Была тихая летняя ночь. С потемнелого неба давно мигали пристальные звезды, и в несветлом, но все еще прозрачном воздухе явственно вычерчивались вдали тесовые кровли большого приволжского села Кетово. Оттуда, сквозь мрак, затопивший все пространство, светился еще неясный и одинокий огонек — должно быть, на почтовом дворе коптился казенный фонарь! Но могучая, раздольная Волга дремала спокойно, едва обдуваемая неслышным ветром, доносившим изредка на береговые отмели ее широкие, мягкие складки… Все обещало хороший лов, и приятель-рыбак, подозвавший меня «лучить рыбу», потирал руки, изготовляясь.
Но позвольте, однако. Известно ли вам, что значит лучить рыбу? — вероятно, нет. «Лучить рыбу» — значит манить ее на огонь и бить острогой. От петровок до самого спаса, когда настают самые развалы жаров, все приволжские и днепровские рыбаки, по заведенному исстари обычаю, выезжают темными и безветренными ночами к затонам и речным прибоям, где пуще рыба держится, зажигают несмоленые пуки соломы и вооружаются длинными шестами с железным острием, которые зовутся «острогами». Рыба, взманенная светом, просыпается и выходит на поверхность. Тут-то ее и бьют.
Вот на такую-то охоту попал я по приглашению знакомого рыбака после целого дня тасканья по болотам с ружьем.
Мы дождались ночи и вышли в глубоком молчании. Рыбы шло много; с обеих лодок, державшихся не в дальнем друг от друга расстоянии, то и дело прицеливались и погружали длинные остроги, слегка всколыхивая воду. Рыбу, пораженную и всплывавшую вверх брюхом, несло неудержимое течение — за ней и не гнались, предоставляя заботу эту остальным лодкам, стоящим на сторожке гораздо ниже. Поражать рыбу острогой не так легко, как казалось бы: нужно соображение и привычку на глаз. Вода, отсвечивая обманчиво, приближает тело, находящееся аршина на полтора и два глубины, так что, думается, рукой схватить. Сноровка нацеливанья тут необходима.
Я утомился и сошел на берег. В этом месте он заставлен кирпичными складами, обнесенными плетнем и рыбачьими лачугами, куда рыбаки артелями переселяются на все лето. Я было пристроился в избе, но духота да прокислый запах печеного хлеба и овчины вытеснили опять на свежий воздух. Я прилег к плетню на душистую и слегка уже сырую траву. Кое-где по реке еще горела лучина на рыбацких душегубках, сверкавших из мрака, но кругом все было тихо и безмолвно, как бывает перед ожиданием рассвета.
Вдруг пойнтер[118] мой, улегшийся в ногах, поднял морду и зарычал; немного погодя он вскочил, расставил ноги и опять зарычал в ту же сторону. Я стал вглядываться в густую ночь, затопившую всю окрестность, и действительно заприметил в полугоре человека, медленно, словно крадучись, спускающегося к берегу. Достигнув узкого проулка, оставленного между плетнями на случай, он остановился, присел на корточки и свистнул два раза протяжно и громко, каким-то особым посвистом. Потом он торопливо сбежал к реке.
На этот свист из крайней избы, стоящей у самого обрыва, скрипнули воротца, и девушка, накрытая с головой заячьей шубейкой, появилась на улице. Она побежала было направо, потом оглянулась налево — и остановилась в раздумье. В ту самую минуту почти около меня заслышался тот же протяжный свист, оборвавшийся как-то значительно. Девушка приникла ухом, перекинула шубейку и проворно сбежала к тому месту, откуда слышался посвист.
Я наблюдал за ними. Малый прошел около меня и остановился неподалеку. На нем был, несмотря на лето, дырявый, закорузлый полушубок, застегнутый на одну пуговку, новенький суконный картуз, сдвинутый на самое ухо, да алый платок, обмотанный вокруг шеи. Ноги были босые, и вокруг них болтались широкие синие порты.
Шел он не то чтоб скоро, а как-то словно напролом, махая жилистыми руками, сжатыми в кулак, и озираясь боязливо на обе стороны. На его лице, резком и загорелом, изображались попеременно то бесшабашная гульба, то малодушное сомнение, то насмешка над этим сомнением. Закипая внезапно удалью, он заламывал ниже картуз и шел задорно; но находило сомнение — он вздрагивал, всматривался в ночную тьму, вслушивался в ночные звуки, замиравшие посреди всеобщей тишины, и щипал в нерешимости свою реденькую бородку, пушистую и белую как лен. В эти минуты, как и все робкие, но плутоватые люди, он только для смелости старался поддержать в самом себе удалой азарт, перечив внутренней борьбе и своей затаенной, неотвязчивой думе.
Между тем девушка, вся запыхавшись, добежала до берега и остановилась перед парнем, робко и с улыбкою любуясь им. Но тот медлительно раскуривал грошовую сигарку, делая вид, что ее не замечает: ему хотелось поломаться перед девушкой.
Все это происходило в нескольких шагах от меня, и, сквозь плохо сплетенный плетень, мне было и видно, и слышно все от слова до слова.
Девушка постояла-постояла над ним и наконец решилась.
— Вася, а Вася! — позвала и затаила дыхание.
Он взглянул на нее сызбока.
— Чего пришла? — спросил с сердцем.
— Да ведь ты звал, Вася…
— Шустры вы больно на подзавки-то ходить.
Девушка молчала.
— Шустры, я говорю, вы шляться-то?
— Слышу, Василий Микитыч.
— А коли слышишь, так отвечай!.. А то: слышу! На то и говорю, чтоб слышала!
— Что уж и отвечать-то: упрекаете без дела.
— Знаю я небось, как оно без дела-то!.. Чай, кто позовет — то и бежишь; свистнуть только! Эх, шкуры! Лад от вас один!..
— Грех вам, Василий Микитыч…
— Коли не грех? Мне-то что? Тебе-то как?
У девушки проступили слезы; по лицу ее давно пробегало тяжелое, необъяснимое чувство ожидания чего-то недоброго.
— Коли вы обижать меня призвали, так я лучше уйду… Простите, Василий Микитыч, много вам благодарны за любовь вашу, за ласки…
Бедняжка начинала всхлипывать.
— Знамши бы такие огорчения, кажется, ни в жисть бы не перенесла, — выговорила она, крепко зажав лицо руками. — Счастливо оставаться…
Василий молчал и только украдкой поглядывал, что будет. Девушка вдруг обернулась и торопливо пошла прочь.
— Куда? — закричал ей вслед Василий. — Постой! Невелика птица! Я за делом пришел, а не ваши бабьи слезы слушать.
— Какое ж это дело такое? — спросила она, оглянувшись.
Он помолчал, цыкнул в сторону и сказал скороговоркой:
— Седни жеребья кидали.
— Пошто?
— Некрутчину нести[119].
Девушка вздрогнула.
— Ну? — могла только выговорить она и уставилась на молчавшего парня. У нее и слезы пропали, словно высохли, и вся она, затаив дух, замерла мучительным предчувствием.
Василий мельком взглянул на нее и опять цыкнул.
— Да не мучь ты меня…
Василий усмехнулся.
— Пал на меня.
Девушка легонько вскрикнула и бросилась к нему; обеими руками обхватила его, припала на грудь к нему и зарыдала навзрыд.
Василий снисходительно позволял ласкать себя, равнодушно пережидая первый порыв отчаяния. Но когда девушка поднялась, тогда он и сам страстно и крепко прильнул к ее губам, целовал глаза и шею, целовал с упоением, а потом вдруг сильным взмахом локтя оттолкнул ее и отвернулся.
— Что ластишься, коли не любишь!
— Я-то ли не люблю? — страстно прошептала она.
— Вестимо. А коли любишь — помоги.
— Говори, говори, как!.. — И в молодом доверчивом сердце уже встрепенулась надежда.
— Можно откупиться, — вкрадчиво проговорил Василий, — еще можно!
Девушка вспыхнула радостью, словно уголь раздули над порохом; она улыбнулась сквозь слезы. Так иногда луч, пробившись из-за тучи, проливается на траву, блестящую еще дождевыми остатками.
— Откупись, Вася, откупись, голубчик!
По лицу Василия пробежала улыбка; но он опять понурился сиротой.
— Нечем, — проговорил и глянул в сторону.
Он, видимо, рассчитывал на это слово, давно подготовленное, заранее затверженное; он решился выследить его действие, но боялся выдать себя.
— Ведь у тебя, сказывал, деньги есть?
— Извелись.
— Как же быть-то? Как?
— Эхва! Лиха беда — пойду!
Девушка не слышала слов, но поняла их значение; и опять Слезы одна за другой покатились по лицу: видно, сердце разорвалось! Она совсем растерялась: то обхватывала его голову и льнула к его плечу, то ломала руки и плакала, плакала горько.
— Мастерицы вы голосить-то, — говорил Василий, — а нет того, чтоб пособить! Чай, от одних слез-то не полегчает!
— Пособила бы, Вася, ах, пособила бы — да нечем, рази не знаешь?
— То-то плакаться-то вы горазды, а как дело — так то да се. Эх вы, паскуды!
— Вася, побойся ты бога! Я ль, кажись, не всем для тебя бы рада…
— Полно врать-то: я бы рада, я бы рада!! На деле покажь! Стало, можешь, коли говорю.
— Да чем, чем, Вася? Скажи, молви скорее, голубчик!
— У Тихона знаешь игде деньги лежат? — неожиданно спросил Василий.
Девушка оторопела.
— Знаю, — прошептала она.
— Так ли?
— Ну?
— Покажи.
Аннушка выпрямилась.
— Зачем тебе? — спросила она, окинув его недоверчивым взглядом. Он сидел на траве и не глядел на нее.
— Вот оно и выходит, что моя правда была… — говорил он будто сам с собою.
— Ты украсть их хочешь! — твердо и строго проговорила Аннушка.
Василий вскочил на ноги и злобно засмеялся.
— Украсть хочешь! — повторила она.
У Василия вдруг лицо перекосилось.
— Покажи! — выговорил он.
— Не покажу.
— Покажи — задушу! — бешено крикнул он и как кот впился ей в шею своими костлявыми пальцами. Он в упор глядел на нее и скрипел зубами. Потом вдруг обнял и нежно стал целовать.
— Покажи, Аннушка… Что тебе! Не твои они… Я не все возьму: мне токма откупиться! Не то ушлют меня — и поминай как звали!..
— Вася, а Вася! — с упреком говорила девушка. — Какое ты дело замышляешь!..
Василий было опять вцепился в нее, но опять свел на ласку: тихо привлек к себе девушку, отвел от лица ее руки и бережно приложил губы к ее горячему лбу. Он что-то тихо стал шептать ей, долго шептал. Она изредка перебивала его:
— Что ты, что ты! Как это можно! Ну, узнают?.. — Василий опять начинал ластиться, опять начинал шептать ей над самым ухом:
— Покажи только… ведь не ты брать станешь!.. Погуляем зато знатно… Эхва, сама ты своей фортуне препятствуешь!..
— До гулянок ли мне…
— Не жаль тебе рази меня? — перебил Василий.
Мысль о возможности близкой и вечной разлуки жгла ее сердце, и только врожденное чувство нравственного начала удерживало согласиться на уговор. Она горько плакала, страстно всматривалась в его лицо, любовалась им. Василий горел нетерпением.
— Покажешь, что ли? — наконец спросил он и приподнялся.
Аннушка потупилась и вздохнула.
— Делай как знаешь, — тихо произнесла она и задумалась.
Василий затрепетал, сверкнув своими ястребиными глазами; он обхватил ее и привлек к самой воде. Тут, отрезав торопливо одну из рыбачьих душегубок, он прыгнул в нее, перетащил к себе девушку и одним взмахом отпихнулся от берега…
В это время над вершинами синеющего за Волгою леса занялась заря. Над водою разошелся предутренний туман, и ранняя птичка, вспорхнувшая с поля, чиликнула в свежем воздухе. Где-то на деревне скрипнули воротницами, заржала лошадь… по еще было тихо-тихо и не слышно звуков зачавшегося дня.
