больше не школьница.

Маша вопросительно взглянула на нее.

— После каникул я — гувернантка. Ты переедешь к тете, и мы будем жить вместе.

— Ах, Поля, неужели?

И Маша как-то трепетно и радостно заглянула в глаза сестре.

— Да, да, уж это кончено, не бойся. Мы сегодня говорили с тетей обо всем. Я рассказала ей, каково нам жить дома. Ей очень хочется, чтоб я была гувернанткой у нее в школе. А я сказала ей наотрез, что ни за что не оставлю тебя дома без себя.

— Тетя скоро согласилась?

— Скоро.

— Я очень рада, Поля, что буду жить с тобой, а не дома, не здесь. Ты не знаешь, как мне скучно дома, когда я одна, без тебя. Мачеха хоть и добрая теперь, а я все же ее не люблю. Я знаю, что ведь и она меня не любит. А папу я ужасно боюсь с тех пор, как он с ума сходил. Я тебя очень люблю, Поля, очень, — прибавила она, помолчав. — Я бы хотела всегда жить вместе с тобой. — И она прильнула головкой к плечу сестры.

— Мы и будем всегда жить вместе, — проговорила Поля и поцеловала ее.

— Да разве это можно, Поля? — спросила Маша недоверчиво.

— По крайней мере долго, пока ты вырастешь.

— Одного мне только жаль, — проговорила Маша, вздохнув, — цветов вот этих да Николая Игнатьича.

— Мы будем ходить домой по праздникам, и цветы будешь видеть, и Николая Игнатьича.

— Ах! Да непременно. Это славно. Мои милые цветочки, как я люблю их. Пойти посмотреть на них. Я еще сегодня не подходила к ним близко, все лежала вот тут на скамейке.

И Маша, оживленная радостью, которая мгновенно подняла в ней жизненные силы, побежала к клумбам. Несколько минут ее кудрявая головка мелькала, наклоненная, в разных направлениях. Но возбуждение продолжалось недолго. Быстрота движенья скоро утомила ее. Она подошла, уже едва передвигая ноги и вся запыхавшись, к клумбе пионов, прямо против которой сидела Поля. Маша остановилась, закашлялась и приложила руку к сердцу, которое билось сильно, ненормально. В эту минуту Поля пристально взглянула на нее. Вечернее солнце обдавало всю фигуру девочки розовым колоритом. Но из-под этого яркого отблеска как-то вдруг поразительно рельефно выступили на вид ее полупрозрачная бледность и худоба. Эта минута была минутою тяжелого откровения для Поли. Она смотрела на Машу такими глазами, как будто увидала ее в первый раз со времени ее болезни. Она не могла понять, каким чудом так быстро и так неожиданно эти детски пухлые розовые щечки осунулись, откуда явились под глазами эти темные полукруги, когда и как печать истощенья, как страшный предвестник, успела налечь на все это маленькое существо. Чувство ядовитой боли в одну минуту охватило сердце Поли невыносимым страданием. Мысль «она может умереть» мелькнула в первый раз в ее голове.

— Может! — повторила Поля с ужасом.

Но почти в ту же минуту все ее существо с невыразимым отвращением и тоскою восстало против этого чувства и этой мысли. В глубине ее души раздался вопль «она не должна умирать!».

«Не должна! не должна!» — повторила Поля мысленно с тем безумием любви, которое не хочет верить в смерть любимого существа, не хочет ни за какие блага мира покориться неизбежности общего закона, а напротив, готово восставать против него всегда, вечно, до тех пор, пока будет жить в сердце воспоминание о том, чье существованье на земле превратилось уже в какой-то сказочный миф.

Поля взглянула с отчаянием вокруг себя.

Цветы, зелень, солнце, воздух, небо — все было полно жизни. С какой же стати среди всего этого умереть только ей одной — Маше — этому милому ребенку, который имел столько же прав на жизнь, как и распускающиеся бутоны этих цветов, как и маленькие птички, как и бабочки, и пчелы, и все, что порхало и жило в этом саду.

«Она не умрет! Не умрет! Это невозможно!» — раздалось в сердце Поли. «Не умрет», — повторилось в ее голове.

«А если?»

И вдруг Поля соскочила со скамейки и подбежала к сестре. Она посмотрела на нее таким тревожным горячим взглядом, который, казалось, хотел прочесть все, что происходило в глубине ее организма.

— У тебя что-нибудь болит, Маша? — спросила она.

Девочка подняла головку и спокойно посмотрела на Полю.

— Нет, ничего не болит, — проговорила она слабым голосом, — я только устала.

— Пойдем, сядь поскорее на скамейку. — Она взяла ее за руку и подвела к скамье.

