Часть первая

I

Лето прошлого года Настасья Ивановна Чулкова, вдова пятидесяти пяти лет и помещица пятидесяти уже временнообязанных душ в селе Снетки, могла бы назвать самым замечательным летом своей жизни и записать его таковым в своих мемуарах, если бы только она вела мемуары. Во-первых, над нею в самом воздухе ее жилища пронеслись новые струи воспитания, которым веет со всех концов нашей отчизны; во-вторых, в ее жилище совершилась борьба старых и новых понятий, и Настасья Ивановна боролась сама и даже одержала победу, сама того не зная; в-третьих, она чуть-чуть не стала развитой женщиной на удивление себе и на зависть мелкопоместным соседкам. И что же? Неблагодарная не только не порадовалась, а назвала все это «напастью».

Настасья Ивановна не знала цены развитию, которое даром давалось ей в руки, как не знала цены саксонскому фарфору, наивно предпочитая ему чашки гжельского производства, как не поняла вкуса в трюфелях, которые ела один раз в жизни, думая про себя, что подосинники снетковой рощи будут не в пример лучше. Грубых вкусов своих она не выражала при всех, но зато с людьми, которые были ей по душе, смиренная и откровенная, она каялась в этих грехах своих. Она сознавалась сама, без чужих понуждений; не ясно ли отсюда, что она была способна совершенствоваться? И потому очень жаль, что до событий прошлого лета судьба не послала Настасье Ивановне человека, который подготовил бы ее к событиям, предупредил бы, что громко говорить, будто, например, борьба за убеждение есть напасть и наказание божие, — гораздо стыднее, чем во всеуслышание предпочесть трюфелям подосинники. Тогда Настасья Ивановна не проиграла бы окончательно в глазах людей, тоскующих о нравственном развитии ее родного уезда. Им и в самом деле скучно стоять во главе движения, когда позади никто не движется.

Но родной ее уезд, а с ним и сама Настасья Ивановна, еще плохо двигались по пути прогресса, хотя были, как говорится, на слуху. Губернский город лежал от села Снетки не далее двадцати верст, на шоссе, — значит, не в захолустье. Настасья Ивановна часто езжала в город, где у нее были родные между мелкими служащими. Они вернее своих крупных начальников знали, что делается во всех присутственных местах, все новые распоряжения, все перемены в административном хозяйстве; как первые исполнители предписаний строжайших и нестрожайших, то есть гончие собаки дела, они раньше и чаще других заглядывали в темные закоулки, куда должны были низойти следствие, суд, приговор или вообще перемена быта; они вернее своих старших могли наблюдать, как новые радости и невзгоды, новые прибыли и убытки отзываются на крепко сложившейся сельской и городской жизни. Пред этими темными и бедными людьми не стеснялись ни домашняя радость, ни ругательство. И потому немудрено, что они знали и рассказывали множество анекдотов, то есть просто страниц, вырванных из живой жизни, — страниц, которые прячутся от глаз сановитого наблюдателя, которые иногда вернее могли бы раскрыть дело, чем тысячи исписанных листов канцелярской и всякой бумаги. Настасья Ивановна беспрестанно слышала такие анекдоты и сама в продолжение своей замужней, а потом вдовьей жизни давала повод к анекдотам, как владелица поместья, над которым в разные времена прошли и свои порядки, и невзгоды, тяжбы, ссоры с соседями, межевание, рекрутчина и ополчение, пожары, следствия со становыми, исправниками и мертвыми телами, урожаи и неурожаи и наконец, воля. Настасья Ивановна и сама знала и рассказывала множеств анекдотов. Но она принимала и передавала их как факт — не более. Она не углублялась в них, не извлекала оттуда никакого нравственного значения, то есть именно не делала той работы, которая, говорят, ведет человека к саморазвитию. Положительно, у этой женщины, представительницы одного древнего дворянского рода, еще не было пробуждено вникновение и желание анализа. Отец и мать ее тоже никогда не анализировали. Иван Терентьевич и Меланья Кузьминишна были в свое время землевладельцами, землепашцами и землелюбцами в полном смысле этого слова. Они родились и умерли, не побывав в губернском городе. Только раз оторвались они от снетковской почвы, это — совершив бегство от первого француза, на месяц, в другую губернию. Настасья Ивановна родилась и воспиталась на этой почве. Тут же она и вышла замуж и овдовела от своего Николая Демьяновича, помещика о десяти душах, избранного родителями, хозяина необыкновенного и человека души самой незлобивой в мире. Тут, после восьми преждевременно скончавшихся младенцев, после долгого ожидания родилась, выжила и выросла у Настасьи Ивановны дочка Оленька. Но Оленьке в прошлом году уже исполнилось семнадцать лет; значит, она подошла к нашему времени, то есть к поре лихорадочной, неусидчивой — не к такой, чтобы всю свою жизнь сидеть на одной снетковской почве. Настасья Ивановна видела, что такая пора пришла, хотя не обдумывала, почему она именно — такая, а инстинктивно, сколько могла, уследила за временем. Она расширила круг знакомства по соседству и стала очень часто ездить в город. Она даже нарочно за двадцать верст ездила с Оленькой в город, когда там по воскресеньям на бульваре играла музыка. Она наряжала свою Оленьку как куклу, выучила ее, чему могла, молилась за нее богу, любила своих родных и знакомых, соболезновала ближнему и думала, что этим все сказано.

А прошлым летом ей указали, что этим далеко не все сказано.

Прошлым летом у Настасьи Ивановны поселился гость.

Эраст Сергеевич Овчаров в тот год не ездил за границу на воды, как привык это делать каждый год. Несмотря на то что московские медики нашли его ревматизм усилившимся, несмотря на приказание заграничных медиков, с которыми он вел переписку, воротиться на воды, Эраст Сергеевич не поехал. Он сказал, что ввиду хозяйственных реформ, как ни драгоценно здоровье, а было бы нелепо уходить из дому. Кроме того, у него было мало денег после зимы в Москве, а кредит… кредит, как известно, стал падать и во всей России. Овчаров решил, что пробудет лето в своей деревне. Чтобы не терять времени, драгоценного для здоровья, и, чем можно, воспользоваться в нашем отвратительном климате, Овчаров намеревался в деревне пить сыворотку. Его Березовка была всего в двух верстах от имения Настасьи Ивановны. Много лет не заглядывал он в свое поместье. Приехав, он нашел, что там нельзя жить. Господский дом давным-давно был продан на своз в город. У управляющего во флигельке и можно было бы поместиться, но не было покоя от полдюжины ребят. Можно было нанять избу, но мужики, хотя исстари жившие в довольстве, были прескверно обстроены. Овчаров подумал, что близкое соседство телят, коров и прочих домашних животных, может быть, было бы полезно для его слабой груди, но против этой мысли восставала его чистоплотность. Наконец, он не знал, что ему делать. Первую ночь он переночевал в своей венской коляске; но мелкий дождь и холод, пробравший его на заре (это было в начале мая), повергли его в ужас: он вспомнил о ревматизме. Встав поутру, хотя уже и заблестело прелестное вешнее солнце, он надел фланель и косматое пальто с твердым намерением уехать в губернский город и пожаловаться там, сколько кому будет можно, что вина судьбы, а не его, если он не выполнил решительного желания принять участие в начинающихся реформах. Но вдруг все изменилось. Покуда его человек хлопотал о лошадях, а жена управляющего о курином бульоне для завтрака, Овчаров пошел гулять. После ночной дрожи было необходимо движение и согревание на солнце. Не прошло полчаса, как Овчаров уже миновал березовский выгон, а за ним небольшую лощинку, в которую спускалась проселочная дорога. Эта дорога в трех верстах далее впадала в старую большую дорогу, перерезанную почти в этом самом месте губернским шоссе. Пройдя поперек лощинку, путник был уже не в своих владениях. Тут начинались Снетки. Их ржи тянулись вверх по небольшому холму, на котором, пробежав с версту, проселок входил уже в снетковский лесок и заворачивал за гумны усадеб.

Овчаров скоро был уже около этих усадеб и еще не почувствовал усталости.

«Как близко!» — подумал он. И вдруг у него мелькнула счастливая мысль: нельзя ли будет найти приют здесь, чем ехать в город? Нанять дом, если помещики не живут сами?.. Березовка в двух шагах; сыворотку можно пить и здесь, устроясь как-нибудь по-человечески…

Мечта едва не шепнула ему, что это так же легко, как занять шале́ в Интерлакене[30]. Но Овчаров был еще русский, и потому мечта исчезла мгновенно. Через минуту он еще торжественнее доказал, что он русский, потому что произнес вслух и как-то радостно:

— Э! Да и село знакомое.

Конечно, оно было ему знакомо. Он бывал в нем лет двадцать тому назад гимназистом на последнем курсе; родные его тогда два лета сряду прожили в Березовке и привозили из Москвы на вакацию сына. Он еще чаще бывал в Снетках в возрасте менее сознательном: до восьми лет он прожил рядом, в Березовке. Но с тех пор столько утекло воды! А в последние годы из окон вагонов перед глазами Овчарова пролетела такая тьма немецких, французских и всяких деревень, что немудрено ему было забыть село Снетки и его давнишних обитателей.

Но через минуту он даже вспомнил и обитателей. В его время там было трое владельцев: Топорищевы, Малинниковы и… третьих Овчаров не мог припомнить. Но знаком он был только с этими третьими. Он, помнится, бывал у них в гостях с своею матерью ребенком, и эти посещения были принимаемы хозяевами как милость необычайная. Его и мать потчевали сахарным вареньем, тогда как хозяева не ели другого, кроме паточного. Люди были простые и, кажется, добрые, но все какие-то старые люди. Потом он не видал их. Но какое дело было до них гимназисту в семнадцать лет, единственному сыну, наследнику пятисот душ, мальчишке, который только и мечтал, как бы дорваться до вакации, то есть до беганья по лесам и лугам с ружьем и собакой. Мелкопоместных господ Малинниковых он не знал потому, что ему не велено было с ними знакомиться. Там в семье были две подраставшие дочки, недурненькие, и сын — тоже гимназист, но из губернского города. Общество это считали для него неприличным. О Топорищевых он слыхал потому, что у них дрались во всеуслышание околодка, и раз он встретил одного члена этой семьи на охоте, и тот одолжил его дробью. Потом, уже взрослый, он бывал в этих краях, но уже не заглядывал в снетковские владения.

Овчарову припоминались эти пустяки, покуда он шел к деревне. Она была далеко не из живописных. Крестьянские избы, отделенные широкими промежутками, в беспорядке разметались по холму, осененные редкими ветлами. Прошлогодняя весна, сухая и холодная, дала всему вид бедности: трава в канавах и кругом плетней была тощая и редкая, лист на деревьях — плохой. Овчаров как-то презрительно сбивал землю концом сапога, оглядываясь по сторонам. В селении не было видно ни души. Он прошел мимо одного господского дома, выстроенного прямо на дорогу. Дом был серый, весь покривившийся, с заколоченными окнами. Кругом его, конечно, когда-то были службы, но теперь лежал один пустырь, и только по четырехугольникам старых, разбитых кирпичей, заросших полынью и крапивой, можно было догадаться, что это — фундаменты прежних построек. За службами, верно, когда-нибудь был и сад, потому что кое-какие одичавшие кусты крыжовника тянулись длинными полосами, расположенными крест-накрест, а в их промежутках торчали пеньки с чахлыми отростками яблонь и вишен, тоже одичавших.

«Что за мерзость! — подумал Овчаров, оглядывая эту в самом деле уродливую часть снетковского ландшафта. — Ну где, хоть всю Европу пройди, найдешь такой беспорядок? А ведь тоже дорожим собственностью, кричим по ней! Ох, народец, премудрый народец — нечего сказать!»

Но через несколько шагов он был утешен. Перед ним, направо, показался сад, обнесенный новым плетнем, обсаженный высокими ветлами — надежной защитой от вьюг и ветров; за ветлами густо разрослись плодовитые деревья; за ними виднелась тесовая крыша, выкрашенная красным, и две белые трубы над мезонином господского дома. Сад незаметно спускался к речке, которая огибала селение по ту сторону этого господского дома и оттуда бежала в Березовку. За речкой лежали порядочные поемные луга обоих селений — их существенное богатство. Налево, на пригорке, прямо против сада стояла снетковская церковь — каменная, некрасивая постройка двадцатых годов. Оглянувшись на нее и на сад, Овчаров тотчас припомнил, где он. Это была усадьба тех самых господ, которые кормили его сахарным вареньем. И какое-то доброе чувство примешалось на лету к этому воспоминанию. Овчаров будто обрадовался, что в доме живут и не веет он него запустением… Чувство это, конечно, было и мгновенное, и слабое. Овчаров был слишком озабочен мыслью, что он бесприютен… но вдруг лицо его просияло.

«Что, если бы здесь?» — подумал он.

Совсем припомнив местность, он пошел по дороге вдоль сада к речке. Тут дорога круто повертывала по ее берегу и вела прямо к господскому дому. Овчаров вспомнил даже, что против самого дома должен быть через речку мост — мост дрянной, настланный хворостом, соломой, и тот еще устраивался очень поздно, к лету — к перевозке тяжелых возов, а до тех пор, кому было угодно ехать, тот мог совершать это вброд.

Овчаров еще соображал, как о наших мостах и дорогах судит Европа, когда на окраине сада показалось строение. Оно было совсем новое, и в его свежие, бревенчатые стены ударяло яркое солнце. Строение, должно быть, не было окончено внутри. Около него лежал приготовленный тес, груда щепок, и примыкавший к нему плетень был снят для проезда телеги. В стене были пробиты два окна и вставлены крепкие подъемные рамы. Заглянув внутрь, Овчаров догадался, что это строилась баня.

«Вот бы мне помещение, — подумал он и рассмеялся. — Отель и табльдот[31] — в бане! Прелесть! Да что же больше делать в наших трущобах?»

Раздосадованный на себя, на всю природу, на усталость, которая начала отзываться в ногах, Овчаров присел на кончик теса, пригретого солнцем, подставив спину солнцу, чтоб оно пропекло хорошенько, и закрыл глаза. Он сбирался отдохнуть минут десять и вернуться домой. Расположение его духа было самое кислое; мысли об отчизне, и о родном уезде в особенности, — самые предосудительные. Он и не подозревал, что его караулит удовольствие.

Настасья Ивановна Чулкова (потому что это был ее дом, ее сад и ее баня) уже с полчаса караулила незваного гостя. Она даже знала, кто он, и даже давно знала; еще накануне, в день приезда Овчарова в Березовку, ей уже были известны и невзгоды молодого соседа, и надолго ли приехал, и что жениться, кажется, не имеет намерения. Аксинья Михайловна, кухарка и верный друг барыни, бегала за симпатией от лихорадки[32] к жене березовского управляющего и принесла вести. Настасья Ивановна опрометью сообщила их Оленьке, сидевшей в свой светелке за работой. Чему так обрадовалась Настасья Ивановна — неизвестно. Это было бы понятно в глуши, в степи, куда редко заглядывают новые лица; но для снетковской помещицы новые лица были вовсе не диво. Тем не менее она обрадовалась.

Она еще больше обрадовалась, когда в это утро, придя в светелку к Оленьке, увидела сверху, что Эраст Сергеевич уже гуляет по ее деревне. Конечно, самолюбие не подсказало ей вздора, то есть мысли, что Эраст Сергеевич что приехал, то поспешил к ней с визитом. Овчаров прежде несколько раз бывал по соседству и ни разу не счел за нужное навестить соседку. Сама Настасья Ивановна, в продолжение этих лет видевшая только мельком Эраста Сергеевича, и то в губернском городе, теперь только по догадкам сообразила, что это именно он и есть. И это потому, что он шел от Березовки и на нем было какое-то особенное пальто, должно быть заграничное. Она рассудила, что, верно, у Эраста Сергеевича есть дело в Снетках и, верно, до нее, потому что с кем же тут иметь еще дело? Доказательство ясно — он шел к ее дому и присел на ее бревнах.

Настасья Ивановна заметалась по комнатам, наскоро придумывая, как бы получше принять гостя. Она велела варить кофе, закричала на светелку Оленьке, чтобы та надела кринолин, мгновенно сообразив, что это — все-таки жених, хотя жених невозможный, потому что был в Париже и везде был — да мало ли что бывает? Потом закричала ей, чтоб сидела и ждала в гостиной; потом Настасья Ивановна решила, что лучше встретить Овчарова заранее, и побежала в сад.

Заслышав за собою шорох, Овчаров обернулся. Он увидал барыню полную, с круглым лицом, с румянцем во всю щеку, с ямками у рта, с голубыми глазами навыкате, озабоченными и радостными, такую моложавую, что ей можно было дать лет сорок. Бывают такие женщины, некрасивые смолоду, но особенно здоровые, которые чрезвычайно туго стареются. У Настасьи Ивановны почти не было и седины. Ее жиденькие, густо напомаженные, белокурые волосы были просто завернуты на гребенку и не покрыты чепцом. На Настасье Ивановне была черная старомодная мантилья с бахромами и шерстяная пестрая блуза, но без рукавов и воротничка и неподпоясанная, потому что, по-деревенскому, это — не беда, а для старухи еще менее. Настасья Ивановна порядочно запыхалась, и прежде ее речей до Овчарова долетели ее радостные вздохи.

«Вот нелегкая несет барыню», — подумал он, привстав скорее и вежливо раскланиваясь.

— Батюшка, Эраст Сергеич, как это бог привел увидаться! — начала Настасья Ивановна и сконфузилась.

Овчаров шел навстречу, сняв фуражку. Он ломал свою память, которая все-таки не подсказывала ему, что было нужно. Но как же ее зовут наконец, и чему она рада? И все-таки, не вспомнив, он уже был перед самым лицом Настасьи Ивановны. Оно сияло.

— Пожалуйста, извините меня, — начал Овчаров в недоумении, — я здесь давно не был…

— И, батюшка, где же вам всех помнить? Я вас на руках носила! Чулкова, Николая Демьяныча, помните? И моего батюшку с матушкой, Ивана Терентьича и Маланью Кузьминишну?.. Так — Чулкова, Настасья Ивановна.

— Ну, и слава тебе господи, — сказал Овчаров, улыбаясь и точно вспомнив. «Этакая, впрочем, добрая баба, — подумал он, — стоит да радуется». — Вы меня, пожалуйста, извините: такая неблагодарная память, сколько ни шатаешься по свету.

Настасья Ивановна между тем уже немного растерялась: звать ей или не звать гостя? Это случилось потому, что она почти не узнавала его в лицо. Она оглянула его как-то жалостливо и только спросила, каким образом он попал в Снетки?

Овчаров передал свои затруднения и сказал попросту, что гуляет и сел отдохнуть у ее бани.

— Что же вы не сделали одолжения: дошли бы до дома отдохнуть.

«Решительно, надо покориться этим старосветским привязанностям», — подумал Овчаров и отвечал с вежливостью прекрасно воспитанного человека:

— Если я вас не обеспокою.

— Батюшка, да для меня это — такая радость, — вскричала Настасья Ивановна и тотчас повела Овчарова по садовой тропинке между яблонь и вишен к балкону дома, который виднелся издали.

— Папенька ваш и маменька — царствие им небесное — что за люди бесподобные были, — говорила она дорогой. — Даром что мы — ну что мы такое? — а не брезгали никогда. Как подумаешь, что вот их нет на свете, а вы, мой батюшка, как настоящий сирота, по чужим краям все — так на сердце тяжело станет, право. Плохо нынче держатся хорошие люди; в деревнях не живут, а все — куда подальше да подальше.

Настасья Ивановна опять сконфузилась.

— Это вы на мой счет говорите, — прервал ее Овчаров, смеясь и довольно веселый. Помещица начинала ему нравиться. — Правда ваша: я — бобыль, и еще необстоятельный. Вот в Березовке разорил дом и теперь сам не знаю, куда деваться.

— Как же быть, как же быть-то?

Настасья Ивановна жалобно покачивала головою.

Они дошли до дома. Войдя в прихожую, Овчаров заметил, что она — чистая, выбеленная, в порядке. Она не была увешана лакейским платьем и тряпками; в ней не торчали ведра, метелки, сапожные колодки и всякая такая дрянь, которая составляет принадлежность девяти десятых деревенских entrées[33]. На Овчарова приятно подействовала эта чистота. Из этого он безошибочно заключил, что и остальной дом, и все хозяйство Настасьи Ивановны содержатся в таком же порядке. Овчаров без страха и брезгливости положил пальто на лавку и учтиво отклонил горничную девчонку, черномазую, но от природы, бросившуюся снимать с него калоши. Девчонка была в полинялом ситце, но не босая. Это опять приятно подействовало на Овчарова.

— Домишко-то наш все тот же, если припомните, Эраст Сергеич, — говорила Настасья Ивановна, вводя его в залу и оттуда в гостиную. — Только больно просторно стало, — прибавила она, вздохнув, — все-то вымерло: батюшка, матушка, муж покойный. Иной день бродишь-бродишь по дому с Оленькой — не найдешь друг друга. А вот и моя Оленька.

Навстречу Овчарову с дивана привстала девушка и раскланялась. Высокая, тоненькая, в широкой пестрой юбке и русской рубашке, отделанной кумачом, и прехорошенькая; так показалось Овчарову на расстоянии десяти шагов: когда он подошел ближе, девушка показалась ему хуже. Она была свежа как яблоко, но похожа на мать, и выражение ее лица было самое обыкновенное. Это лицо и наряд, смесь чисто деревенского, простого с модно губернским, не поправились Овчарову. От девушки он поднял глаза на комнату. В ней тоже была смесь старины и нового. Старое было некрасиво, новое было безобразно. К прежней мебели, кожаной, твердой, как камень, и с тоненькими ручками и ножками какого-то желтого дерева, Настасья Ивановна прибавила купленные по случаю два мягких ситцевых кресла с одним розаном во всю спинку и до того горбатых, что на них нельзя было сесть. Над диваном висели портреты знаменитых особ, литографированные и раскрашенные, с черным фоном и сусальным золотом вместо краски на эполетах и аксельбантах. В год коронации губернские торговцы навезли множество таких портретов из Москвы, как моду, и Настасья Ивановна приобрела для Оленьки. На противоположных стенах висели фотографические портреты ее и Оленьки. Злодей заезжий фотограф взял цену страшную, снял слабо, нечисто, непохоже, подправил, как рука взяла, и еще за что-то разбранил Настасью Ивановну. Впрочем, виновата была немножко и сама Настасья Ивановна. Фотографический процесс совершался над нею в первый раз, и она, боясь моргнуть, до того выкатила глаза, что выразила столбняк. Под портретом матери на столике стояли восковые цветы, ужасно яркие, с зеленью vert-de-gris[34] в маленькой пестрой вазе.

«Боже мой! Потишомания[35] в мелкопоместном салоне!» — подумал Овчаров, взглянув на эту вазу и садясь около столика.

Оленька села напротив, и по ее лицу нельзя было сказать, чтобы гость ей нравился. Настасья Ивановна села и тоже не знала, с чего возобновить разговор.

— Кажется, из помещиков вы здесь одни живете? — спросил Овчаров.

— Одна, Эраст Сергеич. Да что нынче наше помещичье житье? С толку как-то сбились, право. Я вот никак умом-разумом не прикину, как что делать. Видно, уж так и век доживать придется. Да и то сказать: какие мы помещики? Туда же, на безголовье!

Настасья Ивановна рассмеялась.

— Разве вы — не помещица, Настасья Ивановна? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— И то нет, Эраст Сергеич. Так себе — человек простой; рада, что вот вас у себя имею. Ведь я вижу в городе, как люди живут, и здесь, кто богатые, у кого бываю. Не то, что я. Вы не нашего воспитания и к тому же и не помните моего батюшку с матушкой, Эраст Сергеич, — так они были совсем другие люди, чем я. Те же имели пятьдесят душ, а были гораздо почтеннее. А мой Николай Демьяныч? Уж на что, я думаю, вы человека добрее не встречали — а все был почтеннее меня. У меня никакого уменья нет, право. Лишь бы сберечь для Оленьки…

Она не заметила, что Оленька слегка покраснела и отвернулась. Зато Овчаров это заметил, и, чтобы помещица в каком-то нашедшем на нее избытке чувства не выдала против воли своих домашних делишек, он круто повернул разговор.

— Чей это дом заколоченный? Я проходил мимо.

— А Топорищевых — не помните? Беспокойные такие были. И, господи, что мы от них натерпелись страху! Раза три от них горела деревня. Старуха в уме была тронута, а муж — пьяница. Как, бывало, примутся между собой, так Терешка их и бежит за моим Николаем Демьянычем, разними он их, Христа ради. Но где же было сладить моему Николаю Демьянычу? Увещевает, бывало, усовещивает, плюнет и уйдет. Именье разорили в край, а все — счастье! — богатые родственники у них в Казани раза два выручали от аукциона. И сын вышел такой же негодный. Был записан в гражданскую палату, а все здесь шатался. Настоящий разбойник. И что он у меня, Эраст Сергеич, с позволения сказать, свиней перестрелял, так вы не поверите!

Настасья Ивановна понизила голос, а Оленька опять покраснела.