Овеянный живительным холодом, я было задремал, как вдруг Василий опять появился около меня, но уже один. Он направлялся на этот раз к убогой лачужке, прилепившейся к обрыву, как птичье гнездо. Единственное оконце, освещавшее ее, было затыкано тряпицами, а труба, почти совсем развалившаяся, накрыта опрокинутым горшком. Тут он остановился и осмотрелся; потом, нагнувшись, сунул голову в низенькие сенцы и осторожно крикнул:
— Орина, а Орина!
Ответа не было. Василий сбросил полушубок и растянулся на земле. Он повертелся, почесался — и встал.
— Тетка Орина! — позвал он вторично, сунув голову в сенцы. Им, видимо, овладевало нетерпение.
— Ну-у! — откликнулась ему оттуда и чрез минуту явилась дряблая, пригнутая к земле старушонка с большим зобом. Из-под платка, низко спущенного на глаза, как поглядеть сбоку, только один подбородок торчал на всем лице, изрезанном мелкими и переплетенными, как паутина, морщинками, с маленьким, красным, как клюква, носом да с белесоватыми, вымоченными пятнами вокруг узких и мутных глаз, таращившихся постоянно на свет. На ней всего была одна рубаха, опоясанная пояском, да лапти на кривых ногах, обернутых онучами.
— Да ну, иди, что ли, — прикрикнул на нее Василий.
— Ори еще, ори, неугомонный! — проворчала недружелюбно старуха. — Что нужно? Сказывай.
— Ишь ягода…
— Экой озорник! Все бы ему с нахрапу да с бранью!.. Проклято и чрево-то, носившее тя!
— Молчи и слушай, что буду говорить. Да уши-то подбери — слова не роняй, потому — повторять не стану…
— Полно те, полно! Сказывай, что?
— Ты Тихона знаешь?
— Это Кукшу-то? — переспросила она.
— Ну?
— Знаю — а тебе на што?
— Много у него денег?
— У Тихона-то?.. — Старуха затаращила глазами, и даже всю ее передернуло. — Много, так уж много, что и сказать нельзя.
Василий осклабился.
— Завтра все мои будут, — проговорил он утвердительно.
— Это как же?
— Больно долго сказывать, да и знать тебе не приходится… Только говорю: эвто дело спроворено!.. Таперича вся притча в тебе…
— Я тут твому делу — сторона! Я, брат, ничего знать не знаю, ведать — не ведаю… Это — дело зазорное. Я живу честно, и меня ты не путай, потому — я сама по себе! Меня, брат, не замай…
— Вишь, затараторила! — перебил Василий и, не обращая внимания на слова ее, продолжал: — Седни к ночи припаси лодку. Поставь ее во тутотка, у кирпичного склада, слышишь? И сама сиди у ней, потому чтоб привязана не была…
— Ишь ты! — промолвила старуха. — Чтоб я себя под эвдакое безобразие подвела! Да охрани меня бог, да эвтому ни в жисть не бывать!.. Нет, брат, отваливай — не на ту напал!
— Знаю я, какова ты есть! Небось не ошибся: знамши пришел.
— Ан ошибся…
Василий покосился на нее злобно.
— Дура, право слово, дура: прожила со ста, а ума не набралась!.. Гляди, вот это тебе в задаток, а опосля еще два серебра да матерчатый платок! Ну, шевели мозгами-то!
Старуха зашевелила губами.
Арина была странное существо. На селе все знали, что она день-деньской лежит на печи, а ночи напролет бродит по лесу либо, усевшись над рекой, поет старчески звенящим, как разбитое стекло, голосом не то канты[120], не то простые песни, слов которых никто не понимал. Полагали, что она колдунья, — и боялись ее; сам священник допускал возможность ее чар и никогда, даже в минуту интимности со своей попадьей, не говорил о ней. Всем памятно было — и немало тогда тому дивовались — как однажды в церкви божьей, в ту минуту, когда диакон густым басом выкликнул «об оглашенных», Арина грохнулась в судорогах и застонала благим матом. Ее почти замертво вынесли на паперть и решили миром, что в ней сидит «нечистая сила». Обеспамятовавшую старуху стали обкуривать ладаном, имеющим для «нечистой силы» действие касторового масла, стали отчитывать заклинаниями, кто какие знал, и уморили бы, наверно, если б не случилось тут дворового человека помещика Дурова, практиканта по цирюльной части. Он, к счастию, смекнул, в чем дело, и «отворил кровь» — то есть засучил рукава, ощупал на руке и натер какую-то жилку, натянул кожу, как на турецком барабане, и чикнул острым ножичком, тем самым ножичком, которым бывший соборный, а ныне сельский дьяк Афанасий Кириллович, по прозванию Крестовоздвиженский, завсегда чинит перья для молодой управительши, взятой из «благородного» пансиона и имевшей деятельную переписку с двоюродным, как уверяла мужа, братцем, каким-то уланским ротмистром. Арина поправилась; но с того времени все отступились от нее, предоставив кормиться чем и как хочет, и прекратили совершенно дачу месячины, которою пользовалась до нового положения от господ, а потом от сельского общества. Некоторые, из самых набожных, встречаясь с нею, даже отворачивались и плевали ей вслед, творя крестное знамение…
— Ну, сказывай — можешь орудовать аль нет? — спросил Василий.
— А верны ли деньги-то?
— Да ты смотри у меня: языком в зубы-то попусту не толкай! Не то я те глотку-то законопачу…
— Уж положись во всем на меня. Давай задаток-то, зелье расканальское!..
Василий бросил ей деньги и отвернулся.
Старуха налетела на них коршуном.
— У кого станешь лодку брать? — вдруг спросил Василий, не оборачиваясь.
— У кого ж? У Ермолайча, вестимо! Больше не у кого…
— Спросит: зачем?
— А я скажу: на ту, мол, сторонку — хворостку набрать, по бедности…
— Ладно. Ты и ступай — покажи вид, а сама, отплымши, вертай к кирпичам.
— Уж сама я знаю.
— Ну, знаешь, то и ладно! А таперича поди неси «терентьича».
— Это что ж такое?
— Ай не знаешь? — насмешливо спросил Василий.
— Отродясь и не слыхивала!
— Ну, значит — дура! Полштоф неси, значит.
— А деньги где?
— Так возьми. Завтра, мол, получка будет…
— Не даст. Этот черт-шельмец, хоть убей, не даст…
— Али задолжала? — дразнил ее Василий.
— Есть маненько, — созналась старуха, хихикнув.
— Ну, проворь, а чтоб вино было, потому — я без вина не могу!
Арина пошарила в сенцах, сунула под мышку пустую сткляницу и поползла на село. Василий, переждав немного, вскочил на ноги, потер руку об руку, осклабился и опять развалился на полу.
— Знатно обтимошено дельцо! — проговорил он и ударил кулаком по тулупу, на котором лежал.
Тем временем рассвело совершенно. Волга засеребрилась чешуйчатой рябью, и вся нагорная сторона ее вдруг облилась золотыми лучами выглянувшего солнца. Все зачиликало, зазвенело, зажило вседневною жизнью. Я встал, потихоньку добрался к шалашу, где оставалось ружье, и ушел в лес. Охота в этот день была неудачная. В болоте, которое мне похвалили, дичи почти не водилось: две-три пары гаршнепов да одного засиротелого бекаса — вот все, что я принес. Так-то приходится разочаровываться и во всем остальном — хваленом!
К вечеру, когда я возвращался в город, небо кругом обложилось тучами, и ночь ниспала темная, непроглядная. Ветер так и рвал в поле, так и гнул высокими ветлами, насаженными по большому тракту, словно пытаясь их выворотить с корнем; волны, клубясь и пенясь, бежали одна за другой вниз по реке, вспрыгивали на песок и, отхлынув, росли валами. Издали, со стороны скрывшегося за мраком села, долетал еще кое-когда мерный звук колокола и замирал далеко-далеко над взыгравшейся рекой… Я шел по берегу в том месте, где крестьянские конопляники, прерываясь канавой, завершали и усадебный надел. Далее на обе стороны раскидывалось уже поле — просторное, чистое поле. Я подходил к этой канаве, когда из нее вдруг выставилась чья-то голова, осмотрелась и опять спряталась. Немного погодя опять шелохнулись конопли, кто-то проворно перебежал мне дорогу, перемахнул через низкий плетень и исчез в тени крайнего двора. Потом все пропало и затихло — темно и непогодно — только ветер жутко разрывается на просторе… Там опять мелькнуло что-то, и чья-то тень появилась в ту же минуту на крыше задней закуты, завершенной не тесом, как передняя изба, с которой была в одной связи, а закорузлой соломой, кое-как наметанной и подпертой жердями.
«Уж не тот ли молодец?» — подумал я и окликнул, но, как бы в ответ, он нагнулся, торопливо разгреб пролаз и спрыгнул на чердак. Слышал я еще, как кто-то спросил:
— Ты?
Кто-то сказал: «И где?», но там уже ничего не стало слышно — грянул раскатистый гром, брызнула ослепившая на минуту молния, и припустил такой ливень, что трудно было устоять на ногах. Я прикрыл, как мог, полой ружье, нахлобучил фуражку и стал высматривать приюта. На мое счастье, последовал вторичный удар, озаривший мгновенно окрестность, — и я мог явственно рассмотреть в нескольких шагах от меня бревенчатый новенький сруб с просторным крылечком, который тотчас же узнал. Это был кабак «Березовая грива», где не раз во время охоты приходилось ночевывать, и хозяин был, следовательно, свой человек, хоть и брал всегда втридорога. Но дойти было не так-то легко: кабак стоял на горе, а ноги ехали под гору; подашься на шаг вперед и только утвердишься — шага на полтора съедешь вниз… А дождь так и поливает, ветер так и сшибает с ног… Насилу-насилу добрался!
В закопченной, прогорклой горнице я застал обычных посетителей: сельского дьячка в лаптях и косичке, похожей на мышиный хвостик, того самого Афанасья Кириллыча, что мастерски чинит перья, да осоловевшего мужичка, его, вероятно, закадычного друга. Оба они сидели друг перед другом и молчали. Крохи черного хлеба и обглоданные остовы копченой рыбы валялись перед ними. На столе было налито, около них наплевано. Молчали они с особою любовью и только изредка обводили друг друга мутными, мигавшими глазами. Наконец пономарь решился первый прервать молчание.
— Как погляжу я на тея, — начал он костенеющим языком, — дрянь ты человек есть, право слово! Баба, как взять! Прилунилась беда — он и нюнит! То есть ни малейшей интриги нетути в тее!
— Напасть! — проговорил тот и покрутил головой.
— Напасть? Эка, подумаешь, напасть: жена во люди пошла!.. Да плюнь ты на все это дело, братец, плюнь и разотри! Ну ее к дьяволу; пущай себе шляется, яко в писании сказано: воздадим врагам нашим и отпустим прегрешения.
— Хорошо тее трактовать по писанию-то, потому — не твоя она! Запречь бы тея в эфту сбрую-то, небойсь крякнул бы!
— А вот и крякнул бы! — воскликнул пономарь, завозившись своим сухопарым телом. — Как же! Держи карман шире!.. По-моему, вот как: она на сторону — и ты на сторону; она полюбовника завела — ты десять.
— Тее смехота одна, — промолвил тот и уткнулся носом на согнутый локоть. Пономарь поглядел в темный угол, плюнул в сторону и опять поглядел. Он с минуту перегодил.
— Рази уж больно зазнобилось, ась? — спросил он сладеньким голоском и сощурился. — Ну, это дело дрянь выходит — бросить надоть, пренебречь… — Он опять сплюнул.
— Так уж зазнобилось-то! — воскликнул товарищ. — Индо, братец, нутро повернуло! Так тея всего и претит, так и претит, словно с конопли. Эхва! Жисть моя, жисть расслезливая…
Пономарь не выдержал, тоже прослезился.