Девочка несколько минут сидела сначала, облокотись головою на плечо Поли и полузакрыв глаза в легкой дремоте. Вдруг она широко раскрыла их, потянулась, посмотрела вокруг и сказала весело:

— Какой сегодня славный день, Поля. Как тепло, хорошо! Солнце так и светит, и в траве все что-то жужжит… Я люблю лето, Поля. Всякая травка точно живет! А осень не люблю! Осенью скучно. Все как будто умирает. Не правда ли, Поля, ведь осенью скучно?

Поля молчала.

— А нынче я буду рада, когда лето пройдет, — продолжала Маша, напрасно подождав ответа. — Мы будем жить вместе с тобою у тети. К осени-то я поправлюсь. Доктор говорит, что я скоро поправлюсь. Да я и не больна, только вот несносный кашель не проходит. Ведь он пройдет к осени, как ты думаешь, Поля?

— Конечно, пройдет.

— Ах, славно будет, когда мы будем жить в школе.

Она улыбнулась, прислонилась опять головой к плечу сестры и снова задремала.

IX

С этого дня Поля почти буквально ни на шаг не отходила от Маши. Странная мысль, возмутившая ее, не давала ей минуты покоя. Но ей не хотелось поддаться влиянию этой мысли. Она упорно боролась с ней, и, несмотря на очевидность близкого несчастья, воображение ее открывало в больной такие признаки, какие могли бы подать надежду и каких не было на самом деле. Силы Маши истощались с каждым днем, но она вовсе не подозревала опасности своего положения. Когда умерла ее мать, она была слишком мала. Она знала, что люди умирают, но вообще смерть представлялась ей таким отвлеченным, неясным понятием, которого она никак не могла применить к самой себе. Она даже повеселела с тех пор, как Поля стала проводить с ней целые дни. В хорошую погоду сестры не выходили из сада. Поля шила, сидя в беседке или на скамейке, а Маша обыкновенно лежала, положив голову к ней на колени.

— Расскажи мне что-нибудь, — говаривала она сестре.

И Поля начинала рассказывать. Она старалась говорить что-нибудь веселое. Маша смеялась, показывая белые зубки, и даже следы прежних ямочек обозначались слегка на впалых щеках. Этот смех радовал Полю. Он заставлял ее забывать хриплый кашель, который по ночам терзал больную. Прошли жары. Настал август. Доктор запретил Маше долго сидеть в саду. Сестры стали ходить в него только часа на два поутру, при ярком солнце. Остальное время Маша проводила, лежа на своем диване. Она стала скучать. Лето было еще во всей красе, а ей запрещали жить посреди любимого ею мира, мира цветов и зелени.

— Мои милые цветочки! — говаривала она иногда с грустью, поглядывая из окна. — Вам не долго жить. Что это Николай Игнатьич так долго не едет. Говорил, что приедет в августе, а вот и август, а его нет как нет. Скучно без него. Я только и люблю, Поля, что тебя да его.

Поля также ждала Николая Игнатьича с нетерпением. Она знала, что приезд обрадует Машу. Кроме того, его присутствие всегда было благодетельно для обеих сестер. Всеми хорошими днями, которые провели они во всю жизнь, были они обязаны ему. Поля как-то детски или по привычке верила, что его возвращение принесет им счастье, а для нее в настоящую минуту все счастье заключалось в выздоровлении сестры.

Наступил и сентябрь, а вместе с ним потянулись скучные дни с туманами, дождями и грязью. Маша перестала уже вставать с дивана. На тревожные расспросы Поли доктор отвечал не с прежним веселым обнадеживающим лицом, а как-то грустно и неохотно. Какая-то тишина, словно ожидание чего-то, выходящего из ряда обыкновенных вещей, распространилась в доме. Катерина Федоровна совсем уж не ворчала, ходила тихо и обращалась с детьми не только мягко, но даже нежно. Даже Александр Семеныч напивался не в пример умереннее против прежнего, возвращался домой без шума, часто стоял у дивана перед уснувшей Машей, покачивал головой и, когда она не спала, спрашивал у нее, не хочет ли она леденчиков, пастилки или яблочка. Все эти непривычные впечатления родительской нежности и полное спокойствие в доме пугали Полю и предвещали ей что-то недоброе. Двадцать раз в день подходила она от постели к окну с пламенным желанием увидеть, как растворяются ворота и въезжает во двор экипаж. Она знала, что Николай Игнатьич не в силах остановить смерть, если смерть придет, но в эти дни невыносимой тоски ей хотелось увидать хоть одно человечное лицо, на котором отразилось бы разумное понимание ее страдания и теплое участие к нему. Горе, которое посылала ей судьба, одолевало ее. Она чувствовала, что оно задавит ее, убьет в ней все нравственные силы, и по инстинктивному чувству самосохранения душа ее рвалась к тому, кто один мог поддержать ее. Тот, кто научил ее мыслить, мог научить ее страстную натуру покоряться там, где разум требовал покорности. А между тем Николай Игнатьич все еще не приезжал.