— И покончил, должно быть, не по-христиански. К родителям самый непочтительный был сын. Уедет в город, а там на бильярде, да на бильярде, да в карты. И много выигрывал. Ну, выигравши, что бы бога поблагодарить и уняться? Оно хоть и неправо нажитое, да все бы… Так нет! Навезет шампанского. Один раз — уж на что — и моего Николая Демьяныча домой привезли еле живого в санях: лыка не вязал… И так я тогда огорчалась!.. Ну, после этой оказии старый-то, отец, ударом тут на месте и жизнь кончил. За ним и старуха совсем рехнулась и в сумасшедшем доме жизнь кончила. А лет пять до этого увязался он, молодой-то, с одним заезжим офицером и скатал в Польшу. Воротился года через полтора, женатый и с ребенком. Молоденькая такая полячка, невзрачная, глупенькая, ни слова по-русскому — так мне на нее было смешно! К году у них еще ребенок. И чего она не натерпелась, господи! Бил, бил; что с собой привезла, то обобрали; еле платьишко осталось, и детей нечем было пеленать. Писала она, писала в свою сторону, но оттуда писем никогда не получала. Все ей хотелось как-нибудь избавиться от злодея. И ревнива была, знаете, как полячки бывают. Даже вздумала сдуру приревновать меня. Прежде я с моим Николаем Демьянычем так и сяк к ней приступались, чем могли, знаете — сами небогаты, — а тут я отступилась. И видеться перестали. Вот, слышим мы, как-то по осени забрал разбойник всю семью и уехал на ярмарку в Киев. Там жену и бросил. Сам пошел в актеры; из актеров, говорят, прогнали; потом лавку обокрал с мошенниками и совсем пропал без вести. Полячка тоже, как были слухи, плохо покончила: там стояли полки; ну, офицеры… Не то замуж опять вышла, не то — так себе. Детей, слава богу — какой-то милостивец дедушка нашелся — перевез к себе в Польшу. Имение взяли в опеку. Вот и распорядился опекун: почти что щепок детям не останется. Господь знает, что с ними и будет.

Настасья Ивановна вздохнула.

— Оленька, ты бы нам кофею дала, — сказала она.

Кофе явился, и, как заметил Овчаров, порядочно и опрятно сервированный. Хозяйка пристала с угощением. Овчаров отговаривался, и чуть не пришлось ему отмахиваться от Настасьи Ивановны, как от мухи. Навязчивое гостеприимство было вовсе не европейское, но огорчение, с которым Настасья Ивановна приняла отказ Овчарова, пришлось ему по сердцу.

— Что это вы не дадите покормить себя, батюшка? — сказала она. — В какой век дождалась! Вот прежде вы меня не обижали.

— Тогда я мальчишкой был, и много елось, Настасья Ивановна; а теперь мне вредно, — возразил Овчаров и вдруг, вспомнив о своем ревматизме, принял озабоченный вид. Затем перед его глазами мелькнули здоровые годы юности и с ними разные обстоятельства этой юности, и он спросил:

— Тут еще были помещики, помнится, я встречал гимназистом?

— Как же! Вон, за церковью усадьба, отсюда не видно. Малинниковы. Тоже не живут, а так, наездом бывают, редко. В сочинители пошли.

Настасья Ивановна вдруг понизила голос до такой таинственности, что Овчаров ее не понял.

— В какие сочинители? — спросил он, сдерживая улыбку.

— В сочинители. Они живут в Петербурге и книжки сочиняют, — отвечала Настасья Ивановна еще тише.

— Les demoiselles[36] Малинниковы в прошлом году приезжали сюда и нашу губернаторшу описали, — прибавила Оленька громко и немного язвительно.

— Малинниковы… Малинниковы… — сказал Овчаров, вспоминая, — не знаю. Я, кажется, всех литераторов знаю. Что-нибудь по мелочи… Малинниковы… Впрочем, я так последнее время отстал от них, от всех этих… — заключил он вскользь, не решаясь с этим разговором отнестись к своей публике.

— Они пишут в журналах, — сказала Оленька, глядя в сторону.

— Какие крайности начинают у нас расти на одной и той же уездной почве! — заметил Овчаров, взглянув кругом и потом в окно. — Снетковские литераторы! Как это могло случиться?

— Бедность привела, Эраст Сергеич. Именьишко — самое плохое. Отец подумал-подумал и определился к губернатору. Переехал с семейством в город. Потом его перевели в Петербург. Тем временем сын в Петербургском университете учение свое кончал. Чем он там, сердечный, шесть лет пробавлялся, господь знает. Как приехали к нему отец и сестры, они и начали… Да я не умею, как вам это сказать… Скажи, Оленька.

— Les demoiselles Малинниковы принялись опять учиться, — сказала Оленька неохотно и насмешливо, — брат их посадил в класс. Они всегда были охотницы до книжек. Познакомились с разными сочинителями. Переводят с французского и немецкого; им за это платят. Романы обе сочиняют, только не говорят своей фамилии… Впрочем, маменька, что я буду о них рассказывать? Мы почти незнакомы. M-lles Малинниковым, одной — тридцать, другой — тридцать пять лет, и они — сочинительницы.

— Да уж, замуж не выйдут, — сказала Настасья Ивановна с каким-то грустным спокойствием.

— Почему же нет, Настасья Ивановна? — спросил Овчаров, заметив, что приговор хозяйки относился не столько к летам m-lles Малинниковых, сколько к их сочинительству.

— Страшно таких за себя взять, умных, Эраст Сергеич. По крайности, я знаю, тут у нас в околодке из помещиков никто бы не взял. Конечно, хорош ум, а все страшно. Еще критику напишут. Учитель гимназии какой-нибудь — ну, да у невесты за душой ни гроша. Ох, куда бедны! Прошлое лето, как приезжали сюда из Петербурга, так порассказали. Целый божеский день пишут, пишут, так иное лето пройдет, и погулять не удастся. Одно, говорят, удовольствие — театр…

— И то — в райке, — прибавила Оленька.

— И смеялась же я, как они приезжали. Лет восемь они не были в деревне. Так на все, мои голубушки, и кинулись, точно малые дети. «Ах! И соловьи у вас поют; ах! И коровы у речки; ах! И смородина красная на кустах, и бобы с горохом! Мы этого сто лет не видели, перезабыли! Ах, счастливица, Настасья Ивановна!» И смешно мне было, и жалко. Плакали даже. Старшая-то из себя такая худая стала. Одеты по-петербургскому, модно. Жаль барышень: так, верно, в девках и засидятся.

— И вовсе им не скучно, маменька, — заметила Оленька. — К ним были здесь так внимательны; вольно им было не пользоваться? Губернаторша их приглашала; зачем они не поехали? Тогда еще у губернаторши чтение какое-то было.

— Ваша губернаторша покровительствует литературе? — спросил Овчаров Оленьку.

— Не знаю; она много устраивает. Только к ней мало ездят — одна ее партия, а половина города с ней в ссоре.

— Почему же в ссоре?

Оленька начала рассказывать о каком-то бале, на котором из-за сплетни произошла история. Оленька, конечно, не была на этом бале, потому что не была знакома с губернаторшей: до такого почета снетковские владелицы еще не доросли, — но там танцевали девицы, знакомые с Оленькой. Овчаров слушал рассеянно и с небольшой гримасой. Гримаса относилась к рассказу, а рассеянность была от мысли, что он все-таки неустроен. Он пощипывал бороду, не замечая, как Настасья Ивановна жалко и сердечно посматривала на него со стороны. Овчарова очень бы удивило, если бы Настасья Ивановна выговорила вслух то, что думала: она находила его очень некрасивым.

Она вспоминала, какой это был прекрасный гимназист и потом молодой помещик, приезжавший на выборы в губернский город. Овчаров был тогда, что называется, кровь с молоком, а теперь он казался Настасье Ивановне гораздо хуже ее самой. Фигура — невысокая, согнутая и с впалой грудью; длинное лицо с худыми щеками и тонкими губами; густые бакенбарды и волосы очень редкие на лбу; костлявые, совсем прозрачные руки; глаза, немного тусклые, но очень большие от тонкой кожи век и бледного лба… Настасья Ивановна не знала, что многие в этом полуразрушении находят красоту, потому что в ущерб свежести у человека формируется то, что называют une physionomie[37]. Она не знала, как это высоко ценится и как сам Овчаров ценил это высоко. Овчаров находил у себя une physionomie de penseur[38] и не променял бы ее ни на чью на свете. Он и сидел, постоянно наклонившись вперед, заложив руки в колени или подпирая ими подбородок. На деревенскую барыню фигура эта делала грустное впечатление.

«Избави бог, если у Оленьки будет такой тщедушный муж, — подумала Настасья Ивановна, — как раз умрет». И затем она вздохнула так громко, что Овчаров это наконец заметил.

— Что вы на меня так посматриваете, Настасья Ивановна? — спросил он, улыбаясь.

— Да что, Эраст Сергеич? Прийти в себя не могу, каким вы хворым — и вы меня простите — каким вы стариком смотрите. То ли дело было прежде! И папенька ваш покойный куда не в пример был крепче вас. И все мы, старые люди! Хоть бы у нас здоровья заняли. Видно, не лечитесь?

— Как не лечусь! — возразил Овчаров, вдруг оживляясь и с какой-то гордостью. — Какой порядочный человек не заботится о своем здоровье? Я думаю, это — вещь такая для меня важная. Я для здоровья ничего не жалею. Я каждый год пью воды, купаюсь в море. Я советуюсь со всеми европейскими знаменитостями; у меня есть из них короткие знакомые. Жаль, попадаются шарлатаны и деньгу любят. Одного я вывел в люди, и вы представьте, злодей, после того как я целые полгода самым прилежным образом занимался собою, — злодей меня в сутки испортил! Да вы не можете судить, как я бывал болен и чего я не перенес для моего здоровья!

— Я себе представляю, Эраст Сергеич, — проговорила Настасья Ивановна, благоговейно озадаченная.

— Я лечусь, — продолжал Овчаров еще внушительнее. — Вообще, это дело — не шутка. В деревнях, к несчастью, еще не понимают, как оно важно, — вы меня извините. Здесь нипочем сплошь и рядом и болезнь запустить или лекаришку раз в год позвать, и даже — зачем лекаря? — знахарку. По-моему, это просто значит ни науку в грош не ставить, ни себя не уважать.

— Конечно, мы народ глупый, — отвечала смиренно Настасья Ивановна. — Да и что наши болезни деревенские? Так, дрянь одна, и деликатных-то болезней не бывает, мой батюшка. В городе, послушаешь, ну, там еще есть. И слава тебе господи, что не хвораем, Эраст Сергеич; что же хорошего, что вы как спичка худые стали? Лучше себя не доводить. Я слышала, вы давно хвораете. Лет десять никак тому, нам рассказывали. Вы проживали зимы в Москве. Говорят, там у богатых людей мода была кататься с гор, и вы катались. Прокатитесь, прокатитесь, а там, уж разумеется, согреться надо; пойдете и выпьете, конечно — немножко, чего-нибудь хорошего, да все нездорово. Говорят, один раз так и с салазками, и с барыней опрокинулись, что чуть не переломили ноги и ушибли бок: так замертво вас домой и отвезли. Вот, говорят, с тех пор у вас и ревматизм такой, Эраст Сергеич.

— Отчасти, может быть, и так, — отвечал Овчаров, не совсем дружелюбно приняв наивный рассказ хозяйки. — Грехи юности; кто не был глуп?.. И время было самое глупое… Но это — вздор. Жизнь загубила, Настасья Ивановна, — вот что-с. Жизнь, да мысль, да поиски за лучшим для себя, для других — в этом, вы не знаете, что тратится. Вот что-с.

— Конечно, так, Эраст Сергеич, — отвечала Настасья Ивановна, решительно не поняв своего гостя. Тот замолчал, поглядывая перед собою и машинально похлопывая в ладони. В комнате водворилась тишина; Оленька зевнула. Овчаров обдумал что-то и вдруг сказал:

— У меня будет до вас просьба, Настасья Ивановна.

— Какая? Сделайте милость, Эраст Сергеич… Ваш батюшка с матушкой… я их так любила… что угодно просите, что могу.

— Я боюсь только стеснить вас. Впрочем, вы мне скажете это по совести. В город мне ехать не хочется; воздух мне необходим, а в Березовке некуда деваться. Я видел, у вас строится баня; если бы я мог поместиться в ней на лето.

Настасья Ивановна была несколько ошеломлена.

— Как, в бане? Эраст Сергеич? Разве это можно? Такое беспокойное помещение… Вот, если бы у меня в доме… да как на горе…

Настасья Ивановна вдруг понизила голос.

— Как на горе, у меня гостья гостит — негде.

— О, нет, — прервал ее Овчаров, — я вам откровенно скажу, что люблю быть свободным. Это бы стеснило и вас, и меня. Если можно баню, я ее у вас найму.

— Наймете? Что вы, Эраст Сергеич? Это даже обидно, — вскричала Настасья Ивановна, покраснев.

— Чем? Помилуйте!

— Такая малость… я отроду не слыхивала, какая может быть цена такой квартиры… я и не придумаю… Нет, пожалуйста, Эраст Сергеич.

— Если так, я беру назад свою просьбу, — отвечал тот хладнокровно.

Настасья Ивановна опечалилась. Овчаров продолжал:

— Во всем нужен порядок, Настасья Ивановна. Вот немцы это понимают, а мы, русские, еще не поняли. Зачем вам терять ваши выгоды, а мне принимать от вас подарки или жертвы? Это — все старая русская распущенность нравов, беспорядок один. Если я живу у вас, я вам решительно плачу за все. Лучше скажите, можно ли жить в вашей бане?

Настасья Ивановна была совсем озадачена. Оленька улыбалась не то насмешливо, не то весело.

— Баня что ж, новая. Полки, слава богу, еще не поставлены. Двери готовы и петли; их только навесить. Она, пожалуй, и просторная; я сама не знаю, зачем я ее застроила такую большую… Но как же вы будете там, Эраст Сергеич?

Настасья Ивановна выговорила это с такой грустью и беспокойством, будто соображая, нельзя ли как-нибудь сию минуту перестроить эту баню в барские хоромы.

— И прекрасно, — сказал Овчаров, — если баня годится. Что же делать? Мы, русские господа, должны сживаться со всяким положением. Сами виноваты. Вот я разорил свой дом и плачусь за разорение… Ну-с, теперь еще условие и просьба: я — человек больной и всегда на диете. Мне лишь бы куриный бульон, кусок белого хлеба, какую-нибудь куриную котлетку в обед и стакан чаю утром — вот и весь мой день. Могу ли я надеяться, что у вас сумеют приготовить и вы присмотрите за кухаркой?

Настасья Ивановна просияла.

— Это — что ж, Эраст Сергеич, это и говорить нечего. Я о себе без похвалы скажу: у меня, как ни у кого из соседей, и готовят, и во всем чистота. Вот вы бы попробовали кофей. И белый хлеб отличный печет Аксинья Михайловна… И я сама…

— Хорошо, хорошо… увидим. Впрочем, вы позвольте, я пришлю моего человека; он покажет кухарке, как для меня готовить. Я немножко прихотлив. Кухарке вашей я буду платить, а также и за все припасы.

Настасья Ивановна повернулась.

— Непременно, — продолжал Овчаров с торжественной твердостью. — Чего недостанет или, может быть, дурно… ведь вы извините, я знаю, что мы осуждены есть в деревнях, — ну, тогда мой человек купит в городе; я распоряжусь.

— Человека как же вы поместите с собою, Эраст Сергеич? — спросила Настасья Ивановна уныло. — В бане будет тесно. Я отдам ему в доме кабинет моего покойного Николая Демьяныча… Но из дому вы не докличетесь… далеко.

— Я вовсе его не возьму сюда, а оставлю в Березовке, — возразил Овчаров, засмеявшись кабинету мелкопоместного Николая Демьяновича. — Во-первых, я привык обходиться один: в продолжение дня мне не нужно никакой услуги. Во-вторых, я терпеть не могу, когда лакеи вертятся без толку на глазах; все это — наше старое русское барство, а я, слава богу, отучился от него за границей. Лакей мой будет приходить каждое утро из Березовки к моему вставанью; я ему прикажу, что нужно, — вот и все. Прогулка будет ему полезна: и моцион, и не разленится. А помести я его у вас в доме — да он пропадет. Пустится в россказни или будет спать без просыпу; весь свой навык потеряет. Нет-с, это порча. Вообще, этот столичный и выученный народ в деревнях сильно портится.

— Это — как вам угодно, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна кротко. — Если понадобится и вы позволите, вам и моя дворня услужит.

Овчаров улыбнулся.

— Благодарю вас. Теперь главное, существенное, из чего я решаюсь провести сезон в вашей бане, это — сыворотка. Мне надо пить сыворотку.

— Сыворотку? — сказала удивленная Настасья Ивановна. — Что уж об ней говорить? Коровы у меня есть, а этой дряни будет вволю.

— Дряни?! — вскричал Овчаров. — Дряни пить нельзя. Во-первых, каковы коровы, какова сыворотка — ну, тогда и можно решать, что такое дрянь. Пожалуй, из всего можно дрянь состряпать.

Он заволновался. Перспектива леченья в Снетках, казалось, готова была исчезнуть как мечта.

— Сыворотка? — сказала Настасья Ивановна, глядя во все глаза. — Ну, сыворотка обыкновенная.

— Нет-с, не обыкновенная.

— Какая же, батюшка мой?

Настасья Ивановна заволновалась сама.

— Вы растолкуйте, Эраст Сергеич. Может, бог даст… Да нет ли у нас сыворотки? Я вам покажу, вы посмотрите… Кажется, есть, кажется, я видела… Оленька, спроси у Аксиньи Михайловны, если не вылила эту дрянь… Как не быть. Поди, Оленька.

Оленька рассмеялась и вышла.

— Я ее в рот не беру, а вы мне растолкуйте, Эраст Сергеич.

Овчаров стал подробно объяснять ей, как два медика в Швальбахе запрошлым летом советовали ему лечение, и непременно в Швейцарии, потому что там лучшая сыворотка; как он хотел приютиться для этого в гостинице на Гандеке, но, списавшись еще с докторами, ушел оттуда, потому что молоко там оказалось слишком жестко; как, наконец, выбирая и выбирая, он поселился на Риги, где сыворотка оказалась мягкая, и он остался очень доволен и своим выбором, и своим обществом. Покуда он говорил, вошла опять Оленька, все смеющаяся, и с ней сама Аксинья Михайловна. Старуха несла горшок с сывороткой и остановилась в дверях.

— Ну, вот, — сказала Настасья Ивановна.

— Подойди, покажи, матушка, — кликнул Овчаров.

Оленька стояла и улыбалась. Настасья Ивановна стояла тоже молча, ожидая. Овчаров близко наклонился к горшку, осмотрел его, обнюхал и лизнул оттуда. В комнате на секунду было тихо. Должно быть, наконец, Овчаров не нашел существенной разницы между швейцарской и снетковской сывороткой, потому что приподнял голову и сказал:

— Да, пожалуй… Это еще кое-как годится, сойдет.

— Как не сойти, Эраст Сергеич! — вскричала Настасья Ивановна, радостно переводя дух. — Ведь я коров не на мякине держу. У меня, благодаря бога, лужок поемный; наши снетковские и березовские луга самые лучшие в уезде. Коровы-то — не швейцарские, на горе, и никогда такой у меня не было. Лет пять тому, после падежа, еле поправилась, завела скотинку. От черкасской коровы у Марьи Осиповны корова была, так от этой коровы я купила телку… Вот горе-то, что сыворотка не от швейцарской, а от черкасской.

— Не беда, — проговорил сквозь зубы Овчаров, успокаивая ее и сам слегка сконфуженный. — За сывороткою я буду наблюдать сам… Итак-с, решимте, во-первых, что будет стоить сыворотка?

Настасья Ивановна чуть не онемела.

— Как, и за сыворотку хотите платить, Эраст Сергеич?

— Я уже сказал — за все, — возразил Овчаров и пожал плечами.

— Я не сумею счесть, чего она стоит?

— Потрудитесь сообразить.

— Эраст Сергеич, вы меня не конфузьте.

— Помилуйте, чем?

Настасья Ивановна замолкла.

— Эраст Сергеич, — сказала она как-то не своим голосом, — вы меня обижаете. Я, старуха, вас маленьким знала, и мой Николай Демьяныч… Бывало, вашу маменьку и вас угостить — праздник для меня был… А теперь вам угодно со мной изо всякого куска, из-за какой-нибудь поганой сыворотки считаться! Разве я — ростовщица какая или корыстная женщина? Это обидно, обидно, Эраст Сергеич. Я не могу. Да я не могу и счесть, что все это стоит.

— В таком случае я — не жилец ваш, Настасья Ивановна, — возразил Овчаров и взял фуражку.

Настасья Ивановна потупилась и не встала с места. Она была огорчена до последней степени. Овчаров это заметил.

— А лучше, — сказал он, — поступимте как умные люди. Деньги — сами по себе, а расположение ваше — само по себе. Одно другому нисколько не мешает. Вы мне напишите условия, а я их выполню, и останемся добрыми приятелями без ссор и столкновений. Иначе и жить нельзя, иначе я и не останусь. Что же, разве вам приятнее отказать мне, когда я с пользой могу провести лето?

— Ну, как вам будет угодно; платите, пожалуй, — выговорила Настасья Ивановна.

— Давно бы так. Потрудитесь счесть.

Настасья Ивановна засмеялась.

— Ну, сочту, сочту, батюшка, не теперь… дайте подумать. Разве скоро сообразить такие головоломные счеты да расчеты! А вы устраивайтесь.

— Сегодня же. Только прошу вас, чтобы сегодня же были готовы условия, без проволочек.

— Хорошо, хорошо… Так как же это — так?.. В бане, Эраст Сергеич?

— Что же?

Настасья Ивановна задумалась, замолчала и поглядывала на свои стены.

— Лучше бы в доме.

— Я вам уже сказал…

— Лучше бы в доме, — продолжала она, не внемля, — да у меня гостья. И то была бы не беда, места бы достало для хорошего человека… Но гостья такая…

Она таинственно понизила голос. Овчаров вспомнил, что хозяйка делала это уже во второй раз, с оглядкой поминая о какой-то гостье. Это его немножко заинтересовало. И так как его жизнь в Снетках была уже решена, а усталость от прогулки еще не совсем прошла, то он решился остаться еще несколько минут и узнать, что это за таинственная деревенская гостья.

— Вероятно, у вас больная родственница? — спросил он.

— Родственница, да не простая, батюшка, — отвечала Настасья Ивановна и вдруг наклонилась к самому уху Овчарова: — Святая. С неделю гостит.

— Какая святая?

— Анна Ильинишна Бобова. Она мне — внучатая сестра. Я ее отроду-то раза два видела: в год Оленькиного рожденья, как ездила в Москву с Николаем Демьянычем, и в год его кончины, как была у Троицы-Сергия. Анна Ильинишна эта — она осталась лет двенадцати после отца и матери — и жила у благодетельницы, княгини Пальцевой — слыхали в Москве? То есть не у благодетельницы, потому что у Анны Ильинишны есть свой капитал небольшой от родителей. Княгиня призрела ее, потому что любила, чтоб в доме у нее много проживало и чтоб за ней ухаживали. Набожная была старуха, а куда злая — царство небесное. О ней и в нашем городе порассказывают. Вы, верно, слыхали?

— Как не слыхать? Известная была московская богомолка, хлебосолка и сплетница.

— О! крутая, говорят, была женщина. Сестрица у нее была в фаворе. Ну-с, княгиня умерла; сестрица досталась ее дочери, вдове княгине Марье Сергевне. Дружба между ними большая. Сестрица с ней не расстается. Только вот теперь нежданно-негаданно разлучились. Молодая княгиня собралась за границу и перед тем поехала в свою деревню — тут у нее имение в губернии. Из имения за границу и поедет. А сестрица доехала с нею до города и оттуда — ко мне. Поживет у меня, покуда та вернется и возьмет ее опять с собою. Месяца два-три проживет.

— Значит, вы ее пригласили. Или это вам — сюрприз? — спросил Овчаров, потому что на последнем слове, ему показалось, Настасья Ивановна вздохнула.

— Сюрприз, — отвечала она с легким замешательством. — Я ужасно рада, и Оленька тоже…

— Ну, маменька, говорите за одну себя, — прервала Оленька, оглянувшись на запертую дверь спальни. Мать покачала на нее головой.

— Я очень рада, — повторила Настасья Ивановна. — Сестрица — такая женщина.

— Святая, вы сказали?

Оленька засмеялась и опять посмотрела на дверь.

— Разве потому, — сказала она, — что тетенька привезла с собою полон чемодан образов, да четок, да просфор от разных архиереев и архимандритов…

— Оленька! — жалобно прервала ее мать.

— Что же молчать? Эраст Сергеич сам поживет, увидит. Тетенька — деликатная и приехала хорошо. Явилась со всем добром, не спросись маменьки, не предупредив из города, хоть бы запиской. Маменька ее в лицо не узнала… «Я живу у вас, покуда мне будет нужно». Как вам нравится? Милость какую оказала родственникам!

— Оленька! — повторяла Настасья Ивановна в ужасе.

— А самое лучшее, Эраст Сергеич, — продолжала Оленька, вдруг фамильярно обратясь к нему и раскрасневшись от досады, — самое лучшее, это — ее поселение в моей комнате. Маменька велела отдать ей мою комнату. Она сейчас послала за нашим Порфирием Иванычем, за попом, молебен там отслужила и все углы просила окропить святой водой. Точно будто там прежде бес жил, право!

— Перестань, Оленька, закричала на нее мать в сердцах, — что о тебе подумает Эраст Сергеич? И какой грех! Ты вспомни только, чего не сподобилась видеть Анна Ильинишна, каких страстей разных она не видела в своих странствиях! Ох, молодость, молодость! Все вот так-то осуждает. Вы ее простите, Эраст Сергеич. Сестрица — самая достойная женщина. Я на нее и смотреть не смею. Она у гроба господня была и во всех наших богатейших обителях была. У нее целая шкатулочка…

Настасья Ивановна вдруг понизила голос.

— Целая шкатулочка с письмами. Пять одних архиереев к ней пишут; и еще святые отцы, и даже от одного схимонаха[39] память лежит: камень ей подарил на память.