— Ну, жаль мне тея, а пособить нечем… Рай, вот что: брось ты житье свое — ступай «на построение»… Житье, братец, разлюбезное! Пойдешь в Казань примерно — очутишься в Новгороде, пойдешь в Москву, а попадешь, таперича сказать, в Тихлис. Ходи знай по белу по свету с книжкой — всюду тебе дорога! Разные страны увидишь; что концов дашь, одних сапог сколько истопчешь! А чуть где кабак али выноска — вались: знаешь, мол, отказу не будет, потому запрету на этот счет не дают…
Пономарь говорил с зажмуренными глазами; когда открыл их, собеседник храпел уже, изредка вздрагивая: его начинало мутить. Вскоре и оратор уснул тут же.
Из другой половины, где тоже был народ, слышались песни, видно, веселая компания заседала:
Прощай де-евки, прощай бабы,
Нам тапе́-ерича не до вас:
Во солда́-адатушки везут нас!
Запрега́-арегай, братцы-ребята,
Тройку серых лошадей.
Вывези-евези, ребятушки,
Ко царе́-ареву ка-а-баку!..
В это самое время ввалился мужик, весь измокший, перепуганный, и закричал на всю горницу:
— Пожар! Тихонов двор спалили!
Все бывшие в кабаке бросились на улицу. С колокольни ударили в набат; деревня всполошилась и сбегалась к крайней избе, из-под крыши которой пробился широкий язык пламени и лизнул вдоль по ветхому бревенчатому строению, в ту же минуту занявшемуся в нескольких местах. Ветер, усиливаясь постоянно, грозил всей деревне.
Мужики рубили где ни попало и закидывали крючья. Девки таскали воду, бегая с горшочками и ведерками на реку. Из барского сарая приволокли ржавую водоносную машину, на которую возлагали большие надежды, но она только цыкала, а кишка текла. Толпа охала, ахала и толклась в стороне; ребятишки кидались на горячие головни, старухи призывали «крестную силу». Афанасий Кириллыч, еще на некотором взводе, повествовал им, что «вот точинно такой, сказано в писании, будет огнь вещный, уготованный диаволу и аггелам его…», но его никто не слушал и продолжали ахать да охать. Один Тихон, хозяин двора, ничего не подозревая, продолжал храпеть на полатях во всю носовую завертку. Его насилу растолкали. Очнувшись, он прямо бросился в закуту, сквозь дым пробрался к трубе и припал к земле…
Как только разметали крышу — пожар унялся; пламя, не встречая сопротивления, упало, стало понемногу гаснуть и вскоре совсем иссякло, только кое-где еще покуривался смрадный дымок, но уже совершенно безвредный: опасность миновала. Тогда спохватились о самом Тихоне. Бросились искать; шарили, кликали — напрасно.
— Сгиб человек, — говорили в толпе. — Спалился, сердечный!
Но кому-то удалось набрести на него в закуте. Он все стоял на корточках у трубы, где были зарыты его деньги. Денег, конечно, не было, как не было и лица на Тихоне, когда его оттуда вывели. Он рвал на себе волосы и бился кулаками в грудь, но не говорил ни слова.
— Рехнулся, родинький! — повторял народ. — Совсем рехнулся! Эко, подумаешь, окаянное-то наваждение! Деньги-то что значит! А все за грехи за наши за тяжкие!..
— Истинно! — подтверждал Афанасий Кириллыч. — И в писании так сказано: «аще бо сотворити…»
В это самое время Тихон, до того понурливо стоящий, вдруг рванулся вперед и проворно вскарабкался в закуту. Он снова припал к трубе и стал царапать ногтями землю, прилегшую плотным слоем. Сухие пальцы его работали без устали, а глаза горели, как у волка… Вдруг он вскрикнул и захохотал: руки его толкнулись обо что-то звонкое. Нащупав впотьмах, он вытащил сверток из затрапезного лоскута и крепко прижал его к себе, дрожа как в лихорадке. Тихон ожил, что-то заговорил — но его никто не понял. В этом лоскуте были зашиты серебряные рубли незапамятного чекана, давно исчезнувшие в обращении, — видно, Василий до этой казны не дорылся и унес одни бумажки, хранившиеся сверху. Я говорю — Василий, потому что улика прямо пала на него: несколько дней сряду, сказывали, таскался он по селу, а он зря шляться не станет, такая уж отпетая зародилась голова! Не знали только, отчего пожар случился? Он ли подпалил, или громом сожгло?
Рыбаки потом тоже сказывали, будто видели на рассвете, как кто-то сбежал к реке и схоронился в коноплях. Видели будто бы лодку, торопливо отплывшую от берега и исчезнувшую в предутреннем тумане… Но приметам все спознали Василья. Только он был не один: с ним исчезла и Тихонова свояченица, Аннушка…
Самым близким соседом моим по деревне считается Лев Николаевич Куроедов — человек далеко еще не старых лет и такой же охотник, как я. Нужно ли говорить, что мы скоро познакомились и сошлись?
Куроедов уже с год жил в своем старом сельском доме, в котором лет десять тому назад умер отец его, — и с той поры, до водворения молодого помещика, стоявшем наглухо заколоченным и всеми забытым. В народе ходили слухи, будто бы «старый барин» (как называли обыкновенно отца его) каждую ночь незримо бродил по опустелым покоям, и в вечернюю пору редкая душа пройдет, бывало, не сотворив молитвы, не ускорив робкого шага. Божились, что слыхали в летние, звонкие ночи либо осенью, в слепую тьму, какой-то стон или шорох в нежилом доме, видывали на свежем снегу чьи-то следы, натоптанные за ночь; но никому не приходило в голову допытать, откуда брались эти следы, этот шорох?
Рассказывали за верное, будто покойный явился однажды старой скотнице, мывшей пол в пустой зале. На нем, как и при жизни, был накинут синий шлафрок, седые развесистые кудри, да на желчном лице всегдашняя сухая усмешка и строго сверкавший, стальной взгляд. Он вышел из спальни, бросил в нее оконною подставкой — и скрылся. Она уверяла, что видела «своими глазами» — и на этом основании староста отписал молодому барину, что в доме нечисто, что родитель, мол, немного того — пошаливает и что — как прикажете?
Несмотря на все это, Куроедов поместился в старом доме по возможности удобно, видимо собираясь прожить не один год. Ему как-то полюбился этот пустырь, отшибенный в сторону от проезжей дороги, сиротливо приютившийся на солнечном припеке, посреди гладкого поля. Нигде ни деревца, ни кустарника — только одна-одинешенька ива, склоняя до самой земли свои топкие ветви, торчала под самым окном. Он полюбил ее тень, то переливающуюся червячками по низкой, прижженной траве, то ударяющую густым пятном на остов ветхого дома. Больше зелени не было — разве на крестьянских огородах росли высокие подсолнухи да густые конопли — затем все палилось летним зноем, все обдувалось осенними непогодами! Место — как видите — неживописное, степное: куда ни взглянешь — поле да небо, ясное небо да поле глухое… Но зато на этом поле рожь поднималась выше человеческого роста, и колос, как говорит народ, наливался сочнее пономарской косы; зато верстах в двух излучистая речка, сверкая в изумрудной зелени, прорезывала тихий дол, обставленный со всех сторон высокими соснами, между которыми всегда держалась прохлада. Тут находилось наше приходское село Ненашеве. Это было наше любимое место, да к тому же случалось всегда так, что куда бы мы ни пошли — всегда приходилось идти мимо Борисовского, Ненашева — тож.
Посмотришь с горы — копошится суетливая жизнь, выяснивается над соломенными крышами высокая колокольня церкви, невдалеке из-за зелени краснеют кровли барского строения; повсюду житейский беспорядок, припахивает дымком; сойдешь вниз — одна лазурь высокого неба, да синева чуткого бора, да голые ребра песчаной горы… Хорошо было это место! Мы оба любили приютиться в тени низменного берега, любили смотреть без цели вдаль и, прислушиваясь к тихому плеску, думать разные думы…
Однажды (несколько дней спустя после кстовского пожара), мы пришли рано. Еще не было полудня. Солнце то пряталось за круглые облачка, бычками кочевавшие, то проливалось вдруг радостно и золотисто. Неуловимые тени бродили в воздухе и пропадали незаметно. Низкие ветви березы, легонько вздрагивая, качались над рекой, задернутой мелкою рябью; низко над нею носилась взад и вперед юливая ласточка, хватая на лету зазевавшихся мух. Что-то копошилось в траве, робко шуршукая сухими листьями… Какие-то неизъяснимые звуки начинались повсюду и замирали мгновенно… Вдруг сорвал ветерок, свет брызнул так ярко, что и облаков не стало видно, — настал полдень. Пропала рябь над водою, и встала она прозрачным стеклом, словно застыла, только чаще всплывали на поверхность мелкие кружки: рыба играла. Все стихло, все притаилось на мгновение, и в это мгновение тишина полная и всеобщая водворилась повсюду. Потом вдруг все зазвенело, зашевелилось и понеслось обычною стезей: уже близился вечер…
Куроедов, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами… Но, может, вам угодно, чтоб я изобразил его портрет? Извольте.
Это был небольшой человек сухого сложения, с большим, однако не безобразным, черепом и длинными, прямыми волосами. Его нельзя было назвать красивым (впрочем, мужчина, мало-мальски не походящий на черта, — уж «ничего себе»), но у него были умные, хоть и небольшие глаза и губы, очертанные мягкими, правильными линиями. Ему было лет тридцать или около того, но жизнь уже потухла в нем, сгинула в бог знает как проведенной молодости. Куроедов был как все люди, ничем, ни одной йотой не опередивший нашей цивилизации, разве тем, пожалуй, только, что, глумясь над всем, он глумился и над самим собой. Он либеральничал, как все, толковал о пользе, сам никому решительно не был полезен и ровно ничего не делал. К людям и к жизни относился отчасти сатирически и читал довольно много.
В то время, как он лежал с неподвижно открытыми глазами, созерцая, вероятно, великую тайну творения, совершающуюся перед ним в стройной и неподвижной гармонии, а я, держа ружье наготове, не спускал глаз с хвоста собаки, что-то зачуявшей в камышах (тут водились дикие утки и гаршнепы), в то время вдруг всплеснулось где-то, зашелестел густой камыш, и широкие листья с белыми цветами, пластами держащиеся на воде, закачались от разбежавшейся струи. Минуту спустя выползла лодка с поднятыми веслами. В ней было двое. Девушка лет восемнадцати, накрытая белым платочком, задумчиво перегнувшись через край, вола рукой против течения. Она не смеялась, даже не занималась брызгами, обдающими ее тонкую, обнаженную по локоть руку, не поправляла волос, перепутанных набегающим изредка ветром, и ни на что не обращала внимания. Она пела — и голос ее замирал в воздухе:
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.[122]
Она оглянулась, провела мокрою рукой по волосам, и опять наклонилась к воде, и опять запела.
Толстощекий мальчуган в нанковом казакинчике правил веслами. Он греб изо всей силы, упираясь в дощаную перекладину коленкой и отваливаясь во весь рост. Казалось, участие в прогулке молодой «барышни» доставляло ему неизъяснимое наслаждение: встряхивая блестящими, рассыпчатыми волосами, он усмехался во весь рот, когда девушка взглядывала на него своими задумчивыми глазками, и с удовольствием мигал в остальное время, когда она отворачивалась.
В них обоих — и в ее тихой грусти, и в его широкой усмешке — было столько спокойной ясности и простоты, что, думалось, черствая жизнь, постепенно настигающая, еще не успела коснуться их, еще щадила. Она грустила, но в этой грусти не было разъедающего горя, как в наклоненном цветке не всегда признак увядания. Он расцветет при первой капле дождя, она встрепенется при малом проблеске счастья! Она скорее скучала или переживала пору, когда молодое сердце в первый раз начинает желать, а в пылкой головке впервые мелькнет еще неясный образ, еще незатверженные стремления.