Однажды в сумерки Поля сидела на скамейке подле дивана. В этот день Маша принималась несколько раз бредить с открытыми глазами и в первый раз заснула спокойным сном.

— Поля, ты тут? — спросила она.

— Здесь. Что тебе? — поспешила ответить Поля.

— Ах! Какой я славный сон видела. Я видела сад, большой-большой, и в нем все цветы такие чудные Речка в нем и вода такая чистая, и в ней золотые рыбки плавали, помнишь, про которых ты мне рассказывала. Чего-чего в этом саду не было, я и рассказать тебе не сумею. И Николай Игнатьич гулял в этом саду, и ты, и я, нам было так весело. Мне жаль, зачем я проснулась. Скоро ли Николай Игнатьич приедет? — прибавила она с тоской и замолчала.

— Ты спишь, Маша? — спросила Поля через несколько минут.

Ответа не было.

Поля нагнулась и стала прислушиваться к ее дыханию. Оно было ровно, но слабо.

«Дремлет», — подумала Поля и, опустив голову на диван, сама задремала подле сестры.

— Никак домовый хозяин приехал, — сказала вдруг Катерина Федоровна, сидевшая у окна в соседней комнате.

Это известие рассеяло тотчас полусон Поли. Она тихо скользнула в соседнюю комнату и взглянула в окно. На дворе в самом деле рисовались в сумерках очерки экипажа, человека, несшего чемодан к подъезду, и Николая Игнатьича.

«Приехал», — подумала Поля, и какое-то тихое, отрадное чувство овладело ею и отогнало на несколько минут от нее образ больной сестры.

Она долго простояла у окна. Она видела, как зажгли огонь в верхнем этаже дома, и Николай Игнатьич несколько раз выходил в переднюю, говорил с человеком и опять скрывался в соседних комнатах.

«Вот обрадую Машу», — подумала Поля. Она отошла от окна и снова села на скамейку подле дивана и нетерпеливо стала дожидаться пробуждения сестры. Катерина Федоровна зажгла у себя свечу, но Поля сидела впотьмах. Прошло довольно долго времени, а Маша не просыпалась. Поля нагнулась к ней, она дышала слабо, прерывисто. Поле вдруг стало как-то страшно. Она хотела идти в другую комнату зажечь свечку, но в эту самую минуту Маша тихо простонала, Поля остановилась и стала прислушиваться. Стон не повторялся. Все было тихо. Поля вышла и возвратилась с зажженною свечою. Она поставила ее на стол, но свет не разбудил Маши. Поля наклонилась к ней и стала всматриваться в ее лицо. Оно было как-то поразительно спокойно. Никакой признак страданья не отражался на нем. Поля в ужасе бросилась к Катерине Федоровне.

— Подите, — прошептала она задыхающимся голосом, — посмотрите, что с нею.

Катерина Федоровна встревожилась и торопливо пошла в комнату Маши. Несколько минут смотрела она на нее пристально, провела рукой по ее лбу, потом взяла с туалета маленькое зеркало, приложила его к губам Маши и покачала головой. Поля, сама бледная, прислонясь к комоду, с замирающим сердцем следила за всеми ее движениями.

— Умерла, — проговорила наконец Катерина Федоровна тихо.

Поля задрожала. Она сама уже видела это, но эти роковые, отнимающие всякую надежду слова, произнесенные в первый раз подле постели ее дорогой Маши, которая еще за час до того рассказывала ей своим милым детским голоском о прекрасном сне, произвели на нее ужасное действие. Ей показалось, что все нити, связывающие ее самое с жизнью, вдруг оборвались, что все чистое, светлое, радостное отлетело от нее навсегда.

«Зачем же теперь жить?» — раздалось в ее сердце. Зачем же жила она прежде, когда каждая ее мысль, каждое ее чувство были только дополнением к жизни Маши. Все ее прошлое, столь богатое любовью, превратилось теперь в горькую насмешку судьбы. Будущности у нее теперь также не было. По крайней мере, при этом первом взрыве отчаяния будущность показалась ей темна, холодна, нелепа, почти немыслима.

Страшное, невыносимое страданье, такое страданье, от которого человек готов бежать в воду или в огонь, все равно, лишь бы избавиться от него, почти помрачило ее рассудок.

— Маша умерла! — вскрикнула она и ринулась вон из комнаты.