— А! Это не шутка, — заметил Овчаров с комической важностью и тихонько похлопывая в ладони.

— Уж, конечно, не шутка. Да и чего с сестрицей в жизни не было! Господи, господи! Вот, я вам расскажу.

За дверью спальни послышался кашель. Настасья Ивановна вдруг потеряла нить разговора, навострила уши и умолкла. Овчаров быстро взялся за фуражку.

— Это — тетенька, кажется, хочет выйти; а вы как будто испугались, Эраст Сергеич, — сказала Оленька и захохотала. Она была очень недурна в эту минуту.

— Как, испугался? — спросил Овчаров, смеясь, хотя точно поднялся с места, если не от страха, то от желания уйти от нового лица. — Почему вы заключили, что я — такой трусливый или такой грешник, что на святость боюсь взглянуть?

— Этого я отце не знаю, а мне кажется, — возразила Оленька, кокетничая на его кокетство.

Дверь скрипнула, и там опять закашляли.

— Прощайте, моя молодая хозяйка, ведь с нынешнего дня вы — моя хозяйка, не так ли? Может быть, будем друзьями, не так ли?

Он протянул Оленьке руку; та пожала ее очень ловко.

— Уж, конечно, друзьями, — вмешалась Настасья Ивановна, немножко растерянная и почему-то не удерживая гостя, которого имела намерение еще долго не выпускать. — Дай бог нам быть добрыми друзьями, почтеннейший Эраст Сергеич, и вам с Оленькой. Это и бог велит, и я так рада, и чего же лучше…

— Прощайте, — повторил Овчаров, и прежде чем Настасья Ивановна успела догнать его по пятам, он уже был в лакейской, накинул пальто и вышел с быстротою и походкой человека, сто раз в жизни поспешавшего к последнему свистку локомотива.

II

В ту минуту, как он выходил, в зале Настасьи Ивановны пробило одиннадцать часов, а из спальни, осторожно и тихо приотворив дверь, появилась гостья.

— Здравствуйте, сестрица. Хорошо ли почивали? — сказала Настасья Ивановна, идя с ней целоваться. Оленька поцеловалась тоже. Но прежде молодая девушка с головы до ног окинула свою тетеньку. Она даже не постаралась скрыть своего взгляда. Тетенька кивнула ей головой и с небольшим отвращением прикоснулась к ее свежим губам своими тонкими губами.

Анна Ильинишна была сорокатрехлетняя девица, чрезвычайно сухая и желтая. Ее поседевшие и дочерна намазанные фиксатуаром[40] волосы были тщательно подобраны под модную сетку с бантиком в виде бабочки над самым лбом. Ее батистовое с цветочками платье и дорогим воротничком только что вышло из-под утюга. Надетое скромно, без кринолина и с гладкой талией, оно печально обрисовывало тощую грудь и худую спину Анны Ильинишны. Но, вероятно, в видах утешения за излишнюю простоту, гостья надела брошку. Она замыкала воротничок под самым горлом. Эта брошка, на которой красовался мозаичный попугай, и ленточная бабочка на лбу особенно привлекали внимание Оленьки. Она села и не сводила глаз то с бабочки, то с попугая.

— Хорошо ли почивали? — повторила Настасья Ивановна, потому что Анна Ильинишна уже села молча и принялась за вязанье шерстяного коврика, который принесла с собою.

— Благодарю, как всегда. Палашка так стучит, обрадовавшись, своими новыми подметками, что если б и не хотела, так проснешься. Я и кофе только что сейчас напилась, после вас мне принесли. А вы, верно, уже находились по хозяйству? Или куда-нибудь сбираетесь с Ольгой Николаевной?

Говоря это, она долго поглядывала своими маленькими и томными глазами на широкий кринолин Оленьки.

— Это почему вам кажется? — спросила Оленька.

— Так, наряд ваш.

— Хотела — и надела, — возразила Оленька, нарочно шевельнув кринолином и распустив платье еще пошире по стулу.

— Простите нескромный вопрос.

— Нет, мы никуда не выходили, — вступилась Настасья Ивановна, — недосуг. У нас сидел гость.

— Неужели? Раннее посещение…

Настасья Ивановна вздохнула свободнее.

— Вы не слыхали? — поспешно спросила она, боясь до смерти, что Анна Ильинишна слышала конец разговора. — Я думала, он вас обеспокоил. Мы громко говорили.

— И понятия не имела, какой был гость такой. Почем же я знаю, кто у вас бывает? Мне никто не доложил.

Оленька взглянула на нее испытующим взглядом. Настасья Ивановна опять струсила.

— Виновата, что вам не доложили, сестрица. Я очень рада знакомить вас с каждым почтенным человеком, потому вы — моя хорошая гостья… Но я думала, вы, коли сами нейдете, значит, еще богу молитесь.

Анна Ильинишна усмехнулась.

— Еще бог меня не сподобил на такие долгие подвиги, — сказала она, нетерпеливо зацепив вязальным крючком лишнюю петлю. — Я битых пять часов не могу простоять на молитве. Это и отцу Феофану Саровскому не впору, не только мне. Меня разбудили в шесть, а теперь одиннадцать.

Настасья Ивановна присмирела. В комнате опять водворилась тишина.

— Эраст Сергеич у меня сидел, Овчаров, — начала опять Настасья Ивановна.

Гостья вязала.

— Овчаров, чья Березовка, куда мы ходили. Что за границу все ездит, сестрица.

Гостья все вязала.

— Он зимы проживает в Москве. Московский житель, можно сказать.

— Знаю я этого, тонконогого, — проговорила Анна Ильинишна, вдруг положив гнев на милость. — Все пороги у нас, у княгини Марьи Сергевны, обил. И куда как стал скверен, как посмотрю… Лысеет — фи!..

Оленька встрепенулась.

— Почему же вы знаете, что он лысый? — вскричала она. — Стало быть, вы его сегодня видели?

— В щелку замочную видела, — отвечала Анна Ильинишна невозмутимо.

— Зачем же вы пришли, тетенька, сказали, что не знаете ни о каком госте? — продолжала Оленька и даже встала с места.

— Что же мне первой говорить о госте, когда хозяева мне об нем не говорят? Я думаю, это — долг гостеприимства; и если меня отодвигают на второй план, я в чужом доме не прекословлю.

— Мы тут долго разговаривали, — вступилась Настасья Ивановна, ни жива ни мертва от страха, что сестрица «все слышала». — Ольга Николаевна! Да что ты, матушка, баклуши бьешь, работой не займешься? — накинулась она внезапно на дочь, как на виновницу своих страхов. — Мы все беседовали, сестрица. И о вас беседовали.

Настасья Ивановна выговорила это твердо. Она вдруг решилась пойти вперед опасности, и следующим образом: если сестрица «все слышала», то делать нечего; а если только прислушалась и не все разобрала из запертой комнаты, то сподличать, то есть солгать, лишь бы спасти Оленьку.

— Любопытно, что вы могли обо мне говорить, — сказала Анна Ильинишна загадочным тоном.

— Так, немножко: что вы ездили к святым местам, и как это приятно.

— Еще бы не приятно. Это только нехристей надо вразумлять, что это приятно. Немного же вы ему сказали, правда ваша.

— Свое родное как-то совестно хвалить, сестрица, — возразила Настасья Ивановна. — Конечно, я могла бы порассказать, какие вы делали благодеяния по Москве, и калеки, и все… Но я боялась. Вам, может, по христианскому вашему смирению, это было бы неприятно.

— Покорно благодарю. Если б я сама о себе болтала; а кажется, чужим и бог велит разглашать добро. Впрочем, прекрасно сделали, что мало обо мне беседовали.

— Почему же, Анна Ильинишна?

— Так, не надо.

— Почему же?

Лицо Настасьи Ивановны выразило страдание думы и потом совершенный тупик. Оленька выжидала.

— Потому что — безбожник, — выговорила спокойно Анна Ильинишна и наклонилась к своей работе.

— Разве?.. Разве он в церкви что?.. Но… но как же это знать?

— Вам трудно, а я в них толк знаю.

— Но как же это можно распознать?

— Одна борода чего стоит, — проговорила Анна Ильинишна будто сама с собою и махнув головой в ту сторону, куда ушел Овчаров.

Последовало совершенное молчание. Только Настасья Ивановна осторожно вздохнула.

— А главное — невежда, — произнесла внезапно среди тишины Анна Ильинишна. И опять замолчала.

— Ему ли меня не знать, — сказала она вдруг, взглянув на онемевших хозяек, сердито засмеявшись и чрезвычайно оживленная. — Я думаю, не ему чета — вся Москва, а мою биографию знает! Он изволил дожидаться, чтобы вы соблаговолили ее рассказать. Да я думаю, весь свет знает, чего-чего меня господь не сподобил: и как со мной магнетизм был, и как я ясновидящей была, и все главные медики об этом в Париж писали! Я думаю, я и не таких насквозь видела, когда сама не знала, что со мной делалось. Я и не такого напугаю. А он, вот видите ли, не помнит меня! Вы ему тут милостиво объясняете, кто такая Анна Ильинишна! Ах, какая невидаль — его память! Полноте. Нечего делать, если один гость вам приятнее другого. Я все с своей стороны сделала, что могла. Я вам о моих страданиях, о сновидениях все рассказала, а одни эти рассказы разрушают здоровье. Конечно, я принесла эту жертву, думая обойтись с вами по-родственному. Очень мне тяжело, что это мало ценится.

Проговорив, Анна Ильинишна откинулась в кресле и замахала прилежно крючком.

— Сестрица, — сказала робко Настасья Ивановна, — вы, никак, за что-то на меня сердитесь?

— Что вы? И не думаю.

— Вы сейчас говорили таким голосом…

— Я об Овчарове говорила, а что вы на свой счет принимаете — я не виновата. Нечего на меня раздражаться. А если что про себя знаете, я думаю, господь и вам отпустит разума обсудить.

— Я, сестрица, ничего не знаю, — сказала Настасья Ивановна, — и дай бог, чтобы между нами никогда ничего не было. Вы мне позволите…

И, не дождавшись, она встала и крепко обняла Анну Ильинишну. Та не мешала. Оленька отвернулась к окну и тихо пожала плечами.

— Я — грешница, но злобы не имею, — прибавила Анна Ильинишна, кончив объятия и разматывая шерсть с клубка.

— Дай бог, дай бог, — сказала Настасья Ивановна, растроганная. — А Эраст Сергеич сам перед вами оправдается, наверное. Вы не знаете — он будет мой жилец.

— Слышала.

Оленька хотела вдруг что-то спросить, но удержалась.

— Баню мою желает занять на лето; у него в Березовке негде. Я ему отдала.

— Баню? — повторила протяжно Анна Ильинишна, и лицо ее приняло какое-то необыкновенное выражение. — Поздравляю вас.

— Вы думаете… тесно? — осмелилась робко Настасья Ивановна.

— Я ничего, ничего не думаю. Я только поздравляю вас.

— Не понимаю, — начала Настасья Ивановна, озадаченная больше, чем первой пронесшейся грозой, и только поглядывая, как значительно колыхался бантик на сетке Анны Ильинишны.

— Не понимаете? Я думала, старые люди не забывают подобных вещей. Выходит, наоборот. Мне совестно учить вас. Кто всегда живет в бане?

— Как кто? Никто не живет, — возразила изумленная Настасья Ивановна.

— И никто, по-вашему?

— Никто, сестрица. Я, право, вас не понимаю.

— А черт где живет? — сказала Анна Ильинишна с каким-то наслаждением и положив свое вязанье.

Настасья Ивановна весело засмеялась.

— Э, да вы шутите, сестрица! Кто же этому верит? Вы и сами не верите. Везде — бог. И господь с вами! Насмешили же вы меня, моя дорогая… Вот сюрприз!

— Как угодно. А верующие знают, что это нечеловеческое жилье и не для того строится. Младенцы понимают. Известное дело — «его» тешить. Но ведь я не мешаю. Я только предрекаю вам. Я — в стороне.

— Но не отказать же мне Эрасту Сергеичу из-за таких пустяков, — сказала робко Настасья Ивановна, немного сбитая с толку.

— Не мешаю, не мешаю, — перебила ее Анна Ильинишна, замахав рукою. — Поступайте, как знаете. Я по расположению желала предупредить зло — и довольно.

Настасья Ивановна присмирела.

— Любопытно, поставит ли образ, — сказала через секунду Анна Ильинишна, опять взявшись за крючок.

— Я сама поставлю, — возразила твердо Настасья Ивановна.

Та на нее взглянула, и в комнате водворилось молчание. Анна Ильинишна, казалось, вязала очень прилежно и что-то еще обдумывала. Через секунду лицо ее начало изменяться; морщинки около глаз съежились, и глаза приняли лукавое выражение. Настасья Ивановна, уже успокоенная, отошла к окну, высунулась туда всей своей толстой фигурой и поглядывала в цветник. Туда забралась ее любимая наседка и рылась в кусте единственного, еще не распустившегося пиона.

— Кш! — закричала на нее кротко Настасья Ивановна. — Кш!

И, похлопывая на курицу, она совсем было забыла свои тревоги.

— Мне любопытно было бы знать еще одну вещь, — раздался за нею голос гостьи. Вопрос, казалось, не относился ни к кому особенно — ни к матери, ни к дочери. Оленька не пошевелилась. Она сидела, подергивая ниточки из своей кумачной обшивки, и неслышно напевала песенку.

— Что вам угодно знать, сестрица? — спросила Настасья Ивановна, обернувшись. Гроза, видимо, еще не прошла.

— Когда Эраст Сергеич уедет из ваших Сокольников, то есть уйдет из вашей бани, вы ее докончите?

— Кончу, сестрица, непременно. Только надо полки заказать.

— И будете… будете пользоваться ею?

— Да. Вот с осени затопим.

— И это после того… после мужчины? — вскричала в ужасе Анна Ильинишна.

Настасья Ивановна покраснела.

— Ну, сестрица, — сказала она, сдерживая сердце, — я вас вовсе не понимаю. Что же тут такого? Я, верно, бестолкова. Вы меня вразумите.

— Не смею, — смиренно возразила Анна Ильинишна и поднялась с своего места.

— Куда вы?

— К себе. Нервы расстроены.

Анна Ильинишна вынула из кармана какую-то скляночку.

— По крайней мере, понятно ли вам, — сказала она, понюхивая ее у дверей спальни, которую приотворила, — понятно ли, что вам ни при ком выговорить нельзя, где у вас кавалер живет? Что это неприлично? Понимаете?

И она затворила за собою двери.

Несколько минут мать и дочь провели в совершенном молчании. Оленька заливалась тихим смехом, зажимая рот обеими руками. Настасья Ивановна обдумывала свое положение. Она осталась при сильнейшем подозрении, что сестрица все слышала, и к тому же явилось еще новое горе.

— Что ты наделала, Оленька? — начала она шепотом.

— Что? Ничего. Она не слыхала.

— Ты думаешь? Успокой меня.

— И, полноте, маменька.

— Бог знает, как это вы не сошлись с первого дня. Горе мое. И не грех тебе? Сердита она еще ни разу не была… Мало мы внимательны к ней, что ли?.. Ты не знаешь, за что она сердится?

— За что? За то, что вы ее не кликнули занимать Эраста Сергеича — хозяйкой, вместо себя. Вы думаете, она и вправду богомолка? Старая она кокетка, тетенька моя, — вот и все.

— Оленька, побойся бога, откуда ты это берешь?

— Я ее с первого шага раскусила. Ей завидно, что мне семнадцать, а ей пятьдесят. Святая! А она зачем с собой навезла притиранья, да корсеты, да подкладки? Я видела.

— Ах, молчи, — перебила ее Настасья Ивановна, расхаживая по комнате. — Мне это так огорчительно. Я ума не приложу… И с Эрастом Сергеичем. Слышала — неприлично?

— Охота слушать вздор.

— А ну как в самом деле — ее правда? Я сдуру, сгоряча, обрадовавшись, и не смекнула. Ты не смотри по окнам, ты слушай. Ну, как сегодня начнут говорить?.. Я — вдова, ты — молоденькая… молодой человек… Оленька?

— Соседи? Какие это, позвольте узнать? — сказала Оленька с презрительной гримаской. — Здесь в деревне — ни души, а другие — да я на них и смотреть не хочу. Невежды одни. Я только на городских смотрю. А в городе так не посудят. В городе, вы посмотрите, послушайте, что делается.

— Хорошо, коли так, — проговорила в раздумье Настасья Ивановна, но печаль залегла в ее душу. — Я, Оленька, человек старый, мне пора твоим умом жить: ты меня из беды и выручай. А покуда ты только в беды вводишь.

— Ну, не буду, не буду; вы только не требуйте от меня нежностей к тетеньке. И мой совет: не говорите вы больше сегодня об Эрасте Сергеиче, а попросите тетеньку показать свои наряды, поахайте надо всем, и все пойдет на лад. Пожалуйста, не позволяйте вы ни тетеньке, никому собою вертеть. Нет у нас своего ума? Не сумеем мы жить, как хотим? Это скучно.

— Ну, не капризничай, ну, ты меня поцелуй, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, взяв ее обеими руками за голову и вздохнув. — Эх, утро-то у нас все прошло без дела!

III

Эраст Сергеевич устроился очень скоро, потому что употребил энергические меры. В половине дня, проведенного кое-как под кровлей управляющего за разными хозяйственными счетами, он послал верхового в Снетки с запиской к барыне, где просил прислать «условия». Верховой ждал. Никогда еще голова бедной Настасьи Ивановны так не трудилась, как в это утро. Она забралась к Оленьке на светелку, и там вдвоем, тайно от Анны Ильинишны, соображала цены. Настасья Ивановна не знала, как сладить со своим бескорыстием. Она спрашивала Оленьку сто раз и, наконец, надоела ей.

— Да запросите вы с этого заграничного пятьсот целковых, — сказала Оленька, бросилась на свою постельку и стала расплетать и заплетать свою свалявшуюся косу.

— Ну, вот и говори с козой! — вскричала мать и ушла, унося свои математические писания.

Она их послала, но все-таки не покончила с сывороткой. Из-за этой сыворотки и других слишком сомнительно дешевых цеп еще раз приезжал верховой и потом еще раз. Наконец, по просьбе Настасьи Ивановны, Овчаров написал prix vixe[41] целебному кушанью, самый правильный, без великодушных жертв и ущерба своим доходам. К вечеру еще в Снетках появилась лошадь из Березовки, но с дрожками, и везла пожитки Овчарова. Их, казалось, было очень немного; но как бы удивился непосвященный, если бы увидел, что вышло из этого немногого. Овчаров недаром побывал на европейских промышленных выставках; он в особенности недаром восторгался гением нового света. Овчаров воспользовался тем, что было нужно для туриста, и, налетный гость своей родины, знающий, каково жить на Руси, привез драгоценности с собою. И если у него не было пальто, которое по воле обладателя могло превращаться в лодку, в тюфяк, в подушку, в зонтик, пожалуй, в шляпу, — то было нечто приблизительное. К следующему утру баню нельзя было узнать. Пол ее покрылся американской клеенкой, маленькими английскими ковриками и какой-то пушистой шкурой особенного зверя. Большой английский ковер с изображением оленя, точно живого, и охотничьих принадлежностей занял одну стену; под ним появилась складная кровать; кругом — складные столик, стулик, высокий пюпитр для письменных занятий; все — прочное, уютное, тоненькое, изящное; все — breveté и garanti[42]; все с медалями экспонентов. В углу красовался великолепный чемодан, почтенно попорченный клочками билетов всех европейских железных дорог и следами европейской и родной грязи. Чемодан был какой-то волшебник. Из него вышло сто предметов, и те еще размножились на сто. Тончайшее белье и платье, разные согревательные и предохранительные одеяния, отрекомендованные знатоками в гигиене, несессер для туалета с зеркалом, несессер с серебром, паровые кастрюли, лампа, подсвечники и, наконец, в особенном отделении брошюры и книги. Кроме этих, был еще большой тюк с книгами, еще не разобранный. На заре проворный служитель Овчарова поохал в город, и оттуда была привезена железная печь, большое кожаное кресло, зеленые тафтяные шторки на окна и множество парусины. Со служителем было двое мастеровых. Печь была мигом поставлена; парусиной обтянулись стены бани. Когда солнце ударило в окно сквозь белые и зеленые занавесы на чистый холст, на английскую сталь, на пестрые ковры, бронзу, лампы и чернильницу, на пунцовое шелковое одеяло, наконец на два фотографические портрета, появившиеся на стене, — вид вышел великолепный. Овчаров сам прибыл взглянуть и остался удовлетворен. Затем он велел приступить к последней работе, и как можно скорее, чтобы назавтра все было кончено. К бане он пристроил палатку. Она была ему нужна для отдыха после купанья и для занятий во время большого припека солнца. Еще накануне в одной из своих записок он попросил позволения у Настасьи Ивановны расширить таким образом свое жилище.

Палатка выросла так скоро, как было приказано, и Овчаров водворился.

Он пришел пешком, с портфелем, которого не доверял рукам прислуги, и положил его на пюпитр. Портфель этот был из великолепной кожи, сработан лучшим парижским мастером, но давнишний, пострадавший от времени, исцарапанный, во многих местах попорченный чернилами — почтенный портфель. В нем Овчаров набрасывал свои заметки.

После большого моциона и трех беспокойных ночей приятно было отдохнуть. Овчаров с удовольствием очутился в своей постели. Но сон не шел к нему, не от новизны места — он в жизни менял их тысячи — а от усталости, которая часто гонит, а не возбуждает сон. Он лежал и думал и поневоле от вида родных полей настроился на воспоминания далекого прошлого, первой поры своей юности.

Тогда дом в Березовке и московский дом Овчаровых были поставлены на воображаемую европейскую ногу, возбуждая зависть людей бедных и улыбку настоящих баричей. Там за кулисами была грязь и право сильного в полных размерах, а в салоне старое гостеприимство с доморощенной прислугой заменилось зваными diners fixes[43] и карикатурными метрдотелями. В деревне на владельцев двадцати — сорока душ он наводил благоговейный ужас. Это-то многие наивные люди и называли «Европой».

Овчаров с отвращением вспомнил и свой дом, и свое тогдашнее непонимание смешного склада его домашней жизни. Мать его постоянно играла в карты и вела большую игру с редким уменьем и счастьем для женщины. Игра привлекла в их московский дом господ чиновных и знатных, что придало Овчаровым весу; игра в деревне привела в их дом без разбора всех соседей, что выказало Овчаровых людьми добрейшими и негордыми, тем более что они кормили. Господин Овчаров все кушал. Послужив немножко, он занимался воспитанием вкусных животных, съедал их и потому слыл опытным хозяином. Однажды, не оглянувшись, он чуть не проел совсем одной деревни с молотка, если б не выручил выигрыш жены. У жены он состоял в полной покорности, но кутил на стороне под непроницаемой тайной, охраняемый друзьями, которых приобрел обедами. Грешки редко выходили наружу; семейных ссор не было, и вообще только одни кухонные интересы соединяли супругов для интимной беседы.

Овчаров поступил в университет. Богатый студент и еще в то время, когда студенты были в большой моде в Москве, когда университет был в блестящем положении и гордился своими представителями, — в то время Овчаров повел жизнь самую разнообразную. От чердака товарища-труженика до кабинета товарища-князя, от бала у генерал-губернатора и до жженки на заложенную студентскую шинель — везде перебывал Овчаров и везде был равно принят. Обширное знакомство отца и матери еще добавляло к этому разнообразию. Знакомые Овчаровых считались сотнями; эти сотни доставили молодому человеку еще сотни. Таким образом, к выходу своему из университета Овчаров положительно мог сказать, что знает всю Москву. Скоро после того отец и мать его умерли. Овчаров остался в Москве, записался на службу в канцелярию губернатора и заглядывал туда раз в год. Обеспеченный, свободный, он стал на просторе изведывать все, что совершалось кругом него. Нельзя сказать, чтобы он мало видел и изведал. Московские катанья, гулянья, пикники, фейерверки, балы, костюмированные и мещанские балики, маскарады, театры, клубы, трактиры, манежи, концерты благородные и неблагородные, цыгане, свадьбы купеческие и дворянские, благотворительные базары, обеды родственные и холостые, богомолья по модным церквам и монастырям, визиты — визиты, от высоких представителей и представительниц духовенства, от сенаторов, от сиятельных князей и княгинь до глухонемой внучатой тетушки за Девичьим полем; вечера и «предвечерия» фамильные, интимные, артистические; вечера ученые, кружки кутил и обжор, кружки троичных и собачьих охотников, кружки гегелистов, кружки славянофилов, назидательные кружки дам-патронесс разных обществ и, наконец, в особенности дамские литературные поэтические кружки тех лет — все это прошел Овчаров. От Рогожской до Дорогомиловской все, что знало Овчарова, прозвало его добрым малым. Он получил это название за свою угодливость дамам, за свою сговорчивость, аккуратность, неутомимость и поспешность во всех затеях общества; за всегдашнюю готовность говорить решительно обо всем и также за свою готовность решительно все слушать. Но этим названием доброго малого и ограничивалось навсегда и всякое общество, где появлялся Овчаров в своей кочующей жизни. Вообще, он нигде не производил сильного впечатления, легко нравился и скоро забывался, у женщин в любви и ненависти играл второстепенную роль, на людей серьезных наводил оттенок скуки и не нажил себе ни одного преданного друга.

Конечно (как и все мы, грешные, на счастье или на горе одаренные долею слепоты), Овчаров никогда и не замечал, как дешево ценили его люди. И теперь, когда это пестрое прошлое замелькало в его памяти, он сказал почти вслух, весело закидывая руки за голову:

— Экая диковинная была жизнь!.. Да и натура-то была богатая, если смогла все перепробовать!