— Вона, барышня, нечаевский барин! — воскликнул казачок, кивнув на Куроедова, и взмахнул веслами. Девушка оглянулась.
— Здравствуйте! — крикнула она, немного приподняв брови. — Когда ж вы к нам?.. Вот вам за это! — И сверкающие брызги полетели к моему приятелю.
— Завтра приеду, — сказал Куроедов, засмеявшись.
— Смотрите же… — погрозилась она.
Весла взмахнули, и лодка исчезла в камышах. Оттуда еще что-то закричала, но голос пропал в шелесте вдруг поднявшейся утки. Я выстрелил — и птица, перевернувшись в воздухе, тяжело упала в воду. Пойнтер мой стремглав бросился с берега, настиг, закусил поперек и, полный удовольствия, сказавшегося в его умных глазах и в вилянии хвостом, продолжительно отряхался и фыркал, катаясь по траве.
— Вот охота! — заметил Куроедов. — Кто же бьет уток? Разве собаку потешить!..
Я прилег на траву и задумался. Задумался я, как вы можете предполагать, не о том, что убил утку, отверженную истинно охотничьими выстрелами — нет, но вспомнилось мне теперь мое давнее прошлое. Вспомнился тихий петербургский вечер, ветхий наемный ялик, медленно скользящий по гладкой поверхности Невки и весь целиком отражающийся в ней, вместе с зеленою листвою Елагина острова и куполом смеркающегося неба. Вспомнилась мне стройная, ясная женщина, сидевшая на корме… На ней было серое платье и серенький шарфик, прикрывавший русую головку. Она тоже глядела в воду, тоже вела рукой против течения, а мне так хорошо было тогда сидеть у ее ног и тревожно ждать ее взгляда… Где-то она теперь, милая?.. Но тут, взглянув на товарища, мне пришло в голову, что если бы я сообщил ему мои воспоминания, непрошено закравшиеся в душу, что ответил бы он мне? И я невольно усмехнулся, отчасти угадывая ответ этот, потому что у Куроедова на все свои выражения, усвоенные привычкою небрежности и глумления. В этом случае он сказал бы, например, что, «значит, линия не вышла!»; «богам угодно было испытание!» Или что-нибудь в этом роде.
— Часто вы у них бываете? — спросил я Льва Николаевича, чтоб скрыть мою невольную усмешку.
— Нет, не часто. Скучно у них… Отец глуп как пробка, а маменька — ханжа… еще сынок у них — балбес порядочный! Носит русские поддевки, а сам дерется с кем ни попало… Вот, разве Наденька… (ее зовут Надеждой)… но это — еще какой-то ребенок! Всегда смеется, всегда весело — точно наследство получает… Меня бесит это всегдашнее довольство! И чему радоваться?.. Впрочем, если хотите, я вас сведу к ним?
Мы закурили сигары и побрели домой. Дорога шла как раз мимо барской усадьбы, но Куроедов свернул в узенький «проход», оставленный по правилам приволжских построек между избами на случай пожара либо прогона скота. Тут, перед невысоким плетнем, примыкающим к крашеной церковной изгороди, он приостановился и, привалясь на него локтями, сказал кому-то:
— Мое почтение!
— Благодарю покорно; здоровы ли? — был ответ оттуда, и голова, с длинными волосами, прилегшими к вспотелому лбу, и волнистою бородой, засеребрившейся уже проседью, высунулась по-над плетнем вместе с мясистою рукой, раскрывшейся для английского shake-hads[123].
Это был ненашевский священник, отец Иван.
— Не совсем, — сказал Куроедов.
— Что так?
— Плохо сплю.
— Это всегда, когда ум работает.
— И сердце, — подсказал приятель.
— Одно без другого быть не может, — заметил священник, но, подумав, прибавил: — Не должно быть! — И замолчал.
— Что это вы тут делаете? — спросил Куроедов.
— Капусту обкапывал — червь на нее нынешний год… Да что же я? В горницу милости просим!
Обогнув плетень, мы вступили на небольшой дворик, уставленный разною домашнею утварью и телегою, одна оглобля которой была подперта черной дугой. Две шершавые собаки, гремя цепями, заметались из стороны в сторону и залились оглушительным лаем. В то время как мы входили на крылечко, из низенькой калиточки по другую сторону дома появился и сам отец Иван в длинном казимировом подряснике, позасаленном на животе и на рукавах, и в широком поясе, вышитом шелками и стеклярусом, вероятно, собственноручно какой-нибудь поусердствовавшей прихожанкой. Мы поздоровались еще раз и вместе вошли в горницу, где полная и дебелая, с черными зубами, женщина разглядывала себя в маленькое зеркальце, стоявшее на комоде. Это была жена отца Ивана; ее все звали «матушкой» и никто никогда не видывал без масаковой[124] повязки и длинных мотающихся серег. Взята она была из купеческого рода и пахла почему-то постоянно камфарой.
— Потрудитесь, матушка (отец Иван и сам называл ее так же), самоварчик поставить, — сказал он ей, когда мы сели.
— Каяшо, — промолвила она, — моячька не пьикажете покедова?
Мы поблагодарили, и она вышла.
Отца Ивана вообще любили, потому, что он не только не отягощал прихожан поборами, выманивая при всяком удобном и неудобном случае, но сам еще, едва проведывал истинную нужду, искреннее горе, спешил с посильною помогой, с утешительным словом. Он говорил разумно, и проповеди его были доступны каждому, оттого что излагались простым, народным языком, оттого что, умалчивая о невозможном идеале, применялись ко вседневной жизни, в которой указывал он на труд и снисхождение.
Строгое запрещение причту пробавляться на селе повело к неоднократным на него доносам епархиальному начальству, и без того не благоволившему к нему с того времени, как он отказался участвовать в гонении старообрядцев, проживающих в губернии.
— Сами посудите, — говорил он однажды, рассуждая о своих неудачах, — за что их преследовать? За что? Не за тою ли статью, что они крепко держатся заповеди, которой учили их сызмала? Они прослухают меня из нужды, уверуют из страха… Поселять сомнение и колебать уже вкоренившееся убеждение? Нелегко, как нелегко вырвать камень из средины горы! А о фанатиках без убеждений и хлопотать не стоит! И что за дело до формы, когда начало — истина!..
Отец Иван, как видят, слишком выдвинулся из общего уровня подобных себе даже и в наше время: он судил жизнь не по одним семинарским толковникам и читал много философских книг, и не одних догматических книг, но учено-психологических и чисто нравственных. Он имел понятие и о Фейербахе и о Фихте. И наружностью внушал он невольное к себе почтение. Войдет неторопливо, приложив руку к груди, помолится на икону и сядет’ расправит окладистую свою бороду, выглянет за окно — и заговорит так же тихо, как войдет.
— Вы не от наших ли? — спросил отец Иван, пока «матушка» хлопотала с «самоварчиком».
— Нет, не от них… А вот я сейчас встретил Надежду Николаевну — на лодке катается. Странная она какая-то…
Отец Иван опустил глаза и промолчал.
— Какая-то неклейкая натура, — продолжал Куроедов.
— Она — предобрая… только вы не троньте ее! — проговорил священник и выглянул в окно.
— То есть как это — не троньте?
— Если бы вы знали, что это за чистая душа!.. Не место, не место ей между нами!
— Между кем «нами»? — опять переспросил Куроедов. — Между мной с вами? Или выше забирать?
— Вы все шутите. Вот посмотрите, что недолго ей пожить здесь…
— Что ж так? Замуж, что ли, выйдет? — вставил было Лев Николаевич, но тот прибавил:
— В этом мире.
— А, вот что! Значит, она в Елисейские, ad patres[125] улетучится!
Священник сперва улыбнулся, потом прибавил:
— О ней грешно так легко судить. Я помню, — продолжал он, — ее исповедь у меня на духу. Вошла она боязливо и остановилась… Комната была большая, темная (служба у них на дому была), и только на столике горело несколько церковных свечей. На вопросы она медленно качала головой и не спускала глаз с распятия: кажется, она молилась про себя. Я накрыл ее епитрахилью[126]; она затрепетала и опустилась на колени. Скрестив руки и поникнув головой, роняла тихие слезы. Я стал было утешать, успокаивать — она слушала внимательно и вдруг подняла голову и схватила за руку: «Я, отец, — большая грешница!» — и с этими словами пошла к двери, но оглянулась и спросила: «Любить ведь грешно, не правда ли?» Не дождавшись ответа, прибавила: «Я знаю, что грешно!» — и удалилась.
— Вот она какая! — закончил отец Иван. — Помяните мое слово, что долго между нами она не проживет! Я изучал эти натуры: они робки и пугливы, но когда в них скажется жизнь — они сильны и своевольны…
— Самородки! — произнес Куроедов.
— Нет, оставьте, не троньте ее.
— Да помилуйте! И пальцем не дотронусь…
Отец Иван замолчал и свел разговор на другие предметы: шутки Куроедова его, по-видимому, оскорбляли. Вскоре мы расстались. Доро́гой приятель мой был, против обыкновения, молчалив и задумчив. О чем он думал? Бог его знает! Но раз, один только раз он как-то скороговоркой произнес: «Не троньте ее», — и тут же стегнул хлыстиком по пыльному лопуху, выросшему у самой дороги; затем он по привычке усмехнулся, простился со мной и, не оглядываясь, отправился домой.
Несколько дней сряду мы не видались с Куроедовым. Я охотился один, а его постоянно «не было дома». Однажды я возвращался полем, уже в сумерки. Был чудный вечер — такие вечера бывают только в мае… Широко разливался по небу искрасна-лиловый, остывающий пожар, и стоячая вода, сверкавшая в отдалении, в болоте, перенимала у неба цвет, отливаясь тем же густо-лиловым колоритом. Но поля, едва зазеленевшиеся, покоились по всему пространству мягким и одноцветным ковром. Было только два цвета повсюду: на небе — лиловый, и изумрудный — в лугах.
У большой дороги, куда я вышел, почти в том месте, где узким желобком пропадал овражек, по которому я шел все время, горел костер, от которого валил густой дым, чуть приметно изменяемый в направлении робко набегающим ветерком. Вокруг огня мелькали то совсем темные образы, то облитые красным, горячим светом; одни сидели, другие стояли — и тень их неуклюже длинной формы лежала на земле. Немного поодаль стояла распряженная телега, на лугу паслась пара вислоухих кляч, переступающих спутанными ногами. Это был привал кочующих цыган.
У самой телеги между колесами, завешенными с одной стороны какою-то пачканою ветошкой, сидела молодая цыганка с ребенком, почти нагим, которого кормила грудью. Несмотря на обтерханные лохмотья, едва ее прикрывающие, несмотря на растрепанные волосы, выбившиеся из-под пестрого платка, несмотря на лицо, грудь и руки, обожженные солнцем, — она была поразительно хороша! Что-то дикое, непокорное и своевольно страстное дышало в ней во всей, в ее смелых движениях и в больших, как ночь, черных глазах, которые она то устремляла беспокойно вдаль, то заботливо и ласково переводила на грудного своего ребенка. Подле нее копошилась старуха, которая могла бы позировать моделью ведьмы. Двое мужчин — один молодой, курчавый и с белыми зубами другой — старик с серебряными кудрями и черными, как у ястреба, глазами, лежали ближе к огню; старик — опершись на локоть, а тот — закинув обе руки и навзничь.
Мне приветливо очистили местечко и подали раскурить сигару. С наслаждением, понятным всякому усталому охотнику, растянулся я подле них.
Первое время все хранили молчание, оглядывая меня, но потом каждый опять занялся своим делом.
— Да ну! Подвыжь, што ль! — крикнул вдруг старик.
— Ори-ори, зарной! — проворчала старуха, копошась у телеги.
— Вжила из ума, а туж лахтается, — заметил скороговоркой старик и махнул рукой.
В это время с большой дороги заслышались чьи-то шаги. Из-под телеги выскочил шершавый пес и зарычал. Все переглянулись; молодой вскочил на ноги и подался по направлению лая, старик тоже пытал густой мрак нахлынувшей ночи и инстинктивно ощупывал рукоять ножа, всунутого за голенище.