Ей было жарко, душно. Вид трупа был для нее невыносим. На дворе она остановилась и схватилась руками за горящую голову. Ей хотелось бежать куда-нибудь, лишь уйти подальше от собственного сердца, от его жестокой боли.

Из окон Николая Игнатьича светился огонь.

Поля, не размышляя, почти инстинктивно бросилась вверх по лестнице, пробежала мимо удивленного лакея через несколько комнат и остановилась только в дверях той, по которой ходил Николай Игнатьич.

— Что с вами? — вскричал он и бросился к ней.

— Маша!.. — проговорила Поля.

— Что с Машей?

— Умерла! — хотела было сказать Поля, но это слово вырвалось из ее груди криком. — Умерла, умерла! — повторила она еще, прислушиваясь к звуку собственного голоса. Потом зашаталась, протянула к Николаю Игнатьичу руки и упала бы как пласт, если б он не успел схватить ее.

Все, что было потом, — Маша в розовом гробу, осыпанная цветами, печальная процессия, новая могила на Смоленском, где уже лежала мать и другие сестры Поли, — припоминались ей впоследствии словно в каком-то тумане. Из него выдавалось отчетливо только доброе, грустное лицо Николая Игнатьича с выражением участия и сострадания. Потом и это лицо стало бледнеть в ее памяти. Туман становился все гуще, и, наконец, для Поли настали совершенный мрак, пустота и отсутствие всяких ощущений, что-то вроде небытия. Она выдержала жестокую, нервическую горячку. Только с возвращением весны стали возвращаться к ней прежние силы и с ними сознание страданья, превратившегося в тихую, глубокую скорбь. Тоска терзала ее.

В Поле, и по натуре и по молодости ее, жизнь чувства и страсти, к которой привыкла она, преобладали над жизнью мысли и разума. Отсутствие сильного чувства оставляло в душе ее пустоту, которая была для нее ужаснее самой смерти. Мудрено ли после этого, что эта страстная, любящая девушка бросилась в объятия Николая Игнатьича, как скоро открылись для нее эти объятия и возможность жить снова стала ей понятна.

Он давно уже любил ее. Любовь вкралась в его сердце незаметно для него самого. Наблюдая жизнь обеих сестер, он понял и изучил натуру Поли, и она возбудила в нем ту глубокую симпатию, на которой прочно основывается чувство и живет долго, до тех пор, пока лета не превратят его в тихую, но тем не менее глубокую приязнь. Не раз случалось ему мысленно сравнивать Полю со своей женою, и тогда он думал, что быть любимым такою девушкою, как Поля, — большое счастье. Но он спешил отогнать эту мысль. Он видел, что Поля была счастлива и без него, а он ей ничего не мог предложить, кроме позора, которым добрые люди так усердно клеймят женщину, решившуюся идти независимо от них.

Он никогда бы не высказал Поле своих чувств и оставил бы ее идти своей дорогой, но судьба распоряжалась так, как будто поставила себе задачей слить их жизнь воедино. Смерть Маши показала Николаю Игнатьичу, какое он имел значение для Поли. В минуту страданья она бросилась к нему, как будто ожидала от него сверхъестественной помощи. Потом ее болезнь, заставившая его опасаться за ее жизнь, возбудила с его стороны еще больше привязанности к ней. Наконец, когда Поля выздоровела, тоска о сестре не оставляла ее ни на минуту. Любовь к Николаю Игнатьичу, порабощенная и не допущенная до сознания самой себя другою, более живою, более сильною привязанностью, теперь стала разгораться. Чувства одиночества и безнадежности не свойственны молодости и любящей натуре: они вообще не свойственны человеку, и он спешит освободиться от них.

Поля, как цветок, повернулась всем своим существом к солнцу, как скоро взошло для нее это солнце. Как и когда дошли они до излияния взаимных чувств, мы не станем рассказывать. Не все ли равно, в каких словах они их высказали друг другу. Дело в том, что Поля знала всю прошлую жизнь Николая Игнатьича, знала, что он связан и что, решась идти об руку с ним, она будет забрызгана грязью, — но ей было все равно. Она любила его, она понимала, что в его жизни была грустная, темная сторона, и ей хотелось осветить ее, как прежде осветил он жизнь для Маши и для нее.

Что могло быть проще и обыкновеннее истории Поли? Такие истории повторяются каждый день и на каждом шагу. Тот, в ком развито чувство справедливости и кто одарен хотя немного пониманием человеческой природы, не станет неумолимо казнить за них женщину. Любовь Поли к Николаю Игнатьичу была выводом всей обстановки ее жизни, обстоятельств, окружавших ее, психологическим выводом ее натуры и миновать ее было не в ее власти.

