Гроза только что прошла. Солнце, еще высокое и знойное, выкинуло столбы огней над упавшей тучей; городские строения синели в полутьме запоздалого, оторванного облака; поле, которое начинается от заставы, все в искрах, мокрое, теплое, еще не расправило своей молодой травы; на ее зелени чернела узкая дорога, уходя вдоль по пригорку, где виднелись тоненькая колокольня, белая ограда и дальше — роща, уже густая и темная.
В этой роще было жилье, что-то вроде выселок: избы, сарайчики и на более видном месте небольшой дом с цветничком и балконом, обращенным в сторону дороги и города. Над балконом был навес; после дождя можно было выйти подышать воздухом, посмотреть вдаль, показаться проезжим и прохожим, которым всегда приятно что-нибудь увидеть.
Дверь из комнаты отворилась; на балкон вышла дама, одетая по моде, очень узко, по-летнему — бесцветно, кроме широкого алого банта, который резко выдавал бледность ее лица и бледность ее волос, уложенных пышным шиньоном. Она была невысока ростом, худощава, заметно стянута и немолода. Она прищуривалась, грациозно заслоняясь рукой от лучей солнца.
— Не простудитесь, — сказал, выходя за нею, господин, тоже немолодой, но плотный, высокий, румяный, с превосходно расчесанной бородою. — Не рискуйте: сыро.
— О, я живу воздухом, — возразила она. — Ах, как хорошо! Смотрите! Право, издали, с высоты, даже наш Энск живописен.
— Вы невзыскательны, — сказал гость.
— Что же делать? Но нет! Скажите, разве не лучше довольствоваться тем, что есть, нежели вздыхать о невозможном? Возьмем кресла из гостиной, я велю сюда дать чая. Теперь уж скоро…
Гость выкатил кресла; хозяйка сама вынесла маленький столик, немного стараясь дать заметить, что делается это свободно и ловко.
— О, хорошо! — повторила она, бросаясь в кресла. — Но говорите же, как вы меня отыскали? Как вам вздумалось приехать в этот опальный Энск? Надолго ли? Где вы пропадали? Право, не знаешь, что спрашивать! Ну, по порядку!
— Если вы живете в Энске… — начал он. — Курить можно?
— О, боже, конечно! Сейчас…
— Не беспокойтесь, спички у меня есть. Если вы живете в Энске, почему же другие не могут заехать в Энск, благо он на проезжей дороге?
— Так вы только проездом?
— Да, на юг. Отдохнуть еду, отдохнуть, дорогая моя Александра Сергеевна. Отдохнуть от холода, слякоти, трескотни, от формальностей, от всего!
— От всего! — повторила она, задумчиво наклонив голову и вдруг опять резко ее поднимая. — Да! Нам есть от чего отдыхать.
— Живем шибко, — произнес гость сквозь сигару, тоже будто задумываясь и также через минуту снова оживляясь. — Нет, но пуще всего — отдохнуть от всяких нелепостей, от так называемой кабинетной жизни вперемежку с прениями, этим переливаньем из пустого в порожнее, с толками обо всем на свете, что вовсе до нас не касается, где без нас обойдутся, где мы только шумим, трудим легкие, наживаем себе желчь. Право, вам позавидуешь: вы — истинно передовая женщина.
— Ах, Петр Николаевич.
— Я это всегда говорю.
— Обо мне? Но с кем же?
— Помилуйте, мало ли с кем? Будто уж и людей нет!
— Вы не забыли меня?
— Помилуйте!
— Старого друга? А сколько лет…
— Что для вас годы! Это вот нашему брату…
— Полноте! Но что же можно обо мне сказать? Запертая в глуши…
— Да вот хоть позавидовать вашему благоразумию: вы умели отрешиться от всяких дрязг и спокойно…
— Ах, как я тоже устала! — прервала она.
— Вы? От чего же?
— Но вот эти два последние года…
— Да, заодно со всеми.
— Страхи!
— Да. Но ведь от вас далеко.
— А пожертвования? — возразила она горестно.
— Да. Отозвались и на вас, — прибавил он, слегка затрудненный.
— Еще как отозвались! — вскричала она и вдруг спохватилась: — Нет, но ожидания.
— Да…
— Телеграммы!
— Да…
— Всякий день, всякий час!
— Да…
— У вас как это было?
— У нас? Что же. Мы знали почти одновременно с событиями[165].
— Что вы делали?
— Я-то собственно? Что же. Обыкновенные занятия. Читал, сидел на службе.
— Вы служите?
— Служу.
— Давно ли?
— Да… Нет… Не так давно.
— А я думала… Вы занимались в редакции?
— Да! Был когда-то литератором. Это оставлено… я разошелся с редакцией, — досказал он, глядя в сторону.
Александра Сергеевна примолкла.
— Конечно, были причины, — сказала она наконец.
— Без причины ничего не бывает, — выговорил он, усмехнувшись.
— И ваши причины, без сомнения, уважительные, — сказала она уверенно.
— Благодарю за доброе слово. Сам-то я считаю их уважительными, но другие пожалуй…
— Ах, что вам до других! — прервала Александра Сергеевна с увлечением, будто чему обрадовалась. — Что вам мнение других, всех? Вы — сами себе судья, вы, во-первых…
— Во-первых, я — тоже человек. Из-за каких-нибудь трех-четырех тысяч в год закабалиться, продать свои силы, труд, здоровье. И если бы к чему-нибудь вело, а то и удовольствия даже никакого!
— А я думала, — начала она, — я думала, что, занимаясь там… при всем громадном труде, вы все-таки чувствовали себя отраднее. Все-таки, знаете… — она заторопилась. — Интимная, семейная жизнь нашей интеллигенции… это все происходило на глазах, все… известности, начинающие задатки…
— О, дребедень! — воскликнул он. — Не мечтайте! «Отрадно»! Да крепостная барщина была не хуже!
— Неужели?
— Не хуже! — повторил Петр Николаевич, хохоча, и вдруг сделался почти мрачен. — Надо еще взять в расчет направление. Нет-с, время талантов, время чистого искусства невозвратно прошло. Тенденция заела. Всякий стремится «мыслить», кто во что горазд… не то что не спрося броду, а не справясь о глубине, и потому как раз на мели. Но вы, я думаю, сами заметили… ужасное время!
— Ужасное!
— Да!
Искусство — опустелый храм,
На площадях толпится смута;
Каким-то яростным богам
Крутится чадный фимиам —
И бедной музе нет приюта!.. —
декламируя, он как будто пел.
— Чье это? — спросила Александра Сергеевна, нерешительно и слегка замирая.
— Мое, — ответил он как-то вскользь, усмехаясь, и посмотрел, как тянулась в воздухе струйка дыма.
Несколько минут оба помолчали.
— Давно я не читала ничего вашего, — начала Александра Сергеевна в раздумье. — Есть что-нибудь новое?
— Есть. Я недавно издал. Я вам дам. Так, сборник. Кое-что из лирических вещей прошлых годов и потом нынешнее, навеянное…
Он сделал маленький жест рукою.
— Мерси.
— Вы там увидите меня в новом виде, — продолжал он шутливо. — «В одежде воина, с неловкостью приятною…» Пожалуй, не узнаете.
— Я вас всегда узнаю, — возразила она, — когда понятия, убеждения… одним словом — все!.. Это оставляет такую неизгладимую складку…
— Да… — сказал он так же, как Александра Сергеевна, затрудняясь.
В беседе случился опять промежуток молчания.
— То, что вы сейчас читали, — оттуда? — спросила Александра Сергеевна.
— Что?.. Да, оттуда, — ответил литератор, будто его разбудили. — Но скажите же что-нибудь реальное.
— Реальное?.. — она растерялась. — Реальное?.. Но что же реальное?
— Что-нибудь. Например, вы желали знать, как я нашел вас. Я приехал, узнаю: поезд, который мне нужен, пойдет только завтра, в восемь утра. Следовательно — надо ждать. Я спросил ваш дом и со всем со своим саквояжем, который теперь имеет честь покоиться в вашей прихожей, отправляюсь. Нахожу дом: все заперто. Я к другому подъезду, и удивлен! Надпись: «Начальное училище для девиц А. Табаевой». Тут… понимаете мою мысль: она работает, она все та же! И я звоню, стучу, кричу…
Александра Сергеевна радостно смеялась.
— Выбегает девочка и объявляет: вы на даче. Где? Далеко ли? За какой-то Астраханской заставой. Я не удовлетворился, ворвался. Встречает какая-то дама. Говорю: «Алтасов, из Петербурга; где Александра Сергеевна?» Мне толковали: «Свечной завод, церковный староста», — но я уж не слушал, вскочил на дрожки и явился с саквояжем пред вами, как раз под ливнем, что вам известно. Но, понимаете, я все-таки не знаю, где я. Я чувствую себя с вами, но почему вы здесь, почему в вашем отсутствии ваша школа полна девочек. Я видел головки, головки — русые, черненькие… Одна прелесть что такое! Ватто[166] — спрыгнула с веера…
— О, поэт!
— Чувствую, чувствую — не по летам! Но объясняйте же!..
— Где вы? Точно — на свечном заводе, обращенном в дачу.
— Как это?
— Но в нынешнее время даже провинция понимает необходимость дач. Чиновники и те нанимают для своих семейств избы по деревням…
— Но что ж это! Это — скука.
— Конечно. Но одним летом, верстах в двух отсюда, было прекрасно; целая компания дачников, кумысное заведение, минеральные воды…
— Вот как! В деревне?
— Да. Я жила там, пила кумыс. Все было: маленький клуб, галерейка; танцевали, даже театр был.
— Неужели?
— Петербургский житель не верит! Был. Заезжая труппа! Пели нам Оффенбаха[167].
— Конечно, плохо?
— О, напротив, очень мило. Фейерверки, катанья. Из города множество приезжало. Содержатель клуба для удобства завел свои линейки, вроде дилижансов…
— Это прошлым летом?
— О нет, три года назад. — «Прошлым летом»… было не до того. И притом в городе было много удовольствий, благотворительные гулянья на бульварах, аллегри[168], сборы, пожертвования…
— Да, частным антрепренерам, конечно, уж нечего было рассчитывать. Но здесь у вас пустыня.
— Что ж делать.
— Вы — одна жилица?
— Кто-то живет еще там, далеко, в роще. Здешний хозяин — купец, церковный староста…
— Следовательно, Оффенбаха не допустит.
— Ах, нет! Но, видите, домик он отделал. В роще бывают пикники, самовары; есть нечто вроде гостиницы…
— Где можно найти приют не для музы…
Оба засмеялись.
— Но для моей особы на ночь, — добавил литератор. — Я желаю пробыть у вас как можно дольше.
— Вы найдете приют у меня.
— Я обеспокою вас.
— Что за церемонии!
— Grand mersi.
— Мы так давно не видались. В последний раз… Боже, скоро восемь лет! Зимой семидесятого, в Петербурге, и то всего несколько минут; встретились в опере…
— Да. И вы так спешили уехать.
— На другой же день я уехала. Невозможно было — дела: наследство, и притом я была в трауре. Тогда умер мой брат…
— Да, да, да… А вы получили наследство?
— Получила. Но после этого я была еще в Петербурге два раза, искала вас…
— Позвольте, когда?.. Ах, я был за границей!
— Оба раза? — возразила она с легким упреком. — Я вам писала по городской почте…
— Не получал! Это — недоразумение…
— Разъяснять уже поздно. И теперь что ж? Только судьба…
— Судьба — умница; она подслушивает наши желания…
— Ну, бог вас простит!
— Вы милейшая; вот такие женщины… Ну-с, что же наследство? Порядочное?
— Да, деревня.
— Почему же вы не там?
— В деревне? В нынешнее время? Помилуйте. Только идеалист, лирический поэт может вообразить возможность житья в деревне теперь, когда… Помилуйте, мы вконец разорены! Там, кто только может, тот с нас тащит, самоуправство, воровство, кабаки.
Александра Сергеевна спохватилась и замолчала. Это, кажется, уж слишком реально? Что же, он хотел реального… И еще так обидно: как будто уж с провинциалкой ни о чем другом и говорить нельзя. Конечно, это разнообразнее, разговор стал и живее и… словом, легче. Но надо же было подвернуться этому вопросу — деревне! Лет пятнадцать назад она жила у бабушки, в далеком городишке, и туда вовсе не своей волею явился Алтасов. Было очень скучно. Они познакомились, много говорили — время было такое! — «исповедовали» вместе… что-то непохожее на то, что она сейчас сказала… Правда, Александра Сергеевна сознательно и бессознательно давно рассталась с этими «иллюзиями», но Алтасов-то, может быть, еще не расстался. Он еще недавно печатал о «чарующей гармонии», о «светлых образах» — правда, он говорил о прошедшем, но кто ж его знает, какие у него иллюзии теперь? И вдруг так неосторожно сорвалось с языка…
И без того все-то удовольствие какое-то «скрепя сердце»: приехал — занесло его проездом; остался, потому что нет поезда…
Александра Сергеевна отмахивалась от этих размышлений и покорялась, как девица, уже не раз испытавшая необходимость подобной покорности. Все-таки лучше, чем ничего. Все-таки вот гость, и петербургский, и литератор, и ночует у нее в доме — говори, кто что хочет! Ах, боже, неужели уж так всех и слушать! Отлично! Вот и умна, что всегда одета с утра, не распущена по-провинциальному. Но и вообще, что же особенно провинциального? И склад, и понятия — уж, кажется, вполне порядочного круга; уж очень он будет разборчив, если что найдет… Только вот сорвалось о деревне. Но и о деревне какой же образованный человек нынче думает иначе?
Алтасов между тем улыбался.
— Дорогая моя, — сказал он, подавая ей руку, — я вижу, вам тяжело выговорить старому другу, что мы оба вместе были жестоко молоды и… глупы. Да?.. Ничего. Свидетелей нет: сознаемся вместе.
Александра Сергеевна передохнула, впрочем еще не совсем понимая.
— В какую прелестную пору жизни мы узнали друг друга, — продолжал Алтасов, — полные веры, полные надежд! Мы были не безумное «молодое поколение», но сильнее его: я — раненый боец, вы — самоотверженная женщина!