— Хто си? — окликнул он и закричал на собаку: — Тубо́, Сакой!
Вскоре вернулся молодой в сопровождении… как бы вы думали кого? — Куроедова и Наденьки!
Узнав соседа, Шотт (так звал я моего пойнтера) бросился к нему и завилял хвостом: он не раз с ним охотился. Лев Николаевич немного изумился, но погладил его голову, потрепал по спине:
— А где твой барин, Шотт? А? Где ба-а-рин?..
Скрываться более не приходилось, и я подошел к ним.
Куроедов чуть усмехнулся.
— Всяко бывает, — заметил он значительно и тут же познакомил меня с Наденькой.
Она довольно холодно ответила на мой поклон, но ее глаза были так влажно добры и улыбка так детски симпатична, что разом располагало к ней даже сухую, неприветливую натуру, и думалось, как бы хорошо рассказать ей все свое душевное горе. Но в особенности хороши были у нее волосы — густые, тяжелые, с отливом и небрежно подобранные сеточкой. Я люблю хорошие волосы, как люблю в женщине выразительные глаза и маленькие руки! Да и какой убор может заменить убор из собственных волос?
Молодая цыганка, все время рассматривавшая ее, торопливо встала и, вместе с ребенком, подбежала к нам.
— Положи, барыня хорошая, на ручку, я тебе всю правду скажу…
И, не дождавшись ответа, цыганка ухватила беленькую ручку перепуганной Наденьки своими сухими, загорелыми руками и, разглядывая ладонь, шептала какие-то непонятные слова.
Куроедов отстранил было ее локтем.
— Постой, барин, — сказала цыганка, — вишь, ей как богато выходит! Счастлива будешь ты! Ой — счастлива!.. Только тучи часто ходят по небу — ты не смотри на это — ну! Часто плачут хворобые ивушки, слезы льют — богом так сказано!.. Свово ты не обежишь, чужим не пораздобырешься… Погляди, — продолжала она, указывая в поле, — там темно, жутко, а вон, вишь, звездочка меркает-меркает: это — твое счастие…
— Что она говорит? — едва прошептала Наденька и, трепеща всем телом, но полная любопытства, прижалась к Куроедову. — Мне страшно.
Лев Николаевич отстранил цыганку и взял перепуганную барышню под руку. Она, молчаливая и печальная, прошла с нами несколько шагов и потом вдруг вздохнула и заплакала.
— Что затуманилась, зоренька ясная? — приставал нараспев Куроедов. — Да что с вами, Надежда Николавна, в самом деле?
— Так! — молвила она. — Что-нибудь случится со мной… вот посмо́трите, что случится!.. Намедни еще через круг переступила… на дворе обруч лежал — я не заметила и переступила…
— Что ж это значит? — спросили мы.
— Я не знаю что… только, говорят, нехорошее, ужасно нехорошее…
— Пустяки! — заметил Куроедов.
— У вас все пустяки!.. Вот, я сон видела — тоже небось пустяки?.. Приснилась мне большая-пребольшая змея… обвилась вокруг меня и стала душить — душила-душила — я и проснулась!.. Вот и подите!
— Конечно, пустяки…
— Ну да, как же!.. Сны — это первая вещь…
— А знаете, что он означает? — перебил сосед, усмехнувшись.
— Конечно, знаю — нынешний год замуж выйду…
Тут Наденька прищурилась на него насмешливо, словно поддразнивая. Думала ли она намекнуть этим словом на что-нибудь известное им обоим и условленное между ними или просто хотела сказать неприятное ему слово? Женщины охотно мучают тех, кого любят. Куроедова действительно передернуло как будто.
— Нет, не то!.. — возразил он. — А доказывает признак возрождения…
— Чего? — переспросила Наденька.
— Возрождения Видно, для вас настанет другая пора — пора женщины… Да, многого, многого придется отведать, чего и не подозреваете!.. Ведь вы еще не живете!
— Как не живу! Что ж я, по-вашему, мертвая?..
Куроедов усмехнулся опять.
— Еще ребячитесь: дитя…
И он поглядел на ее личико, наклоненное к нему, на ее плечи, уже стройно развившиеся, да на ее глаза, смышленые и глубокие глаза, которые она тихо возвела и остановила на нем.
— Некоторым образом, — вставил он, — ощутите к себе сердечное расположение…
Наденька вдруг выдернула руку и отбежала.
— Давайте в горелки! — сказала она и подобрала юбки. — Ну, кому гореть?
— Послушайте! — обратилась она ко мне. — Горите, пожалуйста… — И, схватив руку морщившегося соседа, стала громко считать: — Ра-аз!.. два-а!.. и… ха-хах-ха! Чуть было один не убежал!.. И три!
Она порхнула мимо меня, как дикая коза.
Я посмотрел на Куроедова: он хоть и морщился, однако пустился за нею вдогонку, схватил за талию, прижал ее и засмеялся. Смеялась и Наденька, едва переводя дыхание.
Таким образом, мы незаметно подошли к господскому саду, отгороженному ветхонькою изгородью, местами совсем повалившеюся наземь. Отсюда узенькая тропинка, по которой, обыкновенно, ходили за водой и в церковь, шла прямо к дому, заставленному деревьями и затопленному мраком. Два высокие кедра, гордо и свободно раскидывая свои могучие ветви и рассыпая кругом жесткие иглы, прихваченные морозами, стояли у самой террасы, завешен ной с восточной стороны полосатым тиком. Тут я было откланялся, но Наденька подала мне руку и спросила:
— Разве вы не зайдете? Пойдемте! — прибавила и побежала вперед.
Мы застали ее в зале, уже без шляпки и приглаженную. Она поместилась у окна, а мы сели около нее на стульях, расставленных вдоль стен.
Тихая, светлая ночь вливалась в окно, едва загибая узенький язычок оплывавшей свечи, вокруг которой вился, покуда не спалился, слепой мотылек. Тонкое, неуловимо душистое дыхание веяло из сада, слегка забелевшегося павшею росою. Издали, с речки, несся мягкий плеск; но было тихо-тихо на селе.
Наденька, все время глядевшая за окно, обернулась и провела рукой по волосам.
— А вчера я целый день капризничала, — сказала она Куроедову и рассмеялась, — целый божий день проплакала у себя наверху…
— Опять капризничали? — и он покачал головой.
— Да, опять. И знаете из чего? Мишель мне принес два розана, я и воткнула их в косу. Вдруг мамаша говорит, что это — mauvais genre, и велела снять. Я не хотела. Только она говорит, что это делают одни femmes de chambres[127]. Я ушла в свою комнату и заперлась… Ах, скука какая была сидеть одной: я все плакала!.. К обеду меня не позвали, а самой, думаю, ну, как соити? И не сошла… Так голодная и спать легла…
Приятеля моего легонько покоробило.
— И это называют воспитанием? — начал было он, но остановился и махнул рукой.
— Ах, какое счастье! — вдруг воскликнула Наденька, выглянув опять в окно; она в ту же минуту поцеловала свою ладонь, крепко сжала ее и сунула поспешно в кармашек.
— Что такое? — спросили мы, следя за ее вниманием.
— Месяц с правой стороны увидала! Это — к деньгам.
Действительно, из-за щетинистых верхушек хвои выглянула наконец бледная, серпообразная луна и разлилась своим трепетным полусветом.
Куроедов усмехнулся.
— На что вам деньги?
— Как на что? Нужно! Вот, еще третьего дня нужны были… Вдруг приходит ко мне одна бабочка и говорит, что ей, по бедности, за мужа хворобого внести подушных надо, а у ней нечем… Только у меня не было денег. Вот бы я и помогла!
Куроедов протянул ей руку.
— Вы — добрый и милый ребенок, Надежда Николавна, славный ребенок!..
Наденька ударила его по протянутой руке и вскочила:
— Вот вам ребенок! Когда вы перестанете меня звать ребенком?..
В это время в соседней комнате что-то завозилось и задвигалось.
— Где спички? Эй, кто взял спички? Терпеть не могу… — ворчал там сердитый, но негромкий голос.
Наденька заглянула и проговорила:
— Папа! Лев Николаевич пришел.
— Кто-о?
— Лев Николаевич, мсье Куроедов!
— А, ну! А где моя палка? Эй, где палка? Терпеть не могу…
Вслед за тем послышался стук отодвинутого кресла, потом шарканье ногами, и на пороге появился старик довольно тучный, не слишком высокий, в коротенькой жакетке, в усах, закрученных колечками по старой моде, и в валенках. Он через силу передвигал ноги и опирался на трость. Куроедов подошел к нему и подвел меня.
— Мое почтение, Николай Васильевич! — сказал он громко.
Старику послышалось иное, и он отвечал:
— Плохо, совсем расклеился! Одно спасение — гиндровая соль… да вся вышла! Послал в город, кажется, вчера еще послал?.. Надя, в город когда послали?.. — Он додвигался до кресла, на котором обычно сидел, стал к нему задом и, уверившись, что потрафит, опустился в него разом, так что порассохшееся кресло слегка затрещало и откатилось назад.
— Надёженька? — обратился он снова к дочери. — Что это мамаша не едет? Уж не уехала ли она в Москву?..
— Помилуйте, папа, да maman только сегодня утром поехала…
— Что ж, что сегодня утром?
— До Москвы отсюда в три дня не доедешь…
— Что ж, что не доедешь?
Николай Васильевич как попал на этот оборот речи, так и не сбивался до самого конца.
С Наденькиной матерью и супругою Николая Васильевича Белавина, Катериною Федоровной, теперь отсутствующей в гостях вместе с сыном, я познакомился прежде, именно на похоронах моей тетки. Мне не случалось вдругорядь видеть таких обильных слез, какими она провожала покойницу. В каком-то экстазе отчаяния она припадала к гробу, стараясь как бы насмотреться в последний раз на безжизненный лик, нацеловаться досыта охолоделых и уже посиневших рук… Я полагал, что абсолютная дружба либо самые искренние отношения, связывавшие их, пробудили эту неподдельную скорбь, и был признателен за эти слезы, потому что тетку мою, сухую старуху, оплакивала единственно одна она. Впоследствии, много лет спустя, узнал я, что с тетушкой она не была даже знакома, а только, считаясь прихожанками в одну и ту же церковь, ограничивались кое-какими обоюдными политесами[128]. Слезы же эти происходили от чрезмерной чувствительности, коею Катерина Федоровна была наделена от природы. Эта-то самая чувствительность поселила в ней привычку предаваться всему с увлечением, — привычку, которую она сохранила до поры последней возможности для женского возраста. Например, в детстве она с увлечением любила няню, в отрочестве обожала с увлечением русского учителя и читала романы, а там постигло ее домогательство Николая Васильевича, на которого ей указали как на «хорошего человека», и она вышла за этого хорошего человека, тоже не без некоторого увлечения.
На счастье, «хороший человек» был (что бывает весьма редко!) действительно недурным человеком: семенил ножками, раза два в неделю объедался, тщательно зачесывал лысину, перекидывая жиденькие волосики от правого уха через всю голову к левому виску, и решительно ничего не смыслил в политике. Жизнь Катерины Федоровны текла, следовательно, тихо, любо, не срываясь с обычной колеи.
Через несколько лет Николай Васильевич из «хорошего человека» преобразился в несостоятельного халатника и гурмана. Пока на службе была терпимость всякого рода, он забавлялся служением на задних лапках, но когда пошли новые порядки и недостаточно становилось одного красивого с росчерком подмахивания древнедворянской фамилии непосредственно от головного мышления, тогда он счел за благо удалиться и посвятить себя хозяйству: ведь забота о семействе лежит прямо на нем, как на главе!