Читатель давно уже предвидел такой конец, и если б Поля по смерти Маши не увлеклась снова чувством, наша история была бы скорее сказкой, чем былью.

А между тем общество целого города, общество, в котором были люди с претензиями на гуманность и прогрессивные идеи, с особенным удовольствием бросало каменья и грязь не только в эту женщину, но даже в ту, которая одна из всего общества решилась высказать свою гуманность не на словах, а на деле и обращалась с бедною Полей по-человечески, не причисляя ее к разряду парий. Конечно, этот город был патриархальный, добродетельный Плеснеозерск. Но если бы наши губернии не изобиловали плеснеозерками, то мы, пожалуй бы, не стали и писать этой истории и не замолвили бы слова в защиту бедной Поли.

С того дня, как первое слово любви было произнесено между Николаем Игнатьичем и Полей, до званых блинов Егора Петровича Счетникова, где мы познакомились с цветом плеснеозерского общества, прошло около пяти лет. В течение этого времени Поля достигла своей цели. Темная сторона в жизни любимого ею человека ярко озарилась отблеском ее любящей души. Способности к наблюдательности и размышлению, которые он пробудил в ней, когда она была еще почти ребенком, и усыпленные было сначала глубоким страданьем и потом упоеньем свежего, внезапно нахлынувшего счастья, снова проснулись, как скоро жизнь ее потекла спокойной, тихой, ровной струей.

Поля скоро поняла, что нравственные силы Николая Игнатьича были подточены, что он сознавал в себе недостаток энергии, недостаток воли взяться за что-нибудь дельное и страдал от этого. Она успела вывести его из этого очарованного мира барства, из этого нравственного растления на тот путь, по которому идет человек, не уставая, где с каждым шагом крепнут и свежеют силы Николай Игнатьич как будто ожил. Все совершающееся вокруг него и вдали от него в огромной человеческой семье стало горячо интересовать его, стало близко его сердцу, как собственное дело. Приятели, показывавшиеся у него прежде только изредка, стали теперь чаще заходить к нему. Поля любила их беседу. Их живые, умные речи раскрывали перед нею жизнь такою, какою она должна бы быть, а не такою, какою ее сделали страсти людей, прикрытые разными благовидными предлогами.

Николай Игнатьич предоставил свой барский сад в Петербурге на волю садовника и начал каждую весну рано ездить с Полей в свое имение, где оставался до поздней осени. Здесь уж не цветы занимали его. Он всматривался в быт крестьянина, вникал в его отношения к труду и личной пользе, знакомился с собственной землей, пробовал извлекать из нее все, что она могла дать, — словом, хозяйничал в обширном смысле слова.

За год до своего последнего приезда в Плеснеозерск Николай Игнатьич вздумал зимою отправиться в Петербург, откуда ему писали, что на его дом есть покупщик.

Чтобы Поля не соскучилась одна в имении, он привез ее в Плеснеозерск. Родная его сестра, Наталья Игнатьевна, жила уже около трех лет в Плеснеозерске. Муж ее служил там. Наталья Игнатьевна была одна из тех откровенных и честных натур, которые питают непреодолимое отвращение ко всякой низости, лжи, обману и тем мелочно гаденьким проделкам, которые проходят незамеченными. По доброте своей души она избегала случаев высказывать горькие и резкие истины, когда ее о том не просили, но зато неуклонно действовала по своим убеждениям, не обращая ни малейшего внимания на то, скандализировалось этим общество или нет. Вообще она не любила плеснеозерцев и держалась от них в стороне; петь с ними одну песню ей было незачем. Муж ее был начальником отдельной части, и подставлять ему ногу на служебном поприще добрые люди не могли.

Наталья Игнатьевна имела порядочное состояние, но не видела ни малейшей необходимости давать обеды и балы. За все это плеснеозерцы ненавидели ее и приписывали ей разные дурные свойства, в том числе гордость и скупость — недостаток русского хлебосольства. Особенно негодовала на нее m-me Травнинская. Она никак не могла простить того, что Наталья Игнатьевна не хотела примкнуть к ее штату. Такой недостаток субординации нетерпим русскими дамами вроде m-me Травнинской. Но Наталье Игнатьевне было не до нее. У нее было двое детей, которых она страстно любила, муж, которого она могла уважать и который симпатично сроднился с ней в понятиях и взглядах на жизнь и людей. У нее было множество книг, хороший рояль, чудный голос, словом, полная жизнь мысли и чувства. Брата Наталья Игнатьевна любила горячо. Его житейские неудачи жестоко огорчали ее. Каждое лето она ездила с детьми в его имение. Здесь познакомилась она с Полей и полюбила ее вдвойне и за то, чего Поля стоила сама по себе, и за привязанность к брату. Поля была благодарна Наталье Игнатьевне, но, слыша отзывы о плеснеозерском обществе, не хотела компрометировать ее и обыкновенно уезжала осенью в Петербург, не заехав к ней. В эту последнюю зиму, с которой мы начали наш рассказ, Николай Игнатьич насилу убедил Полю остаться без него в Плеснеозерске. Здесь Наталья Игнатьевна не оставила Полю в покое, и она волею или неволею должна была перешагнуть порог ее дома.