Он сделался еще веселее, когда подумал, что теперь его жизнь стала еще диковиннее, а натура еще богаче. Из прошлых своих вкусов и занятий давно и постепенно с годами он многое оставил, многое отверг, осудил и даже проклял — проклял, не принимая в расчет ни своей юности, ни духа тогдашнего времени. Так, под приговор пошли, например, его неистовства с Фанни Эльслер[44], от которых он было нажил горловую чахотку, его боярские костюмы на балах знати, посещения Ивана Яковлевича[45] в угоду некоторым благочестивым дамам, восторги от стихов согражданок-поэтесс и собственные стихи в их альбомах, и многое, многое другое проклял Овчаров. Он даже не мог понять, он ли это был и что это такое с ним было. Он только благодарил судьбу, что вовремя, ни от чего не отказавшись, к зрелым годам своим мог дать каждому проявлению общественной жизни свою настоящую цену.

Сознание это, постоянно живое в Овчарове, шевельнувшись как-то сильнее, придало теперь его отдыху особенную приятность.

Потом он вспомнил, как наконец он сложился, сосредоточился, окреп, стал серьезнее, очистил круг знакомства и определил свое призвание. Он стал писать романы, очерки, театральные заметки, драмы, комедии, клочки поэм, сатирические мелочи. Работа отняла часть времени от выездов; желание поделиться работой указало, какими людьми надо было ограничить знакомство. Все написанное прочитывалось в салонах, где любили литературу, и ничто не сжигалось как негодное.

Вспоминая свою тогдашнюю литературную деятельность, Овчаров остался доволен. Многое находил он, конечно, крайне незрелым, но направление удовлетворяло его и теперь. Половина этих трудов появилась в печати; другая, возвращенная редакторами за цензурными обстоятельствами, осталась в портфелях. Зная наизусть каждую свою строку, Овчаров в настоящую минуту пришел к убеждению, что, вероятно, в то стеснительное время он и точно хотел карать своим пером порядок вещей и говорил о нем горькую правду почти бессознательно, не думая, говорил даже в своих театральных заметках о московской драматической труппе 1854–1855 годов. Потом вспоминал он, как подошло время, время нашего «общественного пробуждения», и вспомнил с гордостью, что ему нечего было пробуждаться. Время застало его бодрствующим и впереди, с знанием своей среды и с запасом сил, выработанных мыслью. С той поры начались его поездки за границу; с той поры Овчаров считал себя человеком, уже развитым окончательно. Он был очень доволен своими поездками. От визитов по всем европейским университетам и академиям, от парламентских прений и разнороднейших митингов, от всевозможнейших съездов промышленных и артистических до гамбургской рулетки и bal-mobille’ей[46] — от всего изведал Овчаров, как турист, не ведающий покоя. Но он уже не прилеплялся к худу и, как мудрец, пользовался искушениями с осторожной экономией. К тому же он порядочно и давно уходил свое здоровье и жаждал его поправить. С той поры, то выглядывая издалека на родину, то периодически посещая родину, Овчаров нашел, что время созрело и что теперь он может быть полезен. Он начал с того, что предпринял труд серьезный и вступил в практическую деятельность…

И теперь, во время отдыха, мысль об этом труде, редко покидавшая Овчарова, вдруг сильнее забродила в его голове… Он думал и придумывал и наконец начал видеть сны в полудремоте и только к утру заснул крепко.

IV

Овчаров повел в своем уединении жизнь самую деятельную. Проснувшись, он купался, лежал на солнце, выпивал сыворотку и отправлялся пешком до Березовки, где прилежно осматривал хозяйство, разговаривал с управляющим, с мужиками, толкуя им «Положение»[47]. Толкования эти были чрезвычайно разнообразны, и разнообразие это, тем более что к нему примешивался то поэтический, то политический элемент, натурально вызывало сомнение и недоумение в головах слушателей. Недоумение, в свою очередь, утруждая головы, порождало в них упрямство, а против упрямства Овчаров должен был искать в себе новые нравственные силы. Он трудился, ораторствуя, волнуясь, уставая, и к концу недели, к будущему устройству в Березовке еще ничего не было решено. К обеду Овчаров пускался в обратный путь верхом, в Снетки, то есть на свою дачу, съедал суп и ложился на горячем песке на берегу речки или в палатке, смотря по погоде. Он отдыхал, но никогда не позволял себе засыпать. Вечер был опять посвящен прогулке, чтению; зажигалась лампа, но ненадолго, потому что Овчаров, как больной, уже в десять часов лежал в постели. Во всю неделю никто его не потревожил. Он мог быть доволен. Только крестьянские мальчишки с свойственным младенчеству невежеством приходили к тому месту, где барин жарился на песке, и глазели на него немножко; по и те чрез секунду, сбросив рубашонки, пускались в воду, ныряя и барахтаясь и совсем забыв, есть ли тут или нет на берегу заграничный барин. Хозяйки доказали нелюбопытство истинно нерусское, неуездное и в особенности недеревенское: во всю неделю Овчаров видел их раза два, и то на расстоянии четверти версты, то есть длины сада от бани до дома. Только раз одна Оленька подошла несколько поближе, но тотчас же, ускорив шаг, повернула назад между вишнями.

— Ольга Николавна! — закричал Овчаров. — Что вы не выйдете сюда, на солнце? Здесь теплее.

— Лицо загорит; не хочу.

— Загар — дело здоровое. Но ведь вы в шляпке.

— Это — тюдорка. Тюдорка ничего не прикрывает. Такая глупая мода. А за гарибальдийкой идти далеко. Прощайте.

Овчаров не спросил о Настасье Ивановне и не повторил приглашения. Девушка ушла.

Вечером того дня, почувствовав в себе какой-то неожиданный прилив здоровья и сил, Овчаров принялся за любимую работу. У него была начата статья в «Норд» о состоянии финансов в России. Она была начата давно и прервана за недосугом, за необходимыми справками; теперь надо было надуматься. Овчаров потер руки, бережно достал листки из портфеля, достал великолепный porte-plume[48], великолепное стальное перо, попробовал его гибкий кончик на своем длинном ногте, обмакнул перо и задумался. Он думал долго. Перо давно засохло, обмакнулось опять и опять засохло. Это повторилось много раз в течение двух часов, которые, быть может, незаметно протекли для мира, но очень заметно для Овчарова. Расстроенный, сердитый, он встал с кресла, прошелся, бросил листки в портфель, взял поспешно оттуда другие, и наконец перо быстро полетело по бумаге. Но это уже не была статья для «Норда». Прежде всего Овчаров надписал конверт в редакцию… в Петербург и принялся за дело. То было письмо к одному приятелю, участвовавшему в журнале.

— Делать нечего, если там все одурели, — проворчал он, обмакивая перо, — подвину вперед хотя мои заметки.

В тот вечер он написал много, в том числе следующее, что предполагалось переписать и послать на почту.

«Любезный друг, ты бы никак не получил от меня этого письма или, вернее, этих заметок, если бы я мог заняться чем-нибудь более дельным. Но добрые люди связывают мне руки на дельное дело, за что, конечно, я при свидании отблагодарю их по-моему. С моими заметками нельзя сказать, чтоб ваша редакция поступила вежливо. Где же те, что я послал тому три месяца? Я их не вижу в печати. Когда они явятся? Поторопи и дай мне знать с первой почтой. Эти заметки посылаю en gros[49] необделанные, что в голову пришло, над чем скользнула мысль, что так мелькнуло пред глазами. Обделай все это мое письмо в статью — и баста. Право, мне некогда заниматься шлифовкой и перешлифовкой стиля, то есть переливанием из пустого в порожнее. Дело все тут — чего же еще больше? Только покорнейше прошу без изменений, чтоб это был я, а не кто другой. Я украшений, сокращений и тому подобных вещей не потерплю. Придай этому чуть-чуть литературную форму и не коснись ни до чего больше. Надеюсь, ты не злоупотребишь моею доверенностью. Статью назови «В захолустье».

«Я и точно живу в захолустье, да вдобавок еще живу в бане. Как с виду ни пусто кажется это обстоятельство, а если вникнуть в него, оно получит совсем другое значение. Жить в бане, и еще у деревенской барыни в полном смысле слова, для человека, который в Hôtel de Louvre[50] умел указать на недостатки комфорта, — знаешь, это — подвиг! Я горжусь им. Это — доказательство нравственных сил, самоотвержения, потому что половина жертвы совершается в видах пользы, которую уже одно мое присутствие может сделать окружающему. Пусть подумают об этом наши передовые люди и, взяв с меня пример, не погнушаются забиться в глушь. Время такое подошло, что нас, застрельщиков, нас, медиков, отживающее и слепое старое общество должно встречать везде, неожиданно, так сказать: au coin de la rue[51]. Польза и польза — вот наш крик; надо навязывать нашу пользу, грозно навязывать. И кто больше знает, с того больше и взыщется».

«Нам говорят, пожалуй, будто мы берем работу не по силам… Трусы они — ничего больше. Удивительное дело! Мы, русские деятели, никак не хотим взять себя au serieux[52] и, зная, чего стоим, страдаем недоверчивостью к себе. Смирение ханжества — ничего больше. Какой-нибудь западный крикун, который не стоит нашего сапога, прославляется себе, и мы его славим, а о том, что у самих есть хорошего, — ни словечка. В последнее время особенно мы засмиренничали до глупости. Когда же это мы установимся, друзья мои?»

«Я — не самолюбивый мальчишка и наконец, в сорок лет, без лицемерия громко скажу: я хочу, чтобы меня ценили. Предлагаю то же и вам. Я даже настолько ценю себя, что, усиленно лечась теперь, неусыпно заботясь о моем здоровье, положительно делаю это столько же для себя, сколько и для других».

«Жизнь главных представителей поколения, к которым я имею право причислять и себя, стоит того, чтоб ею дорожили. Кроме шуток, лучшие русские люди как-то привыкли рано умирать. Да не будет этого с нами. Выразим себя, по крайней мере, а для выражения нужно долголетие, нужно здоровье. Мы все желчны, печенью страдаем, благодаря недавнему прошлому. Будем же лечиться всеми возможными средствами, будем живучи, не дадим застарелым болезням подточить на корню наше лучшее племя».

«Я — не педант и чувствую: то, что захочу передать меньшему собрату, будет принято искренно. Мужик чувствует, что я люблю его. Пусть он примет мое учение на веру. Такая вера — дело доброе. Отсталых надо подогнать. А чтобы подогнать, подравнять их с нами, нечего ждать их собственного желания или согласия. Этого бог знает когда еще дождешься. Когда еще они вдумаются в жизнь — в жизнь, которая еще не начиналась? Нет, нет, скорее за дело! Пусть принимают нас на веру! Иначе мы еще ничего во сто лет не дождемся. Мало у нас таких столетий назади!..»

«Оглянувшись на эти столетия и на всю работу, вернее кашу, которую они изволили нам наготовить, я вижу, что мне и ничем другим быть нельзя, как тем, что я в настоящую минуту. Я весь на поисках».

«Чем же быть другим? После широкой, капризнейшей жизни я вдруг сосредоточился. Много лет проверял я себя и то, что видел. Теперь подошла пора. Буквально надо броситься на все стороны, поспевать везде. Где сильнее выступила порча, где обозначились свежие, неожиданные ростки… все надо доглядеть и караулить будущее… Работа и работа!»

«И какое разнообразное время! И какие диковинные столкновения понятий, интересов, привычек, вкусов, старого и нового, безобразного и изящного, умного и глупого, безграмотного и просвещенного на каждой пяди земли нашего милого отечества!»

«Да вот — не дальше как на расстоянии двух шагов — я обсуждаю мировые вопросы, а моя хозяйка ломает голову, какую патоку купить на варенье. Финансы России и патока — не вся ли тут наша Русь?»

«Уморительный народ, однако! Так смиренно выглядывает он на вас из-за своих старосветских помещичьих пелен, что, когда вы принимаетесь за указку или ферулу[53], вами овладевает не строгость, а умиление».

«Мелкопоместная жизнь копошится вокруг меня, и от глаз моих не ускользает ни одна ее черта. От села, где я живу, губернский город в двадцати верстах. Замечаю, что близость его занесла порчу в склад деревенского помещичьего быта. Нет в нем, так сказать, той чистоты невежества, которая встречается в степи; здесь на нее наведен лоск рукою бесталанного провинциального подмастерья».

«Но порча ли, посмотрим. Я ищу, вглядываюсь и не знаю… Вот юная деревенская девица носит на голове какую-то гарибальдийку, купленную у казанской иностранной магазинщицы Мухиной. Мода. Русская коса вдоль плеч была бы, конечно, приличнее. Но, может быть, нося гарибальдийку, девица как-нибудь узнает, что такое Гарибальди».

«…Положительно можно сказать, что село убьет город. «Cecituera celà»[54]. Я напророчил это сегодня моему управляющему и мужикам, с которыми толкую по десяти часов в сутки. Они понимают мало, но здравый смысл — удивительный. Стоит только поокрепнуть новым учреждениям, и тогда мы увидим… Но мы — не трусы, и ничего я так не жажду, как видеть на моем веку то, что называется виды… Впрочем, говорить об этом еще рано…»

«Пора убедиться, однако, что мы — старший люд, аристократы обветшалые — мы неживучи. Непременно скоро умрем. Говорю прямо: высшему обществу не должно жить. Такое время: на нас не мода, а если бы и была — поддерживать нелепую моду разорительно. Мы — прокутившиеся и с каким-то наслаждением любим задолжать и бросить копейку, когда она последняя. Что нам не жить — свидетельством тому наши барские усадьбы, моя родная усадьба. Запустелые, обветшалые, сто раз обреченные аукциону, наши барские хоромы напоминают мне других мертвецов — барские замки на высотах по Рейну. Жизнь оттуда сползла в города и села. И мы, если хотим жить, должны сползти, хотя не в столь живописные местности. Мы променяем барские хоромы на полумещанские покойцы. Ну, тогда и проживем, только уже не будем баричами».

«Вот эта мелюзга мелкопоместная, та будет живуча. Все ее — впереди, да так и должно по закону справедливости. О крестьянах я уже не говорю. Странно только: ни те, ни другие не чуют своего будущего первенства. Надо толкать, чтобы они поняли, и я готов помочь им».

«…Ввиду близкой смерти одних, возрождения других, мыслитель останавливается пораженный и думает: «Как руководить неопытных, чем руководиться?»

«Дайте мне средний вывод из каждого явления жизни, дайте мне среднее мнение между двумя крайними мнениями. Я ищу его и доищусь, если уже не ощупываю. Вот чем я и доволен собою».

«Поиски и поиски — подвиг высокий. Блажен, кто на него потратит все свои силы…»

«…Не смейся; сейчас мне в голову пришло одно очень прозаическое обстоятельство, и пришло потому, что оно в связи с моими поисками. Верно, если вы, друзья мои, обернетесь на себя, у вас найдутся такие же обстоятельства, и погордимся ими вместе, потому что они достойны гордости. Рассуждая, я наткнулся на один вопрос: «Куда я израсходовал мою тверскую деревню?»

«Эту маленькую часть родового имения я давно продал, и от суммы давно нет ничего. Я думал, думал и, наконец, успокоился. Деревня вся ушла в те годы, когда я, как труженик, сидел в Гейдельберге и потом, когда я бросился искать сближения с нашими великими учителями и страдальцами. Деревня растаяла на поисках общественной пользы…»

«Будут ли так бескорыстны и самоотверженны те, кто нас заменит и кого мы учим? Например, когда дорастет (и дорастет ли?) до подобных понятий хотя бы моя хозяйка? Она — женщина добрая, наверное, позволяет обирать себя калекам и попрошайкам, но уж, конечно, для того, чтобы выучиться чему-нибудь, не расступится на копейку».

«Выучим ли мы их не уважать собственности, даже презирать ею для благих целей? — вот вопрос, существенный в ту минуту, когда любовь к собственности возбуждена до последних размеров… Как бы поскорее указать законные границы этой любви? Вот это-то и предлагаю обсудить хорошенько всем деятелям нашего времени…»

V

Покуда Овчаров соображал нравственное перевоспитание Настасьи Ивановны, писал о нем и переписывал набело свои соображения, сама Настасья Ивановна провела много беспокойных дней.

Она мучилась, придумывая, можно ли ей или не можно навестить своего гостя. Позволит ли он или не позволит? По ее понятиям, ей бы следовало самой водворить его, самой присмотреть за всем и лично справляться, хотя раз в день, жив ли Эраст Сергеевич и не нужно ли чего дорогому гостю? Но она на это не решилась. Много раз покушалась она пойти — и не пошла. Настасью Ивановну обуял какой-то страх не то приличия, не то страх самого Овчарова, такого заграничного, бог знает какой страх, — только она не шла. Намекнув поутру Оленьке, что надо было бы и прочее, Настасья Ивановна впадала уже на целый день в грустное недоумение. На кухне она ворчала и даже кричала. Кричала она много и прежде, но никогда сердито. Теперь всему причиной был обед для Эраста Сергеевича и несчастная сыворотка. Сыворотка лишала сна Настасью Ивановну. Только в те дни, когда казалось ей, что все сваренное, процеженное и очищенное точно удалось, Настасья Ивановна делалась весела. Паровая кастрюля и великолепное столовое белье Эраста Сергеевича были точно источником мучения. Как они вымыты, как прибраны, сохранены ли пуще глаза Аксиньей Михайловной и не лучше ли все это прибрать в свою спальню? Одно утро она была поражена до ужаса. Суп был возвращен из бани нетронутым. Настасья Ивановна осмелилась спросить лакея: «Почему?..» — и получила в ответ только одно краткое: «Не желают». Суп перепробовали двадцать раз и она, и Оленька, и ничего в нем не было найдено достойного порицания. Оленька, впрочем, больше пробовала из шалости. Выплюнув последнюю ложку, она со смехом сказала чуть по плачущей матери:

— Да, может быть, у него живот болит, что он ничего не ест. Есть о чем думать! Ну, хотите, я у его Федьки спрошу…

— Ай, Оленька! Не говори с ним! Нельзя.

Этого Федьку или, вернее, презентабельного Федора Федоровича, с рыжеватыми бакенами и белокурым завитым хохлом, в полуфраке и перчатках, Настасья Ивановна положительно боялась. Федору Федоровичу было предписано говорить как можно меньше. Настасья Ивановна поняла это из первого разговора с Овчаровым, и, как ни странно, как ни сердечно хотелось ей вступить в беседу, у нее не хватало отваги. Кроме приказа о немоте, Федор Федорович подавал еще много и других причин для страха как самой Настасье Ивановне, так и ее дворне. Такого элегантного и гордого служителя еще не видали в Снетках, ни даже в губернском городе. Совершив каждое утро и вечер пешее путешествие от Березовки до Снетков, он являлся в людскую Настасьи Ивановны так величественно и с такими отрывочными приказаниями, что дворня спешила кланяться, хотя никогда не получала поклона. Когда он уходил через аллею, унося к барину поднос, накрытый салфеткой, дворня провожала его благоговейным любопытством. Федор Федорович этого стоил. Во-первых, он был обруселый петербургский немец, не забывший своего родного языка; во-вторых, до поступления к Овчарову он служил в числе буфетчиков на пароходе, где умел во время качки пронести рюмку водки, не пролив капли; в-третьих, на пароходе он видал лицом к лицу и en néglige[55] пассажиров первого класса. Все это, конечно, было очень важно. Федор Федорович сам поведал о себе снетковской дворне. Он был нем пред Настасьей Ивановной по приказанию барина, хотя глубоко был обижен, что ему приказали молчать пред такой барыней; по среди ее дворни он давал себе волю. Намолчавшись вдоволь на пути из Березовки, он приходил и несколько грозно пускал в ход свою биографию и какие на свете он видал диковинки. Снетковцы внимали, сытно кормили проголодавшегося путника, и понемногу Федор Федорович стал ручнее. Понемногу боязнь даже вовсе сошла с снетковской дворни, понемногу (конечно, тайно) явилась у нее и насмешка над Федором Федоровичем. Дело в том, что Федор Федорович проговорился. Он рассказал, что на пароходе — жизнь каторжная, что настоящая жизнь его далеко не красна, что Эраст Сергеевич — отъявленный тиран, а наиболее — скаред, что его прогнали с парохода, потому что зашалился, а отсюда он уйдет, непременно уйдет, вот как только выберет задержанное барином за два месяца жалованье. Дворня, натурально, пересказала все Оленьке и Настасье Ивановне.

— Да не болтайте вы, невежды, ради господа бога, — вскричала Настасья Ивановна в ужасе, что сплетня дойдет до Эраста Сергеевича.

Мучения ее удвоились. Они утроились, когда она поближе заглянула, что вдруг произошло под ее кровлей. Волнуясь о чае, сыворотке, обеде, о помещении, о вставанье, лежанье, купанье, гулянье, о всех жизненных отправлениях дорогого гостя; волнуясь громко каждую минуту в своем салоне пред Анной Ильинишной, Настасья Ивановна нажила себе беду. Беда эта, казалось, логически не должна была бы истечь из волнений Настасьи Ивановны, но тем не менее вытекла. И Настасья Ивановна смиренно начала глотать ее горькие приемы.

VI

Невинный, ничего не подозревавший Овчаров продолжал между тем ходить в свою Березовку, посиживать у себя и еще просидел таким образом несколько дней, ничего не зная, что из-за него происходило в господском доме. Физиономия его служителя могла бы показать ему, что там ненормально возбуждена жизнь, но Овчаров не обратил внимания на эту физиономию. Что бы там ни было, Овчаров принял принцип невмешательства и ничего не спрашивал. Он начал находить, что покой и пустынножительство полезны ему в высшей степени и как больному, и как деятелю, и в новых заметках, отосланных в Петербург, советовал еще подробнее всем деятелям подобный курс одиночества.

Но в одно утро Овчаров совсем внезапно проснулся с другими мыслями. Солнце было славное, с речки потягивало прохладой, из сада доходил сладкий запах уже доцветавших яблонь и запах сирени в полном цвету. Овчаров встал как-то особенно здоровый, оделся кокетливее, чем обыкновенно, даже лишний раз взглянул в зеркало и сел за дело. Но дело не подвигалось. Овчаров глядел не на бумагу, а в глубину сада.

Там гуляла Оленька. Она встала рано, надела свеженькое розовое платье и вышла в сад. Оленька приняла почему-то твердое намерение непременно в это утро достигнуть до жилья Овчарова.

— Этот хорек наделал у нас переполоху, а сам глаз не кажет, — сказала она.

Овчаров увидел ее, поспешно бросил перо и вышел. Вид свеженькой девушки подействовал на него как-то особенно приятно. В голову его влетели некоторые совсем забытые соображения.

— Здравствуйте, Ольга Николавна! — закричал он, еще далеко не встретясь. — Виноват, страшно виноват: не знаю, как заслужить прощенье.

— В чем? Здравствуйте.

Оленька подошла. Овчаров пожал и два раза потряс ее правую руку. Левую она опустила, желая скрыть; в ней были какие-то печатные листочки.

— В чем вы извиняетесь? — спросила она, притворясь удивленной.

— Помилуйте! Я живу и точно будто не замечаю, как я стеснил вас. С тех пор, как я здесь, вы и ваша маменька в сад не выходите. Это — не деревенская привычка. Я должен был бы попросить вас не стесняться. Наконец, я так давно не видал вашей маменьки… Как здоровье вашей маменьки?

Оленька засмеялась.

— Благодарю вас. Мы все здоровы. Конечно, мы могли бы сто раз умереть, покуда вы… Но вы тоже, верно, не хотели стеснять нас вашим вниманием, — договорила она насмешливо.

— Виноват… Но вы меня не браните. Отчасти так: я точно не хотел навязывать вам своей особы. Я — скучный и больной гость, Ольга Николавна.

— Это уж наше было бы дело разбирать. Вы все за себя боитесь или притворяетесь, что боитесь. Впрочем — как вам угодно.

Оленька повернулась сердитая и хотела идти назад.

— Чем вы занимаетесь? Что делает маменька? — спросил Овчаров, идя за ней, и даже, в желании удержать девушку, наступил ей на платье.

— Маменька?..

Оленьке хотелось разбраниться.

— Маменька? Да она вся измучилась по вашей милости.

— Как, по моей милости?

— Хорошо ли вам, покойно ли вам. Если бы вы пришли, сказали, а то — ни слова.

— Ах, как это, однако, неприятно, — прервал ее Овчаров, озабоченный. — По мне казалось, если я молчу, то это достаточный знак того, что я доволен. Сделайте милость, успокойте вашу маменьку; я сам явлюсь…

— Ну, прекрасно, прекрасно!

— Почему же вы смеетесь?

— Прекрасно. Я скажу, успокою. У нас — все толки. Вот вы белье ваше посылаете мыть городским прачкам.

Она взглянула на его ослепительную рубашку.

— Супу на днях не ели.

Овчаров помолчал. «Умна ли она или дура?» — подумал он и сказал внушительно:

— Супу я не ел потому, что был болен. Я прихотлив, Ольга Николавна, это — правда, но… по я бываю и снисходителен.

Проговорив это, Овчаров почему-то обдернул борты своего сюртука и потом взглянул на румяное личико Оленьки.

— Вы обещали почтить меня вашей дружбой?

— Когда вы сами ее не хотите.

— Чем вас уверить, что хочу? Вот, если бы вы были добры, вы сделали бы мне честь пройтись со мною по саду.

— Ах! Как вы это говорите!.. Комплименты, — заметила Оленька немного жеманно, но довольная. — В какую же сторону идти?

Между тем она уже направилась к его «даче».

— Вы читали, кажется?

Он подал ей руку. Оленька облокотилась, посмеиваясь в сторону.

— Читала. Так, дрянь, — отвечала она, помахивая листками.