Образчиком его хозяйства можно взять следующий факт. В конце пятьдесят девятого года, спустя много времени после издания инвентарей, он скупил крестьян для переселения в какую-то отдаленную пустошь. Задумано — сделано: получается известие, что крестьяне дошли благополучно, но тут же объясняется, что крестьянам жить негде, «что, мол, надоть строиться». Как быть? Денег — ни полушки (крестьяне были скуплены на сроки), а сторона тамошняя вдобавок не лесная. Подумал-подумал Николай Васильевич и отправился в английский магазин выписывать для двухсот переселенных душ непромокаемые палатки. Английский магазин охотно верит на векселя и обещается ждать, но не ждет зима! В непромокаемых палатках, несмотря на тесноту, крестьяне мерзнут. «Ces pauvres gens»[129], — думает Николай Васильевич и посылает переселенцам вновь изобретенные, патентованные переносные печи… Кончается дело вмешательством опеки… Далее Николай Васильевич пускается уже на фокусы: какой-то делец от Иверских ворот берется доказать, что, выдавая векселя английскому магазину, он был не в своем уме; но ничего не помогло: имения, а в том числе и переселенцы, затрещали. К счастью, Катерина Федоровна вовремя перестала увлекаться мужниными способностями, ежеминутно перед нею разоблачающимися, и взялась за ум: Ненашево уцелело.
Становилось, однако, поздно: Наденька уже раза два зевнула потихоньку, а Николай Васильевич то и дело закрывал глаза. В деревне рано кончается день. Я мигнул Куроедову, тот понял и встал.
— Куда же вы? — спросил старик.
— Время спать, — сказал он, — пора до дому.
— Что ж, что время?
— Завтра рано на работы нужно.
— Что ж, что рано?
Наденька вышла проводить нас на крыльцо.
— Будете завтра? — спросила она Куроедова.
— Буду, если дождя не будет…
— Я опять туда же выйду…
— Да, да — туда же!
Я в это время дожидался на дворе, а разговор этот происходил в темных сенях, где едва белело ее платьице да около него, близко-близко нагнувшись, флорентийская шляпа соседа. И говорили-то они почти шепотом. Вдруг мне не стало видно Наденькиной талии… потом, на месте ее головки появилась знакомая панама, какой-то тихий, мелькнувший звук — и Куроедов проворно спрыгнул с крылечка.
— Про-щай-те… — закричала Наденька, но дрожавший голосок ее не дотянул последнего слога.
— Значит, линия вышла! — заметил я шутя соседу, когда вышли за околицу.
— Линия?.. Да! Линия… — прошептал он. — Однако прощайте!
Он стиснул мне руку и, свернув с дороги, ушел в лес. Я поглядел-поглядел ему вслед и побрел, не торопясь, домой.
Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.
Денек выдался серенький, нежаркий; с утра моросил даже дождичек, но к полудню миновал: я охотился… Охотник я — надо правду сказать — плохой и нестрастный, но люблю уходить далеко-далеко от дома, забираться в незнакомые места, ожидать отрадного отдыха, не зная, где и когда еще придется отдохнуть: усталость телесная превозмогает в этом случае душевную истому… И потом, завидя дальное селение, попроситься на ночлег к радушному крестьянину, поужинать чем бог послал с его семьей и в ожидании первого проблеска молодого утра заснуть часок-другой под сводом теплой, звездной ночи, сквозящей в щели кое-как огороженного и душистого сеновала. А там — опять в лес, опять новое селение, новые люди, новые россказни!.. Ружье со мной больше для контенанса[130]. У всякого свои странности — у меня своя, если можно назвать странностью привязанность к скромной доле простолюдина, к правде и народности, глубоко скрытой в нем вместе с топким чувством природы; он один и прост, и первобытен! Живя заодно с природой, подчиняясь беспрерывно ее игре, распределяя по ней и свою деятельность, он постоянно чувствует на себе ее влияние, ее мощь. Вследствие этого-то столкновения, в жизнь простолюдина закрался некоторый поэтический элемент и идея законности. Прислушайтесь, например, к его говору: у него нет фразы, почти нет слова, а между тем вы его понимаете, понимаете влияние тех звуков, которыми он выражает причину, настроение, намерение, — и в его устах звуки эти достаточно полны… Итак, я охотился.
Болото попалось сплошь покрытое кочкарем и смешанным лесом, развеченным[131] беспрерывными просеками и частыми порубками. В таких местах преимущественно водятся рябчики, за которыми в то время года (в конце июля) охотятся на манок, род дудочки, смастеренной из тростника или простого гусиного пера, подражающей пискливому голосу самки. На него, откликаясь издали, молодые выводки бегут по земле, если трава невысока, или садятся на дерево, под выстрел. Охота, как видите, самая сибаритская: сиди да попискивай, а дичь сама подойдет! Требуется только сноровка стрелять с накидки прямо, потому что рябчик, по скромности, не имеет привычки дожидаться флегматического прицела и иногда подкрадывается с осторожностью лондонского гарротера[132].
Пары две, однако, лежало уже в моей сумке, когда в лесу постепенно стало свежеть и смеркаться; но дорога еще явственно виднелась своими глубокими коминами и оттисками некованых копыт на подстывшей грязи. Она-то и вывела меня в поле, безмолвное и неоглядное, с туманом, волнующимся над высокими, дозревающими хлебами. Тут, немного в стороне, в тени опушки стояла крашеная тележка парой, в наборной сбруе, но без седоков. Коренная, закрыв глаза и повеся губу, сонливо обмахивалась хвостом, а пристяжная, заложив уши, пощипывала низкую траву или вскидывала мордой и фыркала со скуки. В кустах слышался треск и шелест, кто-то там возился и ломал сучья: упругая ветвь вдруг пригнулась к земле, потом быстро полетела вверх, на прежнее место… Я подошел: малый лет двадцати, курносый и подслеповатый, совсем выползая из обкороченного сюртука, тянулся за орехами. На нем была фуражка какого-то английского покроя, доставшаяся, вероятно, по наследству от барина. Завидя меня, он глуповато засмеялся и старался прикрыть карманы, битком набитые кислыми гроздьями еще молочных, необъядрившихся орехов. Я узнал в нем куроедовского лакея.
— Ты с кем?
— А со Львом Миколаичем, — ответил он, выплюнув шелуху в руку, — мы и к вам заезжали! Не застамши вас дома, и записку оставили… Барин говорят: пусть бы потешился!..
— А где он?
— Вот тама — пошли волков подвывать… И Архип Матвеич с ними! Сказывали, больно много волков по эту сторону показалось: у пастуха ненашевскаго третьевось теленка зарезали… То вот мы и приехали, чтобы перестрелять их всех!
— Да где же они?
— Вота идите по этой тропке, все по этой — разом их нагоните. Тама выдет эдакая примерно колдобина, то они у ней беспременно и находятся, потому — туда больше волки пить повадились. Ружье-то, коли стрелено, оставьте здесь, потому — чтоб пороха не учуяли…
Оставив ружье и сумку в тележке, с одним прутиком в руках, воротился я в лес, уже совершенно охваченный темнотой. Я шел осторожно, затверживая на случай отступления дорогу и прислушиваясь к чуткой тишине, водворившейся вместе с ночными тенями; шел уже добрую версту, пока наконец не выбрался к колдобине, о которой упоминал парень. То была широкая яма, задернутая по края зеленоватой тиной и распространяющая какое-то гнилое, болотное испарение; сосны, обступавшие ее, таращили свои сухие, безлиственно помертвелые сучья и жались друг к дружке, словно отстраняясь подальше от гнилой ямы. Травы кругом не росло, и на черном, вязком грунте хранились перепутанные звериные следы, пропадающие в лесу; все было угрюмо, мрачно и безмолвно, а ночная темень еще усугубляла тоскливое, неприятное чувство. Но представьте мое положение, когда вдруг, шагах в пяти, не более, поднялся ужасающий стон, протяжный-протяжный, словно вырвавшийся из-под земли и потрясший отрадное безмолвие, водворившееся окрест! Я в жизнь не слыхивал ужаснее этого голоса, дикого и нечеловеческого! Волос становился дыбом, но, повинуясь какому-то бессознательному движению, почти безотчетно пошел я прямо на него — так было сильно его призывающее стенание!.. В темноте выдались два пятна: одно — светлое, другое — темное; светлое, склонясь к земле, стонало; темное стояло подле и махало мне руками… Я насилу догадался, в чем дело. Это был Куроедов, а рядом с ним Архип, удельный мужичок-охотник, мастерски вывший по-волчьему. Махал он мне для того, чтоб я не вздумал громко говорить или шуметь.
— Завтра — облава, — шепнул он мне, — послушаем, сколько их тут отзовется!.. Только штт!
В это время Архип, оборвав коротко последний звук, умолк, и эхо, дрожавшее вдали, тоже упало: мертвая тишина сомкнулась мгновенно в ночном, робком воздухе. Охотник, не вставая с колен, долго прислушивался все в одну и ту же сторону и вдруг махнул нам локтем.
— Слышите? — не удержался Куроедов, тоже прислушиваясь.
Но невозмутимо тихо было кругом, и ни один звук не тревожил ночного покоя.
— Ну-ка еще, повой еще…
Архип опять припал к земле, зажал пальцами нос и верхнюю часть рта, зажмурился и завыл тем же ужасающим стенанием. Когда он кончил, издали откликнулось несколько точно таких же звуков, постепенно приближающихся ближе и ближе, слышался шорох и хруст бега… Куроедов дернул меня за руку и осторожно, без шума, побежал из леса, Архип вскарабкался на дерево.
Немало-таки времени дожидались мы у тележки, пока наконец он явился.
— Ну что? — спросил Куроедов.
— Ничего — прибегли!
— Много?
— И боже мой! Штук сорок!
— Ну, уж и сорок?
— Нет, пра, много! Сорок — не сорок, а волков с пять было!.. Прибегли это, знаешь, да все-то около дерева шныряют: чуют тоже, что люди были! А головы-то поднять не могут — а я-то тамо посиживаю…
— Верхнего чутья нет, — посмеялся Куроедов.
— Нет. Станова кострица мешает: ни головы поднять, ни обернуться… Кабы таперя ружье было — двух бы одним зарядом уложил!
— Ну, уж и двух?
— Нет, пра, уложил бы… Двух — не двух, а одного беспременно бы! Сижу, знаешь, да таким манером примеряю, так бы и гроханул! — При этом он пояснял жестикуляцией: вытянул правую руку, а левую приложил к прищуренному глазу (он был левша) и нацелился пальцами: — Так бы и гроханул, пропадай моя!
Мы въехали в село, где положено было заночевать с тем, чтоб на рассвете начать облаву. Оно находилось верстах в десяти от нас, на самом шоссе. Высокий мост, которому — в скобках сказать — суждено было каждогодно проваливаться, соединял обе части крестьянского порядка, пересеченного глубоким оврагом с ручьем, неслышно бежавшим по зеленому дну в тени дуплистых ветл, нагруженных галочьими гнездами. Во всех избах горела еще лучина, освещая улицу во все три запотелые оконца. У одной из них Архип соскочил на рыси.
— Куда, любезнейший? — придержал его за полу Куроедов.
— Дело есть — кума у меня тута! — подмигнул охотник.
— А как напьешься? Завтра тебя собаками не сыщешь!
— Нет, пра, дело — пустите! Завтра все справно будет, как есть, говорю, справно… — И захватив свою одностволку он исчез в темной подворотне, накрытой соломенным навесом.
Избу отвели нам просторную и пустую, с земляным запахом зверобоя и сырого картофеля, просушивающихся на полатях. Хозяйка попалась расторопная: добыла у кого-то кривой, позеленевший самовар, свечу с поставцом — и мы расположились. Куроедов тотчас же послал нарочного в стан к приставу (обладателю нескольких гончих смычков) с приглашением на завтрашнюю облаву, с собаками. Становой этот был уже новый человек и страшнейший англоман, с тех пор как побывал в Лондоне: отпустил висячие бакенбарды, возил с собой машинку для снимания сапог и к каждому слову, кстати и некстати, приставлял английские хвостики, вроде, «farewell» или «allriqht»[133], так что хладнокровно говорить с ним не было возможности.