Мы видели, что по этому случаю m-me Травнинская составила комплот и все плеснеозерские дамы без изъятия примкнули к нему.

X

Через несколько дней после завтрака у Егора Петровича Счетникова, описанного в начале нашего рассказа, разнеслась по городу весть, что Николай Игнатьич болен. Известие это подтверждал в каждом доме, куда появлялся, знакомый уже нам доктор, лечивший больных по таксе. Он лечил и Николая Игнатьича.

На улице под окнами больного постлали солому, и любопытнейшие из плеснеозерцев по нескольку раз в день проходили мимо его дома, заглядываясь на опущенные шторы. Вскоре пожилой доктор на вопросы плеснеозерцев о состоянии здоровья его пациента стал отвечать, насупив брови и пожимая плечами, что болезнь принимает очень неутешительный оборот, что вся организация сильно расстроена и прочее.

Наталья Игнатьевна предложила ему сделать консилиум. Съехались плеснеозерские врачи в дом к больному, потолковали между собой и разъехались.

На четвертой неделе великого поста Николай Игнатьич умер от жестокого тифа. Лишь только проведали о его смерти, весь город закопошился, заволновался, пошли толки, догадки, предположенья. Все надо было знать: в котором часу дня или ночи умер больной, писали ли его жене, очень ли плачет Полинька, где и когда будут хоронить покойника. Последнее обстоятельство больше всего занимало плеснеозерцев. Мало кто из них был знаком с Николаем Игнатьичем лично, и никого не приглашали на похороны, но в назначенный для них день на всех плеснеозерцев напал сильный припадок богомолья. Так как дело было в посту, то оно пришлось и кстати. Еще до начала обедни церковь была полна. М-me Травнинская стояла на своем обычном месте, впереди всех, налево у самой решетки. Около нее группировался весь ее штат. Плеснеозерская молодежь также не отстала от дам. Егор Петрович то и дело посматривал на дверь и обращался беспрестанно то к высокому брюнету, то к Валери, то к блондину с оторопевшей физиономией, то к прочим своим сотоварищам.

Перо на шляпке m-me Травнинской также беспрестанно колыхалось от частых поворотов ее головы к двери.

Наконец желанная минута настала. Печальная процессия прибыла. Гроб внесли в церковь. Подле него стали Наталья Игнатьевна и Полинька, обе одетые в траур. Надо было видеть негодованье и ужас, изобразившиеся на лицах дам. Все они впились глазами в Полиньку. Мужчины также пришли в волненье. Лица их приняли разнообразные выражения. На губах брюнета мелькнула насмешливая и в то же время завистливая улыбка. Блондин с оторопевшей физиономией совершенно растерялся. Ничего не могло быть комичнее его лица в эти минуты. Казалось, он великодушно решился не видать явленья, скандализировавшего все общество, и вследствие этой решимости не знал, куда девать глаза, и не смел повернуть головы в ту сторону, куда, напротив, повернулись все головы. Но всех выразительнее была физиономия Егора Петровича. На ней отразилось официальное прискорбие, приличное случаю, и взгляд его, встретивший процессию, выразил безмолвное осуждение. Затем этот взгляд встретился со взглядом m-me Травнинской. В одну минуту Счетников очутился подле влиятельной барыни.

— Vous alles voir, elle fera des scenes[163], — проговорила она с таким выражением, как будто, в предотвращение сцен и ради урока хорошей нравственности, готова была немедленно собственными руками оттрепать Полиньку.

Егор Петрович хотел что-то ответить, но удовольствовался пожатием плеч, потому что началась служба.

К счастью, Полинька ничего не видала и не слыхала. Для нее как будто не существовало ничего, кроме гроба, подле которого она стояла. Ее скорбь производила тяжелое впечатление. Она не плакала. Выраженье лица ее было холодно, как будто она сознавала сама все бессилие отчаяния, всю бесполезность своего страданья. Только по временам она как-то нервически вздрагивала и пошатывалась, точно будто ветер колыхал ее. Наталья Игнатьевна, напротив, много и горько плакала.