Александре Сергеевне мелькнуло, что в ту эпоху ей было за тридцать, и никто не сватался, и у бабушки было очень скучно…
— Мы верили, надеялись и… обманулись, — продолжал он. — Обыкновенная история. Мы не первые. Мы платимся за свое заблуждение страшной усталостью; что же, надо согласиться, многие поплатились и больше, — договорил он, слегка понижая голос.
— Да! — ответила Александра Сергеевна.
— Зато мы прозрели. Не будем неблагодарны, — начал Петр Николаевич серьезно, — и если в этом море житейском мы не разбились и не потонули, вспомним высоконравственное миросозерцание нашего великого поэта: «Нас было много на челне»[169]. Уцелел один; он сушит на солнце свою белую одежду и поет… Образ-то какой! — вскричал он с восхищением. — Вот художник!
— Художник! — повторила Александра Сергеевна.
— Милая вы моя! — сказал Алтасов, опять пожимая ее руку. — Ну, рассказывайте же, рассказывайте, да аккуратнее: цифры и имена собственные. Как поживаете, как что. Теперь-то вы свободны, обеспечены.
— Да, я таки выдержала срок. Ах, эти житейские мелочи!
— Знаю, знаю.
— Они убивают! Что же? Ведь мы, женщины, бесправны; мы должны существовать на четырнадцатую часть. Ну-с, я и существую на оную — вы видели у бабушки, между тем как мой брат…
— Наслаждался жизнью. Это тогда говорили.
— Я говорила? Никогда!
— Не вы, не вы. Я слышал. Он был некогда ополченец, ваш брат? Потом жил безвыедно в деревне?
— Да… принужден был жить.
— В той, что теперь ваша? Что же он, по крайней мере оставил ее в порядке?
— Он не мог оставить ее не в порядке. Но в нынешнее время не может быть порядка. Я отступилась. Там арендатор.
— Исправный?
— Я приняла свои меры.
— Необходимая житейская мудрость, — сказал задумчиво Алтасов. — Много земли?
— С лишком тысяча десятин, кроме леса; луга, два сада, мельницы… — говорила Александра Сергеевна, между тем как он засмотрелся вдаль.
— И дом? — спросил он.
— Флигель комнат в пять; дом я перевезла в город. Вы его видели.
— Я думал, вы нанимаете, — сказал он будто про себя и вдруг живо обернулся: — Ну, вот вы и вся налицо: выстроила палаты и отдала их на школу. Вечно юная! Как у вас идет школа?
— Так себе… Элементарная, — ответила Александра Сергеевна, немного закрасневшись.
— Много занимаетесь?
— Да.
— И конфузится! Прелестно! Что ж, у вас, стало быть, там и живут они? А то вас нет, а там девочки?
— Нет, но… я сегодня не совсем здорова, летнее время. Кроме всего, они еще учатся рукодельям.
— А вам вздумалось полениться, — весело досказал Алтасов. — И отлично; ленитесь, отдыхайте. Рукоделья, конечно, не по вашей части. Кто у вас этим заведует?
— Но… жена моего брата, — ответила Александра Сергеевна, уже совсем вспыхнув.
— Он был женат?
— Пред смертью женился.
Алтасов осторожно помолчал. Александра Сергеевна потупилась.
— Кто она? — выговорил он тихо, тоном друга, готового огорчиться, если это потребуется.
— Простая девушка; однодворка.
— Дети? — спросил он еще тише.
Она пожала плечами.
— Он сделал какое-нибудь распоряжение… чтобы, одним словом, для вас…
— Все устроено. Наследница я одна.
— Семья у нее?
— Сирота.
— И вы оставили ее при себе?
— Да… куда же ей?
— Нет, я думал о вас. Для нее, конечно, все выгоды. Под вашим руководством молодая особа может только выиграть.
— Какая она молодая особа! — прервала Александра Сергеевна. — Эта история двадцать лет тянулась!
— Двадцать лет?
— Меньше, больше, почему я знаю? Возвратясь из ополчения, мой братец… Ах, все это больно, Петр Николаевич, вы вообразить не можете!
— Расскажите мне все, — сказал он тихо.
— О, говорить надо много… все подробности, все мелочи, которые заедают жизнь! Но вы меня знаете! Вы давно меня знаете… — Она схватила его руку. — Петр Николаевич, право, я стоила больше того, что мне далось! Что ж в том. Ну, в то время, когда у нас еще жили по-людски, я выезжала, я значила в свете.
— Знаю, знаю, — повторил он с грустью.
— При жизни папеньки. Состояние было в его руках. Тогда имения давали широкий доход, тогда умели извлекать… Папенька был председателем; он меня любил; я была в доме полной хозяйкой. И вдруг, разом, удар, всему конец! На масленице, на другой же день нашего праздника, папенька… Это ужасно! У нас были званые блины, все лучшее общество…
— Воспоминанье о былом счастье… — выговорил Алтасов. — Но я знаю это. Вы рассказывали мне внезапную смерть вашего отца. Дальше: ваш брат?
— Он тогда служил здесь, при папеньке. Папенька всегда держал его на глазах, будто предчувствовал! Тут и выказалась вся эта дикая воля. Папенька (бог его знает почему, нелепый какой-то, смешной страх смерти?), папенька ничем не распорядился. Ну, а мудрый закон: «сестра при брате — не наследница». Брат — тотчас… трех недель не выждал! — в отставку и предложил мне ехать жить в деревню к нему. Он уже так и говорил: «ко мне». Понимаете, иногда одно слово…
— Понимаю.
— «Распоряжайся всем, как тебе угодно». Но как же распоряжаться, когда он уже сам распорядился? Тогда, помните, была Крымская война. Он вызвал из мужиков охотников в ополчение, пошел сам. Что было наличных денег, что можно было обратить в деньги, он это все взял, пожертвовал…
— Широкая русская натура!
— Да-с, но представьте положение молодой, неопытной девушки! Что же мне в том, что война там, что великий пост? Я — не затворница; что-нибудь мне нужно, кроме траурного платья; я не могу… Тетка папеньки — благородная женщина… Вы знали ее?
— Да.
— Я к ней уехала в Вологду. Она меня поняла. У нее был капитал. Я просила только, чтобы, ради бога, билеты были переписаны тотчас, прямо на мое имя, чтобы потом с братом этих процессов… Я ненавижу крючкотворство, всю эту бюрократию! Бабушка так и сделала. Я настояла! Я дала ей понять папенькину несправедливость ко мне. «Так уж, — говорю, — чтобы другой-то раз этих сюрпризов мне не преподносили. Я вполне заслужила это вознаграждение». Вы знали бабушку, были в доме; мы с вами познакомились в последнее время моего испытания. Ведь я семь лет (мистическое число!), семь лет-с… ни много ни мало, выносила капризы старой девы. И сама-то я — тоже старая дева!
— Вы? — сказал с упреком Алтасов. — Вы — человек!
— Может быть, — прошептала Табаева. — Конечно, я всегда умела сохранять свою самостоятельность, я не позволяла себя третировать. Но — бог с нею! — бабушка вскоре скончалась. Наконец-то я была независима. Я осталась в Вологде и не видалась с братом.
— Никогда?
— Он приезжал ко мне. Но, Петр Николаевич, могла ли я бывать у него? Я — не ригористка, нет, избави бог, но, вы понимаете, для девушки… Воротясь из ополчения, он завел себе… и кроме того… Кроме того, у него был притон всем этим деятелям тогдашним. Их в Энске было вволю. Все это наезжало, жило у него в деревне. Дом, кстати, просторный. Самовары целый день, планы. Вы не поверите: что-то вроде университета с музеем — для мужиков-то? Он тогда приезжал ко мне, наэлектризованный, распевал. Постойте, как это?
Бога мысли, бога света
К делу жизни призовем.
— А, Щербина! — сказал литератор. — «Дело земское, ребята!» Песнь ополчения.
— Не знаю. Чего стоил этот музей и все эти затеи! Ну, Петр Николаевич, вы знаете мой образ мыслей? Вы говорите, я — не старуха? Не китаец я? Не поклонница мракобесия? Не идиотка?
— Бог с вами, что вы!
— А!.. А мой братец так называл меня! — вскричала она, и ее глаза засветились. — Был у нас разговор… — она передохнула. — Я… что же? Я только благоразумно ему заметила. В его же интересах, право! Ведь не рассчитывала же я, боже мой, что переживу его! Я сказала ему: «Ты останешься ни с чем» — и еще… — она зашептала: — «Моли бога, чтобы самому уцелеть!»
— Что же он ответил вам? — спросил так же тихо Алтасов.
— Ответил… Но неужели вы не знаете развязки?
Алтасов кивнул головой.
— Слышал, но их так много…
— Да, обыкновенная история. Если бы за нею не было трагедии… Все это было устроено, академия, музей, клиники, приюты. Боже милосердый! — Она усмехнулась, пожимая плечами. — Года три они там учили, лечили, проповедывали, вдруг, в один прекрасный день, братцу моему ничего больше не осталось, как прохаживаться по пустому дому, сводить счет рассоренным деньгам и наблюдать, как развалилась академия, из которой ее бывшие ученики кирпичи крали. Еще счастливо отделался!
— Да, — сказал отрывисто Алтасов. — Таким натурам легко сходит.
— Нет, знаете, странно: это все-таки потрясло его, — возразила Табаева.
— Вы его видели?
— Сил не было! — ответила она после минутного молчания. — И это было бы ни к чему. Что я могла ему посоветовать? Службу он всегда так третировал… Но его и не приняли бы на службу; это было уж кончено!.. Похорониться с ним в деревне — но за что же? Я не так роскошно пользовалась жизнью, чтоб еще это… У меня свои привычки, я хочу жить, как хочу. У меня было свое состояние — помилуйте, я — отрезанный ломоть. Из чего я стала бы мешаться не в свое дело? Добровольно в чужом пиру похмелье! Ну, он, по своей глупости, выкинут из общества, да я-то ведь — член общества!
— Деятельный и полезный, — прибавил Алтасов.
— Не знаю уж какой, но я к брату не поехала. Мы не видались до конца; я не была и при его смерти… Я говорю вам все! Если он и скучал — и без меня была утешительница, и лучше меня знала, как утешать. Мне, девушке, было бы только неловко… что совершенно понятно! — договорила она, помолчав, выжидая, чтобы отозвался гость.
Алтасов молчал и смотрел вдаль. Сыроватое свежее тепло, запах поля, тишина на широком пространстве, все нежило и наводило на раздумье. Алтасов точно вдруг крепко задумался. Между тем ему очень хотелось чаю; он дурно пообедал на станции.
Заметив, что подле него замолчали, он бросил свою погасшую сигару и обернулся:
— Ну-с, как же? Когда же он женился? Он вам писал?
— Очень редко. История многих годов. Что такое была эта жизнь?
— Я бы на вашем месте заглянул из любопытства.
— О!.. Но к чему же? И неловко: над братом был надзор. Я знала, что он ни в чем не терпел недостатка, но уж безумно тратиться он не мог; понимаете — помогать там и прочее. Опека была. Следовательно, я была покойна. Лет через пять этого затворничества получаю письмо: «Делаю то, что должен был сделать давно: женюсь на Анюте: у тебя будет сестра…» Сестра!
— Да!.. Хорошо!.. — сказал Алтасов.
— Ах, нет, она — добрая женщина, — вскричала Александра Сергеевна. — Вы меня знаете. Чего же требовать? О, я беру из жизни, что могу, я не требовательна! Брат умер вскоре. Он в самом деле был разбит, в последнее время страдал; она за ним ходила.
Алтасов склонил голову.
— Я и сказала ей: «Оставайтесь жить у меня».
— «Твоя родина будет моей родиной, твой бог — моим богом»… — выговорил Алтасов, глядя в поле. — Незабвенно прелестная история Руфи!..[170] — И, будто забывшись, он тихо положил руку на руку Александры Сергеевны. — Ну, что же вы поделываете с вашей Руфью? — спросил он через минуту.
Его голос будто изменился.
— Да что? Хозяйничаем! — ответила Александра Сергеевна, также удачно растроганная. — Я — вы знаете — не умею, а моя Руфь…
— Мастерица?
— Мастерица. Шьет, варит, солит. Я на ее попечении.
— Ну, это — меньшая из ее обязанностей, — возразил серьезно Алтасов. — Претензий нет у нее?
— Каких?
— Ну, всяких. Общество, знакомства.
— Нет, она скромна. Есть какое-то воспитание, но она сама чувствует… Это грустно. Я сужу по себе: грустно сознавать, что общество нам нужно, что мы для него не годимся.
— Как вы это ухитряетесь судить по себе? — спросил Алтасов. — Вы — проказница.
Она засмеялась.
— Нет, но что же… Я думаю, ей грустно. Она должна понимать, что не может быть моим другом.
— Позвольте: но даже и в русском языке нет слова «amie» — «друг-женщина». Есть «подруга», то есть нечто близкое, но легко подходящее по воле обстоятельств. «Амишкой» кличут собак.
Александра Сергеевна хохотала.
— Кстати, у вас нет собачки?
— Нет. А что?
— Я так и думал. Вы слишком молоды, чтобы заводиться этой дрянью. Как зовут вашу Руфь?
— Анна Васильевна.
— Очень желал бы скорее увидеть ее.
— Вас заинтересовало?
Алтасов засмеялся.
— Я буду неучтив, — сказал он. — Вы сейчас говорили, что хозяйством занимается у вас она; следовательно — я так заключаю — с ее появлением появится и чай, который мне обещали.
— Ах, вы, проказник? — сказала весело Александра Сергеевна. — Сегодня она, не знаю почему, запропала. Но, кажется, судьба подслушала ваше желание.
По дороге ехала маленькая гремучая тележка. Алтасов накинул пенсне и смотрел.
Александра Сергеевна прищурилась.
— Скорее! — закричала она, махая платком. — Видите, как у нас патриархально. Анна Васильевна всегда является пешком, а сегодня, не знаю, должно быть, ей показалось грязно, и она воспользовалась экипажем нашего хозяина: он приезжает по вечерам инспектировать свой завод. Скорее! — повторила она, наклоняясь через балкон, между тем как приехавшая соскакивала с тележки и бежала в ворота. — Теперь сейчас, — сказала Александра Сергеевна и выскользнула в комнату, пользуясь тем, что гость засмотрелся в темнеющее поле.