Овчаров на них взглянул. Это была «Искра»[56].

— Мы ездили с маменькой третьего дня в город. Клим Павлович дал, чиновник. Говорят, тут написаны и нарисованы наши губернатор с губернаторшей. Искала — ничего нет; даже не нашла, в каком листке написано.

— А вы любите читать?

Оленька поморщилась.

— Журналы берем, пожалуй, — сказала она скучливо.

Разговор, видимо, завязывался не по ее вкусу.

— Тоска их читать. Там и в повестях ничего понять нельзя. Как это вы тут живете? Вам не страшно?

Они были около бани.

— Здесь не страшно, — возразил Овчаров и почему-то пожал Оленьке руку.

— Ах! И как у вас нарядно! — вскричала она, облокотясь на окно и с детским любопытством поглядывая в нутро. — Впрочем, я видела и ковры и мебель получше этих. И книги, и все книги! А портреты чьи?

— Это… Они тоже написали много скучных книг, Ольга Николавна.

— И вы сами, кажется, все пишете?

— Немного, настолько, чтоб надоесть вам. Но что же мы стоим? Сделайте мне честь, войдите.

— Ах, что вы! На крылечко, пожалуй, присяду. Вы с ума сошли — войти!

— Отчего же? Англичанка бы вошла.

— Ну, уж ваши англичанки!

— Но, однако…

— Ни-ни! Ни за что на свете! — вскричала Оленька, зажимая уши и садясь на крыльцо.

— Как вам угодно. В моих правилах — никого не стеснять. Успокойтесь. Я счел бы преступлением навязать вам хотя одно из моих убеждений.

— Что такое? Какая навязчивость?

— То, что вы, развиваясь сами из себя, дойдете до других убеждений, до другого взгляда на приличие и неприличие, до многого…

— Как же! — вскричала Оленька, поглядывая в сторону дома. — Сидеть у мужчины в кабинете!.. Ведь одна тетенька чего не насплетничает. Вот она и без того сюда глядит… Посмотрите.

— Какая тетенька?

Оленька вытаращила глаза.

— Уж вы и забыли?

— Ах, да! Человек! — кликнул Овчаров в дверь. — Подайте сюда коврик и стулья. Видите ли: я обращаюсь с вами, как со знатной леди… У меня были хорошие знакомые…

— Благодарю вас, — отвечала Оленька, сдерживаясь, но сильно уколотая. Овчаров это заметил и поспешил спросить очень любезно:

— Что ж тетенька? Вы меня простите, Ольга Николавна: я столько видел лиц; подчас изменяет память.

— Ну, уж другой такой физиономии, верно, не встречали, — возразила она, вдруг положив гнев на милость. — Впрочем, когда вы были, она не вышла. Она, говорит, знает вас.

— Меня?

— Да, видела у княгини Марьи Сергеевны. Она у нее живет.

— Может быть, — отвечал Овчаров рассеянно.

— Вот вы не помните, а нам от вас с Анной Ильинишной беда.

— Какая беда?

— Не скажу; а я догадалась… Вы во всем виноваты… Ах, скверная!.. Сделайте доброе дело: полюбезничайте с тетенькой. Или нет, не надо — зазнается… А уж как она вашего человека ненавидит — ужас!

— Разве он осмелился нагрубить?

— Нет. Так ненавидит. И меня ненавидит, и всех, всех…

Оленька рассмеялась.

Овчаров припоминал. Он и точно припомнил Анну Ильинишну и за нею сотни и сотни московских дамских лиц, знатных барынь, полубарынь, приживалок и проч. Было время, когда он вертелся в этом дамском хаосе, знал малейшую бабью сплетню, участвовал в них, передавал их с наслаждением. Теперь частые поездки за границу, самое изменение московских кружков сделало то, что Овчаров немножко поотстал от этих дамских волнений. Овчаров сейчас с сожалением подумал, что отстал; ему пришла мысль, что он сам себя лишил богатого задатка для изучения нравов. Ему стало грустно; он примолк.

Оленька между тем, все поглядывая вдаль, делала гримаски невидимой Анне Ильинишне. Овчаров их наконец заметил. Оглянувшись, он нашел, что девушка очень недурна.

— Ох, эти тетеньки! — сказал он фамильярно и весело. — Но я-то чем же виноват? Объясните. Ведь мы — друзья?

— Нет еще, и не скажу, — возразила Оленька, кокетничая.

— А я хочу быть вашим другом во что бы то ни стало и потому даю вам совет, хотя мешаться в семейные дела, быть даже свидетелем чего-нибудь и тому подобное я считаю предосудительным в высшей степени. Вы видите — я даже избегаю бывать у вас… Но вы, Ольга Николавна, заслуживаете мою симпатию…

— Какой же совет! — прервала его Оленька, все кокетничая, и, сорвав тонкую траву, ударила его по пальцам.

— Он говорится вот так, entre les deux yeux[57], — сказал Овчаров, наклонясь к ее щеке. — Не смотрите вы ни на старость, не смотрите вы ни на родство, если они вам не по вкусу. Вы молоды — вот почему вы и правы.

— Неужто? Штука отличная!

— Так точно. Молодость — мудрость. К ней старое тряпье со своею гнилою моралью должно иметь уважение. Махните вы на них рукой и делайте по-своему. Ну — что? Советец хорош? — заключил он, нагибаясь еще ближе.

— Отличный!

— Так дайте поцеловать ручку.

— Извольте.

Оленька протянула руку и, глядя вдаль, спокойно зевнула. Овчаров поднял на нее глаза и совершил поцелуй, но уже не с тем увлечением, с которым попросил его. Он откинулся на спинку стула, заложил руку за голову, как человек усталый, и сказал полунебрежно-полунаставительно:

— Видите ли, как я ищу сближения. Молодость, неразвитость, невежество, закоснелость — все равно. Я обрек себя ничем не презирать, не брезгать, потому что знаю, что могу приносить пользу. Поневоле лишаешь себя покоя. Вы знаете: я богат и мог бы с комфортом жить теперь в любом европейском городе. Вы знаете?

Оленька его не поняла и не отвечала.

— Вам не угодно отвечать? Так потрудитесь, по крайней мере, сказать, что и какие столкновения могли из-за меня произойти в вашем доме? — продолжал Овчаров, вдруг заволновавшись и несколько грозно. — Я — не знаток в здешних правах. Что может казаться вежливым в Европе, то, может быть, не принято в Снетках, — почем я знаю? Растолкуйте мне. Повторяю: я ни своих вкусов, ни своей особы не навязываю никому; это глупо. Если я вышел чем-то вроде яблока раздора между вашей тетенькой и маменькой…

Он захохотал.

— Я завтра же сведу счеты с Настасьей Ивановной и уеду.

— Утешите же вы маменьку! — вскричала Оленька, ничего не поняв из его гневов. — И не стыдно вам? Эх, капризник! А еще за границей учились. Ничего у нас не вышло; я вам все наврала. Сидите себе, и пишите, и не смейте огорчать маменьку. Она вас сама не знает, за что любит… А какой на вас удивительный сюртук, я давно гляжу. Что это за материя?

Она нецеремонно нагнулась к его рукаву.

— Кроме шуток, — сказал Овчаров, смягчаясь и скромно отодвигая свою руку, — вы должны мне сказать, что у вас случилось.

— Я же вам говорю — ничего. Только с того дня, как вы приехали, тетенька дуется и сердится на всех, и никто не добьется толку, за что. Я-то не добиваюсь, но маменька. «Я вас стесняю; мое присутствие вам неприятно» — вот и все. До вас она этого не говорила — куда!.. А я догадалась, отчего она такая.

— Отчего?

— Она в вас влюблена.

— Так пусть страдает! — вскричал Овчаров со смехом, но сильно обиженный.

— Вы — что же? — спросила Оленька, подметив его душевное движение. — Ведь не вы влюблены, а она. Конечно, заграничный барин и старая святоша, оно, правда, вместе ужасно смешно. Да ведь Анна Ильинишна говорит, в нее и не такие, а лучше влюблялись. Чем вы обижаетесь?

— Нисколько, что вы? Только это, конечно, — одна ваша фантазия.

— Что бы то ни было, — прервала его Оленька невозмутимо, — только Анна Ильинишна дуется. Встанет поутру, набьет себе лоб на поклонах, разбранится с Палашкой, придет к чаю в виде жертвы, съест за четверых и тотчас — за коврик или за божественную книжку. Книжка — вверх ногами, да все равно. Маменька принимается ублажать: «Что вы, сестрица, да что вы…» А тетенька в ответ — только одно: «Такая-то графиня меня ласкала; у такой-то княгини сервизы серебряные…» И все с шпильками, с намеками… Мы не виноваты, что мы — не графини! Да наша фамилия почище иной графской; мы — не какие-нибудь оберофицерские, вон как Машенька с Катенькой Барабановы… Ездили мы третьего дня в город, чтобы ее угомонить. Жеманилась, жеманилась, а все-таки села в тарантасе на первое место. Тут опять — и нервы у нее, и едем-то мы в кошелке… Оно, правда, стыдно; я всегда прошу слободой объезжать до дядюшки Павла Ефимыча, а не большой улицей. Повели тетеньку в лавки. Маменька купила ей бареж-кринолину[58] на платье — прелесть, модное: наши аристократки носят. Тетенька сама покраснела от радости, а ведь едва поблагодарила! И какая еще! Денег, верно, пропасть — нет того, чтобы маменьку подарить. Вечером повели ее в городской сад. Три часа мы собирались; это тетенька все лоб белила, там у нее село что-то. Конечно, на нее никто и не поглядел. А уж зато как мне было весело! И что я там подслушала про одну барыню!..

— Сплетню, видно, любите, Ольга Николавна?

— Люблю. Ну, что же?

— Ничего. Дело — женское, безгрешное.

— И очень люблю. Слушать — всегда слушаю, а сама никогда не сочиняю. На другой день повезли мы тетеньку к обедне в собор. Вот умилялась-то она! А на публику все-таки глазела… После обедни — гляжу — летит моя тетенька вперед, к архиерею. И кулаками работает, и квартальному кричит: «Проводи, я — такая-то…» Срам просто. Однако подлетела, и тут — в разговоры, и чуть не в слезы… Я не знала, куда деваться… Удивляюсь, как он-то мог говорить с такой дурой…

— Я вас остановлю, — вдруг сказал Овчаров серьезно и положив ей руку на руку. — Вы извините. Я вижу вас в другой раз, и в другой раз вы довольно легкомысленно трактуете о духовных особах. Разве это хорошо? Что можно мне, например, человеку взрослому и других понятий, скажу прямо — человеку неверующему, то не приходится женщине. Наше дело — разум и осуждение, а ваше — смиренная вера. Это нейдет к женщине. У вас нет уважения к представителям вашей веры…

— И бог знает, что вы говорите! — вскричала озадаченная Оленька. — Какого у меня нет уважения? Что такое вам можно, а нам нельзя? Я вас не понимаю.

— Не хитрите. Вы самолюбивы и обиделись. А я говорю правду. И еще скажу, хоть вы сердитесь, не сердитесь — вы — ригористка. Тетенька ваша имеет слабости: ну, любит духовных особ, ну, там, нервозна и прочее. Надо объяснять себе эти вещи воспитанием, положением, и всякую вещь надо объяснять себе. Надо подходить осторожно ко всякой личности, многое прощать. Вообще, надо щадить чужие слабости, чтобы и нас щадили…

— Эраст Сергеич, — сказала Оленька, выслушав внимательно, и засмеялась, — вы сейчас что-то другое говорили… недавно… Вас, верно, муха укусила. Признавайтесь. Вы рассердились с тех пор, как я помянула о любви тетеньки? Так, что ли?

Овчаров сконфузился.

— Вы — дитя, — сказал он, скрывая досаду поцелуем на ее руке. — Вы мало вообще понимаете, а самую себя еще меньше. Да и вникать ни во что не хотите. Молодость, лень. Я и сам, как педант учитель, коснулся серьезных вопросов не вовремя… Лучше скажите, что еще тетенька? Что еще было в городе?

— Тетенька! Извольте ее защищать — не угодно ли? После обедни она тут же, на паперти, сделала мне сцену.

— Как сцену?

— Да за одного человечка! Ай, что я сказала!..

Оленька вскочила, закрывая лицо. Она зарумянилась, как ее платье.

— Нет, нет, Ольга Николавна! Этого я уже не пропущу! Вы должны сказать: кто и что, — вскричал Овчаров, удерживая девушку.

— И ничего особенного, — отвечала Оленька, немного презрительно взглянув на его худую и бледную фигуру с протянутыми руками, — я влюблена в одного гренадерского офицера, и он в меня влюблен. Он подошел ко мне на паперти, а тетенька накинулась.

— И небось — красавчик, с усиками, в кудрях? — спросил Овчаров, усевшись опять и покачивая ногою.

— Что вы подтруниваете? Ну да — красавчик. Еще бы я стала смотреть на всякого дурного!

Овчаров помолчал.

— Вы — славное дитя, Ольга Николавна, — сказал он через минуту, — веселитесь, резвитесь, влюбляйтесь. Вы не знаете, как со стороны отрадно смотреть на это человеку пожившему, симпатизирующему молодости. Вот я на вас гляжу и, уверяю вас, здоровею.

— Будто бы? Очень рада, Эраст Сергеич.

— И ведь знаю, — продолжал он, прищурясь и грациозно грозя ей пальцем, — знаю, кокетка, что это все непрочно, что завтра другой офицерик поправится, послезавтра третий.

— Ну, да; ну, может быть…

— Это-то и мило; вы не отвертывайтесь, не краснейте; это-то и прелесть, — вскричал Овчаров. — Покуда… покуда, — договорил он уже очень серьезно, — ум и страсть вступят в свои права и укажут вам на настоящего человека — не куклу… человека, в самом деле стоящего и чувства, и жертвы.

Говоря это, он так изящно и вместе с таким скромным достоинством откинулся на спинку стула, что Оленька немного присмирела. Ей стало неловко. Эраст Сергеевич в самом деле показался ей таким «заграничным», таким «неровнею» ей… До сих пор это не входило ей в голову. Она молчала и даже хотела уйти.

— А нам, старикам, — продолжал Овчаров, заметив, какое произвел впечатление, — нам — только любоваться из наших рабочих углов, давать посильные советы, писать для вас книжки. Вот наша доля.

— А вы много пишете? — спросила Оленька, вдруг подумав, что глупо было вести до сих пор все глупые разговоры.

— Нет, немного. Я уж вам сказал. Я — писатель не слишком плодовитый. Хорошее-то нелегко удается, Ольга Николавна. Труд и труд… впрочем, для меня… А я еще не спросил вас, где вы воспитывались?

— У одних старых барышень; они живут в монастыре, в городе; мы тогда с мамашей по зимам квартиру нанимали. Потом ходила года два в пансион, тоже зимами. А летом — тут одна барыня с детьми и гувернантками приезжает из Москвы. Меня возили к ней заниматься. Только вот год, как, слава богу, перестали возить.

Оленька выговорила все это конфузливо и с досадой.

— Так вы пятнадцати лет окончили курс воспитания?

— Да.

— И больше не располагаете заниматься?

— Зачем же? — начала Оленька и не знала, как кончить. Ей стало еще досаднее и еще скучнее. Овчаров нашел наконец, что довольно ее мучить.

— Не правда ли, тоска учиться? — сказал он, смеясь.

— Терпеть не могу! — вскричала Оленька.

— Потому что преподают нелепо; не стоит слушать. Вы лучше и не вспоминайте, что учили; не надо.

— Я и без того не помню.

— И прекрасно; не конфузьтесь; я невежество… не prenez pas an pied de la lettre…[59] я невежество отчасти уважаю; оно подчас полезнее мудрости: я вижу в нем присутствие свежих, нетронутых сил, из самой натуры почерпнутых понятий… Не конфузьтесь; я говорю не для того, чтобы вас ободрить. Я вам докажу сейчас. Вчера я писал о воспитании — прочтите. Только сделайте милость, бросьте «Гудки», «Весельчаки», вон эту дрянь, что у вас в руках. Это портит вкус. Погодите, я вам дам кое-что.

Он встал и принес свой портфель.

— Вот-с. Это — о заграничных школах… о наших школах… Вы ничего моего не читали в печати? Я вам доставлю когда-нибудь. Вот это уже здесь написано.

— Покажите, что тут написано, — сказала Оленька.

Она положила портфель на колени, и глаза ее стали перебегать сверху вниз страницы без остановки. Ее занимал почерк Овчарова, разгонистый, с капризными завитками и бешеными помарками, на которых, наверное, разрывалось перо.

— Ах, какой почерк! — сказала она невольно.

— Да. Мне шутили, что он похож на почерк лорда-канцлера… Вы разбираете?

Спрашивая, Овчаров глядел в сторону, как человек, не желающий мешать, и чертил сапогом по коврику. Оленька ничего не читала. Она даже хотела возвратить портфель, когда слово «гарибальдийка» мелькнуло в строчках. Она прочла. Это было именно замечание по поводу ее шляпы.

— Чем это вам не понравилась моя шляпка? И, во-первых, она — московская, а не казанская, — сказала Оленька заносчиво и вспыхнув.

— Чем? Но вы прочтите.

— Не хочу. Я ничего не понимаю из ваших ученостей. Возьмите их, пожалуйста.

— Как вам угодно.

Овчаров принял портфель с видом человека, выносившего и более этого глупостей на свете. Ему было досадно. Но Оленька встала, чтоб уйти, и ему стало еще досаднее.

— Если я худо отозвался о вашей шляпке, — сказал он, вдруг переменяя тон, — на то была особая причина.

— Какая?

— Я думал… Я думал: зачем на хорошенькой головке…

— Ну, вот вздор!

— Да. Зачем на хорошенькой головке не парижская шляпка.

— Ох, что-то, да не то!

— Уверяю вас то! — вскричал Овчаров так искренно что Оленька была поймана. — Так вы не сердитесь?

— За что?

— За все… Во-первых, за то, что я вас воспитываю. Ведь я начал ваше воспитание, Ольга Николавна.

— Будто бы?

— Да. Но согласитесь, воспитание нескучное. Ваше дело — только пользоваться. А в доказательство, что вы не сердиты и не шутя хотите пообразоваться, прочтите все что я вам дам.

— Пожалуй.

— И еще просьба.

— Говорите. Мне пора домой.

— Наденьте завтра вашу гарибальдийку и пойдемте пораньше гулять вместе. Можно?

— Отчего же нет, приду.

— Может быть, маменька не пустит, так вы ей растолкуйте.

— Нечего толковать, меня с вами так пустят. А пока прощайте. Я воображаю, Анна Ильинишна уж все глаза проглядела.

VII

Овчаров хотя и намеревался исполнить долг вежливости и побывать у Настасьи Ивановны, однако не исполнил. Должно быть, он боялся любви Анны Ильинишны или предполагал, что вид ее настолько расстроит его нервы, что повредит леченью. Зато сама Настасья Ивановна, как только узнала от Оленьки, что Овчаров здоров и весел, бегом пустилась к нему, разахалась над его «кабинетом» и убеждала, чтоб он хоть и не ходил к ней, лишь бы ему было покойно. Вечером он занялся. Свидание с Оленькой навело его на мысль написать кое-что о женщинах. И скоро были набросаны следующие соображения:

«Большинство молодых женщин в наше время начинают утрачивать женственность.

Наши сверстницы, нынешние сорокалетние, в свое время были женственное. Они были присяжные мечтательницы, вздыхательницы, зачитывались Байроном и Жорж Зандом, не понимая, но все равно. Чтение бросало на них поэтический колорит. Они были не доучены, говорили пустячки, но застенчиво и стыдливо, как фиалки, не доверяя себе… все это было глупо, но имело свою прелесть.

Что такое была эта прелесть в женщине? Но она была и теперь исчезает.

Теперь встречаются у женщин другие красоты. Что-то яркое, резко, насильно бросающееся в глаза, скорее навязчивое, чем привлекательное… Точно пышные, крупно выведенные маки и далии, которые первые поражают вас, когда вы входите в цветник.

Что же лучше?

Все хорошо для своего времени; все нужно для своего времени.

Теперь в массе женщин гораздо больше разнообразия.

Женщины, так называемые добродетельные и так называемые недобродетельные, трудящиеся и праздные, хранительницы семейного начала и женщины, требующие развода, товарищи-студентессы и эфирные барышни, ханжи и камелии, женщины верующие и неверующие.

Чем же должна быть женщина?

Пусть она из всех этих «видов» (espèce)[60] извлечет с тактом их красивейшую и полезнейшую сторону и заключит в себе. Тогда это будет идеал женщины.

А покуда — все, от святой до развратной, все нам нужны, и даже не одной отрицательной пользой. Время переходное; в нем каждый элемент необходим и требует сохранения.

Будут ли существенно нужны женщины неверующие? Надо ли в одной части рода людского сохранить заблуждение? Если не сохранить, куда же денется необходимый, нравственный перевес мужчины?

В деревнях вера еще держится, но патриархальный склад быта в сильном упадке. Дух разложения проник сюда, и немного времени пройдет, мы увидим здесь те же явления, которые встречаем между женщинами в столицах.

Тип деревенской старой барыни почти тот же: неуклюжесть нравственная и физическая. Зато исчез прежний деспотизм, и молодое поколение расправляет крылья.

Оно расправляет их неуклюже, грубо, неграциозно, но все же расправляет. Оно возвышает голос, поступает немножко по своей воле. Из прежних, низшего сорта фиалок, забитых десницею папаши и мамаши, они тоже превращаются в низшего сорта георгинии. Все же — цветок красный, яркий и для огорода казистый… Да, это верно: молодое поколение женщин в деревнях и провинциальных городах делается свободнее, чем двадцать лет назад.

Надо воспользоваться этой минутой и доказать им, по чьей милости они делаются свободнее… Может быть, они воображают, что обязаны этой свободой виновникам своей жизни.

Пусть узнают, кому они обязаны.

Дело наше вообще — возвести женщину на высшую ступень развития, идя с ней рука об руку, как равные, предоставить ей, если можно, средства перегнать нас. Вот существенная задача века».

VIII

Оленька исполнила свое обещание и на другой день гуляла с Овчаровым. Ранние эти прогулки повторились еще несколько раз, и нельзя сказать, чтобы они доставляли большое удовольствие Оленьке. Она ходила больше от нечего делать. Ей было не весело, а любопытно ходить с Овчаровым. Семнадцатилетнюю девочку занимала озабоченность, с которой он выпивал свою сыворотку, аккуратно начиная каждое утро рассказом о своем здоровье, об успехах леченья, хотя его ни о чем не спрашивали, и, наконец, аккуратность, с которою он совершал свой моцион. Никогда десятью минутами раньше или позже не возвращались они до дома. Оленьке это было ужасно смешно. Потихоньку от Анны Ильинишны она передразнивала перед матерью каждую ужимку Эраста Сергеевича и вводила Настасью Ивановну в ужас, грозя, что когда-нибудь передразнит Эраста Сергеевича ему самому в лицо. Настасье Ивановне было довольно и своего мучения: она страдала мыслью, хорошо ли так пускать дочь с чужим человеком, а все-таки пускала. Перед Анной Ильинишной Оленька говорила, что Эраст Сергеевич — «ангел», и только. Анна Ильинишна никогда не расспрашивала о прогулках. Только раз предложила она вопрос значительно и склонясь к своей работе:

— Чем же вы изволите заниматься в ваших странствиях?

— Он мне в любви объясняется, — отвечала Оленька невозмутимо.

Этого, конечно, не было. Но Овчаров точно совершал свою прогулку с маленькими коварными мыслями. Настроение его духа в каждое такое свидание переменялось два раза и почти всегда в следующем порядке. Кончив о здоровье в первую половину пути, он становился кокетлив и предупредителен к своей даме. Он предлагал ей свой локоть, как надежную опору от усталости, свою руку при каждой колее, которую надо было перешагнуть; несколько раз нагибался, удостоверяясь, не промочила ли она ботинки; поправлял бурнус на плечах от утреннего ветра и, наконец, дойдя до лощинки между Снетками и Березовкой, всякий раз покушался перенести Оленьку на руках через двухвершковый ручей, протекавший там прежде и пересохший. Оленька решительно не воспользовалась ни одной услугой.

— Куда вам! Я посильнее вас. Хотите, лучше я вас донесу, — сказала она однажды с своею грубой откровенностью.

Но большею частью на все заботы Овчарова у нее был легкий смех без слов, который со стороны мог казаться глуповатым.

Раз Овчаров не выдержал, несмотря на всю свою европейскую учтивость.

— Что это вы все смеетесь, Ольга Николаева? — сказал он.

Она не отвечала, а только расхохоталась.

Вслед за этим и за отвергнутыми учтивостями начиналось другое расположение духа. Овчаров принимался много говорить, и большею частью серьезно. Он говорил о прелести доверчивости и покорности в женщине, о женском труде, о том, как высоко ценит дух хозяйственности и экономии в немках, об очаровательности восточных женщин, о рабстве, которое налагают на себя русские женщины, о застое деревенской жизни и о гнили петербургских гостиных. Оленька слушала, и нельзя сказать, чтобы внимательно. Ее не развлекала и природа; на снетковские окрестности она нагляделась давно и вообще не понимала, что во всем «этом», то есть в лесах, лугах и прочем, можно находить хорошего. Заметив невнимание, которое выражалось тем, что Оленька поглядывала и на глаза, и на бороду Овчарова, сильно шевелившуюся от жаркой лекции, — Овчаров опять принимался за угождения.

— Когда же вы зайдете ко мне? — спросил он однажды, когда они дошли до его крыльца.

— Я вам сказала. Если б я еще спросилась у мамаши — ну, тогда бы как-нибудь.

— Спросились… Вы очень любите вашу мамашу?

— Еще бы!