Окончив все изготовления к охоте, то есть нарезав картечи, оповестив кричан[134], накормив гончих и т. п., мы предались покою. В горнице водворилась тишина и полусвет, позывающий на дремоту. Спать, однако, еще было рано.
— Ну, а что соседи? — спросил я Куроедова.
— Какие?
— Известно какие — Белавины.
— Не знаю, — ответил он коротко, но подумал и прибавил: — Помните, мы шли от них?.. Ваши слова меня тогда смутили.
— Как так?
— Да, смутили. Я долго и пристально анализировал мое отношение к ней… Правда, первое время на меня было пахнуло весной, но человек не может насиловать себя каждую минуту — характеры наши не гармонируют!.. Поверьте мне, в Наде я никогда не искал жены и в себе никогда, уверяю вас, не видал мужа; я не признаю за собой уменья дать счастие женщине, что называется, прочное счастие женщине, согласившейся быть моею. Я, вы знаете, небогат… Для счастья надо многое — то именно, чего нет в нас обоих: внутреннего сродства. Я любил ее сначала, очень любил; но не решился бы ввести ее в свой внутренний мир, потому что она в нем соскучится. Любовь эта не кипела во мне, даже не восхищала меня! Это была скорее привязанность, чем любовь, привязанность к ребенку, милому и как будто нечужому, к слабому ребенку… Мне хотелось заслонить ее от дрязги жизни, сберечь так, как она есть… Для кого? Мне было все равно! Я, как холостяк, просто привязался к ней, потому что жизнь без привязанностей становилась уже в тягость. Как бы вам это сказать? Точно так же я мог бы привязаться и ко всякому другому существу, лишь бы оно было нежно и слабее меня. Смешна и жалка, правда, подобная бесцельная привязанность, но что делать!.. Вот таким-то манером я любил Надю, позабыв о главном: я забыл в ней женщину и не вспоминал, пока она сама о том не заявила… Это было случайно, конечно, но было! Я, знаете, достаточно присмотрелся к жизни и ведаю, какое почетное место занимает в ней случай; в жизни есть другая жизнь — случай! На него человек валит все, в чем бы иногда можно было и самого себя… Случай распоряжается нами ad libitum[135], а что делать? Жить не так легко, как кажется, и не весело вовсе! По мелочам я истратил все, что было немелкого во мне, все молодые силы — и упал духом. Теперь я на все махнул рукой! Вечно тешиться жизнью невозможно: рано ль, поздно ли — уходишься и, скромно сознав свое бессилие, будешь брать только то, что посылает случай, что под рукой… Да и тешиться ею в старости так же смешно, как скучать ею в молодости, — это, кажется, Тургенев сказал, потому-то я и не тешусь, то есть не идеализирую всех житейских пустяков, например отношений к женщине… Да и кто поручится, наконец, что потеха обойдется даром? Все пережитое мною поселило во мне одну боязнь, боязнь вдруг расступающейся потом пустоты… Досадно больше то, что из этого прошлого ничего не жалко мне и как-то немножко совестно… Однако, полагаю, спать пора? Спокойной ночи…
Он бросил папироску и отвернулся к стене. Я ему не возражал, да и что возразил бы я человеку, говорившему ради одного разговора? Понял я одно только — не знаю, поймешь ли ты, читатель! — а слово не срывается с языка!.. Бедная девушка!!
Поутру, чуть только забрезжило, перед нашей избой собралась вся деревня, кто с трещотками, кто с дубинами, вилами, рогатинами; два-три мужичка даже с ружьями, из которых и не помнят когда стреливали; все ополчились на волков, угрожающих домашней скотинке. Архип распоряжался между ними, словно губернатор.
— Ты смотри у меня, — грозился он народу, — как расставят тея по местам, стой — ни гугу! Разговоров чтоб этих не было; с места не сходить, покедова сингал (сигнал) не подам… Тогды иди разом прямо насупротив сея, не разрывайся и в кучку не сбивайся — знай иди да трещи громче! Вот тее и вся задача…
— А нат-кась, каки волки-те да на нас кинутси! — заметила какая-то бабенка с граблями в руках.
— На-кась, иль, поди, не чуяли они бабьего-то духа? — ответил кто-то.
Толпа засмеялась, а бабенка обиделась.
— Эх вы, бездушные! — спохватилась она.
Толпа засмеялась еще громче; так со смехом да неумолкаемым говором и двинулись к лесу. За околицей догнал нас и Угрюмов, наш становой.
— How do you do![136] — закричал он, кивая головой. — Вот и я, а вот и семья!
Сзади за ним трусили гончие на сворах. На нем была зеленая с синим, в клетку жакетка, лиловые невыразимые, подпрятанные в длинные кожаные гетры, [штаны] и желтенькая жокейская фуражка. Классический тип форменного станового иссяк совершенно: все до малейшей складочки выказывало в нем, напротив, петиметра[137], чрезвычайно занятого собой.
Кортеж наш был довольно живописен: впереди верхом ехал Куроедов на пристяжной; непосредственно за ним шли те мужички, у которых были ружья. Угрюмов отстал немного в стороне с сотским и «сельским», следовавшими без шапок. Потом валил пестрою волной народ, бежали собаки, совались ребятишки и шествовал ваш покорнейший слуга, имеющий ассистентом уже немного подгулявшего Архипа.
Когда подошли к лесу, разговоры смолкли. Мы расставили втихомолку цепь и стали сами по местам, вдоль просеки, шагов на тридцать друг от друга расстояния. Тогда гончих пустили в остров. Тишина в лесу, как и накануне, была невозмутимая; утро хотя совсем уже ободнявшее, еще не сгоняло росы, павшей за ночь, но по верхам дерев давно скользил золотистый отблеск загоревшегося солнца… Вдруг тявкнула гончая, напав на след; Архип тотчас подал сигнал — вот мгновенно поднялся шум по лесу, заорали, затрещали, подвигаясь все ближе и ближе на нас. Выскочило несколько оторопелых зайцев — шумные, по охотничьему выражению; но по ним, при облавах по красному зверю, не стреляют. В цепи показался синеватый дымок, грохнул выстрел по просеке, мимо меня прокатил волк с окровавленным боком; вдогонь ему свистнула картечь — он перевернулся через голову и поволок задом; шагах в пяти он издох. Еще где-то выстрел, еще и еще — охота закипела!
В это самое время из леса выскочил, почти обеспамятев от страха, какой-то человек и тревожно остановился, озираясь на все стороны. Он был в рваном тулупишке, широких портах, мотающихся вокруг босых ног, и без шапки. Что-то дикое, отчаянное и вместе нерешительное было в его испуганном взгляде и изнуренном лице, над которым топорщились всклокоченные волосы. Заприметя охотников, он было снова бросился в лес, но две дюжие руки схватили его сзади.
— Эй, братцы! — закричал поимщик, махая локтями. — Подь сюда! Ваську отпетого изловил! Иди, слышь — на один-то его не осилишь!
Но тот и не думал бороться; молча покорился он своей участи и спокойно ждал народа. Я подошел вместе с другими и легко узнал в нем того самого Василия, который сотворил пожар в Ненашеве. Недолго же досталось ему погулять на Тихоновы денежки! Этим приключением прекратилась наша охота: кричане и облавщики, привлеченные поимкой, сбились в кучку, дивясь на него, бедняка, как на морскую диковину. Волков, оставшихся в живых, конечно, и след простыл; однако двое из них легли на месте, поплатясь за неосмотрительное удовлетворение своих прожорливых побуждений. Их свалили в телегу и повезли в село. От телеги баб отогнать нельзя было: каждая тянулась потрогать пальцами еще теплые бока зверя, постучать ему по черепу, дернуть за хвост и примолвить потом:
— Ведь ишь, прости мое согрешение, черт какой!
Василья, связанного кушаками, вели за телегой: сотский, как представитель власти, тотчас вооружился палочкой и шествовал рядом с ним.
— Farewell! — повторял Угрюмов. — Не раз отлавировал от меня этот сэр — зато теперь не уйдет! Это — некоторым образом раважер[138], by God![139]
Мы прямо отправились в избу сотского, куда поместили на время Василья.
— Ну, мистер, — начал Угрюмов, — наконец-то мы с вами свиделись! Скажите же мне, как вы себя чувствуете и довольны ли остались вашей маленькой прогулкой?
Арестант при нашем приходе встал. Он было оживился, заслышав ласковый голос Угрюмова, но, сообразив, что с ним шутить не станут, понурился снова.
— Что ж вы не отвечаете, многоуважаемый мистер? Не случилось ли чего-нибудь с вашим языком?
Кое-кто из толпы, вошедший вслед за нами в избу, засмеялись. Арестант вдруг поднял голову; в его глазах не было ни страха, ни злобы.
— Ваше благородие, — сказал он, пододвинувшись шага на два к становому, — судите меня, коли так нужно: точно, я виноват! Да не глумитесь только надо мной; оно и в законе царевом не писано.
— Каков, а? — обратился к нам Угрюмов, немного озадаченный. — All riqht, черт возьми!
— Не ругайтесь, ваше благородие, надо мной, потому — ругаться — грех! Ну да, я — вор острожный… да много ль из вашей-то братьи, из дворян, честных-от людей выищется? Не тем, так другим — все в чужой дом лапу запустить норовят…
— Гм! — вставил Угрюмов.
— Аль, думаете, жисть-то беглого весела? — продолжал Василий тише. — Кажинную минуту должен себе конца ожидать, то от зверя, то от поимщиков… От всякого шороха душа замирает… и дождем-то те мочит, и ночью-то корчит — жутко: жисть не мила станет… Лучше уж в остроге гнить! — Он махнул рукой, помолчал и вдруг, как бы спохватившись, упал на колени. — Явите божескую милость — прикажите дать корку хлеба: истощал, изнемог я совсем…
Его накормили (Куроедов поднес даже чарку коньяку из своей походной фляжки) и начали снимать допрос.
— А где та девка, что с тобой ушла?
Василий запирался.
— Никакой девки со мной не уходило…
— Говори — хуже будет!
— Покинул, значит, я ее в слободе.
— Где?
— В слободе, у кавалера Анисима Федорова, потому — с нею несподручно было: опаска брала…
— А деньги где?
— Прогулял. Как деньги извелись, то кавалер отпущать перестал. Я подумал, да девку ему и прикинул: три дня мы за нее гуляли…
— И не жаль тебе ее было: ведь сам же сманил, загубил честную девку?
— Чего жалеть! Эвтого товару непочатой угол — только захоти!
— Ну, брат, — решил Угрюмов, — негодяй же ты, как я погляжу! Тебя мало в кандалах сгноить!.. Эй! Свяжите его!..
Куроедов, все время молча кусавший губы, вдруг поднялся, надел фуражку и протянул нам руки.
— Прощайте, господа, — мне пора!
И он торопливо вышел из избы.
— Тонкая штука! — подмигнул за ним Угрюмов. — Промаха не даст, где случится… Я его знаю!
Вскоре побрел и я восвояси. Иду — а над бледной закраиной далекой зари черная, длинная туча остановилась низко и неподвижно, и в смеркающемся воздухе стало припахивать дождем; густое облако пыли, крутившееся по дороге и настигающее меня постепенно, заслоняло совсем кибитку, поскрипывавшую легонькой трусцой, из которой мне кто-то махал картузом. Смотрю — наш городской лекарь, Сигизмунд Савельевич.
— Куда это вы, Сигизмунд Савельич?
— А в Ненашево. Садитесь — подвезу по дороге…
— Что случилось?
— А не знаю. Прислали лошадей, говорят: пожалуйте! Я и поехал. Дочурочка, что ли, там у них прихворнула — не знаю! Так что-нибудь — вздорец!.. А вы с охоты?
— Да, с волчьей…
— А, с волчьей, — повторил Сигизмунд Савельевич и поглядел на небо, — ну, батенька, проймет же нас!..