Алтасов засмотрелся нарочно, чтобы дать ей уйти: хозяйке все-таки надо приказать, сообразиться. Он предчувствовал, что «друг» не оставит его на попечение своей Руфи. Ему это было приятно; вообще он нежился. Маленькая дорожная усталость, множество воздуха необыкновенно развивали аппетит. И странно: разыгрывались всякие аппетиты.
«Вот луг; хорошо его внаймы отдавать. Свечной завод. Ведь пропасть свеч всякий день расходится: в Энске три чудотворных образа да монастыри. Все это… Вообще хорошо бы побольше денег».
По балкону перебежал свет принесенной свечи; в комнату прошла Александра Сергеевна, не одна; щелкнул замок, звякнул ключ; что-то приказывалось. «Посылают в город», — отвечали кому-то внизу, и из ворот проскакал верхом парень в светлой рубахе. Рубаха долго мелькала, долго слышалось шлепанье копыт. Из сарайчика согнутая старуха протащила вязанку дров. Через несколько минут в окне какого-то низенького строения запылал огонь; в воздухе потянуло дымом.
«Меня хотят угощать», — подумал Алтасов.
Ему было приятно. Что же, пусть угостят. Старой деве делать нечего, денег девать некуда. В провинции вообще едят вкусно; главное, оригинально и свежо. «Юг», куда ехал Алтасов, был всего на какой-нибудь градус южнее Энска, а место отдохновения — хутор какого-то приятеля, достаточно голая степь, изобилующая сусликами; киргизы, кибитки, прокислые бурдюки.
«Тоже, кумыс пила. А, на здоровье! Поживает себе в свое удовольствие. Не сказала, сколько унаследовала от бабушки. Конечно, не меньше, чем от братца, да еще в капиталах; оно вернее. Но и тысяча с лишком десятин, кроме леса, имеет свою приятность. Арендатор там. Ну, эту не проведут! А чем можно ее провести? — Алтасов улыбнулся. — Но нет, серьезно: у всякого есть свои уязвимые стороны. У этой особы она налицо. Не ошибиться бы! Разве попробовать? В либерализм в свое время поиграли — ну, и будет. Есть еще многое, чего душа сия не испытала, но как жаждала испытать! Ей пятьдесят, должно быть. А, на здоровье! Как это до сих пор никому не пришло в голову, никто не вспомнил об этих залежах капиталов? Странные, в самом деле, были люди в те времена, идеалисты. А еще сами сочинили поговорку о козе в золотых рогах. Может быть, и покушались, да неловко. Ну, после пятидесяти все покажется ловко. Попробовать? В самом деле, почему нет? Ну, лето, киргизы суслики — как-нибудь проживется. А потом что? В прошлом году еще были фельетоны, корреспонденции какие-нибудь, а в нынешнем и пристроиться некуда: где полно, а где…»
Алтасову было очень неприятно воспоминание о разрыве с редакцией. Он, сколько мог, отклонял его и его подробности, но рисовать все это в другом свете можно было только в жару рассказа посторонним, когда рассказчик сам верит тому, что говорит. Наедине с самим собою выходило очень некрасиво и неутешительно, очень нелестно для самолюбия. Было бы даже неловко и со стороны «убеждений»… но Алтасов, по своему художественно-примирительному миросозерцанию, был всегда готов служить своими убеждениями кому и чему угодно. Именно отгадав эту способность, редакция и предложила ему отставку. Тогда пришлось сделаться чиновником. Но служба что ж, мизерная…
«Служба в провинции приятнее; найти не трудно… но хоть бы и не нашлось! Дом свой. Можно, пожалуй, и писать, но так, время от времени, ради собственного удовольствия. Свободная работа лучше удастся. Обличения… А впрочем, прах с этим со всем… Гоголь и в помышлении не имел иронизировать над своими «Старосветскими». Высокое наслаждение — не мозолить рук, не трудить мозга, почивать мягко, кушать вволю. И человек пред собою обязан достигнуть этого, особенно когда представляется случай».
— Чай готов, — звонко сказала Александра Сергеевна. Ее фигура в обтянутом платье, со скрученным шлейфом, вырезалась силуэтом на светлой двери. Она приостановилась на пороге и подошла ближе. — Подать сюда?
— Нет, — ответил Алтасов и, продолжая смотреть в поле, взял через плечо ее руку и поцеловал. — Нет, mersi! По сырости пить горячее не годится. Уж стемнело, — договорил он, оборачиваясь.
— Я не заметила, — сказала она, улыбаясь.
Минуту они помолчали.
— Что ж, идем? — напомнила она.
— Пойдемте, — сказал Алтасов, оставляя ее руку, и встал.
В гостиной у стола за самоваром стояла особа, красивая и молодая; Алтасов, как художник, сейчас заметил, что темное платье и ровный свет висячей лампы особенно хорошо выдают белизну и свежесть этого оживленного лица и прелестных рук. Он даже секунду загляделся.
— Анна Васильевна, — сказала, указывая на нее, Александра Сергеевна.
Алтасов раскланялся.
— Мы уж виделись, — сказал он, — вы были так добры, объяснили мне, как сюда проехать.
— И потом пожалела, — ответила она весело. — Право! — она обратилась к Александре Сергеевне. — Как полил этот ливень, я говорю себе: не глупа ли я? Ведь видела тучу, догадаться только сказать: «переждите»… Бросаюсь от окна к окну; совесть меня мучает. Девочки надо мной смеются: «Барин, — говорят, — вас теперь клянет…»
Она смеялась.
Александра Сергеевна бросила Алтасову взгляд неуловимый, как-то жалобно извиняющийся. Алтасов ответил таким же неуловимым взглядом, сострадательно-снисходительным. Анна Васильевна хотела уже наливать чай и спохватилась.
— Да, вам в стакане, — сказала она, вышла на минуту, воротилась, вышла еще раз и принесла в салфетке связку булок. — Виновата, — сказала она, выкладывая их пред Александрой Сергеевной;— за дождем я запоздала взять; ваши любимые все разобрали. Какие есть.
— Из чего столько толку, — ответила едва слышно Александра Сергеевна. — Что там, все в порядке?
— Да что же? Ах, но как мои маленькие меня сегодня обрадовали! Это уж и не знаю! Вообразите, Александра Сергеевна, всю Европу — и главные города, и границы, и реки, и горы, и озера — по карте друг перед дружкой рассказали, чего я еще не объясняла, не задавала.
Александра Сергеена вспыхнула.
— Петр Николаевич, отведайте нашего энского печенья, — сказала она очень громко.
— Не угодно ли? — предложила Анна Васильевна, подвигая ему сливки и масло, и продолжала: — Не помню, когда я была так рада. И как мило! И как охотно! Обещала наградить. Сюда привезли панораму, вы видели афишку? Поведу их смотреть.
— Всех?
— Что ж, Александра Сергеевна, исключения жалко делать, и за что же? Кто как мог, а усердие было одно. Как козы распрыгались дети! — прибавила Анна Васильевна, смеясь и как-то мило пожав плечами, будто извиняясь.
— А сколько этих маленьких? — спросил Алтасов.
— Двадцать две.
— Эта щедрота вам будет чего-нибудь стоить. Александра Сергеевна, — заметил Алтасов.
— За что ж платить Александре Сергеевне? — возразила Анна Васильевна. — Ученицы мои. По справедливости, даже не я заплачу, а они сами, я от них же имею.
— Репетирует, — сказала вскользь Александра Сергеевна Алтасову; тот кивнул головой. — Прибавьте мне воды, Анна Васильевна….
— Сейчас. Сегодня просто чудесный день. Это уж старшие отличались. Читали мы все «Птичек» этих: «В чужбине свято исполняю»[171] да «Вчера я отворил темницу воздушной пленницы моей»[172]…
Она читала стихи скороговоркой. Литератор поморщился.
— «Что это, — говорят, — чем эти поэты хвастаются? Что птиц выпустили? Да они бы просто их не ловили — а то еще молись за великую милость. Это, — говорят, — лицемерие». Я даже растерялась, и забавно мне, и рада я: значит, дети размышляют.
— Лучше бы они понимали красоты произведения, — возразил Алтасов.
Александра Сергеевна была заметно взволнована.
— Все это совершенно лишнее, — сказала она резко.
— Конечно. Но чего ж требовать от простой репетиции урока? Чтоб объяснять красоты, нужно уменье, художественное чутье.
— Вот я отленюсь и за них примусь, — сказала Александра Сергеевна, улыбнувшись.
— Вы хотите приняться? — вскричала Анна Васильевна. — Что это вам вздумалось? Вы говорили, что у вас голова разбаливается, когда они мимо окон идут, а классов вы и вовсе не вынесете. Я люблю-люблю, а все-таки нужна привычка.
Алтасов очень ловко этого не слышал, он озабоченно ощупывал свой боковой карман и, вскочив, бросился на балкон.
— Что вы потеряли? — спросила Александра Сергеевна.
— Я вам посвечу, — сказала Анна Васильевна.
— Мой портсигар. Благодарю, нашел, — ответил Алтасов возвращаясь с портфелем, который не покидал его кармана, — вот; лежал на полу, у самой решетки… как не свалился в траву? Как видите, нечто вроде чемодана. Тут все — сигары, деньги, письма, дорожные заметки.
— Заметки? — повторила Александра Сергеевна.
— Нельзя же нашему брату… — ответил он шутливо. — Их-то было бы и жаль, если бы пропали.
— Не пропали бы.
— Почему же нет? Я бы не хватился курить до утра, а какой-нибудь заводской рабочий поднял бы и преблагополучно бы воспользовался презренным металлом.
— Здесь все рабочие честные, — сказала Анна Васильевна.
— Хотя, как ныне водится, этот металл не в металлическом виде, — продолжал, не слушая, Алтасов, — сжег бы мои non plus ultra[173], как презреннейшую махорку.
Александра Сергеевна хохотала.
— А летучие листки моих заметок…
— Покажите мне, — сказала она, протягивая руку.
— Извольте. Но вы не прочтете. Это — черновой набросок стихотворения, карандаш; я пишу мелко.
Она щурилась, разбирая. Анна Васильевна пододвинула ей свечу. Эта помощь была кстати, но привела Александру Сергеевну в нетерпение.
— Я не слепа, — заметила она выразительно.
Алтасов наклонился за нею к бумаге.
— «Седы твердыни»… — шептала она, стараясь, с чувством. — Нет!.. «Твердыни немые и шапки снегов»… «Убежища, гнезда»… Нет!.. «грозных орлов»…
— Оставьте, — сказал Алтасов, вынимая листок из ее пальцев, — я допишу и отдам вам.
— Посвятите? Напечатаете?
— Может быть.
— Когда это будет?
— Но… когда-нибудь!
— Нет, лучше! Когда-то мы еще увидимся?
— Не знаю.
— Знаете ли, что я вспомнила вот сию минуту?
— Это знаю, потому что не забываю ничего, никогда.
— Я вспомнила, как мы когда-то читали вместе ваши первые, первые…
— Вздоры.
— Злой человек! Ну, зачем так? Разве вы думаете, мне не дороги ваш талант, ваше значение, ваше имя! Это неизгладимо! Вы не верите?
Алтасов грустно улыбнулся, пожав плечами.
— Вы не верите?
— Может быть, может быть.
— Как вы это говорите! Нет, я не могу слышать этот тон!
— Что же? Я вам чрезвычайно благодарен. Вы, по вашей доброте…
— Нет, нет, я не могу слышать! Нет… знаете: вот в эти несколько минут с вами будто что случилось. Скажите?
Алтасов медлил ответом.
— Говорите же!
— Именно случилось, — сказал он, встав и пройдясь, сколько позволяла теснота заставленной комнаты. — Анна Васильевна, позвольте мне еще стаканчик.
— Крепче! — сказала ей Александра Сергеевна. — Сделать вам тартинку? Видите, я помню все ваши привычки… если только они не изменились!
— В том и беда, что нет, — ответил он, садясь и принимаясь за чай и тартинку с увлечением, несколько не ладящим с тоном его речи. — Я не изменяюсь, а потому, сейчас… — он прихлебнул. — Сейчас… Вы спросили: когда мы увидимся? А я спрашивал себя: что мешало нам до сей поры видеться?
— Что?
— Да, что? И мысленно я решил этот вопрос.
Он быстро оглянулся: в дверь высунулась чья-то голова.
— Боже! — вскрикнула Александра Сергеевна. — Ах, Анна Васильевна, это вас зовут.
Анна Васильевна вышла. Алтасов прохаживался.
— Что же мешало нам видеться? — спросила Александра Сергеевна.
— Ваше нежелание, — ответил он.
— Мое нежелание? Каким образом?
— Вы независимы, вы свободны. Положим, нетребовательность есть добродетель, но она часто и легко переходит в нечто похуже порока — в апатию, — осказал он, понижая голос. — Меня ужаснула мысль, что, ежели… Нет, лучше и не спрашивать! Неужели вам все равно — здесь ли, в этой трущобе, или там, где живется и дышится вольно, где наслаждаются, стремятся… понимаете, стремление, ширь, захват! Неужели вам все равно — свечной завод или чудеса природы, чудеса искусства? Нет, вы ничего не хотите! Вы добровольно посхимились, заключились в эту раковину. Так бы сейчас ее вдребезги!
Он поднял кулак по направлению к балкону и городу.
Александра Сергеевна посмотрела на него с удовольствием: он красив. Она как-то смущалась. Весенняя прохлада с балкона, жар лампы и свечей, запах всего вкусного, что было на столе, какой-то особенный склад, даже свет и воздух… что-то особенное, чего никогда не бывало в этой гостиной. Эти слова, эти жесты. Вот стихи лежат. Ночь такая поэтическая. И он сам — поэт! Но балкон не мешало бы затворить: ему-то хорошо в толстом сюртуке, а на ней бареж; пожалуй, и ревматизм. Александра Сергеевна слушала. Она забыла, что в начале свидания ее поздравили с уменьем «отрешиться, уединиться» и прочее. Ей было приятно, что ее укоряли. Она ощущала что-то давно не изведанное: маленькое колыханье сердца, дрожь какая-то, будто внутри все пропадает. Так бывало… давно… в мазурке, на гулянье и где-нибудь в стороне до чего-то договариваются, и все ждешь, все ждешь «вот сейчас» — и ничего! И завтра то же ждется: он приедет. И нарочно удержишь, бывало, папеньку дома, на всякий случай, а между тем, чтобы не помешал, дашь ему, бывало, номер «Москвитянина». Он себе и заснет в кабинете. А тут ждешь. Платье vert president[174], цвет был такой в моде, в честь Наполеона III.