Служба кончилась. Обряд отпевания, к совершенному разочарованию m-me Травнинской, прошел без всяких сцен. Только когда уже вынесли гроб и вся толпа вышла из церкви, Полинька на паперти как будто опомнилась и сознала всю невозвратность своей утраты. Она вскрикнула, побледнела еще больше и схватилась рукой за колонну, чтоб не упасть. Наталья Игнатьевна и ее муж бросились к ней. С Полинькой сделался обморок.

Плеснеозерцы спешили скорее пройти мимо. Только приезжий из Петербурга доктор продрался сквозь народ и с помощью бывших при нем кое-каких медицинских пособий начал приводить ее в чувство. Это ему удалось не скоро, Полинька пришла в себя, но была так слаба, что едва могла держаться на ногах.

Николая Игнатьича должны были похоронить в его имении. Оно находилось в сорока семи верстах от Плеснеозерска. Полинька была в таком положении, что ее невозможно было везти. Наталья Игнатьевна не хотела ее оставить. Муж ее уехал один, поручив жену и Полиньку доктору.

Прошло несколько недель со дня смерти Николая Игнатьича. Время, одно только умеющее затягивать глубокие сердечные раны, утишило скорбь Натальи Игнатьевны. У нее были дети, которые требовали ее попечений и беспрестанно отвлекали ее от упорной думы. У нее был муж, старавшийся развлечь ее. У нее было хозяйство, она жила, наконец, среди обстановки семейной жизни и житейских интересов, необходимо отнимающих по временам человека от самого себя.

У Полиньки ничего этого не было. Александр Семеныч был для нее всегда скорее посторонним человеком, нежели отцом, да и того не было уже в живых. Мачеха давно сделалась для нее совершенно чуждым лицом. У Полиньки в прошедшем и настоящем были только две дорогие могилы, в которые она сложила все сокровища своего сердца и которые оставались безответными и на ее скорбь, и на исполненные отчаяния вопросы души ее о смысле и значении этих могил в ряду явлений жизни.

Ее страданье не высказывалось в наружных проявлениях. Напротив, заметно было, что она старалась подавить его, примкнуть к окружающей ее жизни и сделаться в ней действующим лицом. Она принимала участие в заботах и занятиях Натальи Игнатьевны, силою воли пыталась освободиться от неотступно преследующей ее думы, но эти усилия стоили ей так дорого, что не успокаивали, а пугали Наталью Игнатьевну и сильно озабочивали петербургского доктора. Сила страданья была могущественнее воли Полиньки. Она делала все, как автомат, и постоянно молчала. Если ей приходилось говорить, то она не сразу могла оторваться от мира воспоминаний, в котором жила. Она вслушивалась с напряженным вниманием в то, что ей говорили, и отвечала не вдруг, как бы приискивая для ответа слова, в которых изменяла ей память. Такие признаки нервного тупоумия не предвещали ничего хорошего. Единственное лекарство в таких случаях — влияние внешних впечатлений. Но Полинька не поддавалась этому лекарству, и, как обыкновенно бывает, всякая перемена, всякое движение были для нее нестерпимы. Напрасно Наталья Игнатьевна звала ее каждый день погулять или прокатиться, уговаривала, даже сердилась, — Полинька упорно отговаривалась и жила совершенной затворницей. Мысль встретиться с недоброжелательными для нее лицами плеснеозерцев также немало пугала ее.

Вопрос: что делать теперь с собой, для чего жить, — часто представлялся уму бедной женщины. Она была еще молода и твердо верила, что такое сильное страданье, как ее, убило в ней навсегда всякую способность наслаждаться жизнью.

Наталья Игнатьевна в самые первые дни после смерти брата высказала Полиньке желание, чтобы она осталась у ней.

— Ты будешь моей сестрой, — говорила она. — Ты поможешь мне воспитать моих детей.

Полинька отказалась. Она знала, как неумолимо нравственны плеснеозерцы, и не хотела давать им повода к толкам насчет Натальи Игнатьевны. Отказ ее огорчил Наталью Игнатьевну, но она надеялась, что ей удастся еще уговорить Полиньку. Она знала, что Полинька совершенно одинока, и думала, что когда пройдет первая вспышка отчаяния и она будет в состоянии размышлять, то ее соблазнит перспектива жизни в семействе, которое любило ее и с которым породнило ее одно общее чувство. Но Наталья Игнатьевна ошибалась.

Настала весна. Снег совершенно исчез на улицах, солнце сияло ярче и грело, деревья стали опушаться. Полинька съездила с Натальей Игнатьевной в усадьбу покойного, пережила снова там в несколько часов все ощущения минувшего счастья и невозвратной утраты и с этого дня стала поговаривать об отъезде. Наталья Игнатьевна всеми силами старалась отговорить ее от этого намерения.