— Так-с. Ну, а когда же офицерик приедет? И вы много с ним гуляете… то есть спросись мамаши?

— Какой офицерик? Ах, я об нем уж и забыла. Он сюда не ездит… Но какой же вы, Эраст Сергеич, ах, какой вы!..

Она остановилась, покачала головой и вдруг громко захохотала.

— Что с вами, Ольга Николавна?

— Так… у вас семь пятниц на одной неделе!

— Что?..

Но на свое «что», оставшееся без ответа, Овчаров вопроса не возобновил. Он только нетерпеливо снял фуражку, как человек, достигший желаемой пристани, вынул ключ из кармана и отворил свою дверь.

— Когда же наконец вы будете что-нибудь читать, Ольга Николавна? — спросил он, стоя на своем пороге. — Этак мы далеко не пойдем.

— Ах, господи! — вскричала она, смеясь. — Давайте — ну, и буду.

— Возьмите же мои заметки о женщинах. Займитесь, вникните.

— Давайте; кто вам мешает?

Овчаров безмолвно вошел к себе и так же безмолвно вынес портфель.

— Все это читать, Эраст Сергеич?

— Хоть все, хоть ничего — как хотите! Разве я навязываю?

Оленька засмеялась.

— Ну, прочту, — сказала она. — Вы не сердитесь. И маменьке прочту. До свидания.

На первый раз Овчарову, как писателю, не очень посчастливилось пред снетковской публикой. Оленька прибежала к себе и, сразу не разглядев, что в гостиной не одна ее мать, а также и Анна Ильинишна, от которой она по какому-то капризу, как от коршуна, охраняла Овчарова, — Оленька разлетелась с восклицанием:

— Должно быть, он тут каких-нибудь чудес о нас настрочил, если все сует в руки.

Мать перебирала белье, нахлопотавшись по хозяйству и озабоченная; у нее были дела. Но это не помешало ей сильно полюбопытствовать, что такое написал Эраст Сергеевич.

— Я буду лишняя, — сказала Анна Ильинишна, вставая.

Оленька хотела моргнуть матери, что «да» и пусть себе уходит, но Настасья Ивановна уже кинулась к Анне Ильинишне.

— Ах, нет, сделайте милость, сестрица, не уходите… Уж и так у нас все не по-родственному; авось Эраст Сергеич нам внушит. Не уходите. Прочти, Оленька, прочти.

Анна Ильинишна села. Настасья Ивановна уставила глаза на Оленьку. И первая, и вторая статья были прочтены. Через полчаса, когда она кончила, Настасья Ивановна поняла о патоке.

— Я патоки не покупала, — сказала она, опечаленная чуть не до слез и качая головой. — Как это Эрасту Сергеичу померещилось, право… А все же он — предобрый.

— Чудо какой добрый! — подхватила Оленька, хотя была крепко сердита сама. — Я в его мазанье ничего не понимаю, а все — добрый.

— Да… И отлично он вас тут третирует, — заметила тихо Анна Ильинишна, не глядя на портфель, но указывая на него спицей.

— И ханжей помянул, — возразила Оленька, вздернув носик.

— Это ни до кого здесь не касается, — сказала Анна Ильинишна, будто не заметя, — в ханжестве ли, в христианском ли благочестии безбожник — не судья. А что он — безбожник, то по-моему и оказалось… Что-с, Настасья Ивановна? И еще хвалится своим неверием, написал. Слышали?

— Какое неверие? Тут ничего нет, Анна Ильинишна.

— Кто образован, тот понимает.

— Конечно, вы образованнее нас, сестрица.

— Дрянь он, ваш Овчаров. И со всем со своим расстригой… Ах!

Анна Ильинишна откачнулась от окна.

— Вот, вот, идет. Видеть его не могу.

— Кто идет, сестрица?

— Федька его. Точно такого в Москве расстригу видела. Портрет.

— Ну, тетенька! Это — из рук вон, — вскричала Оленька, хохоча.

— Ты — дура, — вступилась мать с сердцем, — поди, вели завтрак давать. Поди, — повторяла она, толкая Оленьку в спину. — Ради бога, вы на нее не смотрите, Анна Ильинишна, милая моя… вы мне лучше расскажите, потрудитесь, кто это такой был расстрига… если для вас неотяготительно… Милая моя, сделайте милость.

— Извольте, — отвечала Анна Ильинишна очень неохотно.

Но рассказ все-таки начался; водворился мир, и Настасья Ивановна внутренно поблагодарила небо.

IX

На следующее утро Оленька не приходила гулять. Возвращаясь один и раздосадованный, потому что нашел в Березовке беспорядки, Овчаров увидал, что во дворе хозяек стоит коляска. Часа через полтора коляска эта уехала. Оленька показалась в саду. По обыкновению своему, она бродила без дела.

— Что же не приходили сегодня? — спросил Овчаров, выходя ей навстречу.

Оленька подошла; она была сердита.

— Вы будете нас бранить, а я буду с вами гулять? — сказала она. — Хорошая штука. Вы что там настрочили?

— Ольга Николавна!

— Да, и маменьку обидели. Нечего делать грустной мины…

— Ольга Николавна, но зачем же вы принимаете на свой счет… Вот судьба наша, писателей… Скажем что-нибудь — лишимся дружбы, а не сказать…

— Ну, ну, довольно, — прервала его Оленька с утомлением, — разве я не знаю, что писатели нарочно злятся. Вот и барышни Малинниковы, говорят, добры, а все злятся… ну, довольно вам!

— Да. Вы почти верно судите, — сказал Овчаров, — но я объясню вам, каким мы процессом…

— Ах нет, пожалуйста! Я ничего не понимаю, — закричала Оленька, зажимая уши, — и у меня совсем не вы в голове… Вы видели, у нас барыня была?

— Да. Проехала коляска.

— Она мне жениха хочет сватать. Да это вздор: я не пойду. Скверно, что меня теперь возить к ней станут, а у нее тоска смертная. Это та барыня, у которой я занималась с гувернанткой. Я знаю, отчего она все кругом нас юлит. Она пять лет должна маменьке тысячу целковых и не платит. Маменька добра: как сберется намекнуть, так струсит. Глупо: или бы спросила, или бы перессорилась один конец. А меня все возят… Видите ли, отказать нельзя — зовет; знатная барыня!

— Какая-нибудь ваша соседка?

— Да. Репехова-Долговская, Катерина Петровна.

— Катерина Петровна! — вскричал Овчаров. — Разве она здесь? Давно ли?

— Вы ее знаете?

— Еще бы! Сто лет знакомы.

— Родня вам, может быть, а я наговорила…

— Нет, какая родня! Катерина Петровна… Да ведь у нее здесь имение. Теперь помню, помню.

— Да, в пятнадцати верстах.

— Давно приехала?

— Недели с три, говорят. Но как же это…

Оленька вдруг спохватилась.

— Зачем же она прикинулась, что вас не знает?

— Как прикинулась?

— Да. Маменька сказала ей, что вот, сосед Эраст Сергеич у нас гостит, и как, и что. Катерина Петровна промолчала. Да, наверное помню, промолчала. Потом увидала ваш портфель… Да вы только не сердитесь, Эраст Сергеич.

— Ну, что же?

— Она его раскрыла, прочла что-то и рожу сделала.

— Не понимаю, — сказал Овчаров, пожав плечами, — вы, верно, не так расслышали.

— Как не расслыхать! Но, может быть, нынче мода отказываться от знакомых. Катерина Петровна и от тетеньки отказалась, а она ее знает сто лет. Сама нам еще прежде о тетенькиных чудесах все уши прожужжала, а сегодня не захотела ее видеть… Беда! Теперь маменьке грозит целая история. Вы представьте: входит Катерина Петровна; маменька, обрадовавшись, хотела кликнуть Анну Ильинишну, а Катерина Петровна говорит: «Не нужно, не нужно, не беспокойтесь…» И покраснела. Так мне было смешно… А тетенька — вы представьте, была за дверью… Что нам делать?

— Не понимаю, — отвечал Овчаров, занятый своим делом.

И точно, дело было немножко странно. Катерина Петровна Репехова-Долговская была истая москвичка, как Овчаров был истый москвич, и знала его со времен его синего воротника, будучи тогда собой, как говорится, fuat la quarantaine[61]. Мужа ее ни тогда, ни поныне никто не видел дома. Занимая только по имени какую-то почетную должность при какой-то московской богадельне, он жил в клубе, за лото. Катерина Петровна слыла оставленной женщиной, но это не придавало ей интересности, как придает многим. За нею не волочились, ее не жалели. Катерине Петровне, однако, очень хотелось того и другого. Но она была дурна и жаловалась, должно быть, некрасноречиво или не умела найти помощников, которые заинтересовали бы ее печалями московское общество. Она много выезжала, средства ее были неплохие, по фамилии мужа она занимала не последнее место в гостиных. Это не удовлетворяло Катерину Петровну. С тридцати лет, как ни хлопотала она, а ее записали в почтенные женщины. Вместе со многими подобными ей неблестящими личностями, покорная моде, никогда не отставала от всеми принятого мнения. В свое время, вслед за другими пошла она под иго, наложенное на московское общество новым представителем столичной власти, признала прелести ига, разорялась на лицезрение власти; искала дружбы, искала без всякой нужды последнего из последних приближенных власти, льстила ей до потворства всякой мелочи. Казалось, она наслаждалась жизнью, как другие, но под наслаждением лежала тайная скорбь. Катерину Петровну мучило неудовлетворенное самолюбие. Катерина Петровна не сумела заставить говорить о себе — говорить что бы то ни было. Об ней никто ничего не говорил. Она исчезла. В ее салоне зевали. Но вдруг жизнь ее круто изменилась. В клубах закрыли лото, и в одно прекрасное утро господин Репехов-Долговский очутился дома. Он занемог и три дня не принимал пищи. Катерина Петровна окружила его нежнейшими заботами, и наконец, в первый раз в ее жизни, о ней поговорили немножко. Она торжествовала. Ей мнилось, она успела доказать, что такая женщина, как она, способна привлечь к ногам своим если не постороннюю страсть, то возвратить заблудшую, законную, что еще труднее. Торжество принесло, однако, и свои горечи. Несмотря на попечение, г-н Репехов-Долговский не обретал здорового состояния духа. Он чахнул и впал в ипохондрию. Наконец он дошел до того, что беспрепятственно позволил увезти себя на свежий воздух. Катерина Петровна увезла его в деревню. Там в продолжение трех лет она родила двух детей — первых после ее долголетнего замужества. Катерина Петровна была невыразимо счастлива. Вполне уверенная, что супруг ее также невыразимо счастлив, и желая уже привязать его к семейному очагу, она не допускала ни на секунду, чтобы его внимание отклонилось от малюток. Малютки спали в их спальне; господину Репехову-Долговскому была поручена половина ухода за ними; весь процесс воспитания грудного младенчества совершался на его глазах. Казалось, семейная жизнь супругов окрепла, как однажды, проснувшись под особенно звучный писк детей, господин Репехов-Долговский сообразил нечто. Он удрал на преферанс к соседу. И не прошло недели, как супруги уже были в Москве и каждый поселился на своем месте: он — на вечное жительство за преферансом, она — дома. Катерина Петровна была поражена. Оглянувшись, она увидала, что ее все забыли, а жить в одних детях казалось ей еще мало. Катерина Петровна думала-думала, и наконец в первый раз в жизни разум подсказал ей с тактом, как помочь горю. Она мужественно приняла название «почтеннейшей», с неимоверным усилием возобновила знакомства и избрала ремесло. Она пустилась в благородные сватовства, то есть она взяла на себя роль помощницы у дам, любительниц устраивать, отчасти и расстраивать свадьбы. Катерину Петровну употребили в роль безответного рассыльного, и она тормошилась усердно, сама не замечая своей бедненькой роли. Сперва дела шли робко, потом посильнее, и наконец Катерина Петровна всплыла. Ей повезло, о ней заговорили, у нее спрашивали совета, у нее даже целовали ручку. И к концу каких-нибудь четырех лет Катерину Петровну знали все. Особенно всплыла она, устроив сама одну свадьбу. Она добыла зашалившегося юнкера с двумястами душами для горбатой девицы из княжеского дома. Юнкер сам не опомнился, как его женили, а Катерина Петровна выросла в глазах Москвы на двадцать процентов. Принося таким образом общественную пользу, допущенная до intimité[62] в семействах и даже до семейных тайн, прибавив к своему титулу «почтеннейшей» еще титул «полезнейшей» женщины, Катерина Петровна зажила счастливо. Между тем дети ее росли, и на нежную мать посыпались еще титулы. «Развитая, высоконравственная особа» — сказали о ней… Кажется, этого было довольно.

Овчаров знал Катерину Петровну во все периоды ее жизни; езжал к ней с визитами и даже просиживал на ее вечерах. Зачем — господь его знает. У Овчарова никогда не случилось «дела» до Катерины Петровны; он никогда не хвалил ее, а ездил. Пятидесятилетняя хозяйка, подрастающие дети, то есть отживающее с нежившим, атмосфера сватовства кругом… кажется, это довольно скучно. Овчаров и находил, что скучно, а ездил.

Тем страннее казался ему теперь поступок Катерины Петровны; это было что-то вроде неблагодарности. «Такими людьми, как я, не брезгают, — подумал он очень основательно. — Или тут что другое? Хороша была бы фантазия для особы с годами и физиономией Катерины Петровны! Я, однако, это разузнаю».

И едва только Оленька ушла, как он написал записку.

«Comment m’ordonnerez vous d’interpreter, madame…»[63]

Но это не понравилось. «Пожалуй, вообразит себе», — подумал Овчаров и взял другой листок.

«Милостивая государыня, Катерина Петровна…»

Но и это было изорвано. Наконец, одну записку он кончил.

«Эраст Сергеевич Овчаров покорнейше просит почтеннейшую и любезнейшую Катерину Петровну объяснить ему, почему ей было угодно так немилостиво не вспомнить о нем сегодня утром, когда он имел удовольствие видеть ее экипаж в деревне Снетки, у госпожи Чулковой?

Э. Овчаров».


Записка была отослана с нарочным, а в тот же день сам Овчаров собрался в город. Запутанные дела в Березовке требовали хлопот по присутствиям, посещения чиновников и много тому подобных печальных вещей. Овчаров уехал в отчаянии, что несколько дней без сыворотки могут отодвинуть его выздоровление еще бог знает на какое неопределенное время…

X

Но покуда Овчаров сокрушался о неприятности, предполагаемой в будущем, Настасью Ивановну постигало в настоящем такое бедствие, от которого, будь она не железного здоровья и не дворянка села Снетков, она бы по приказанию медиков выдержала, наверное, трехгодичный курс лечения…

— Мамаша, вы не знаете, какую с нами сыграли штуку, — сказала Оленька, влетая к ней час спустя после свидания с Овчаровым и вся раскрасневшись от злости. — Вы не слыхали? Да это ни на что не похоже!

Настасья Ивановна сидела одна в гостиной, на диване, как гостья, сложа руки и глядя перед собою. Она сама была ни на что не похожа. Она смотрела потерянной.

— Полно вздор молоть, — сказала она тихонько, сквозь зубы, — тут и без тебя ума не приложишь.

— Как, вздор? Вы слушайте.

— Что слушать!.. Да не кричи, ради господа бога: двери не каменные… Что нам делать с Анной Ильинишной? Что нам делать, Оленька?..

— Я уже вам хотела сказать…

— Ничего ты не скажешь… Я тут как сумасшедшая сижу. Ты где была? Ты не видела ничего. Я — одна, голову потерявши. Вот, и живи. Я целый час у ее дверей толкачом толкусь, не достучусь.

— Зачем?

— Зачем, зачем?.. Дура! Вон она, как уехала Катерина Петровна, голоса не подает. Высунула голову, дверью хлопнула и заперлась. Я и так, я и всячески… Ходит, шуршит, а не отвечает… Слышишь? Слышишь?.. Сестрица! — Настасья Ивановна привстала с места. — Сестрица!..

— Прах с ней! Куда вы? — вскричала Оленька, удерживая ее за платье.

— Господи! Да не кричи же… все слышно. Пойдем, я тебе расскажу.

— Нечего рассказывать, — повторяла Оленька, покуда отуманенная Настасья Ивановна увлекала ее на светелку, — она-то себе сидит. Выйдет еще. Успеете нацеловаться.

— Как же! Она чемодан укладывает; я слышала, как выдвигала.

— Ждите! Она нам на тысячу лет.

— И как было не грех Катерине Петровне ее разобидеть, и у меня же… Ну, в другом бы месте отказывалась от знакомства, а то все на мою голову… Я и вообразить не могу. Анна Ильинишна, может, думает, я на нее что наговорила или ты… А я, как бог свят…

— Вы перед кем же клянетесь! Ах, какие вы уморительные, маменька! Вы никак плакать собрались. Да не уедет же ваша Анна Ильинишна, я вам говорю! Она тут на сто лет. Ей деваться некуда. Ее нам прикинули.

— Кто прикинул? Что ты врешь?

— Вольно не слушать. Вы не мечитесь, вы присядьте. Тетеньку нам прикинули. Это сейчас люди Катерины Петровны нашим рассказали. Ну да, нечего вам смотреть, я правду говорю. Катерина Петровна виделась с тетенькиной княгиней Марьей Сергеевной в Москве перед отъездом; потом Катерина Петровна была у нее уже здесь, в деревне. Княгиня воротится из-за границы и тетеньку к себе не возьмет. Она с ней еще в Москве поссорилась, только молчала, потому что не знала, как развязаться. Тетенька там завела шашни, и еще из-за денег вышла история. Марья Сергевна ее не хочет держать. Так и сказала Катерине Петровне, что такой коварной женщины, интриганки и воровки, не хочет держать. Воровки — да-с; она у княгини деньги таскала.

— И тебе не стыдно верить всякой мерзости, греховодница? — вскричала мать.

— Ну, как вам угодно.

Оленька надулась, но посматривала на Настасью Ивановну. Та, однако, была порядочно напугана перспективою вечного жительства Анны Ильинишны.

— Лучше подумаемте, как бы ее выжить, — сказала Оленька, заметив этот испуг и улыбаясь. — Поручите мне, я как раз…

— Ай, что ты!..

— Ну, и прекрасно, и бесподобно! Да этак в доме не будет житья! И живите с ней одни, и целуйтесь. Я уйду. Я в город к дядюшке Павлу Ефимычу уйду. Сейчас возьму телегу, уеду.

— Оленька!

— Помилуйте! Вы на себя взгляните, до чего они вас довели. Во-первых, по милости одного Эраста Сергеича уже совсем извелись…

— Он ни в чем не виноват.

— Ну, хорошо — ничем, а все-таки из-за него извелись. А эта! Приехала! С чего она дуется, с тех пор как Овчаров тут живет! С чего? Это все терпеть! Унижаться, подслуживаться — покорно вас благодарю. Вот вам за вашу хлеб-соль. На нос двери заперла в вашем собственном доме — и права!.. Княгини знать ее не хотят, а вы за них отвечайте!

— Что же мне делать, Оленька? — сказала Настасья Ивановна.

Она сказала это так жалобно, что Оленька приутихла; ей было жаль матери. Но через минуту она опять засмеялась и наконец захохотала: так ей стало вдруг смешно на все дело.

— Ну, мамка, ты не пищи, — сказала она, целуя Настасью Ивановну. — Как-нибудь выживем. Сама уйдет. Видишь, она с какими фонами да тонами; где ей жить в Снетках? Разве ты ей пара?

— Как же! Вон она и сюда-то выйти не хочет.

— Выйдет. Только ты, сделай милость, не умоляй. Будь ты, сделай милость, прошу тебя, погордее!

— И вправду, — сказала Настасья Ивановна, — что это за напасти. Я перед ней ничем не виновата! Кроме моих ласк и одолжений! Терпишь, терпишь!.. У меня и своя гордость есть, коли на то пошло. Ну и сиди себе. Я ей покажу, как со мною шутят… Анна Ильинишна эта!..

— Погордись, пожалуйста, погордись! — повторила Оленька, хохоча во все горло.

Настасья Ивановна и точно взяла куражу. Все утро ходила она по хозяйству с видом особы, к которой хоть не приступись. Однако, когда подали обед, она постучалась У двери.

— Пожалуйте кушать, Анна Ильинишна.

— Не пойду, — отвечал оттуда голос.

— А не пойдете, как угодно. Оленька, садись. Было бы предложено, а от убытку бог избавил, — сказала Настасья Ивановна вся пунцовая и наливая себе постных щей вровень с краями тарелки.

За чаем было то же. Только Настасья Ивановна возгордилась и закипела гневом еще сильнее. За чаем она уже не постучалась сама, а поручила это Аксинье Михайловне.

— Я и сама — барыня, — проговорила сквозь зубы Настасья Ивановна, выжидая, однако, ответа.

— Не хочу, — был ответ.

— Ну, хорошо. Увидим, кто кого пересилит.

И Настасья Ивановна так стремительно отвернула кран самовара, что кипяток полил сверх чайника.

Оленька была необыкновенно весела, громко рассказывала всякие пустяки с явным намерением, чтобы эта веселость была замечена за дверью. Так прошел и чай, и вечер, в первый раз проведенный в саду, по случаю отсутствия Овчарова. Она с удовольствием увидела свои давно не виданные груши и яблони, не обещавшие, впрочем, в тот год никакого урожая.

— Грустно как-то; нет голубчика Эраста Сергеича, — сказала Настасья Ивановна, взглянув на его жилище, запертое на ключ.

— За что вы так любите Эраста Сергеича, маменька? — спросила Оленька, улыбнувшись.

Настасья Ивановна подумала.

— Да так, душа лежит, хоть он меня не любит. — Она грустно вздохнула. — Человек он умный, Оленька. И еще то, что молодость мне мою напоминает. И как батюшка с матушкой были живы, и мой Николай Демьяныч. Ты ведь отца не помнишь, Оленька. Эх, что за человек был! Отроду от него никто слова не слыхал капризного, не то что брани!.. Когда бы тебе такой счастливой быть, как твоя мать была… Вот, о женихе сегодня Катерина Петровна намекала. Так, признаться, целый день точно шальная. С этой Анной Ильинишной и свои кровные дела выскочили из головы…

— Да что жених, — сказала Оленька, — Катерина Петровна никак из того и хлопочет, что он ее питомец… благодетельница какая! Что мне за дело, что у нее питомец в московской казенной палате! Так мне за него замуж и идти? Вот диковинка!

— Владыко мой, что за коза! — вскричала Настасья Ивановна. — Так и затараторила! Матери негде слова вставить!

— Нечего вставлять. Надо на него еще посмотреть. Видела я его всего мельком в прошлом году, как она его сюда привозила, и сами вы тогда сказали, что я молода. Какое же мне дело, что Катерина Петровна выхлопотала ему место в нашей казенной палате и что он все ее дела справляет прекрасно?.. Мне какое дело до ее дел?..

— Ну, заболталась! — вскричала Настасья Ивановна, но не сердито. — И понять-то ничего нельзя.

— Все понимаете, а принуждать меня не станете, если не захочу, я ведь знаю, — сказала Оленька. — И пожалуйста, перестанемте говорить обо всех этих дураках.

— Пожалуй, — отвечала Настасья Ивановна покорно, а больше рассеянно. Ее мысли опять ушли на другое. — Ведь Анна Ильинишна ничего не ела сегодня, Оленька?

— Что?

— Надо бы узнать… стороною.

— Опять за свое!

— Ну, ну, не буду. Не стоит она, — сказала Настасья Ивановна, опять рассердясь.

— Утешьтесь, с голоду не умрет. У нее целый короб пряников. Сама слышала, как грызет…

Часть вторая и последняя

XI

Следующий день прошел в Снетках еще замысловатее. Анна Ильинишна не вкусила опять ни хозяйского чаю, ни трапезы. Но так как голод — не свой брат, то она выпила собственного чаю с собственным сахаром, оставшимися в дорожном погребце, и, верно находя, что еда дворни не есть еда вражья и потому не омерзительна для ее души, она смиренно спросила у Аксиньюшки, то есть у Аксиньи Михайловны, людских щей и похлебала их. Прислугу она звала тихонько из другой своей двери в коридор, когда слышала, что там нет Настасьи Ивановны, и звала необыкновенно ласково. Прислуга бросалась к ней со всех ног. И старая Аксинья Михайловна, и Палашка были как-то особенно угодливы в этот день к Анне Ильинишне. Тут, видимо, действовало не одно приказание их барыни. Дворня, видимо, получила какое-то особенное расположение к Анне Ильинишне. И что было всего страннее, и чего Настасья Ивановна не замечала среди своих волнений: дворня эта, как приближенные, так и на дальних должностных ступенях стоящие, в последние две недели как-то стала нехорошо коситься на свою Настасью Ивановну. Правда, все исполняли свое дело, но физиономии были не те. Особенно друг и наперсница, Аксинья Михайловна, стала неузнаваема. В комнату она входила только по третьему зову, глядела не на барыню, а в пол и, уходя, ворчала под нос. Угрюмость эта все росла, и наконец Оленька, как ни была ветрена, а заметила.

— Что это, маменька, Аксинья Михайловна от вас нос воротит? — сказала она почти накануне вот этой катастрофы.

— Какие тебе вздоры чудятся! — возразила мать.

— Нет-с; вы заметьте.

И точно, Настасья Ивановна наконец заметила. В этот день она была горда и гневна за всю многолетнюю, смиренную жизнь свою, и все дурное ясно бросалось ей в глаза. С утра история «собственного чая» привела ее в негодование; но когда дело дошло до людских щей, она закипела.

— Да разве это щи — не мои же, не барские? — закричала она. — Разве Анна Ильинишна, когда их ест, не мне же одолжается? Или ей угодно на весь свет пустить, что я держала на застольной?