Алтасов все говорил; она замирала, слушала не слова, а только звуки.
— Итак, если для вас не заманчивы ни волнение жизни, ни красота созданий человеческой мысли, возможно ли предположить, что я — я, песчинка в этом колоссальном движении, — я значу для вас что-нибудь? Ясно — я давно забыт! Ну, ваша вечная доброта, прежняя дружба — и я когда-нибудь всплываю в вашей памяти, как печатный лист, который вы случайно встречаете, пробегаете и забываете, конечно!
— О, нет, — возразила Табаева, расслышав последнее слово. — Возьмите в расчет обстоятельства.
— Какие? — спросил он с горечью.
— Всякие, — ответила она настоятельно, вспомнив, что и ей надо говорить. — Вы — идеалист — протестуйте, сколько хотите! — а мы, женщины… О, мы хорошо выучены покоряться… невозможности, обстоятельствам. Наконец, расчет какой-нибудь должен быть! Нельзя же очертя голову. Чтобы поехать в Петербург, знаете ли, что нужно?
— Добрая воля, — сказал Алтасов, еще пробуя продолжать на чувствах.
— Прекрасно. А туалет? Сочтите! — прибавила она, торжествуя. — Идеалист, что?
— Я тут ничего не понимаю, — ответил он, опуская голову.
— То-то же. А я не могу как-нибудь. Но что же бы я стала делать в Петербурге? — прибавила она, как-то испугавшись, потому что он отвернулся и замолчал. — Я отсталая, старуха.
Алтасов не возражал.
Она покраснела.
— Разве я не правду говорю? Провинциальный склад, запоздалые суждения, нравственная усталость.
Она не знала, что еще прибавить.
Он упорно молчал.
— Вот видите, как я живу. Обжилась. Чего мне больше? Я лучшего не стою.
— Позвольте мне пожать плечами, — сказал холодно Алтасов, — это… не знаю что!
Ее сердце заколотилось.
— Это — болезнь, — продолжал он серьезно, — нравственная болезнь избранных натур: сомнение в себе, в своих силах. Сидят, сидят в какой-нибудь клетке, удивляются, что больно шевельнуть крыльями, а там и вообразят, что уж и крыльев нет. Натурально, если дать волю такой блажи, человек и в самом деле свихнется, и в самом деле будет годиться только в монастырь или в дом сумасшедших. Я не извиняюсь. Обязанность врача говорить правду.
Он не смотрел на Табаеву, но видел, что она на него смотрит. Она не скрывала, но и не могла бы скрыть блаженство, которое выражалось на ее лице. Ну, зачем это не в городе? Зачем никто не проходит тротуаром, не заглядывает в окошко? Неужели он завтра уедет? Неужели все это только на несколько часов, и потом опять, опять… Душка!..
Александра Сергеевна удержалась, нахмурилась и заставила себя размышлять серьезнее.
«Нет, он прав. Что за глупое сомнение в самой себе! Конечно, в глупом городе, десятки лет… пригляделась, никто не оценит. Ведь вот приехал и находит, что говорить. Понимает же он что-нибудь! И получше здешних понимает, я думаю…»
— Врач… — выговорила она, опираясь локтем в стол и закрывая глаза своими тонкими пальцами.
— Больная… — сказал Алтасов и взял ее другую руку.
Она ждала, что он поцелует, как тогда, на балконе; он этого не сделал. Было молчание.
— Скучаете вы? — спросил он.
— Скучаю.
— Беспредметно? И все надоело? И школа брошена? Я понял, почему она брошена. Да?
— Да.
— И прекрасно. Нечего терзать сердце напрасным трудом: не вы способны восторгаться чепухой. Вы не картежничаете? Врачи спрашивают обо всем.
— Нет, — ответила Табаева, вспоминая зиму, когда целая компания их — старых девиц и старых холостяков — до света бились в «табельку» и «курочку» и разные другие заманчивые вещи.
— Что же остается? — спросил Алтасов, будто рассуждая сам с собою. — Книги? Их нынче немного таких, чтобы стоило глаза портить. И читать — было бы с кем переговорить о прочитанном. Одиночество или невежество. Развлечение — балаганное что-нибудь! — почти вскричал он с негодованием. — И это — удел… удел женщины, которая… которая… Нет, так нельзя, не может, не должно быть!
— Что же делать?
— Вырваться! — ответил он, вставая перед Табаевой. — Бежать отсюда хоть на время, передохнуть, воспользоваться жизнью.
— В мои годы?
— Э, полноте! Ну, что вам — тридцать, тридцать пять? Есть наслаждения вечные, обязательные для таких душ, как ваша.
Александра Сергеевна не выдержала; ее рука протянулась за его рукою.
Алтасов отступил.
— Давайте слово, что нынешней зимой вы будете в Петербурге, — сказал он.
— О, зима! — возразила она, кокетливо вздрогнув.
— Что ж зима? Зима — очарование. Вы ее и не почувствуете, зимы. Мягкая шубка, покойная карета, теплая ложа, уютный кабинетик с коврами и камином, греть ножки. У меня латании вот с ту вашу березку. Цветы пустяков стоят; вот такая горка гиацинтов.
— Гиацинты? — повторила, входя, Анна Васильевна.
Александра Сергеевна бросила на нее быстрый взгляд.
— Все, как вы приказали, — ответила Анна Васильевна наивно, не поняв этого взгляда и опять обратилась к Алтасову: — Вы говрили о цветах. Скажите, извините мое любопытство: правда ли, что в Петербурге камелии в рост человеческий?
— Есть-с, — ответил Алтасов, усмехнувшись.
Александра Сергеевна откинулась на спинку дивана.
— Говорят, целые рощи? Но это с ума сойти, когда зацветут! Уж, конечно, царские?
— Нет-с, и у частных людей.
— Только у меня и зависти, что к цветам, грешница! — воскликнула Анна Васильевна в восхищении.
— Этих рощ уж нет, — отозвалась Александра Сергеевна, — балы там давали; погубили освещением.
— И без них есть еще что посмотреть, — заметил Алтасов.
— Я ведь знаю, была, видела.
— И нет желания взглянуть еще раз… и не одной? — договорил тихо Алтасов.
Она почти улыбнулась, уж хотела что-то сказать; Анна Васильевна перебила ее.
— А бывает и так, что и не видал, да нет желания видеть, — сказала она Алтасову.
— Конечно, кто не любит, не понимает хорошего, кто ленив подумать.
— Нет, и любишь, и понимаешь, и не ленив, а просто вот верю, что все хорошо, воображаю — и довольно с меня.
— Любопытно было бы объяснить это! — сказал Алтасов, не оглядываясь на хозяйку; ему мелькнула только ее рука, стучавшая по столу.
— Что же, это просто, — продолжала Анна Васильевна, — думаешь себе: всего хорошего не пересмотришь, а в воображении оно даже всегда лучше.
— Как, природа, искусство, роскошь, развлечения, наслаждения — вы думаете, что вообразите их лучше действительности?
— Искусство и природу? Нет, это было бы глупо, — ответила она безобидно, — хоть я и не знаю, могу ли я больше их полюбить, чем теперь люблю; я описания читаю не начитаюсь… Но роскошь, удовольствия… Знаете, — заговорила она, вдруг как-то растроганная, — когда тихо, покойно на душе, добрые люди есть, право, ничего не хочется.
Она увлекалась и конфузилась.
— Стало быть, вас тоже не манят ни Петербург, ни Европа, которую так хорошо вытвердили ваши ученицы? — спросил Алтасов.
— А пожалуй, и так, — ответила Анна Васильевна. — Мило, дорого свое, простое. Все бы нам за море, а кругом себя и не смотрим. Жалко, за что же? Видели сегодня, что такое на небе делалось после грозы? И золото, и розовое… А какую музыку птицы подняли!.. Да боже мой, на что мне опера… Ах, да, Александра Сергеевна, мы на троицын день сбираемся в машковский лес.
— Счастливого пути! — сказала Александра Сергеевна.
Алтасов взглянул на нее.
— Вы видели «Pardon de Ploërmel», «Динора»?[175] — спросил он.
— Нет.
— Вот так лес! И поток, в который она падает… И эта трогательная сцена, когда безумная девочка пляшет со своею тенью!
Ему не отвечали. Анна Васильевна неслышно убирала со стола, потом принесла работу и села. Александра Сергеевна уже раскаивалась, что дала волю своему дурному расположению духа, и думала, как бы поправить дело, что бы такое спросить, показать… Алтасов оглянулся на работу Анны Васильевны.
— Хорошо? — спросила она, расстилая полосу роскошного вышиванья.
— Да, пожалуй, красиво, — ответил он небрежно.
— Видно, что вы — знаток, — продолжала она весело. — А это для вашего Петербурга. Заказ. Моя школа постоянно для Петербурга работает. Обираем мы таки его порядочно, но это и хорошо; девочки небогатые зарабатывают.
— В каких-нибудь углах Петербурга это, пожалуй, сойдет, — возразила Александра Сергеевна, — для общества есть заграничное.
— Ну, и наше сойдет за заграничное, — сказала, смеясь, Анна Васильевна.
— О чем вы задумались? — спросила Александра Сергеевна Алтасова.
— Странно, — сказал он, тоже лукаво улыбнувшись и как будто извиняясь, — вот сейчас два слова о лесе, о пляшущей девушке, а затем это вышиванье напомнили мне… Ведь вы — не смиренница, не карающая добродетель… Вы это доказываете! — прибавил он вдруг серьезно и резко.
— Что ж далее?
— Мне бы хотелось покаяться вам! — ответил он и также внезапно громко засмеялся.
— Кайтесь! — произнесла Табаева, едва шевельнув губами.
— О, но ведь покаяние не бог знает какое, — продолжал он, — прегрешения не было; всего-то-навсего полчаса восхищения хорошенькими глазенками, тоненькой ножкой на каблучке… Только, ей-богу только! Я на мгновение позавидовал ближнему и тут же почувствовал, что это нам…
Он похлопал по своему карману и засмеялся.
Но его не ободряли на дальнейшее покаяние. Лицо собеседницы снова омрачилось; выражение тусклого недовольства сделалось определеннее, углы рта сжались сосредоточенно, почти гневно.
Алтасов это видел.
— Так-то, добрый друг! — заговорил он. — Вот вам пример, что случается с человеком, когда он один, среди лихорадочной, пустой жизни, когда он живет не сердцем, не умом, а так… перелетными интересами дня. Разобраться в себе, в своих чувствах, в том, что перед глазами, — не с кем. Человек и дурачится. Ему и лезут в голову вздоры. Дальше и дальше — он втягивается; он чувствует, что гибнет, но… гибнет. Так погибнуть очень легко. А будь родная душа, к которой можно было бы прийти отдохнуть, от которой можно было бы услышать слово, которая руку подаст… ну, за уши выдерет… Эх, не хотите вы это понять! — Он встал и расхаживал. — И смешно, и глупо; и двадцать раз скажешь себе, что глупо. Но что ж делать-то? Жизнь, среда!.. Дайте тихий угол, образованное существо… не педантку, не жеманницу, не деятельницу — упаси от них боже с их педагогией, физиологией!.. Не такую, что отуманит, а потом, когда прозришь, совестно станет пред самим собою!.. Ну, дайте! И не будем мы теряться. Поглядим-поглядим на эти фантасмагории, на какую-нибудь мамзель Ада, и посмеемся вместе с существом истинно дорогим. Она внушит нам лучшие стремления, она озарит наше существование. Да что! И не взглянем тогда, не захотим, не вспомним всей этой мишуры, всей этой… этого измельчания! А теперь что из нас делается?
Алтасов говорил будто сам с собою. Последние слова он произнес, упираясь головой в притолоку балкона, и, кстати, затворил его.
Анна Васильевна оглянулась, подвинула ближе свечу и стала вырезать решетку на кисее. Александра Сергеевна, потупившись, нервно сжимала свои пальцы. Она забывалась: движение Анны Васильевны будто разбудило ее; ее глаза сверкнули, щеки слабо зарумянились. Ей вдруг подумалось: почему она не живет здесь одна?..
— Что вы там делаете? Подите сюда! — сказала она Алтасову.
Ее голос дрожал. Алтасов подошел сумрачный. Он, кажется, бледен. Он думал, что это идет к нему. Как он сказал? «Улыбка озаряет существование»? Кажется, так?
— Сядьте. Рассказывайте!
— Приедете в Петербург? — спросил он.
— Посмотрим. Ну, посмотрим. Садитесь, рассказывайте!
— Что?
— Все. Ведь я не знаю, как вы живете. Все.
— И глупости?
— Их прежде всего.
Алтасов покачал головою.
— Славная вы! — сказал он, вздохнув и садясь. — Да, вам — понимающей, всепрощающей, чистой — не мешает знать и эти глупости. Не мои, не мои, право, не грешен! — вскричал он, добродушно и грациозно-комично. — Я только тем грешен, что не закрываю глаза. Ну-с! Как мне живется? Скверно… Не в материальном отношении, — прибавил он поспешно, — но все-таки нельзя сказать, чтобы было нечувствительно размолвкой с редакцией выкинуть тысячи три-четыре из своего бюджета.
— Зачем вы это сделали? — сказала с упреком Табаева.
— Не мог, не мог иначе. Дело убеждения, и этим все сказано! Но это в сторону. Без занятия я жить не могу. Я скучаю. Я люблю определенный час труда, отдыха… словом, я — человек семьи, человек угла и люблю самую формальность порядка! Я взял службу, чтобы хоть утро сидеть на службе. Но это не удовлетворяет, понимаете?! — почти вскричал он. — Потребность духа…
— Понимаю.