— Куда же ты поедешь? — говорила она ей.

— В Петербург.

— Но что ж ты будешь там делать?

— Не знаю. Но если буду жить, то буду и делать что-нибудь, — отвечала Полинька с болезненной усмешкой.

— По крайней мере, подожди еще хоть до осени. Ты больна теперь, ты не можешь ехать.

— Тетя Поля, не уезжай. Я не хочу, чтобы ты ехала, — прибавляла четырехлетняя дочка Натальи Игнатьевны и, вскарабкавшись на колени к Полиньке, обвивала ее за шею ручонками.

— Если вы не хотите с нами остаться навсегда, — говорил муж Натальи Игнатьевны, — то все-таки мы вас теперь не выпустим. Это непростительное безрассудство. Вы еще слишком взволнованны. Вы можете расхвораться дорогой. Поживите с нами, успокойтесь, обдумайте хорошенько свое положение и тогда уже поезжайте не на авось, а с каким-нибудь определенным планом, как вам устроиться.

— Мы ее не пустим! — восклицал, заслышав этот разговор, бойкий сынишка Натальи Игнатьевны и, перестав бегать лошадкой или играть в мячик, подбегал к Полиньке и приговаривал: — Ведь ты ее, папа, не пустишь ехать? Катя не хочет, и я не хочу, и мама тоже не хочет. Не пускай, папа.

Подобные разговоры, часто повторявшиеся, начинали понемногу колебать решимость Полиньки. В Петербурге ей было решительно нечего делать, и если существовала еще нить, связывающая ее с жизнью, то как ни тонка она была, но находилась именно в этом семействе. Дни проходили за днями. Полинька сознавала, что лучше поступит, если уедет из Плеснеозерска, но у нее недоставало духа вырваться из среды людей, которые принимали в ней такое живое участие.

Между тем плеснеозерцы делали свое дело. На святой ни одна из дам не завезла своей карточки Наталье Игнатьевне[164]. Встречаясь с ней на улице, они или вовсе не кланялись с ней, спешили отвернуться, или кланялись с самым смущенным видом. Мужчины при встречах с ней старались изобразить на своих физиономиях что-то вроде тонкой полуулыбки. В гостиных между дамами вошел в большую моду разговор вполголоса насчет странного и совершенно неприличного сближения Натальи Игнатьевны с Полинькой. M-me Травнинская позволяла себе говорить о нем во всеуслышание, приправляя свои речи французскими восклицаниями, изъявляющими негодование и ужас. Наталья Игнатьевна не обращала на это ни малейшего внимания. Это крайне бесило плеснеозерцев и они решились во что бы то ни стало заставить ее живо почувствовать их негодование. Они избрали для этого самые остроумные, самые честные средства. Городской почты не существует в Плеснеозерске, но плеснеозерцы ухитрились.

В одно прекрасное утро Полинька получила из Москвы, где не знала решительно ни одной души, письмо, наполненное нравственными сентенциями и советами оставить семейство, в котором жила, и город, бывший свидетелем ее безнравственного поведения. К советам прибавлялись угрозы. В письме было прямо сказано, что если Полинька останется в Плеснеозерске, то должна ждать себе на каждом шагу оскорблений, которые заслужила, скандализируя все общество.

Мы знаем достоверно, что это письмо было написано в Плеснеозерске и что его писала не женская рука. Знаем также и то, что оно было написано в угоду m-me Травнинской, как самой влиятельной особе в городе.

Она на следующий же день собралась ехать в Петербург. Наталья Игнатьевна не смела уже уговаривать ее остаться. Она боялась, чтобы в самом деле Полинька не подвергнулась в Плеснеозерске незаслуженным оскорблениям. С отчаянием в сердце простилась Полинька с приютившим ее семейством и, больная, оставила Плеснеозерск.

Дальнейшей ее истории мы не будем рассказывать: она выходит за черту нашей повести. Дело в том, что плеснеозерцы совершили подвиг высокой добродетели. Они вынудили больную и глубоко страдающую женщину, которая не сделала им ни малейшего зла, которой житейское положение вытекло из роковых обстоятельств, бежать от них из среды семейства, которое приютило ее и которое одно только в целом мире могло быть истинным для нее приютом, где любовь, попечения и симпатии к ее горю облегчили бы ее безотрадную жизнь.

И это совершило общество, в котором пьют тосты и говорят спичи в честь человечных идей. Конечно, в этом же обществе пишут и анонимные письма, но это совсем другая статья. Спичи говорятся во всеуслышание, а письма пишутся втихомолку.


Загрузка...