— Ничего не знаю, сударыня, — возразила Аксинья Михайловна, к которой относились эти речи. Она несла деревянную чашку со щами и была остановлена барыней среди двора.

— Как ничего не знаешь, Аксинья Михайловна?.. Да ты сама, матушка, на кого же сердишься? Что я тебе сделала?

Старуха утупилась.

— Смеем ли мы сердиться, сударыня. Хоть мы и вольные, а на все ваша господская воля. Что прикажете, то с нами и сделают… А что мы барышне услуживаем, на то господь велел; этого вам не взыскать. Мы за что ее обижать будем? Барышня праведная и нашею пищею не брезгает.

Сказав это, старуха проворчала что-то еще и понесла свое блюдо.

— Что такое, что такое? — хотела было спросить Настасья Ивановна — но была уже одна.

— Да они все очумели! — вскричала она, входя к единственному своему прибежищу, к Оленьке.

— Я вам говорила, маменька. И Палашка фыркает. Тут тетушкины штучки. Уж я вижу.

Настасья Ивановна решила, что будет негодовать и не уступит до последней крайности. Целый день она не подала голоса у дверей своей гостьи и миновала коридор, чтобы даже вскользь как-нибудь не встретить нарушительницы своего душевного мира. Так день прошел, так наступил вечер. Щеки Настасьи Ивановны осунулись, глаза потускнели.

— Из головы у меня не выходит, с чего это они все взбесились? — сказала она после часового молчания.

Она сидела под окном, за которым набегали летние сумерки. В сумерках было видно, как в кухне зажгли огонек и ужинали люди. Оленька ходила по зале и соображала, купить ли ей позументный поясок с кавказской пряжкой, какие она видела на городских барышнях. Настасья Ивановна немного посидела и вышла.

— Хлеб да соль, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — Сидите, сидите, не вставайте.

— Мы уж покончили, — отвечали люди, вставая и крестясь. Тут были все служители налицо. И Аксинья Михайловна, и Палашка, и работница, и скотница, обе еще — не совсем пожилые бабы, и старый кучер Ермолай, и двое его юных сыновей, Фока и Фомка, парни молодые, употреблявшиеся на всевозможные службы и сильно желавшие поскорее попробовать волю в должности половых в трактирах губернского города. Все они встали около лавок, выжидая, что прикажет барыня.

— Мне надо с вами поговорить, мои друзья, — сказала Настасья Ивановна и замялась.

Оно в самом деле было немножко странно. Никогда еще в жизнь свою Настасья Ивановна не появлялась на кухне для разрешения общественного вопроса. Она, конечно, сама не сознавала, что пришла за этим вопросом, но чувствовала, что ни ее дедушка, ни бабушка, ни ее родитель и родительница, ни ее Николай Демьянович, ни она сама еще не делали того, что она делала в эту минуту.

— Я вас спросить хотела… Вы отойдите, — сказала она, разводя рукою в одну сторону Палашку и обоих юношей. В Настасье Ивановне проснулась ее барская гордость. Она почувствовала, что говорить с этим юным невежеством, как с равными, будет унижение, и оставила перед собою только зрелых годами.

— Я вас спросить хотела, — продолжала она, — так мне показалось… Вы чем недовольны?

Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.

— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…

Она указала на Палашку.

— Барыня ваша пришла с вами на объяснение; вы ценить должны, — продолжала Настасья Ивановна и даже несколько возвысила голос. — И время такое, что господа с холопами входят в резоны. И вам нынче язык дан, благодарение богу, нынче вам на него замка не вешают. Так говорите. Так судиться и будем и разберем. Вы на что сердитесь? Что вам барыня сделала или в чем обидела? По совести, я за собой ничего не знаю. В миру, кажется, весь свой век изжила. Ни моя, ни моего Николая Демьяныча рука вот до этой эмансипации никогда на вас не была, и никогда мы рож недовольных не видали. Ну, так говорите же, в чем дело. Барыня вас спрашивает.

Дворня молчала. Казалось, она была в легком недоумении.

— Конечно, нынче такие порядки пошли, что вы сдуру, не разобравши, себя выше господ возмечтать готовы. Вон, у кого ни посмотришь, у господ, ваша братья норовит бежать, думает на воле набрать золотые горы. А того не разбирают, что сами — лентяи, а золотые горы все равно что суленый журавль. И вам, видно, того же захотелось? Ну, говорите же! Неблагодарные вы, неблагодарные! Не помните вы господского добра. Да иной господин — нам теперь такая власть дана — вытолкал бы вас со двора в три шеи: иди на все четыре стороны, наживайся с сумою. А не гонит. Потому, помним христианское милосердие.

Настасья Ивановна произнесла это с особенным ударением. Собственно, ей не хотелось никого выгнать в три шеи, но все равно. Она опять обвела глазами публику и повторила приказ:

— Говорите.

— Если б была ваша милость, паспорт нам… — отозвались Фока и Фомка, которых не спрашивали.

— Опять за старую песню! — вскричала, рассердись, Настасья Ивановна. — Сказала — не дам, не пущу баловаться. Подождете! И отец не согласен. Разве теперь и сам Ермолай Степаныч с ума спятил?

— И, нет, нет, Настасья Ивановна, — отозвался кучер, — нет, уж сделайте божескую милость, не давайте.

— Так за что же ты дуешься?

Ей опять не отвечали. Настасья Ивановна думала уже уйти, сконфуженная тем, что без нужды побеспокоила свое дворянское достоинство и тем, быть может, умалила свой кредит у дворни. Но ее остановило лицо Аксиньи Михайловны. Старуха как-то сморщилась на свою барыню и несколько энергичнее обыкновенного заложила руки под свой большой платок. Пожалуй, ее можно было принять за заговорщика, скрывающего на груди нечто смертоносное.

— Что-нибудь да есть! говори, Аксинья Михайловна, — сказала барыня решительно.

Аксинья Михайловна еще помедлила, будто ждала согласия «своих».

— Так… промеж себя разговор вели, — начала она и остановилась. Палашка хихикнула в углу. Работница и скотница подгорюнились, а Ермолай Степанович заложил за спину руки.

— Ну? — спросила Настасья Ивановна.

— Рассуждение у нас было, сударыня. Барышню вы очень обижаете.

Настасья Ивановна сначала не поняла.

— Какую барышню? — спросила она, думая об Оленьке, что вот ей придется тоже когда-нибудь ладить с дворней и прочее.

— Барышню Анну Ильинишну, — сказала старуха.

— Ах, батюшки! — вскричала Настасья Ивановна.

Из вопроса об эмансипации она так неожиданно бухнулась в другой, что не разом собрала свои мысли. Но ей стало гораздо легче на душе. Она увидела себя полною госпожою положения и расхохоталась.

— Аксинья Михайловна, матушка, крестись! В разуме ли ты, моя родная? — вскричала она. — Да и вы… Господь с вами! Вы с ума спятили. Вас какой-нибудь нечистый обошел.

— То-то нечистый, — проворчала тихонько Аксинья Михайловна.

— Я обижаю Анну Ильинишну? Да разве ты не видишь, что сестрица делает со мною день-деньской? Как от мошенницы, от меня заперлась сестрица прекрасная!

— Потому — нельзя ей не запереться, сударыня, — сказала Аксинья Михайловна твердо и с легким ожесточением, как особа, у которой накипело на сердце. — Потому — барышня святая, у нее душа наболелась, глядючи; нельзя ей от вас не запереться. И мы знаем, что — святая, потому — молится за нас, как господь велел; как в Снетки приехала, все за нас да за вас молится, чтоб помиловал. Потому и сновидения ангельские ей были для нас, грешных, а уважения ей от людей нет. И вы, барыня, не взыщите, что это я вам говорю. Я вас люблю и всегда хотела почтение соблюсти. Анна Ильинишна, рай прозревши, и наши бедствия видит, как случатся они с нами за господ строптивых и как нам, смиренным, спастись. Польза от нее, сударыня. Всем великим заступникам господь ее сподобил поклониться, а вы не видите. Уж на что я, окаянная старуха бессмысленная, — не то, что вы, а благодать приняла. Вон, в киоте стоит, от щедрот Анны Ильинишны. Умирать, матушка, буду, вспоминаючи, какова она была и что это такое есть. А вы не видите. Потому, сударыня, вам отвели глаза. Потому — надо ей запереться; мерзость видит. Вот что.

— Какие глаза? Какая мерзость?

— Нехристя больно полюбили, — сказала торжественно старуха.

— А! — вскричала Настасья Ивановна, и все ей стало ясно. Но ей хотелось узнать до конца. — Ну, как же нехристь, Аксинья Михайловна? — спросила она и, не выдержав, засмеялась.

— Вот и пришла наша неминучая погибель! Уж вы смеяться изволите! Точно вы, барыня, не знаете, про кого говорю. Господи! Грехи, грехи! Рабы своих господ нынче учить стали.

— Почему же ты знаешь, что Эраст Сергеич — нехристь?

— Нечистый он, нехристь! Недаром, может, теперь ангельская душа слезьми сидит обливается. Все от нее узнали. Все, матушка, слышали. И как он барышню Ольгу Николавну в поганую веру приводит, а я ее младенцем в купели видела, а вы, барыня, попускаете, и как сами в ту веру придете. Знаем, матушка, все. И как он погань эту по губернии поведет, потому — говорит: нечего христианству нашему людскому в бога верить: довольно! А кто позволил? Все вы, сударыня, с вашего удовольствия. Чем бы проклятого прогнать, а вы его ласкаете. Как же народ-то будет тогда жить? Господи владыко! Уж и без того господь всего умалил за грехи наши!..

Она вздохнула.

— Ну, сударыня, я сказала: не взыщите. Правда — правдой.

Она низко поклонилась и хотела уйти.

— Постой, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна, садясь на скамью. — Постой (она потянула к себе старуху и призадумалась). — Когда же Анна Ильинишна успела вам насказать про меня? Говори. Я — ваша барыня и все вынесла, выслушала. Когда это Анна Ильинишна вела с вами беседы?

— Мало ли когда? — возразила Аксинья Михайловна неохотно.

Вопрос после ее обвинений казался ей уже слишком ничтожным.

— Разве мало времени тут нехристь живет? Ну, покуда вы по хозяйству ходите или в поле, она изволит гулять по двору, к нам в кухню заходит, в мою каморку, или покуда изволит вставать и ложиться, или кругом ее прибираешь, чай ей приносишь… Матушка! На благое дело у благословенного человека всегда найдется час.

— И вправду нашла! — вскричала Настасья Ивановна, вспыхнув. — Ну, теперь ты кончила, Аксинья Михайловна. Теперь вы меня слушайте, и ты, Ермолай Степаныч. И покорно благодарю, что сказали все, без утайки. Теперь вы мне отвечайте. Что я, в церковь хожу?

— Ходите, барыня, — отвечали оба.

— Дома богу молюсь? Книги святые читаю? Видали?

— Видали.

— Ну, хорошо. Что, по-вашему, могу я, вот я, ваша старая барыня, Чулкова Настасья Ивановна, могу я лгать, делать все так, для одного примера, чтобы только на меня епитимью не наложили? Обманывать бога могу?

— Нет, не можете, барыня, и не так вам от родителей преподано, — отвечала Аксинья Михайловна.

— Ну, хорошо. Стало быть, я сама — не нехристь. Теперь еще: что, по-вашему, кого я больше могу почитать… Господи, прости мое согрешение… Господа бога или какого-нибудь Эраста Сергеича?

— Известно кого, — отвечал Ермолай Степанович, замявшись.

— Так как же вы смеете верить про вашу барыню всякую мерзость? — вскричала Настасья Ивановна и даже встала с места. — Чтоб я вас в поганую веру… чтоб я мою Оленьку… чтоб за мои грехи вас бог разразил? Вы смеете этому верить… про вашу барыню?

— Барыня… барыня, — сказали в голос Аксинья Михайловна и Ермолай Степанович и бросились целовать у нее ручки.

— То-то… Вы меня не целуйте, я про себя плачу. Я вас жалобить не хочу, я сердита. Надо, чтоб вы мне верили, а не ручки у меня целовали! Так-то.

— Мы вам верим, вот как бог свят, барыня.

Настасья Ивановна поуспокоилась. Первая половина ее дела была кончена. Помолчав, она приступила ко второй твердо, почти весело.

— Теперь вы мне скажите, — начала она, — я — не поганой веры, а Эраст Сергеич, говорят, — нехристь. Надо ли его выгнать отсюда или нет?

— Конечно, выгнать, барыня. И Анна Ильинишна говорит.

— Ну, мы Анны Ильинишны бредни покуда оставим в покое. Но почему же его не гонит батюшка наш, отец Порфирий? Ведь он, верно, лучше вашей Анны Ильинишны знает, кого гнать, а кого нет. Эраста Сергеича и московский владыка знает, а не гонит. Почему?

— Этого уж мы не знаем, барыня!

— А я вам скажу. Потому, во-первых, что Эраст Сергеич — не нехристь. А если б и был он нехристь, не наше дело, человеческое, — его судить или толковать. Наше дело — молиться о его душе, чтоб бог помиловал. Веры православной, мои друзья, никакому нехристю не побороть. А если кто заблуждается, ну, значит, сам хотел и на него было попущение свыше. Вот что.

— Так, барыня, все вы правду говорите, — сказала Аксинья Михайловна, вздохнув.

Ермолай Степанович вздохнул тоже. Издали, в группе юношей, послышался зевок.

— Ну, так как же? — сказала Настасья Ивановна весело.

Вопрос о веротерпимости, видимо, близился к концу. Она довершала победу.

— Вы нас простите, — сказала Аксинья Михайловна, а за нею и другие.

— А вы вперед вздора не врите, во всем слушайтесь барыни, — заключила она, и вопрос был кончен. — Пора спать. Да за огнем смотрите… избави вас боже!

XII

Недаром говорит пословица: утро вечера мудренее. Настасья Ивановна легла с вечеру храбрая, а проснулась трусливее зайца. Первая мысль, влетевшая с зарею ей в голову, была та, что ее ссоре наступили уже третьи сутки. Третьи сутки! Когда же это кончится?

Оленька столько раз в этот день встретила ее у двери Анны Ильинишны с покушением «вопросить» и даже попросить прощения, что ушла на свою светелку.

— Ты куда? — закричала всеми оставленная мать.

— От вас подальше.

— Оленька, что же мне делать?

— Я сказала. Не давайте потачки.

— Вот, вот опять за свое! — закричала Настасья Ивановна в отчаянии. — Все — погордись да погордись! Вот, по твоей милости и наделала!

Если эти вопли отчаяния, совершаемые, впрочем, вполголоса, дабы «не уронить себя», достигали до ушей Анны Ильинишны — то ей должно было быть очень весело. До нее и то достигло многое. Еще накануне, тотчас после прений о веротерпимости, Анна Ильинишна уже была вполне au couzant[64] этих прений. Палашка, получившая от нее подарки — старую головную сетку, митенки[65] и часть полинялого кисейного платья, — передала ей все. Невинность, по крайнему своему разумению, рассказала, что Анну Ильинишну ругали и что Настасья Ивановна приказала людям ругать ее, потому что они — вольные, а Эраст Сергеевич поехал к архиерею в гости. Анна Ильинишна выслушала, и все ей стало ясно. Поражение сделалось ей яснее утром, когда она увидала из окна, что Аксинья Михайловна, встретясь с барыней во дворе, бросилась поцеловать ее в плечо.

Увидав, Анна Ильинишна в тот день уже не попросила никакой пищи.

— Ела что-нибудь Анна Ильинишна? — спросила к вечеру Настасья Ивановна.

— Ничего, матушка.

Настасья Ивановна села у окна и призадумалась. Немного погодя она вышла. Она послала за попом.

— Зачем это вы, маменька? — спросила Оленька.

— Может, хоть батюшка ее уговорит, — отвечала Настасья Ивановна, в волнении зашагав по комнате.

Но, видно, Настасья Ивановна еще далеко не знала своей гостьи.

Отец Порфирий пришел. Это был человек лет тридцати, вдовый, бездетный, характера веселого и о доходах беззаботного. Мужики его любили, и все, кто знал его поближе, любили его. Проповедей он не говорил никогда, кроме предписанных по правилам, находя, что «по-старому» говорить не следует, а сказать что-либо новое он еще не сумеет. С тех нор как на Руси повеяло «развитием» и «прогрессом», человек этот влюбился в развитие и прогресс. Любовь его была самая искренняя, хотя отец Порфирий далеко еще не разобрался в мыслях, какое развитие, какой прогресс именно надо любить и чем они точно выражаются. Так как дела по приходу было у него немного, а город близко, отец Порфирий беспрестанно ездил в город. Там у него была тьма знакомой молодежи из мелких чиновников, но в последнее время отец Порфирий начинал более тяготеть к учителям гимназии и вообще к людям более серьезного склада. Поиски за этими передовыми людьми, беседы с ними наполняли счастьем его душу. Семинарские познания отца Порфирия были самые скромные. Отец Порфирий и не жалел об этом. Он смиренно сознавал себя невеждой, но, как мечтатель, впал в крайность: образование его собратий, даже самых ученых, начало казаться ему не годным ни на что. Ученые городские собратья, в свою очередь, пренебрегали отцом Порфирием. Они даже отказывали ему в уме. Отец Порфирий стоически переносил их приговор. С ясным лицом возвращался он всякий раз в свое скромное жилище, в Снетки, гордый и довольный, что привозил из города клочки знания, обрывки новостей из живого мира. Читал он очень много, то есть русские журналы, переписывал, что нравилось и чего не мог приобрести, и, грешный человек, любя, зачитывал чужие брошюры и книги. Приезд Овчарова его сильно заинтересовал, и если бы Эраст Сергеевич не задал такого страху Настасье Ивановне своими «стеснениями и нестеснениями», о коих Настасья Ивановна поведала отцу Порфирию, — отец Порфирий давно бы попытался проникнуть к Эрасту Сергеевичу. Заграничный барин, да еще писатель, да еще, может быть, видел папу в его последних, критических обстоятельствах…

С самой Настасьей Ивановной отец Порфирий жил в чрезвычайных ладах, хотя во всю жизнь получил от нее один подарок: пояс, вышитый Оленькой, и тому прошла пятилетняя давность…

Когда Фомка явился за отцом Порфирием, он уже смекнул, зачем его кличут. Новости в Снетках распространялись быстро.

— Комедия! — сказал он, падевая рясу. — Скажи, сейчас буду.

— Помогите, батюшка, — встретила его на пороге Настасья Ивановна.

И, поскорее усадив его на диван, поскорее высыпала свои горести. Отец Порфирий не прерывал ее; он постукивал по столу и улыбался.

— Вы напрасно меня позвали, Настасья Ивановна, — сказал он, когда она кончила. — Я тут ничего не могу.

— Батюшка, вы ее усовестите.

— Право, нет, она меня не послушает.

— Как, священника не послушает?

— То есть меня, про кого другого я не говорю. Анна Ильинишна меня не жалует. Разве вы не видите? У вас ли, в церкви ли — она не говорит со мною. Дело попятное: она — барыня важная, а мы, сельские попы, мелюзгой ей кажемся, ничтожеством. Анна Ильинишна привыкла к Москве. Ну там, известно, блеск духовенства… Ее избаловали. Ей подавай, знаете, аристократа, в шелку, в бархате… Право. Я даже вам что скажу: она в самую святость в деревне не верит. Не та у святости здесь обстановка. Что вы головой покачиваете? Я правду говорю. А вы достаньте ей увещевателя крупного, рангом высокого — ну, тогда она и послушает.

— Родимый, да где же мне крупнее достать? — вскричала Настасья Ивановна.

Отец Порфирий смеялся.

— А мне, воля ваша, лучше не идти. Прогонит.

— И не может быть, не может быть! Вы утешить меня не хотите! Вся надежда на вас.

— Ну, иду, иду. — Отец Порфирий встал. — Только вы увидите, что это напрасно.

Отец Порфирий говорил совершенную правду. Не прошло получаса, проведенного Настасьей Ивановной у замочной скважины и в замираниях сердца, как отец Порфирий показался из-за двери и осторожно затворил ее.

— Ну-с, я вам говорил. Дело проиграно, — сказал он, смеясь. — Ведайте, как знаете. Что за отсталая женщина!.. Да и женские дела ваши!.. Накинулась на меня, по какому я праву, и что я — католический ксендз, и совесть ее притесняю. Обещала нажаловаться тому-то и тому-то. Я и без того знаю, что у нее духовное знакомство паче песка морского.

— Как, и на вас нажаловаться? — спросила Настасья Ивановна.

— И, не смущайтесь. Ничего.

— Вы, по крайней мере, посидите со мной, отец Порфирий. Вы не торопитесь.

— Нельзя, — сказал отец Порфирий и взял шляпу. — Мой вам совет, — прибавил он, потому что лицо Настасьи Ивановны показалось ему уже слишком жалко, — войдите вы к ней, хоть силою, и выговорите ей, как женщина почтенная, что ее поступки недостойны цивилизованной дамы…

Отец Порфирий еще не договорил, как дверь распахнулась и вошла Анна Ильинишна. Настасья Ивановна взглянула на нее, взглянула кругом — она была глаз на глаз с своей сестрицей.

Анна Ильинишна слышала все, что сказал отец Порфирий. Она явилась перед Настасьей Ивановной грозная, во всеоружии гнева.

Впрочем, и Настасья Ивановна мгновенно облеклась во всеоружие. Сознание правоты вдохнуло ей силы.

— Ну-с, Настасья Ивановна, когда на меня прекратятся гонения в вашем доме? — сказала Анна Ильинишна, останавливаясь среди гостиной. — И даже вашего попа научили! Ну-с, отвечайте, когда этому конец?

— Очень рада, что вы соизволили выйти, сестрица, — начала Настасья Ивановна в волнении и унимая себя, как могла, — я очень рада. Моих нет сил терпеть. Мой дом — вам не тюрьма; это оскорбительно, это я не знаю как оскорбительно… Эдак я у соседей, у всего света прослыву… Извольте сесть и сейчас скажите, что я вам сделала.

Настасья Ивановна схватила тщедушную Анну Ильинишну за руки и втолкнула ее в кресло.

— Что вы мне сделали, что? — вскричала Анна Ильинишна, вскочив оттуда. — Да с тех пор, как приехал ваш ненаглядный Эраст Сергеич, видела ли я к себе хоть каплю внимания? Я в плену у вас, Настасья Ивановна; я — жертва здешняя. Вы да ваша Ольга Николавна всех противу меня восстановили. По чьей милости Эраст Сергеич меня знать не хочет? Я плюю на него, но это — ваши козни. Ольга Николавна с ним бегает, вы к нему на свидание ходите, а в дом он не ходит. Потому что я тут! Разве я — чума? Я все терпела, но терпению мера есть. Катерина Петровна приезжает… Катерину Петровну кто восстановил, позвольте вас спросить? И после этого можно ли с вами знаться как с благородной женщиной?

— Сестрица, сестрица! — вскричала ошеломленная Настасья Ивановна. — Да я чем виновата? Вот, как бог, — они сами вас знать не хотят!

Настасья Ивановна вдруг остановилась — но слово безвозвратно. Глаза Анны Ильинишны засверкали; удар, видимо, пришелся в самое сердце.

— А людей ваших кто подстрекает третировать меня за ничто? — спросила она, но уже гораздо слабее.

— Людей? Да не вы ли сами бунтуете и противу меня, сестрица?

— А дочка ваша тоже внимательна к тетке, Ольга Николавна ваша? Этого вы взыскать не могли? Это вы допустили?

— Оленька! Да господи боже мой! Вы думаете, мне не прискорбно, что вы не полюбились друг другу?..

— Прискорбно? Как же!

— Наконец, у нее и свой разум есть, — вскричала Настасья Ивановна в гневе, — не сечь же мне семнадцатилетнюю девку, чтоб она почитала родню!

— Кого сечь? — сказала Оленька, входя на последние речи. — Никак у нас сумасшедший дом?

— Нет, уж сделайте милость, сестрица, — прервала ее Настасья Ивановна в ужасе, что появление дочери подольет масла в огонь, — придите в себя, поверьте, вам все померещилось. Помиримтесь и будемте жить ладно. Вы же, может быть, — наша вечная жилица…

— Кто вам это сказал? Едва вернется княгиня Марья Сергевна, как моя нога здесь не будет!

— Марья Сергевна?.. Но ведь она вас не возьмет больше…

— Что?

Анна Ильинишна смотрела на нее во все глаза. Настасья Ивановна почувствовала, что сболтнула нечто недолжное.

— Как не возьмет меня? Кто сказал? — допрашивала Анна Ильинишна, побледнев.

— Люди Катерины Петровны… да вы, сестрица… это, может быть, — только так… вы придите в себя!..

— Прекрасно, бесподобно, Марья Сергевна! Поплатитесь вы у меня, — вскричала вне себя Анна Ильинишна, — уж и сюда дошло, и здесь меня оклеветали! Покорно вас благодарю, Настасья Ивановна! Это только одни подлые души могут верить!

— Сестрица, я ничего не знаю…

— Хорошо, Марья Сергевна! Это мне за то, что я ей столько лет ширмой служила да ноги по Москве избила за ее делишками! Обобрать меня до копейки на свои шашни да пустить! Благородно, очень благородно!.. Кто теперь за меня вступится? Я — нищая, у меня во всем мире ничего нет!..

— Сестрица, что я только могу…

— Ну, уж вы с вашими грошами, лицемерка!.. Да я этого так не оставлю. Я ее на всю Москву отделаю. Посмотрим, кто теперь ее прикроет. Я ей напомню один денек!..

— Оленька, поди, — сказала Настасья Ивановна.

— Что вы ее уводите! Невинность какая!.. Я ее развращаю? Этого только недоставало! Покорно вас благодарю!