— Я и стал больше бывать в обществе, — заговорил Алтасов, спокойно пройдясь, чтобы удобнее переменить тон. — Вам надо посмотреть наши кружки. Оживленно, умно, ну, и весело.
— Нужны средства.
— Небольшие.
— Какие же это кружки? Там, где происходят глупости?
— О, нет, сохрани боже. То совсем в другом роде.
— В каком?
— Вы непременно хотите знать?
— По крайней мере, то, что увлекало вас.
— Да не увлекался я, клянусь вам! — вскричал Петр Николаевич весело. — Вот на свою беду проговорился.
— Проговорились — кончайте.
— Но что же?
— Вы даже назвали. Как эта, mademoiselle…
— Mademoiselle Ada Dunoyer?..[176] Да, это, я вам скажу, — в самом деле нечто! Это — бес! Есть один господин — называть его незачем, вам все равно; миллионер, горами ворочает. Вдовец. Сыночек лет семи-шести; натурально, нужна гувернантка.
— Гувернантка? Только-то?
— Нет-с, в гувернантки Ада не пожелала, и сыночек этот тут ни при чем; только предлог знакомства. Мамзель Ада приняла предложение давать уроки батюшке, и они стоят ему уже около сотни тысяч, в ожидании, чего еще будут стоить. Ну, совсем обошла! Какой дом отделал ей, экипажи, соболи, бриллианты. Вот я вспомнил ее по вышиванью; я никогда не видал ничего роскошнее; шелк, золото — все вышитое. Ее «особенность», ее шик между этими дамами. «Это — моя страсть, — говорит она, — мои крепостные работают…» Раз, после маскарада, собрались; ужин у него. Натурально, тут уж все. Вдруг Аде фантазия — представить Динору, кружиться с тенью. Какая она Динора, что там! Саломея! Плечи, руки — очарование — мрамор, горячий, живой мрамор; и запыхалась, ну, и шампанское. «Je nen puis plus!»[177], разрывает корсаж — влажный вышитый батист, грудь…
— Эти иностранки позволяют себе не знаю что! — вскричала Александра Сергеевна в радостном негодовании.
— О, патриотка! — вскричал, хохоча, Алтасов. — «Иностранки»! Она — такая же иностранка, как мы с вами. Mademoiselle Ada Dunoyer — просто-напросто Александра Петровна Орешкова. Это-то и забавно, что наши соотечественницы…
Анна Васильевна вдруг встала; шитье свалилось на пол; выходя, она невольно толкнулась в дверях. Алтасов оглянулся. Александра Сергеевна сидела, широко раскрыв глаза.
— C’est donc sa fille[178], — выговорила она.
Крылечко, выходившее во двор, было узенькое, крутое, с десятком мелких ступенек и одной толстой перекладиной вместо перил. Крыльцо не для господ. Внизу — большой камень, в дополнение лесенки, под которой осела земля. Земля свежая, жирная. Кусты крапивы и лопуха в рост человеческий; их тяжелый лист не шевельнется. Лужайка с блестящими сырыми тропинками; рогатый частокол; молодая рябинка, тонкая, на воздухе, точно кружево. Над всем синеватый полумрак. Роща стоит черной стеной; небо бледное, и какая-то дрожь в нем, будто зарница.
«Зачем она сказала ему?» — думала Анна Васильевна, сходя с крылечка.
Ей казалось невозможно оставаться под кровлей.
— Вы чего? — пропищала девочка, выглянув ей вслед, и, не получив ответа, спряталась в сенях.
Анна Васильевна села на ступеньку.
— Зачем она сказала ему? — проговорила она вслух. — Вот по-французски не говорю, а все понимаю. Как же это так? Что же это? — Она сидела совершенно бесчувственная и бессмысленная. — Однодворка-то, на завалине выросла, туда же, по-барски! Такие, должно быть, у господ обмороки бывают. Муж умер — сама кутью убирала — ничего. Зачем она ему сказала? Не знал бы, не ведал. О, все знают! На весь свет! Господь в дочери казнит… но за что же? Господи, да что ж это такое? Откуда? Как это там могло случиться? А она ведь рада, что это так. Рада: «яблочко от яблони». А то зачем бы говорить чужому человеку?
Анна Васильевна упорно смотрела перед собою. Мысли носились с места на место.
«Завтра утро будет славное. Хорошо пахнет всякой зеленью из рощи. Завтра надо зайти в лавки: в классе нет бумаги. Не опоздать бы, встать пораньше. Да вот этот барин… этот барин…»
Она сама не почувствовала, как вскрикнула.
Две прелестные, большие черные собаки поднялись из-под крыльца, мотая мохнатыми хвостами, и стали ласкаться.
— Тютьки… — сказала Анна Васильевна, дрожа и улыбаясь. — Хлеба вам дать, тютьки?
Она оттолкнула собак, заломила руки, закричала во весь голос и бросилась бежать в рощу.
Славные это были, чудесные дни; старики таких не помнили. Война кончилась; кончились страхи, проводы, мгновенно настигающая пустота, когда из семьи вырывается непременно молодой, непременно сила, непременно особенно жаркая любовь, пустота, ни с чем не сравнимая, темнее пустоты похорон, когда человек, покоряясь, отдает земное земле. Прошло это, и не будет этого, слез не будет, и, говорят, еще лучше будет радуга во все небо, как после потопа. Всякая тьма ушла, и нет ее — провалилась. Все зло забыто, все прощено. Все будто начинает жить сызнова, но не шатается, как младенец, а сознательно, достойно поднимается. Откуда берется столько силы, откуда такие смелые голоса, откуда столько любви, умной, честной? И как жить хочется, и как легко живется!
По весне 1856 года Табаев воротился из Крыма со своими охотниками, раненый и счастливый: уцелели все до одного. За версту было слышно, как пировало село Орешково. Батюшка счет потерял, сколько перевенчал на красную горку[179] и жен-мироносиц[180].
Один молодой барин не думал жениться. Он был возбужден всем только что пережитым, все, что ожидалось, что всегда было его лучшим желанием, мечтой его студенческого кружка, что сохранилось и перекипело в душе в те три года, когда родительская воля вырвала его из университета и заперла в энскую казенную палату. Стыд за эти три года, за свое бесправие, за свою тупую покорность — хотя в те времена они доставались очень многим и многими переносились легко — этот стыд для Табаева был новой, оживляющей силой. Всякая тень стеснения пугала. Жениться, кто ее знает, какая встретится жена? Табаев всегда отделялся от женского общества, совестясь своей казенной палаты. Теперь, свободный, он ездил к бабушке повидаться с сестрой, в их доме посмотрел на дам и девиц и зарекся никогда «не связываться». В порыве первых добрых минут свидания он было подумал позвать к себе погостить Александру Сергеевну — она жаловалась на скуку — но скоро решил: «пускай себе!» — и воротился в Орешково один. Он еще немного прихварывал, целые дни читал, лежал или бродил в поле.
Раз он запоздал, стемнело. Он встретил девочку, которая дожинала узкую полосу ржи. Девочка была одна и торопилась; с соседнего поля все разошлись, а она не успела кончить, ее оставили. Чужим людям какое дело? Она — круглая сирота, живет тоже у чужих людей, однодворцев: их всего два двора в Орешкове, поселены за оврагом. Бедны; сам — хозяин, сам — работник; хозяйка тоже нанялась жать, версты за три; ребята маленькие — ее и послали убрать этот клочок. Работы не бог знает как много, только оврагом идти жутко; говорят, видали бешеную собаку. Табаев дождался, пока девочка кончила, и проводил ее за овраг. Он успокаивал ее: собаки никакой нет, но девочка и без того была не труслива, даже не робка и не стеснялась, говоря с барином. Они шутили, посмеялись. Потом она стала расспрашивать про войну. Табаев рассказывал, сначала не замечая, а потом удивясь, что она не особенно путала имена и события. Он спросил, почему она знает. Она слышала от батюшки, когда ходила к нему зимой учиться грамоте; батюшка читал газеты. Она тоже читала и писала. Вот зимой батюшка опять станет учить «закону». Ей шел шестнадцатый год. Ее звали Аннушка.
Табаев пошел на другой день на однодворческий поселок. В рабочую пору мудрено встретить всегда занятую батрачку, но он встречал Аннушку. Она радовала его, — иначе он не мог назвать чувство, которое испытывал, глядя на этого прелестного ребенка. Она была ребенок. Детство в шестнадцать лет редко во всяком положении. Аннушку все радовало, она все любила. Она видела, что есть на свете дурное, но ей казалось это «так», пройдет, или «делать нечего», или «стало быть, для чего-нибудь», или «по глупости», и всегда «бог простит». Это была не тупость, а чистота, положительно не постигающая зла. Она любила молиться, но молилась как-то по-своему. Чутко и жарко понимала она всякие нравственные огорчения, до тонкостей, которые и развитой, и взрослый поняли бы только после внимательного разбора; она схватывала их как-то просто, разом, и высказывала просто, прямыми, простыми словами. Она вся была правда, перед которой было бы страшно, если бы не ее вечная детская веселость. Она была не бойка и не смиренница; она была свободный ребенок. Ее уму хотелось знать много, все знать. Она обо всем расспрашивала, что есть на свете, и не знала, как дожить, когда батюшка станет учить «закону». Тогда она уж не могла сообразить, что это будет; «все раскроется», говорила она. Она привязалась к Табаеву именно потому, что он много всего рассказывал, и слушала, хохоча от восторга. Он в нее влюбился.
Скоро их встречи и разговоры стали известны всему селению, но девочка и не скрывалась. В сумерки, когда стадо пригнали, народ убрался, она садилась перед своей избой и ждала барина. К ним даже иногда присоединялась компания, и все толковали, слушали.
— Идиллия! — со злостью говорил себе Табаев, уходя, но в первый ясный вечер приходил опять.
Он не смел приласкать Аннушку и ничем не дарил, подарки не приходили ему в голову. Только раз, когда он показал ей дорогое издание Естественной истории с раскрашенными картинами и она просила оставить ей еще посмотреть вечером (вечера стали уже длинные), он принес ей подсвечник и две стеариновые свечки. Любовь всегда смешна, если о ней рассказывать.
Все это переменилось очень скоро. Разговоры, картинки, книжки арифметики и Священной истории, все это было «баловство». Девка стала мало работать, ее бранили. Из дома она не выходила, но барина не прогонишь. Ее стали попрекать барином. Что-то вдруг колыхнуло ее сердце, что-то поднялось страшное и позорное. Она как будто и прежде знала, что это есть, но никогда об этом не думала. Она ужасалась и плакала. Табаев догадался. Нипочем она не сказала бы ни ему, ни кому на свете.
Он решил дело просто.
— Что тебе жить у чужих людей? — сказал он. — Ты вольная! Пойдем ко мне.
Он придумал, что она будет помогать его старухе-ключнице и приучать ее к хозяйству. Аннушка легко поверила. «Чужие люди» поняли еще проще и сейчас ее отпустили. Табаев послал им работницу.
Он знал, что поступил отвратительно, но он страстно и искренне любил Анну. Она любила преданно, беззаветно и только в своей любви видела себе прощение. Никто не объяснил ей этого; девочка поняла сама, без мудрствований, чистотой своей детской совести, высоким чувством вдруг развившейся женщины. Она любила Табаева, не барина, который доставил ей покой и удобства, предлагал удовольствия, которых она не хотела и не брала; она легко могла бы взять власть над ним, но даже не понимала, что такое власть. Ей был мил милый человек, добрый, рассудительный, справедливый. Его все любили. Он входил во всякую душу, во всякое дело, во всякую нужду. Ополченцы, что с ним воротились, рассказывали про него… Аннушка заливалась слезами и бросалась молить за него бога… Да что молить! Он святой.
Он был хорош собой и молод; счастье было такое веселое. Да время было такое хорошее!
Через год у них родилась дочь. Это случилось как раз при первых вестях об отмене крепостного права. Говорят иногда, будто «чаша скорбей переполняется», хотя судьба и в переполненное ухитряется еще прибавлять капельки; на переполненную чашу радостей еще никто не жаловался. Табаеву, впрочем, показалось, что ему достанется нечто подобное. Он не знал, куда разорваться. Дома — Анюта, прелестная, тихо гордая как семнадцатилетняя мать; ребеночек, на которого не наглядишься; деревня — честный, дельный народ, толкующий так здраво, ожидающий так достойно. Там, дальше… Надо посмотреть, что там.
Табаев съездил в Энск, посмотрел на господ вечером в клубе, где они сидели между четырех свечей за зелеными столами, не распечатывая карт, прикусывая губы, призадумываясь, торопливо оглядываясь на подходящих и, смотря по тому, кто подходил, грустно приветствуя или замолкая. В своих домах они были откровеннее и шумели. Дамы шумели еще больше; французский язык, ради национального чувства оставленный во время войны, вдруг опять пошел в ход, ради прислуги.
Табаев поехал в Петербург, откуда едва решился вырваться; там ликовали. До сестры было недалеко, он навестил и ее. Там его встретили советы: скорее продать все-все, чтобы не дожить до дней, когда орешковский дом и все село запылают с четырех концов. Он не помнит, когда столько хохотал, и навез рассказов Анюте.
Той же зимой с батюшкой отцом Петром они открыли школу, уже «настоящую», с учителем из старых студентов.
Год прошел в работе, в мире, в ожидании, как крупный помещик Табаев был выбран членом энского комитета по крестьянскому делу. Он и сам постарался, чтобы его выбрали. Он весь жил в деле, он обожал дело и потому считал себя нужным. На полгода он расстался со своей Анютой, со своей Сашей, порывался взглянуть на них как-нибудь в редкие промежутки, ломал бока на перекладной, чтобы не опоздать к заседаниям. Он работал целые дни, писал и говорил много, еще больше спорил и подавал отдельные мнения. Он нажил себе непримиримых врагов, знал это и не унывал. Его называли «беспокойным, опасным», он только смеялся.
Весной 1860 года он был дома, возбужденный, как человек, исполнивший свою обязанность, как мореход, завидевший землю.
Кто прожил эти годы и помнит, тот знает, как трудно пересказать их. Первые понятия, первая любовь, первые часы выздоровления не передаются никакими словами. Что-то торжественно тихое, будто канун большого праздника; дом убран, свечи еще не зажжены, но готовы, и все ждут колокола, который разольется в ночи. И самая уползающая ночь такая благодатная; в ней свершилось что-то, в ней что-то воскресло; она уже светлеет янтарной восходящей зарей… Разум, свобода!