Набежал действительно порыв ветра, свернул на сторону лошадиные хвосты и погнал пыль боком, в раздольное поле. Упали две-три тяжелые капли; вдали раскатился гром… Сигизмунд Савельевич перекрестился, натянул свой клеенчатый плащ и впал в задумчивость. О чем — неизвестно: быть может, о вчерашней пулечке с женой инспектора врачебной управы, с которою уже лет десять состоял в интимности; а быть может, о превратностях судьбы или финансовом кризисе…
— Что такое счастие, как не тихая, безмятежная, легонькая скука.
Завернула глухая осень, стужа да ненастье; в деревне становилось невыносимо. Я уехал в Петербург, оттуда за границу. Однажды в Женеве зашел я в бюро отправлений записаться на место до Фернэ (некогда роскошного поместья Вольтера, где провел он весь остаток жизни) в то время, когда прибыл вечерний дилижанс из Шумани. В числе других пассажиров с империала слез господин, изысканно одетый, с бородкой и перстнями на мизинцах. В нем с первого взгляда отгадывался денежный человек, скучающий, ленивый и сытый, как почти все аристократы туго набитого кошелька. Он подал руку какой-то даме, выставившей голову изнутри кареты, и пособил ей сойти. Я заметил у нее узкую, тонкую ногу, потом довольно кокетливое движение, которым она оперлась на длинную палку с крючком из козьего рога, какими обыкновенно запасаются для горных экскурсий; но лицо ее было прикрыто густой вуалеткой, которую к тому же придерживала рукой. Следом за ней выскочил оттуда же мальчик лет пятнадцати с папироской в зубах и хриплым смехом. К нему-то и обратился господин с бородой, сказав по-русски:
— Жорж, дай мне огня!
«Ну, — думаю, — соотечественники!» И невольно (на наших везде поглядеть занимательно) вглядываюсь попристальнее: что за странность!.. Не может быть!.. Однако точно он… конечно, Куроедов!..
— Какими судьбами, Лев Николаич? — спрашиваю и протягиваю обе руки.
— А я вас не узнал… — ответил он с натянутым и вежливым поклоном и даже не выразил ни малейшей неожиданности встречи. Передо мной стоял уж не тот деревенский сосед и охотник, с которым видались чуть ли не каждый день; передо мной стоял аристократ с утонченнейшим обхождением, весь погруженный в самого себя, невозмутимый и холодный. Наружность его также изменилась: он чрезвычайно пополнел, изнежился. Смакуя небрежно жирными губами свою сигару да пощелкивая красивыми ноготками, он, с своею старою усмешкой, кивнул на дамочку под вуалеткой, объявил:
— Я женат… А вон тот юноша… — Он указал на мальчика с папироской, кричавшего ему в это время из коляски, куда уже успел поместиться вместе с дамой:
«Иди же, фатер; мы ждем!»
— Сейчас, — отвечал Куроедов. — Это — мой пасынок! Где вы остановились? Я к вам заверну как-нибудь…
Затем он поспешил, раскланялся и уселся рядом со своей половиной, все еще не открывающей лица.
Странно (мне тогда казалось — странно!), что у такой стройненькой и кокетливой женщины был уже сын в летах Жоржа. Впрочем, она могла быть рано отдана замуж, а женщина в этой поре, как была она, в самом, что называется, соку!.. Признаться, я завидовал соседу! Пусть говорят «новые люди», что зависть, как и ревность, — безобразные, непотребные чувства, я завидую, потому что хочу лучшего, ревную, потому что хочу сохранить, что люблю. Разве можно любить, не сохраняя; разве можно достигнуть лучшего, не стремясь к нему, — а зависть раздражает это честное стремление.
В тот день я обедал внизу, за табльдотом. Обедающих, как всегда, было много, и только три места, как раз против меня, обеспеченные опрокинутыми к приборам стульями, оставались незанятыми до конца второго блюда. Их-то и занял Куроедов, вошедший в середине обеда под руку с женой и кивнувший легонько кельнеру, старательно выворачивающему перед ним локти и провожающему:
— Par ici, m-r le prince![140] — Русских побогаче почти всегда зовут князьями.
Куроедов был уже в изящнейшем фраке, а жена его вышла в перчатках, хотя всего стоило спуститься из одного этажа в другой. Движения ее были все так же кокетливы и живы, но, боже, что за безобразное, дряблое лицо! Рука не поднимается изображать эту горькую насмешку природы!
Какая-то красноватая кора, как одна слившаяся болячка, покрывала все лицо с тупым, сплюснутым носом и сочными щеками, а в этой красноте зеленели, один от другого на пистолетный выстрел, подслеповатые и без бровей глазки; потом жиденькие, совсем светлые и сквозившие на темени, волосы, завитые букольками, по-детски, а в придачу — черные, гнилые зубы да кокетство, непростительное при такой наружности, — словом, одно из тех лиц, которые обыкновенно называют «рожей». Несмотря на опытность своих сорока пяти — пятидесяти лет, она наивничала, как институтка, и оставалась довольна собой до чрезвычайности. Мне было пришло в голову сравнить ее с Наденькой, но тут же с негодованием отвернулся от подобной несообразности. Та — полная жизни, милая и молодая — а что может быть лучше молодости! Эта — дурна, как смертный грех, стара, как все семь грехов вместе, но богата… Не в этом ли и источник геройства Куроедова, потому что на совокупность с такой женщиной необходимо геройство! Ему и самому как будто было неловко с женой, но он, однако, старался выдерживать себя.
Вечером встречаю его в «cercle», род игорного клуба для иностранцев, подвизающихся в «trente et guarante»[141]. Он все ставил на «красную», хотя она ему явно не рутинировала[142], продул в какие-нибудь полчаса тысяч до пяти франков — и не поморщился. Затем он подсел ко мне.
«Что ж, счастливы вы?» — так и срывалось с языка, но он сам, как бы угадав вопрос мой, потянулся, зевнул и проговорил:
— Эдакая убийственная скука!.. И что за блажь пришла жене таскаться по этой Швейцарии — не понимаю! Горы да «кретины» — скука!.. A, á propos[143], что поделывает наша соседка?
— Какая?
— Ну, вот там — в деревне, помните? Как ее… chose, chose!..[144] Наденька, кажется?..
— Знаю. Она больна, бедняжка, очень боль…
— А славная была девочка, — перебил он, — право, вот бы ее сюда притащить, под сурдинкой… славно бы!
Тут подошел его пасынок, бросился на диван и закричал:
— Pst, garson![145] Рюмку коньяку! Когда это мы отсюда выберемся — какая тоска! Тебе небось тоже скучно, фатер?
— Скучно, — ответил небрежно Куроедов и поморщился.
— То ли дело Мабиль, а? Camille-то твоя отплясывает теперь, я думаю… А ловко она тебя поддела! Ха-ха-ха! Представьте, — обратился он ко мне, — говорит ему: дай булавку твою поносить! А булавка-то еще отца моего, фамильный, солитер… Тот ей и дай — так до сих пор все носит! Смотри, — подмигнул он отчиму, — хватится мать, что ты ей скажешь?.. Вот будет потеха-то, ха-ха! И что тебе понравилась эта Камилка? Ничего в ней нет — непородистая, du sens bafard…[146]
Куроедова начинало коробить.
— Непородистая, непородистая… — лепетал юноша, пьяневший с каждым глотком.
— Скажите, — спросил я его, — где вы учились?
— Я… я-с… — Он покраснел.
— Мы еще не вкушали плода премудрости, — ответил за него отчим, — маменька находит, что изнурять науками мальчика не следует — волосы распухнут…
— Совсем, совсем не то… — повторил сконфуженный юноша, — я теперь готовлюсь к университету; как приедем, буду экзамен держать… Мать находит, что теперь мне полезнее повояжировать.
Куроедов только плечами пожал, но не сказал ни слова. Что выйдет из этого птенца — известно единому богу! Отъявленный ли негодяй, тонкая ли пройдоха, или просто второй том своего отчима!
— А давненько мы с вами не видались, — перебил Куроедов, — с самой охоты, кажется, когда еще того беглого поймали.
— Что с ним сталось, не знаете ли?
— Как не знать… Я ведь потом служил попечителем тюремного замка… видывал его не раз… Сослали было на каторгу за поджог, только он еще с дороги бежал. Было донесение от начальника партии, будто им где-то в лесу попалась лихая тройка, чинившая колесо. Когда партия поравнялась, двое неизвестных людей прямо бросились к Василью, разбили ему наножники, посадили в телегу — и были таковы!.. Насколько это достоверно — не знаю, но таков был рапорт конвойного капитана… По-моему, знаете ли, Василью, как неотесанному мужику, не получившему ни одного нравственного задатка, можно извинить! Копните глубже — спросите: в чем состояло его главное преступление? Его судили за поджог и воровство и ни одним пунктом не коснулись до его деморализации в побудительных причинах. Наши законы разбирают одни факты, а какие же могут быть факты в нравственной, например, стороне дела? Я убежден, что пока все люди, без изъятия, не достигнут известной степени развития, сторона эта останется так же темпа и непонятна, как и в настоящем случае. Следовательно, виноват не только человек, совершающий преступление, но и общество, не постаравшееся выработать в нем сознание преступления. В Англии эту сторону поняли, оттого-то там уголовные судьи и дают такое значение «смягчающим причинам». У нас Васильи поведутся до тех пор, покуда мы сами не выйдем из апатического состояния, конечного ко всему равнодушия, и не примемся за работу, за их стройное развитие… Поселите в них человеческое чувство — они, может, и станут людьми! Плут, какой бы он ни был, если заметит, что вы смотрите на него как на хорошего человека, постарается быть непременно добросовестным, чтоб поддержать выгодное о себе мнение… Тут-то вся и суть — выгода! Попробуйте заставить понять мужика, что развитие принесет ему выгоду, — и он разовьется! Поставьте их — развитие и выгоду — в неотразимое соприкосновение между собой, слейте их воедино — и посмотрите тогда, что будет! Мы обгоним Англию! Я изучал эту статью в нашем народе и говорю по убеждению!.. Разве вы уже домой? Нам, кажется, в одну сторону… Жорж! — будил он осоловевшего пасынка. — Идем домой!
— Вот бы над чем следовало поработать нашим экономистам, — продолжал Куроедов уже на улице, — над этой могучей пружиной, которая зовется — выгодой! Конечно, не той отвлеченной выгодой, которую иногда называют «духовной пищей», — нет! Это что — вздор! А над материальной, осязательной прибылью, или лучше — барышом…
Куроедов говорил в том же духе вплоть до гостиницы; даже перед дверьми своего номера он придержал меня за руку:
— Давайте-ка тиснем статейку об этом! Право, ее прочли бы не без пользы…
«Выгода, — думал я, воротясь к себе, — везде, во всем одна выгода, барыш! Недалеко мы выедем на ней, и не скоро изведутся у нас господчики, подобные Куроедову! Кто из нас не жмет им руки, кто не вводит их в свою семью, не подозревая, что они вреднее и опаснее воров, залезающих на чердак. Что же виновато в этом, как не наше общественное равнодушие, да наша обдержавшаяся привычка встречать подобные явления? Мы присмотрелись к ним — и нас они уже не возмущают. То же самое общество, заклеймившее беспощадным обвинением Василья, члена другой, низшей среды, пройдет с поклоном мимо Куроедова. Пройдет оттого, что в нем самом еще слишком много куроедовских задатков — оттого, что наш сословный предрассудок не назовет подлостью дела, в котором соблюдены известные условия, покрывающие его. Перед судом общественного мнения Куроедов прав: он не оглашал своих отношений к бедной деревенской девушке и отказался от дальнейших притязаний на нее вежливым и деликатным письмом — общественное условие выполнено; он тратит чужие деньги, присваивает чужую собственность, но ведь все это прикрыто законным обрядным браком — и общественное мнение молчит! Но не должна молчать правда, карательница людских неправд; не должно молчать время, расчищающее понемногу старые, гнилые наросты; не должен молчать и ты, читатель, взвесивший обоих героев моих — и нашего народного воришку, и нашего западника-пройдоху! «Который же лучше?» — спрашиваю я; а в руку так и набивается: «Оба хороши!»