Конечно, кто как помнит.
Это невозвратное ожидалось не раз. Стремления Табаева называли безумными, над ним глумились без пощады, на него клеветали без совести. Его похоронили.
Анна Васильевна опомнилась, споткнувшись о срубленное дерево в роще.
«Что это со мной?» — подумала она.
Ей померещились рощи Орешкова и крохотная девочка, которая, бывало, в сумерки бежала, держась за ее платье.
Красавица была девочка.
Молодежь эта, бывало, с рук ее не спускает; с собой и на постройки, с собой рыбу удить. Матери урок зададут, учи, а покуда за Сашей точно приглядят. Отец-то, господи, души в ней не чаял! Проказница была, вострушка.
Вот выросла.
Как же это? Но что ж за люди там? Приезжий этот, сочинитель, ведь уж не молоденький. Те были и молоды, но кто же когда слышал от них нескромное слово? «Любить, — говорили они, — а не развратничать». Бывало, скажут: «Кто любит честно, тот прав, Анна Васильевна».
Они первые стали так звать ее; а то все была «Аннушка». Они уважали ее. Они по-своему объясняли, читали, что глупо чванство, что грешно богатеть: она прежде еще так понимала, только по-своему; перетолковывали вместе — и вышло одно и то же! Славные, простые были, милые, настоящие друзья! А как они его-то любили, и он… он с ними еще лучше стал. Веселые какие, как трудились, как много знали! И все, бывало: «Учитесь, учитесь, Анна Васильевна, дочке пригодитесь».
Пригодилась! Создатель, да не легче ли было бы тогда ее схоронить?
Анна Васильевна остановилась, безумная. Все смешивалось, настоящее, прошедшее. «Схоронить…» Саша однажды ножку о стекло разрезала, кровь была на траве; студенты испугались за мать. Это вот пред глазами! Только теперь это ее материнское сердце лежит, вырвано, растоптано… больно!..
«Саша, бог с тобой, что же ты это? Зачем? Ведь если бы тебе была неволя, нынче нет крепостных! Если бы ты из-за куска хлеба, но, сокровище мое, у тебя есть кусок хлеба, ты выучена, воспитана. Ну, недостало бы тебе или силы недостало бы заработать, я-то на что же, дочка моя, жизнь моя, сердце мое… вот оно в крови валяется! Саша, возьми все у меня, все, наряжу, полакомлю… Господи, это для нее, на похвальбу пред развратниками, я работала… она узоры присылала… «Крепостные мои»… Саша, не грех ли тебе? Ведь не я одна, ведь невинные дети трудились, за что ж ты их-то на такой стыд?.. Ты платила? Боже мой, что же это, какими же деньгами ты платила? Дом, бриллианты… Александра Петровна, или как там тебя зовут, что ты такое? Ты скажешь, твоя мать пятнадцать лет прожила любовницей у барина. Так твоя мать любила, горе делила, как законные не любят и не делят! Твоя мать нищей к нему пришла, нищей вышла! Честные люди, каких нынче нет, у твоей матери руки целовали, а о тебе вон старичок сердитый рассказывает».
— Да что же я-то, одурела, что ли? — почти вслух продолжала Анна Васильевна. — Чего же мне ждать? Я к ней поеду, я ей скажу, она у меня за разум хватится, она меня узнает! Я ей скажу, я ей в ноги упаду… Сам Христос таких прощал, только опомнись! Свет мой, дитя мое… Ох, не попрекну, я сама — грешница. Воротись ко мне, припади ко мне, милая красавица. Я тебя все равно как от купели… моими слезами. Я к ней поеду. Сейчас… завтра. Найду ее; чего же еще ждать? Кто меня остановит? Ну заперли бы меня, я бы в окошко увидала, что ее звери терзают, я бы к ней в окошко кинулась. Поеду, найду; все бог. Погляжу на свою… Милка ты моя, радость моя!..
В роще давно Анну Васильевну кликали кухарка и работник, воротившийся из города. Девочка, которая подслушивала в сенях, сказала им, что Анна Васильевна убежала.
— Кушать подавайте! — кричала она с крыльца.
Анна Васильевна поднялась на крыльцо.
Она все вспомнила, что было нужно, достала саксонские чашки и разлила бульон, уложила на блюдо пирожное, привезенное из городской кондитерской, поставила в холодильницу вино — о чем особенно приказывала Александра Сергеевна. Девочка отправилась накрывать стол.
— Мне не надо прибора, — сказала Анна Васильевна, выдавая ей старинное серебро.
— Да вам и не велено. У вас в комнате надо барину постель постлать.
Анна Васильевна убрала комнату и приготовила постель Алтасову. Она подумала, что и завтра тоже не будет ночевать здесь, и не машинально, но совершенно спокойно вынула из-под дивана маленький чемодан, из шкафа немного белья и платья и уложила, не спеша, привычно. В чемодане было еще просторно. Она взяла со стола крошечную шкатулку, где были ее бумаги и деньги, просмотрела и пересчитала. Все как должно, только денег мало своих. А это — ее, Сашины, деньги; она прислала к святой в подарок сто рублей. Подарок! Ну, пусть идет он ей же на спасение. Искать ее придется, может быть, долго. Не спрашивать же у того барина, на какой улице, какой дом.
Анна Васильевна почувствовала, что опять холодеет. Нет, нет, этих причуд не надо. Надо здоровой быть. Полгода на простынях переворачивала милого человека, последний его вздох приняла.
«Господи, да ты никак выше сил посылаешь? Нет, не надо, и чтобы никто не приметил».
Она заперла чемодан и задвинула его опять на место.
— Афимья, — сказала она кухарке, — я ночую у тебя в избе. Захвати-ка мой бурнус из прихожей; мне в город надо рано, так чтобы никого не разбудить.
— И гостя велено рано будить, и чтобы самовар.
— Это увидим.
Анна Васильевна ушла через маленькое крыльцо.
Господа вставали из-за стола. Девочка прибежала сообщить кухарке, что за ужином барин у барыни все целовал ручки. Теперь прощаются. Барышня завтра не встанет его провожать.
Александра Сергеевна в самом деле сообразила, что ее туалет не может быть окончен к раннему отъезду гостя, но уверила, что проснется, что непременно еще увидится. Алтасов понимал, в чем дело, и был очаровательно резок.
— Я никогда не прощу себе, если лишу вас хоть одной минуты сна, который вам необходим — необходим, поймите, не капризничайте. Ну, да, да, не капризничайте! Нервная натура — и прерывать грезы, эту негу отдохновения —
Спи, еще зарею
Холодно и рано…
— О, поэт!
— Простимся же теперь! Прощайте!
— Нет… до свидания.
— До свидания? Когда?
— В сентябре… в Петербурге.
— О, так я сам в августе буду здесь!
— Вы? Вы приедете?
— Приеду за вами, приеду напомнить, увезу вас.
— Неужели? И мы увидимся?
— «Выпьем за наше свиданье!» — пропел он, налив два бокала. — Чокнемся!
Девочка провела его в комнату Анны Васильевны. В коридоре еще мелькнул бледный бареж и прозвучало прощанье, когда Алтасов запирал дверь. Окно оставалось весь вечер настежь; охватывала влажная дрожь, словно после слез. Алтасов зевал и смеялся, укладываясь с наслаждением.
«Славно, теперь не оплошать бы только в августе. А до тех пор поддерживать, поддерживать — ну, письма, послания. И… в Петербург, справлять медовый месяц. Здесь удобнее кончить и туда ловче явиться, когда уж кончено. А то, пожалуй, ну его и Петербург».
Он заснул.
«В августе. В половине августа пост уже кончается», — думала Александра Сергеевна, пока девочка снимала с нее туфли.
Эта девочка была временной камеристкой. Камеристки менялись слишком часто, отчего делалось все затруднительнее сейчас находить опытных и ловких. Летом Александра Сергеевна обходилась услугами одной этой, но, впрочем, была особенно довольна ее преданностью и наивностью.
— Ты говоришь, она на кухне легла? — спросила она девочку.
— В кухне-с.
— Давно?
— Вы еще кушали ужин.
— Так все и осталось неубранное, и серебро, и белье?
— Афимья, должно быть, в буфетный шкаф заперла.
— Она и ключ бросила Афимье своей. Прекрасно, все это — порядок. И, конечно, не в первый раз, только я одна не знаю, что творится.
Девочка с сожалением усмехнулась.
— Где ж теперь этот ключ?
— Афимья к ней понесла.
— К ней? Все чудесно. Вот я завтра посмотрю. Ступай, да запри все окна, огляди. В кухню изволила отправиться, а в доме одна девчонка. Зарежут!
— Бог милостив-с. Приятного сна!
Сон, конечно, мог быть очень приятен, но он долго не приходил. Хозяйственные заботы смутили Александру Сергеевну и перепутались с мечтами. Впрочем, одно как-то дополняло другое, почти украшало.
«Человек никогда не знает, что с ним будет. Ах, какая правда! Вчера засыпала, думала: все кончено, все в жизни, и вдруг откуда-то издалека является. Ну, право, премилый. Ну, ей-богу, они все здесь взбесятся, когда это случится! Не выпущу его ни за что. Писать ему буду. «Бугуруслан, станция…» — она вскочила, забыв туфли, отыскала где-то карандаш и записала адрес наверху листа газеты. — Нечего откладывать до Петербурга. Он еще там завертится, и ищи его. Там, конечно, обошлось бы дешевле, но ведь один раз в жизни человеку бывает удача. Здесь, en grand[181]. Нельзя иначе: век свой жила порядочно. И пускай видят, за кого выходит Табаева. Уж надеюсь, можно в люди показать! А повенчаться там за глазами — еще скажут, поймала какого-нибудь за свои денежки. Мои деньги при мне, при мне и останутся. Это — уж мое дело. В своем приходе. Церковь большая. В августе для иллюминации ночи хороши».
Табаева соображала свой наряд. «Fleurs d‘oranges[182] несомненно и вуаль. Но серое серебристое или, уж так и быть, совсем белое?»
Анна Васильевна заснула, думая тоже о свадьбе, она вспоминала свою.
Молодых друзей не стало, не было даже вестей о них. Табаев остался один, как в первое время своего возвращения с войны. Но это было далеко не одно и то же.
Тогда, оживленный, довольный, он легко сходился с людьми и его тоже не чуждались. Он заводил знакомства, искал деятельности, проповедовал для деятельности, советовал, помогал, не унывал при ошибках, тратил деньги, отдавался весь «пользе общей» — как тогда понимало ее большинство честных людей, схватившись за дело радостно, хотя непривычно. Табаев знал, что ему сочувствуют, что поддержка сильна. Это кончилось вдруг, слишком неожиданно и резко. Уцелеть возбуждению было невозможно; слабый характер сказался, когда оно прошло. В тридцать четыре года этот красивый молодец, «широкая натура», был сломан даже физически. Те, кто говорил про него, что он фразирует и позирует, поверили его искренности, когда он слег в горячке. Зато, разумеется, нашлись другие, которые назвали его трусом. Дураком стали считать все. Больнее всего было, когда те, что, казалось, были с ним заодно, кто из страха, кто не трудясь подумать, кто рассчитав выгоду — отступались, отходили прочь, смотрели на него, как на мертвого.
Так прошло несколько лет. Табаев не выезжал из деревни. Воротам не для кого было отворяться, их заносило сугробами. Дорожки сада зарастали кустами; там гуляла только молодая женщина со своей красавицей девочкой. Они одни все красили, они одни утешали.
С того дня, как случилось «несчастье», Табаев не видал слез Анны Васильевны. «Сохрани бог его еще огорчить», — решила она. Это была вечная затаенность, вечное притворство спокойствия, твердость, кроткая ясность, тихо ласкающая, как вешнее тепло. Это было терпение, но полное достоинства и силы; оно образумливало и заставляло человека помнить свое собственное достоинство. Каким «секретом» достигла этого простая, неученая женщина? Она любила его, она поняла его душу, его несчастье; он стал ей еще милее именно за такое несчастье.
Измученный, оставленный, запертый в деревне, лишенный общества, деятельности и значения, скучающий, больной — Табаев не огрубел, не потерялся, единственно благодаря ее любви. Неутомимая женщина хлопотала, хозяйничала, учила дочь всему, что знала, чему выучили ее студенты, училась сама, читала вслух целыми днями, пристрастилась к цветам и пристрастила Табаева, шуткой находила ему занятия. Уходя копаться в цветнике, она оставляла ему девочку и книгу; занимаясь с Сашей, Табаев слышал, как распевала Анна Васильевна. Это было счастье тюрьмы, но все-таки это было счастье.
— Саше десятый год; нам одним не воспитать ее, — сказал он однажды.
— Я это сейчас думала, — ответила Анна Васильевна.
Они часто так встречались мыслью.
— Сюда к нам никто не пойдет, а гувернантки — вздор, — продолжал он.
— Я то же думала. Ее надо отдать.
Анна Васильевна не пугалась ни разлуки, ни пустоты. В свое короткое студенчество Табаев знал в Москве один пансион; старуха-начальница уже сдала его своей дочери, но жила в заведении и помнила Табаева. Они списались. Табаев не мог ехать сам; Анна Васильевна отвезла Сашу.
Но она слишком рассчитывала на одно свое мужество. Когда в доме затихла беготня, исчезли куклы, прекратилось ученье, когда некого было целовать и баловать, дом стал могилой. Отец и мать не сказали этого друг другу, сойдясь мыслью. Анна Васильевна напрасно смеялась и пела, напрасно готовила сласти и шила Саше обновки для вакаций, стараясь заставить его ждать и надеяться; он не надеялся и не ждал. Она еще прилежнее засела учиться, выписывала книги, узнавая, догадываясь, каких бы ему хотелось; он тосковал. На вакацию некому было ехать за Сашей: Табаев занемог. Анна Васильевна от него не отходила.
Дни тянулись без конца, а эту жизнь приходилось считать годами. Прошел еще год. Табаев едва бродил; по необъяснимой прихоти смертельно больного, он не хотел видеть Сашу.
— Вакация — только дразнить себя на два месяца, — говорил он, — погоди, к зиме поправлюсь, и, никого не спросив, укатим с тобой в Москву. Что тут сидеть?
Он тоже начал притворяться. До этой минуты Анна Васильевна все еще не то чтобы не верила, не то что отталкивала страшную мысль: она сама не знала, но еще как-то выносилось. Теперь… Но ее слез никто не видал. У этого обиженного человека во всем свете она одна; она его не огорчит.
У нее доставало силы скрываться, доставало кротости, улыбаясь, переносить неизбежные вспышки и причуды, за которые этот несчастный платился, раскаиваясь тяжелее, чем обижал; у нее хватало здоровья не спать, не есть, помнить все подробности и дрязги хозяйства, чтобы он не заметил перемены, не беспокоился.
«Бог помогает», — говорила она, всякий день готовая на пытку.
Но не в ее власти было оживить этот дом, поблеклый, потемнелый, где в пустоте откликался всякий шорох, где в серых углах что-то мерещилось. В доме жило отчаяние. Умирающий это видел.
Осень настала с туманами и дождями. Одним вечером Анна Васильевна читала, а Табаев лежал в креслах и вдруг прервал ее:
— Пошли за отцом Петром.
Она невольно вскочила.
— Не пугайся! Я только с ним потолкую. Но прежде с тобой.
— О чем? — выговорила она.
— Подойди ко мне… Я хочу с тобой обвенчаться, Анюта.
— Обвенчаться? — повторила она. — Зачем?
— Зачем? Чтобы тебя от моего тела не прогнали, когда я ноги протяну.
— Кто же это осмелится?
— Осмелятся, найдутся, — ответил он, раздражаясь. — И прогонят, и наругаются. Я тобой жил, я тебя на оскорбления не отдам.
В первый морозный день они дошли до церкви и повенчались. Возвратясь, Табаев слег и уже не вставал больше. Анна Васильевна известила его сестру.
Александра Сергеевна приехала поздно вечером в день похорон. За ней был выслан экипаж на станцию железной дороги, ее ждали, но она, казалось, не заметила ничего этого, так же как и Анны Васильевны, которая встретила ее в сенях. Она проходила комнаты молча. В зале, указывая в пространство, она произнесла только: «Здесь?» — и, не дожидаясь ответа, упала на пол, на том месте, где, по соображению, должен был стоять гроб. Поднявшись, она спросила у лакеев, может ли получить комнату. Анна Васильевна ответила, что комната для нее приготовлена, взяла свечу и проводила ее. Александра Сергеевна не видела ее.
Анна Васильевна была слишком разбита, чтобы обратить на это внимание, и, во всяком случае, не поняла бы, как это делается. Александра Сергеевна отказалась от ужина и приказала приехавшей с ней горничной поставить в комнате лампу, потому что не уснет всю ночь. Анна Васильевна перезябла в нетопленных комнатах и на вьюге, выпила несколько чашек чая и заснула.
Поутру ей очень хотелось скорее видеть приезжую, но она не смела беспокоить ее. Александра Сергеевна прислала за нею сама. Она уже встала и была одета в черном кашемире со шлейфом и в черной креповой наколке. Анна Васильевна не заметила взгляда, брошенного на ее клетчатую блузу, потому что не заметила, как ее надела по привычке; последние дни она все носила ее.
— Вы — Анна Васильевна? — спросила Александра Сергеевна.
— Да, — ответила она.
— Очень рада. Садитесь! Кофе подать мне сюда! — приказала она своей горничной. — Вы были у обедни? Я — не в состоянии. Это слишком, слишком… — и она зарыдала.
Анна Васильевна не плакала по привычке.
— Брат! За что? — вскричала Александра Сергеевна, обращаясь к невидимой тени. — За что? В последние твои дни… за что? За что отбросить меня, оскорбить?.. Ну, — прервалась она, — что сделано — не воротишь! Анна Васильевна, мы живем не на облаках. Я слышала о вас, что вы были особенно расположены к людям, которые довели моего брата до этого ужасного состояния, то есть их идеи довели… Вы понимаете: идеи?.. Но ведь им следовать нельзя. Собственность есть собственность. И семья есть семья, что бы ни говорили.
— Я хотела сказать вам… — прервала Анна Васильевна.
— Да-с, но мой брат, женясь на вас, доставил вам права. Вы без всякого сомнения знали это, — Александра Сергеевна усмехнулась. — Я — законная наследница, но вы, как жена, можете требовать…
— Вот я и шла вам сказать, — снова прервала Анна Васильевна, — я — жена ему… — ее голос дрогнул, — жена — без года неделю. Какие мои права? Довольно с меня — он дал мне свое имя. Больше этого ничего на свете дать нельзя. И я бы не взяла, и ничего не возьму.
— Говорите, пожалуйста, понятнее: чего вы не возьмете?
— Да ничего, — ответила Анна Васильевна просто. — Наследства я никакого не хочу, потому что не стою.
— То есть как же? Вы вашей части не возьмете? Седьмой части?
— Не знаю, какой части; я ничего не возьму.
— Но это надо объявить формальным порядком.
— Вот я и шла сказать вам. Вы будете принимать наследство, чиновники будут; вы меня научите.
— Очень хорошо. Что же, вы имеете в виду как-нибудь устроиться? Куда-нибудь уедете? Родственники у вас?
Несчастная женщина схватилась за голову.
— Никого у меня нет, — вскрикнула она, — его нет и никого нет!
Горничная, вносившая кофе, почти столкнулась с нею.
— К чему эти сцены? — сказала Александра Сергеевна. — Неужели вы можете воображать, что мне легче? Я потеряла более, нежели вы! Полноте! Садитесь; не стесняйтесь предо мною! Я слишком уважаю память брата, и теперь, когда уже сама церковь… и такое бескорыстие… Полноте, милая, не огорчайте меня! — Она подошла и поцеловала Анну Васильевну. — Скажите, чего бы вы хотели. Забудем все прошлое! Вы теперь имеете положение, и я могу, не женируясь[183], рекомендовать вас, устроить. Чего бы вы хотели? Я готова. Я даже сочту своей обязанностью…
— У вас предо мной нет обязанностей.
— Положим, так, но… Ну, живее, бодрее! Подумаем вместе. Что вы умеете делать?
— Ничего.
— Как это? Неужели вы так мало думали о своем будущем? Кстати, мой брат что-нибудь дарил вам?
— Билет есть в четыре тысячи, — ответила Анна Васильевна, будто во сне.
— На неизвестного?
— Именной.
— Ну, вот вы с ним и устроитесь. Деньги не маленькие.
— Это не мое, — тихо возразила Анна Васильевна.
Александра Сергеевна ничего не сказала. Она знала, что есть на свете Саша, но будто не знала, и дальше не спрашивала. Анна Васильевна не рассказывала. Билет был написан при рождении Саши, когда Табаев еще мог располагать тем, что имел. Он записал немного, но больше тогда и не было денег; да и на что больше? Пока девочка растет, учится…
Анна Васильевна обмерла: Саша учится, да, пока за нее платят. Теперь кто будет платить? Чем платить?
— Так у вас больше ничего нет? — сказала Александра Сергеевна. — Что ж вы намерены делать?
— Наймусь в ключницы, — ответила спокойно Анна Васильевна.
— Будто вы можете? Что вы умеете?
Анна Васильевна должна была все пересчитать, рассказать; она пятнадцать лет хозяйничала.
Александра Сергеевна задумалась.
— Будем вместе пить кофе, — сказала она. — Это вы готовили? И сухарики?.. Отлично!.. Сколько здесь коров для сливок?
— Это записано, — ответила Анна Васильевна.
— Вы записываете? Хорошо… Знаете, в ключницы… Я ничего не имею против этого занятия; это прекрасно и выгодно и совершенно вам по силам… Но мне будет неловко. Поймите — мы носим одно имя…
— Уж от своего имени я не откажусь, — возразила Анна Васильевна. — Но что ж вам?
— Ну, это вы можете принимать так, — возразила, слегка вспыхнув, Александра Сергеевна, — но для дочери трехсотлетнего дворянина, когда меня все знают, родственница-ключница!.. Разве вот что… сделать так? Останьтесь у меня! Право! Вам здесь знакомо. Я буду покойна, что все останется на тех же руках. Пока исполняются все формальности, пока я совсем переселюсь в Энск, вы здесь приглядите. Я буду покойнее. Оставайтесь! Я заплачу вам, как другие… Даже больше, потому что вы займетесь всем, решительно всем в доме; ваше дело будет — беречь, а мое — расплачиваться. Хотите? Полтораста рублей в год?
— Триста, — сказала Анна Васильевна.
Эта сумма платилась за Сашу.
Александра Сергеевна усмехнулась.
— Я не скупа, — сказала она, — но потрудитесь сосчитать, с какого капитала могут быть такие деньги. Нельзя сказать, чтобы вы от всего отказывались! Ваш расчет недурной. Так как же?
— Как хотите, — ответила Анна Васильевна в смущении.
— Так и быть: сто восемьдесят. Вам никто больше не даст; это можно дать только за известность. Очень рада. Стало быть, мы не расстанемся?
Приехали чиновники; Анну Васильевну научили, как написать формальное отречение от всех прав наследства; Александра Сергеевна была утверждена, введена во владение, официально объявила прислуге о должности, которую заняла Анна Васильевна, и затем уехала назад в Вологду, чтобы устроить свое окончательное переселение в Энск.
Пока в Орешкове ничто не переменилось. Анна Васильевна бродила по дому, по сугробам на кладбище и хозяйничала.
Так проходила зима. Анна Васильевна думала о Саше.
Взглянула бы на нее… но теперь это уже совсем невозможно! Не с чем. Главное — не с чем. Кроме платы за ученье — а ее недостает! — Саша растет, ей нужно. И самой нужно, хоть и живет на готовом. Где взять? Анна Васильевна вспомнила студентов, вспомнила все, что знала, что прочла, длинными вечерами прочла сызнова все свои учебники, съездила не в Энск, а в другой губернский город, подальше, и держала в гимназии экзамен на учительницу. Никакое горе не разрушало этой жизненной силы: цель была — Саша. Только воротясь домой, придя в его комнату показать свой аттестат, она отчаянно наплакалась.
Весной, когда зацвели яблони, приехали плотники и орешковский дом стали ломать: Александра Сергеевна перевозила его в город Энск, где уже жила на квартире. Она написала Анне Васильевне, что не может видеть этот дом в том же виде и на том же месте. «Вы не поймете этого чувства». Флигель, где когда-то была школа, было приказано отделать для приезда Александры Сергеевны.
Пока Анна Васильевна прожила там до осени, хозяйничала, в годовщину помянула мужа и, приехав в Энск, не узнала орешковского дома на новом месте. Тут она решилась попросить позволения Александры Сергеевны завести школу.
— Вы хотите от меня уйти? Так говорили бы раньше!
Но это обошлось. Александра Сергеевна сообразила сама, что занятия Анны Васильевны не помешают порядку дома и еще отвлекут ее от гостиной, где ее присутствие Александра Сергеевна находила совершенно излишним. Хозяйство — обязанность, которой она, конечно, не забудет и которую можно и напомнить.
В доме были две комнаты с другого подъезда; они назначались для кладовой и гардероба. Александра Сергеевна позволила занять их. Одна обратилась в классную, другая служила жильем Анне Васильевне. Директор энской гимназии и губернатор поблагодарили Александру Сергеевну за такое внимание к народному образованию. Женская деятельность была в ходу. Александра Сергеевна нашла, что надпись «Школа А. Табаевой» очень оригинальна; она даже сама пригласила архиерея благословить. Весь Энск называл школу ее школой.
Анна Васильевна вставала с зарею и хозяйничала. Они виделись с Александрой Сергеевной по утрам, изредка вечером и никогда за обедом. Это было время уроков рукоделия. Александра Сергеевна держалась с нею прилично, иногда даже бывала ласкова, когда в ее светской жизни что-нибудь приводило ее в хорошее расположение духа. Кое-кому из знакомых она представила «родственницу».
Анна Васильевна бывала только у матерей своих учениц. Она тоже поняла свою родственницу и не ушла, потому что трудилась добросовестно, следовательно, жила не даром. И к тому же где ни жить — горе все одно. Это — для Саши. В школе, во всякой девочке, она видела свою Сашу, и дело, которое и без того было по душе ей, становилось ближе день ото дня. Понемногу она начала забываться в нем, крепче привязываться к этому труду и яснее понимать его. Горе затихало, заживало как-то. Ласки детей начали вызывать в ней ее прежнюю милую веселость, ей жилось легче.
Одно только: в четыре года она всего раз видела свою Сашу. Александра Сергеевна отпустила ее на один день в Москву — больше нельзя оставить дома и школы — день, как на беду, случился будничный. Саша вышла во время классной перемены на минутку, торопясь; кругом много народа, нельзя сказать слово. Анна Васильевна думала как-нибудь взять ее на вакации в Орешково, но флигель был маленький, Александра Сергеевна переезжала сама, а Александра Сергеевна никогда даже не называла Саши.
Она как-то ловко делала это, так ловко, что мать не называла и сама. Это было странное чувство, чувство ужасающее: смесь забитой покорности и гордости выше всякой меры.
«Ну, Саша кончит курс, приедет, тогда… тогда уйдем с ней вместе, наберем учениц, будем поживать», — утешала себя Анна Васильевна.
В один прелестный майский день 1875 года, на заре, Анну Васильевну разбудило восклицание:
— Вставайте! Здравствуйте!
Перед ней стояла девушка, тоненькая, стройная, черноглазая, яркая, как это утро, ловкая в подобранном платье с сотней блестящих пуговиц, с сумкой через плечо, в шляпке с сизым крылом. Она тормошила Анну Васильевну за плечи.
— Вставайте, довольно вам спать!
— Саша!..
— Она. Ну, здравствуйте! Велите внести мой чемодан; меня дворник впустил сюда, не знаю, какими ходами. Как вы это живете?
Анна Васильевна накинула платье, отыскала дворника, принесла воды. Она нашла свое сокровище лежащим на диване.
— Уф, устала! Проклятая дорога, черепашья, а еще называется курьерский поезд!
— Ты на курьерском?
— Конечно. Неужели вы думали, я в третьем классе? Это уж бог знает что! Вы меня не ждали?
— Не ждала. Я хотела послать тебе денег на будущей неделе.
— Да, хотели, и когда б еще послали. Я у Маши Голицевой взяла пятьдесят рублей. Этакая счастливица! Она завтра в Петербург едет. Мне сказали, отсюда поезд пойдет в Москву в девять часов утра, почтовый. Я напишу Маше; она до своего отъезда еще получит. Есть тут у вас бумага?
— Постой, успеешь, — сказала мать. — Дай на себя посмотреть.
— Вы покуда смотрите, а я буду писать. Да что у вас — какое странное жилье?
— Ты знаешь, голубчик, школа.
— Ну, что же, все же есть какая-нибудь свободная комната?
— Только эта, моя радость.
— Как, только? Такой громадный дом.
— Дом Александры Сергеевны. Мы с тобой пока тут поместимся, — прибавила Анна Васильевна.
— Зачем?
— Ты знаешь зачем: я живу у нее.
— Ну, знаю, экономкой, кухаркой. Но теперь-то уж, я думаю, довольно.
— Конечно; мы заведем свою школу…
— Что такое?
Мать повторила.
— Это зачем? Я вовсе не хочу вашей школы! Вы имеете право жить в доме — и живите! И я при вас! Что за школы такие? Что за расчет грошовый? Ну, без меня вы как хотели, так жили, и кухня, и педагогия… но запереть дочь — нет, благодарю покорно! У вас, может, был какой-нибудь денежный расчет с этой госпожой; вы ей — родня по мужу, но ведь я-то ее тетенькой звать не стану! Ну, расходы вы держали пополам, так теперь, полагаю, можно перестать скупиться: дочь есть, для нее. Мне восемнадцать лет, недолго осталось молодости: я и то в тюрьме высидела.
Анне Васильевне казалось, что все кругом плывет и шатается.
— Вы думали, бывало легко? Ни шляпки, ни перчаток, дожидайся, когда вы пришлете? Пари нельзя подержать на какую-нибудь коробку конфет! Ужас! Стыд! Вы этого не понимаете, вам хорошо! Теперь-то, по крайней мере, можно жить, а вы затеваете еще школы какие-то! Не хочу! Не ваш этот дом — наймите другой! Едем в деревню, у нас есть деревня — а зимой в Москву, в Петербург.
Анна Васильевна была бледнее стены.
— Саша, — сказала она, — у нас ничего нет.
— Как ничего? Помилуйте, я — не маленький ребенок, я знаю закон. Вы получили же после вашего мужа?
— Саша, ты все говоришь «ваш муж», он — тебе отец.
— Да-с, но он был господин Табаев, а я — мещанка Орешкова. Но это оставим. Вы — госпожа Табаева и свое получили.
— Я ничего не получила.
— Как? Так вас провели?
— Никто меня не провел, я сама ничего не взяла, — вскричала Анна Васильевна и зарыдала.
Саша подошла к ней. Она удивленно смотрела на мать, неловко дотронулась до ее плеча, сконфуженная, немного испуганная. Сказать она ничего не могла и не умела: она в первый раз видела такие… странности. Она даже пожала плечами.
— Я ничего не понимаю, — сказала она наконец.
Анна Васильевна вдруг встала.
— Голубчик мой, ты знаешь, кто я была, что я была… что же, мне каяться пред тобою.
— Совсем это не нужно, возразила Саша, — что вы были тысячи таких.
— Только видишь что, — продолжала мать, — тысячи эти… Бог всех простит, но совесть должна быть… Я все, бывало, пред ним смеюсь. Знаю, про меня говорили, что я беззаботна, безжалостна. Дай бог тебе так любить, Саша! Я всякое осуждение могла вынести, но когда подумала: «Что же это я деньги возьму за то, что любила? Боже мой, господи, не пошли врагу моему такого стыда!» — я сказала: «Не хочу ничего». И нет у меня ничего. Я из избы взята; я — работница и век работала, и век буду работать, покуда сил хватит. Так бог велел. Так честные люди говорили. А он, твой отец, если и имел что — последнюю рубашку был готов отдать.
— Это я знаю. Значит, вы в память о нем остались без рубашки? — Саша порывисто заходила по комнате; на ее прелестных глазах сверкнули слезы. — Только за что же вы меня-то также оставили? А? — спросила она, остановись пред матерью. — Говорят, я — дочка у вас единственная; могли бы так, чуть-чуть вспомнить? Как вы могли, как вы смели сделать это, по какому праву вы забыли меня? Вам не нужно! Вы не хотели? Я хочу! За что по вашей милости я нищая?
— Бог с тобой, Саша, ты не нищая! У меня нет, но ты… вот… твой отец…
Она дотащилась до своей шкатулки и достала билет. Саша взяла его и задумалась. Обе замолчали.
Молчание было долгое. В отворенное окно слышались благовест и шелест ближнего сада. Часы пробили семь. Анна Васильевна оглянулась на свою неубранную комнату.
— Ученицы придут? — спросила Саша.
— Да, скоро.
— Послушайте…
— Что, милая?
— Вы вот на эти деньги думали школу завести?
— Да, мы бы с тобой вместе.
— Нет, это невозможно. Я не хочу. Я не могу.
— Как хочешь! Только как же в таком случае.
— Я придумала. Вам здесь не очень скверно жить? Не очень противно? — Саша не дождалась ответа и продолжала: — Вы уж привыкли. Так зачем и менять? Останьтесь, как есть, здесь в доме.
— Что? Но как же ты-то, Саша? — вскричала Анна Васильевна. — Ну, день, два пробыть пока, но чтобы я тебя допустила…
— Постойте, постойте! Да с чего вы взяли, что я собираюсь здесь остаться? У старой девки этой, у чудихи, невестушки вашей, в подданстве? Да я видеть ее не хочу, рожу ее.
— Не кричи!
— Нет, буду кричать! Вы можете здесь жить и живите, как жили, а я уйду!
— Куда?
Саша удержалась, взглянув на нее.
— Ну, мамаша, простите меня. Право, я этого не могу. Вы простите. — Она подошла, присела на ручку старого кресла и обняла мать. Та припала к ней. — Милая какая! — продолжала Саша, гладя ее по волосам. — Каково это — и седых нет! Ну, милая, слушайте! Вы говорили — трудиться. Я тоже хочу трудиться. Только здесь не хочу. На слуху у этой старой ведьмы… ну, не буду, не кричу! Отпустите меня!
— Куда?
— Я придумала: в Петербург. Маша Голицева едет слушать курсы; поеду с ней, и жить будем вместе. Так все живут; вы, может быть, не слыхали? Решительно все. Вот билет мой и кстати. Проживу и еще заработаю, как вы. Ведь вы — пример! Буду давать уроки. Я отлично знаю языки, английский, французский. А как я играю на фортепиано, мамаша! Нет его тут у вас, я бы вам сейчас концерт.
— Жизнь моя! — выговорила Анна Васильевна.
— Постойте, больно: пуговицы. Видите, это чудесно будет; вы здесь трудитесь, я — там.
— А там и повидаемся, — досказала мать, оживая.
— Уж, конечно, приезжайте ко мне! Ведьма-то авось вас отпустит. Петербург будем смотреть.
Мать обхватила ее обеими руками.
— Только, пожалуйста, не плачьте. Я никак не могу, когда слезы… мне вредно. Подумайте, о чем плакать? Вы меня, говорите, любите, за что же мне глохнуть, пропадать? Молода, талантлива, есть свое — кланяться незачем. А, как хотите, я уеду!
— Что же… — сказала Анна Васильевна.
— Отпускаете?
Анна Васильевна глядела на нее и молчала.
— Ну, эгоизм! — вскричала девушка. — А называют — любовь! Это — любовь! «Мне так угодно — и унижайся, чахни, умирай!»
— Бог с тобой, поезжай! — прервала мать.
Саша бросилась ей на шею.
— Вот умница! — вскричала она, прыгая. — Ура, в Петербург еду! Мамаша моя, как я рада, как я счастлива! Вы и не вообразите, как я счастлива!
— Господь с тобой! — повторила Анна Васильевна.
— Так и прощайте. Это надо сейчас. Московский поезд в девять. Надо застать Машу еще в Москве. Хорошо, что я не развязала чемодана. Я вам везла батистовый платок — достать некогда.
— Оставь себе; тебе нужнее.
— Конечно. Дайте же мне чаю, я перечешусь! Я только что поспею. А барыне вашей скажите, что я ее и знать не захотела.
Саша уехала, писала, что устроилась, слушает курсы, дает уроки, не скучает, нашла добрых людей; потом стала присылать заказы работ в школу, присылала деньги матери.
— Господи, что же это? — вскричала Анна Васильевна, вскакивая на кухонной лавке.
Ее разбудило солнце, блеснувшее в окно.
Александра Сергеевна встала поздно, позднее обыкновенного. Девочка подала ей кофе, заметно приготовленный неискусной рукою.
— Разве она ушла? — спросила Александра Сергеевна.
— Раньше барина-с, — ответила девочка, поняв, о ком спрашивали.
— Раньше? А как же самовар? Стало быть, он так, голодный.
— Нет-с, как можно! Я подала, заварила! Все честь честью. Даже они очень довольны были, хвалили. Приказали вам кланяться и вот записку вам оставили. Я ему за извозчиком в слободу бегала.
Александра Сергеевна читала листок, вырванный из записной книжки. Присутствие свидетельницы стесняло ее, но как ни старалась она казаться равнодушной, ее лицо выразило нечто такое, что камеристка сочувственно засмеялась.
— Что ты? — спросила Александра Сергеевна.
— Так-с. Погода прекрасная.
— Дитя! Радуется погоде.
Время шло для Александры Сергеевны незаметно — на балконе, где летали воспоминания первых минут, первых намеков, у стола, где он пил «за наше свидание!..».
«Жизнь хороша… — подумала она, стараясь припомнить какое-то стихотворение, — может быть, его стихотворение, почему особенно необходимо припомнить и написать ему».
Она отперла комод, достала деловые бумаги, ломбардные билеты, векселя, читала, считала и пересчитывала; потом прилегла на диване, читая роман, и наконец спросила кушать.
У крыльца остановились дрожки. Она встревожилась. Не он ли опять? Воротился? Не мог уехать? Неужели? А она в блузе… в блузе, в первый раз во все лето! Александра Сергеевна уже вскочила, чтобы скрыться в спальню, оставляя обед, когда вошла Анна Васильевна.
— Это — вы? Как вы меня напугали! Что это вам вздумалось так рано домой? И даже в дрожках?
— Да, я приехала, — ответила Анна Васильевна. Она не снимала бурнуса и села. Она, казалось, очень устала, налила себе воды в стакан Александры Сергеевны и выпила. — Извините, — сказала она, заметив свою неучтивость по удивлению, с которым на нее смотрели.
Впрочем, это было не одно удивление. Со вчерашнего дня Александра Сергеевна испытывала странное чувство. Алтасов слишком внимательно смотрел на эту женщину. Ей под сорок, а она свежа, как двадцатилетняя. Конечно, крестьянка. Конечно, необразованна; но ведь им что нужно! Конечно, он все-таки предпочел. Но ведь тут есть и расчет. Александра Сергеевна не смущалась «расчетом». Расчет — самая обыкновенная вещь, и без него нельзя, и наконец, нет ей дела, какие там расчеты у Алтасова! Можно и рассчитывать, да просчитаться. Но эта женщина стала ненавистна. Как-то вдруг поднялась она, разговаривает. Этакая особа в доме! Потом у нее несчастье. Конечно, можно совершенно игнорировать его, но всякое несчастье всегда неудобно; оно отвлекает людей от порядка, а окружающих ставит в неловкое положение. Что с ней делать?
Александра Сергеевна еще раз бросила взор на эту фигуру, усевшуюся у стола, и безмолвно продолжала обедать.
Анна Васильевна отдохнула и встала.
— Я вам пришла сказать, — заговорила она, — я там распорядилась. Комнаты убраны и заперты; ключ у дворника, на случай, не дай бог, несчастья. Девочкам я всем сказала, чтобы больше не приходили, пока я сама не оповещу, или… увидим, что будет. Они и пяльцы, и книги свои разобрали — все. Беспокоить вас не будут.
— Что это значит? — прервала Александра Сергеевна.
— Я уезжаю. Пришла к вам проститься и взять тут кое-что.
— Вот это главное… — сказала Александра Сергеевна, будто про себя. — Как же вы так проворно решились? А подумали вы, в каком вы меня оставляете положении? Это неблаговидно-с, после стольких лет вдруг, с бухты-барахты.
— Мне нельзя иначе.
— Я и не удерживаю вас. Куда же вы намерены?
— В Петербург.
— Да? Надолго?
— Не знаю.
— Уж, конечно, не воротитесь: Петербург — место веселое; найдете себе занятие.
— Я ничего не умею, Александра Сергеевна.
— О, сумеете. Конечно, надеетесь устроить себя широко, в богатом доме. Только вот что: не обманитесь в надеждах. Разве не хозяйством, а чем другим прислужитесь.
Она неловко замолкла. Ей не ответили.
— Прощайте, Александра Сергеевна, — сказала через минуту Анна Васильевна.
Александра Сергеевна поспешно встала.
— Прощайте! Желаю счастья. Все-таки благодарю: я была вами довольна. — Она подала уезжающей руку. — Не нужно ли денег? — спросила она, вдруг будто спохватившись. — Кажется, я заплатила вам за последний месяц.
— Нет, не нужно, — ответила Анна Васильевна и вышла.
Александра Сергеевна подождала, пока прогремели дрожки, зажгла пахитоску и вышла на балкон. Ей все вспоминались разные стихи. Кстати она подумала, что все-таки затруднительно найти какую-нибудь женщину, и припоминала, кого бы. А в Петербурге «эта особа» уж, конечно, не переступит ее порога: и маменька, и дочка.
Заходящее солнце застлало город золотым туманом. Над дебаркадером огненно-лиловыми клубами поднимался дым. Вдруг раздался свисток, затем тяжелый топот; дым полетел по небу волнующейся полоской, — петербургский поезд отошел.