Анна Ильинишна пошла к двери.

— Куда вы, сестрица?

— Пустите меня! — закричала она. — Я отсюда не выйду. Бог меня осудил жить здесь. Теперь вы вольны уморить меня с голоду… Как хотите!

— Анна Ильинишна! Побойся бога!

Но за дверью уже щелкнул замок, и Настасья Ивановна стояла одна среди гостиной, обсуждая коловратности сего юдольного мира.

XIII

С этого дня порядок в снетковском доме пошел следующий: Анна Ильинишна окончательно заперлась у себя. Она объявила Настасье Ивановне, что в ожидании денег, о которых писала знакомым, она живет на ее хлебах, за что ей будет заплачено сполна, а также и за ее тюрьму и все прочее, и чтобы пища ей выдавалась не барская, а с застольной. С коварной прислугой, так скоро меняющей свои убеждения, она не говорила ни слова.

Все это смешило Оленьку, сообразившую, что история не может тянуться целый век и, верно, скоро оборвется, но Настасье Ивановне было вовсе не до смеха. Ей приходило в голову, не лучше ли будет предложить сестрице денег, чтоб она уехала куда-нибудь, если ей так противно под ее кровлей. Но эта мысль была отвергнута. Анна Ильинишна могла, чего боже сохрани, разобидеться еще хуже.

Одним словом, Настасья Ивановна теряла голову. Она не знала, у кого спросить совета. Наконец с отчаяния она начала думать об Овчарове. «Он как-нибудь поможет, как-нибудь помирит», — размыслила она и, раз уцепившись за эту, как ей казалось, доску спасения, стала ждать приезда Овчарова с нетерпением влюбленной женщины.

Потом ей пришло на мысль, что история с Анной Ильинишной отчасти вертится на нем самом, на Овчарове, то как же говорить о ней! Говорить ли или нет? А если он узнает стороною?

Думая и думая, бедная снетковская барыня познала наконец и бессонницу. И не одну ночь — целых пять ночей провела она не смыкая глаз, покуда наконец Овчаров приехал.

Она завидела его коляску у бани и, уже не соображая ничего, поскорее накинула платок, поправила гребенку в косе и выбежала на балкон.

— Куда вы? — встретила ее Оленька. Она держала записку. — Вот вам от Катерины Петровны. Нарочный привез. Пишет, чтоб я скорее, непременно приехала.

— Верно, там жених, Оленька.

— Должно быть.

Оленька была смущена и в досаде кусала угол записки.

— Надо ехать. Когда же мы потащимся?

— Не знаю. Эраст Сергеич приехал.

Настасья Ивановна растерялась.

— Я только с ним поговорю. Я сейчас…

— Вы все-таки за свое! — вскричала Оленька. — Ну, идите, мудрец наговорит вам дела!

Настасья Ивановна застала Овчарова сердитого, расстроенного, больного, недовольного своей поездкой в высшей степени. От него выходил березовский управляющий и несколько мужиков, с которыми он разбранился; лакей нес воды и лекарство, и когда вошла Настасья Ивановна, Овчаров едва поднялся с своего кресла. Он был закутан в фланель и составлял себе какой-то успокаивающий напиток.

— Что вам угодно? — спросил он Настасью Ивановну.

Та поняла, что попала не вовремя. Все, что она сообразила и не сообразила из своих приготовленных речей, вылетело у нее из головы.

— Я хотела вам о моих делах, батюшка… — сказала она, поглядев в окно, как уходили мужики Овчарова. — Вот, мне тоже надо будет своих переселять.

Она остановилась.

«Не до меня ему, ничего он не скажет», — подумала она. Но она ошиблась.

Эраст Сергеевич наговорил очень много. Правда, он даже не попросил Настасью Ивановну рассказать, какие у нее затруднения, но о своих затруднениях, о своих потерях, об упрямстве своих мужиков, об их корыстных и неосновательных требованиях, о бестолковости, придирчивости и неразвитости городских властей говорил он целый час. Настасья Ивановна не проронила ни слова. В хлопотах Эраста Сергеевича она искала применения к своим предстоящим хлопотам, из его опытности искала почерпнуть себе опытность… «Он все на свете видел, — думала она. — Ну, не с Анной Ильинишной, так с мужиками поможет».

— Как вы присоветуете, Эраст Сергеич? — сказала она, покуда он остановился, чтобы хлебнуть своего питья. — Вон, та землица, что с вашей межою…

— Я думаю, кончу тем, что выпишу работников из Пруссии, — продолжал Овчаров. И тут же он обширно развил свою теорию сельского хозяйства, приводя мнения иностранных и наших знатоков, опровержения на эти мнения, удобства и неудобства подобного нововведения в великорусском хозяйстве. Настасья Ивановна слушала, не шевелясь.

Овчаров заметил это внимание. Вероятно, оно ему поправилось, потому что понемногу его глаза и рот, дотоле грозные, приняли более любезное выражение.

— Мне приятно видеть, — сказал он, — что в вас, женщине старого века, нет той закоснелости, какую встречаешь вообще в особах вашего состояния. Я думал, Настасья Ивановна, вы сейчас закричите о моих прусских работниках, что это — ересь.

— Какая же ересь, Эраст Сергеич? — возразила Настасья Ивановна смиренно. И вдруг слово это перебросило ее мысли под кровлю ее дома. Настасья Ивановна стала рассеянная.

— Вообще, в эту четверть часа, как мы беседуем, мне приятно взглянуть и на вас, и на себя, — продолжал Овчаров. — Я говорю и наблюдаю. Скажу без самохвальства… И, во-первых, я ненавижу самохвальство даже в самых замечательных людях, а восхваление считаю вреднейшим баловством… Так я вам скажу: я очень ценю в себе вот это уменье говорить, снисходя, приноравливаясь. И еще скажу вам: к сожалению, такое обращение, как мое, — теперь редкость. Редко кто теперь поддерживает необходимую связь со стариною, вот с такими первобытными представителями наших провинций…

— Да уж вы — такой умный человек, Эраст Сергеич.

— Если б только вы хотели пользоваться нашими беседами, нашими уроками, а то…

Овчаров покачал головой и задумался.

— Я к вам и пришла за умом-разумом, — сказала Настасья Ивановна и даже засмеялась от конфуза, — столько всяких делишек… Ей-богу, и ума не приложу… Как ни раскинешь… делаешь, кажется, хорошо, а выходит дурно.

— Да как вам сказать, — возразил Овчаров в серьезном раздумье, — что хорошо, что дурно?.. Да все на свете и полезно и вредно. Как взглянешь на дело или как приложишь понятие на практике.

— Я вредить, право, никому не хочу, Эраст Сергеич.

— Положим, так. О преднамеренности я не говорю. Но вот, например, хоть мужики. Что в отношении мужика было возможно богатым владельцам, то невозможно было помещице с скудными средствами, как ваши. Снисходительность, щедрость, пренебрежение к убыткам, это возможно только людям богатым.

— Что и говорить! — сказала Настасья Ивановна. — Вы, богатые и знатные, не в пример добрее нас… Уж наш брат!.. Господи, только прости мое согрешение!

— Вы не очень восхваляйте нас, моя милая Настасья Ивановна, — сказал любезно Овчаров. — Не стоит. Во-первых, мы вовсе не великого происхождения и немногим чем вас перегнали… Только гордости у нас побольше. И себя вам нечего бранить. Если вы прижимали мужика, то ведь это делалось наивно, бессознательно. И притом — нужда.

— Э, нет, нет, Эраст Сергеич! Уж кто сок выжимал, того простить нельзя, того и на Страшном суде…

— Ай, какие рассуждения! — прервал ее наставительно Овчаров. — Знаете ли, говорите хуже самых крайних, самых недовольных людей неумеренной партии. Это — нехорошо. Вы вглядитесь: вы всему найдете объяснение. А собственность, а любовь к собственности? Разве это — не извинение? Да знаете ли вы, как надо любить собственность, как уважать ее и что это такое? На ней все держится, все без нее погибло бы общество, без нее…

— Я и люблю Снетки, что греха таить! — сказала Настасья Ивановна и засмеялась.

— То-то же.

— Но вот теперь беда… И какое вы бы мне одолжение сделали, Эраст Сергеич… Надо мужиков переселить, надо этих дураков наделить…

— Мужиков, дураков… — сказал Овчаров, заложив руки в колени. — Не дураки они, Настасья Ивановна, а помудрее нас будут. Вы мужика так не третируйте. Что мы их по зубам не били, так нам кажется, уж мы невесть как были и добры. Маленько. Вот теперь сумейте любить народ, и тогда мы увидим. Я вот что скажу: мужик так умен, как мы и не подозреваем. Мы лезем его учить с нашей скороспелой мудростью — этакий вздор! Да он нас сам поучит! Видите ли, как я сужу: я не смотрю на то, что они у меня в Березовке наделали мерзостей…

Настасья Ивановна не возражала.

— Так-то-с. И повторяю: любовь к народу — сама по себе, а любовь к собственности — сама по себе, — сказал Овчаров.

Он встал и прохаживался по комнате. Видно было, что он хотел заключить свою речь и потому возвращался к этому предмету.

— И даже вот как, Настасья Ивановна: если разглядеть собственность, это — такое нравственное благо, что нет и требования, которому можно было бы принести его в жертву. Собственность, как святыня, должна передаваться из поколения в поколение, чтоб каждому было из чего извлекать средства к общественной жизни, чтоб каждому было на что опереться. И мой вам совет: как можно осмотрительнее, рачительнее, без ущерба себе устройте ваше имение. Этим вы обязаны перед дочерью…

— Конечно, Оленьке, — проговорила Настасья Ивановна.

Она была рада, что разговор из общих воззрений начал сходить на домашние дела. О переселении мужиков как-то не столковались; но ведь она не затем, собственно, пришла, хотя, конечно, было бы лучше столковаться. Она пришла посоветоваться о других делишках.

И вдруг в уме ее зашевелились все эти делишки: и сватовство Оленьки, и история с Анной Ильинишной, и сам Эраст Сергеевич, из-за которого она столько претерпела, и вот сейчас высказанные Эрастом Сергеевичем советы, и надобность в других советах.

— Оленька… Конечно, все ей, все мое добро… За нее жених сватается, Эраст Сергеич, — сказала она вдруг, сама не зная хорошенько, зачем сказала.

— Что ж? Прекрасно, — отвечал Овчаров. — Женитьба, я вам скажу, вообще — дело хорошее. Противу браков напрасно ратуют наши передовые. Браки не прекратятся; они в последние годы поубавились, а, посмотрите, их будет больше. Это я им пророчу. Очень просто (он остановился перед Настасьей Ивановной). Все это тоже в связи с собственностью. Устройство наших имений потребует жизни усидчивой, оседлой, в деревнях, а не на больших дорогах. В деревне — жена, семья, это — сама необходимость. И притом, что бы ни говорили об узкости понятий о браке, — в обществе просто жива наклонность к нравственно-приличной жизни. Уровень общественной нравственности поднимется, это — верно. И даже очень скоро поднимется.

— Все — ваша правда, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, поглядев на часы. Они били. Уже три часа прошло с тех пор, как она вела беседу с Эрастом Сергеевичем. — Все так, а мне — пора. Я вас никак задерживаю…

— Нет, — возразил он, зевнув, — но я точно, может быть, займусь делом…

Настасья Ивановна встала и пошла было к двери.

— А ведь я делишек вам моих не сказала, — произнесла она вдруг, отваживаясь, и засмеялась: так ей стало и страшно, и стыдно Эраста Сергеевича.

— Каких же, собственно? И что могу я сделать?

— Нет… Ничего… так… у меня неприятности с сестрицей. Все сердится. Такая, по правде сказать, злая женщина. Вот пять дней как заперлась. А еще, говорят, святая женщина! И как господь попускает. Что мне делать?..

— Ах, плюньте вы на это ханжество! — сказал Овчаров и взялся за свои бумаги.

Настасья Ивановна на него взглянула.

— Как господь попускает! — повторил он, немного передразнив ее голос. — Странные вы все, женщины вообще, как я погляжу. Сами уверуете во что-нибудь, сами потом с своей верой не знаете как развязаться!

Настасья Ивановна подумала, что, кажется, это начинается то, о чем твердила Анна Ильинишна. Она вздохнула и притворила дверь.

— Прощайте, Эраст Сергеич, — сказала. — Благодарю вас.

Он стоял и рылся в бумагах.

— А, вы уходите?

— Да. Пора.

— Я еще не спросил вас, что Ольга Николавна.

— Ничего. Вот надо собраться к Катерине Петровне. Пишет, зовет Оленьку. Еще не знаю как. Одна лошадь охромела.

— К Катерине Петровне? Я тоже от нее получил записку и поеду к ней часа через два. Не желает ли Ольга Николавна доехать со мною?

— Что ж? — сказала Настасья Ивановна, подумав. — Прекрасно. А то мы еще когда сберемся.

Она ушла, и немного погодя Овчарову пришли сказать, что Оленька будет ждать его совсем готовая.

XIV

Сбираясь ехать, Овчаров еще раз перечитал записку Катерины Петровны. За недосугом и мужиками он не успел порядком разобрать ее. Записка (французская) была какого-то таинственного склада.

«Если я немилостиво не вспомнила о вас, как вы выражаетесь, mr. Овчаров, то это потому, что вы, видимо, устроили все так, чтобы о вас не вспоминали ваши друзья. Приезжайте ко мне, и тогда вы убедитесь в неизменной дружбе преданной вам К. Р. Д.»

— Этакие фразы, и на что мне ее неизменная дружба? — сказал Овчаров, натягивая перчатки. — Нет! Неисправимы наши дамы. Даже с седыми волосами не приобретают они себе клочка правды… Ложь держится в мире женщиною, и покуда мы не перевоспитаем женщины…

В это время подали его коляску. Он сел в нее, очень элегантный, и подкатил к крыльцу Настасьи Ивановны. Оленька вышла, тоже элегантная, в кисее, в тюлевом канзу, едва набросив легкий бурнусик. Настасья Ивановна провожала ее, думая про себя, бедная женщина, что когда-нибудь Оленька укатит от нее вот так, с мужем… Из каземата Анны Ильинишны тоже выглядывала пара любопытных глаз. Оленька ловко подала руку подсадившему ее спутнику, и они поехали.

— Как же это вы едете к Катерине Петровне? — спросила Оленька. — Ведь она отказалась от вашего знакомства?

— Вышло недоразумение и прошло, — отвечал он.

Оленька больше и не спрашивала. Разменявшись еще двумя-тремя словами о погоде, о том, что на дворе очень жарко, спутники замолчали. Они молчали довольно долго. У Оленьки многое бродило в голове. Ей предстояло видеть жениха. В первый раз она переговорила об этом серьезно с матерью. Настасья Ивановна напутствовала ее просьбами вглядеться, ознакомиться хорошенько, не капризничать, потому что, быть может, он и точно — человек хороший; что в прошлом году она видела его только мельком и так опрометчиво нельзя судить, что Катерина Петровна, верно, не навязывает дряни и, наконец, что она, Настасья Ивановна, не будет принуждать Оленьку ни в каком случае. Оленька обещала и себе, и матери быть благоразумной. Потом ей вспомнилось, как сейчас, поутру, ее мать пришла от Эраста Сергеевича и какое у этой милой матери было уморительное печальное лицо от множества мудрых советов, которыми ее нагрузили. Оленька целый час не дала матери покоя с этими советами. Оленька взглянула на советчика и улыбнулась. Почему-то Овчаров постоянно вызывал у нее улыбку. На нем была великолепная панама, и Оленька, взглянув на ее тень, мелькавшую по дороге, чуть не расхохоталась. Фасон ее показался девчонке уж слишком солидным. Дура, она не понимала, как это модно. Вообще, весь Эраст Сергеевич казался ей как-то и болезнен, и солиден, и уморительно моден, и скуповат, и важен — она не могла равнодушно смотреть ему в глаза. «А впрочем, — думала она, — не мешало бы мне прокатиться вот так, с этим кавалером, в городе, перед приятельницами… Как бы они разохались… А самое бы лучшее…»

И это «самое лучшее» представилось Оленьке в виде черных усиков и черных глазок, прикрытых военной фуражкой, вот здесь, вместо глубокомысленной панамы Овчарова.

Овчаров думал тоже… Но да простит ему небо, как он неглубокомысленно думал и какие мелочи лезли ему в голову! Да простит и всех нас в лице Овчарова благое небо! Все мы, тысячу душ и венские коляски имущие и за границей разных лордов посещающие, — все мы, заехав в родные трущобы, способны на такие же мизерненькие мысли, какие бродили у Эраста Сергеевича. Вкратце — Эраст Сергеевич думал: «Эта девчонка, конечно, влюблена в меня, потому что никогда такого не видала. Она и вертится, и смеется, и насмешничает давно, с первого дня вертится и насмешничает, потому что — в конфузе, а у деревенщины какое же может быть другое выражение любви, и еще к предмету, не совсем доступному?»

Потом он сообразил… призывать ли прощение неба?.. что теперь эту любовь хорошо было бы вызвать немножко наружу, благо так удобно и из коляски уйти нельзя — не то что пешее хождение в поле, где она умеет так прытко убегать вперед. И ей будет весело; девушки — глупые трусихи; они сами заранее не знают, как бывает весело потом, когда проговоришься… Тогда ей можно будет дать… ну — то, что можно, крошечные предвкушения любви, ни к чему впоследствии не обязывающие. И благо же она — такая ветреная, забывчивая, кажется, неспособная скомпрометировать ни себя, ни другого глупыми вздохами и слезами… Впрочем, это-то она будет про себя помнить… Ей будет весело; ну, да и ему будет нескучно.

И, наконец, уже ничего не соображая, он поглядывал на ее тюлевое канзу, с которого упал бурнус. Овчаров вздумал его поправить.

— Благодарю вас, не надо. Жара такая! — сказала Оленька, сбросив его опять.

«Кокетка!» — подумал Овчаров.

— Ольга Николавна, за что вы на меня сердитесь? — спросил он неожиданно.

— Что вы? И не воображаю.

— Вы не хотите со мною говорить.

— Ах, полноте, пожалуйста, — возразила она немного сердитым голосом. Эти слова напомнили ей, что сто раз в подобных терминах была вопрошаема Анна Ильинишна, и как ни легко смотрела на эти сцены Оленька, и они успели ей порядком надоесть.

Припомнив, Оленька вдруг пришла в дурное расположение духа. Она подумала, что вот прошла половина лета и что этим летом ей вовсе было невесело. В город почти не ездили, во-первых — от недостатка в деньгах, а потом явилась кутерьмить противная Анна Ильинишна, для которой сидишь дома. В деревню никто не заглядывает… Один вот этот торчит знатный барин с своим диетным супом да с своими премудростями.

Овчаров между тем глядел-глядел на нее и повторил вопрос.

Оленька вспыхнула.

— О чем же я буду говорить с вами, Эраст Сергеич? — сказала она резко, но сдерживаясь. — Ведь вы просите, потому что вам не с кем больше говорить. А я что скажу? Вы видите, как мы живем, — что же тут интересного? Мы — вовсе друг другу не общество, ни вы для меня, ни я для вас. Я люблю, чтоб было весело, а вы — нет. Вы все на свете выучили, а я ничего не знаю. Что в Париже, в Москве делается — я не знаю. Книжек ваших я не читаю, не понимаю и понимать не хочу. Еще что? Разве об Анне Ильинишне говорить?.. Я лучше бы пошла подралась с ней, если б моя воля…

Овчаров упал с неба. Только отчаянный фат или сумасшедший мог принять за dépit amoureux[66] этот монолог, произнесенный с самым твердым и откровенным взглядом.

Овчаров выслушал и отвечал, пожав плечами:

— Как вам будет угодно.

И опять версты с две они проехали молча.

— По крайней мере, допускается ли мне заметить, что вы скучны? — спросил Овчаров. Он передумал кое-что. Обращаясь с этим вопросом, он поглядел на Оленьку уже совсем не тем глубокомысленным Овчаровым в панаме, который до сих пор торжественно сидел по ее левую сторону.

— Кто же вам мешает? — отвечала она, улыбнувшись. Дурной стих начинал с нее сходить.

— Как кто? — возразил Овчаров весело и лукаво. — Вы меня сейчас так запугали… Право. Вы меня расписали таким пугалом учености и серьезности, что мне хоть о ту пору — бежать… Вы что смеетесь? Вам хорошо, а каково мне? А я, бедненький, и в помышлениях не имел не только что серьезное, но смысл имеющее: до того мне хотелось наболтать вам веселого вздору…

— Уж будто бы? — сказала Оленька, не совсем доверчиво качая головою на мину школьника, которую он скорчил очень элегантно и удачно.

— Да так; я вам говорю.

— Ну, болтайте ваш вздор.

— Не смею, — возразил он, весело поднимая взор к небу.

— Да ну, болтайте же! Все, что хотите!

— Все?.. Нет, то, что мне хотелось бы сказать, уж я, конечно, не скажу, — отвечал он значительным тоном.

— Отчего?

Он не отвечал, но посмотрел на Оленьку пристально.

«Что бы такое? — подумала она. — Напрасно я ему нагрубила; теперь он ничего не скажет».

В ней сильно затронулось любопытство. Вообще она была очень любопытна. Овчаров все более и более делал непроницаемую мину. Оленька стала кокетничать, приставать, наконец мучиться, чем бы задобрить соседа. Тот молчал и только улыбался.

— Ну, хороший, ну, милый, — вскричала она, не выдержав и схватив его за руки, — скажите. Если вы мне скажете ваш секрет, и я вам скажу, о чем я думаю.

— Хорошо! Вот это условие годится. Только за то, что вы изволили дуть губки, говорите первая.

— Пожалуй, хоть так; лишь бы вы не обманули.

— Я буду обманывать! — вскричал он. — Да вы не знаете, чего мне стоит удерживаться, чтоб не сказать моего секрета.

— Вот как! — сказала Оленька. И вдруг ей показалось что-то странное и в его словах, и в голосе. Она присмирела. Ее кокетство сошло.

— Говорите.

— Я? Честное слово, я думала о ссорах с Анной Ильинишной и о том, что еду смотреть противную барыню и противнейшего барина, которого заранее терпеть не могу, которого мне навязывают в женихи.

— И только! — вскричал Овчаров с необыкновенным жаром. — И не слаще этого? И в семнадцать лет ни одной мечты в такой славный летний день, когда бы, кажется, вот так и спрятался в этой ржи, в этой роще, вдвоем, чтоб никто не видал… Полноте! Вы притворяетесь; это тяжело.

— Я правду сказала, — отвечала Оленька, но покраснела. — Надо же замуж выйти.

— Замужество? С противным человеком! Ольга Николаева! Да не говорите же вы, наконец, противу себя. Не клевещите хоть на ваш ум, если уже… если уже хотите скрыть, что в вас есть страсть и сердце. Насильный брак, брак по расчету, брак в угоду папеньке и маменьке, брак неосмысленный, но это — убийство! Убийство вашей свободы — вот что… Да и что такое брак, если не преступление, не убийство свободы? Знаете ли вы, как вы можете быть, как, должны быть свободны? Знаете?

— Ну, как же?

— Как ветер, — договорил Овчаров.

— Будто бы, — сказала Оленька весело.

— Да. Вы сомневаетесь, вы думаете, меньше вы будете счастливы без ваших браков? Меньше найдется людей, которые будут любить вас…

— Ничего, ничего не думаю, — сказала Оленька, кокетливо закрывая уши от потока его речей, — никто меня не любит, никто меня знать не захочет… А вы теперь подавайте мне ваш секретик….

— Мой секрет? Да я с ума по вас схожу, Оленька…

Овчаров бросился к ней и, прежде чем она успела сказать слово, расцеловал ее в плечи и в шею.

Но Оленька, должно быть, точно была посильнее его. Она схватила его за плечи и оттолкнула его на другой конец коляски, быстро, молча, без шума, так что и кучер не оглянулся.

— Скверный вы человек, — сказала она, вся пунцовая от волнения, — шевельнитесь только — я вас побью. Не смейте говорить со мной ни слова.

Овчаров оправил свою панаму, закутался плотнее в свой плед и отвернулся в сторону. Оленьке только и было видно, что его худая рука в замшевой перчатке, которою он подпирал подбородок. Впрочем, Оленька и не смотрела.

Так прошло с четверть часа. Вдалеке показалась усадьба Катерины Петровны.

— Ольга Николавна, — сказал Овчаров, вдруг повернувшись к ней. Лицо его казалось огорчено и расстроено. — Ольга Николавна, неужели вы не простите увлечения?.. Если бы вы мне не нравились…

— Вздор, вздор! — сказала она. — Молчите. Не смейте лгать. Я вам не поверю на волос.

— Ольга Николавна, но как же бы я смел…

Она отвернулась. Но она чувствовала, что он не сводит с нее глаз. Он вздыхал, искал ее руку, потягивал кончик ее бурнуса. Так проехали они версту, потом еще полверсты, проехали сквернейший мостик через дрянную речонку, проехали отвратительную деревенскую улицу с невообразимо плохими избами и наконец выехали на выгон, после которого через тощий, лунообразно разбитый газон они должны были подъехать к какому-то каменному сундуку с дырочками вместо окон и прихлопнутому крутой железной крышкой — то есть к дому Катерины Петровны.

— Пожалуйста, любезный, — завидев все это, закричала Оленька кучеру, — когда поедем назад, выпусти на мосту; ночью там с вашей венской коляской, пожалуй, провалишься.

— Так вы поедете со мной? — быстро спросил Овчаров.

— Что?..

— Я думал… Я боялся, что вы попросите Катерину Петровну… Так вы меня простили?

— И не думала, — отвечала Оленька спокойно. — Я поеду с вами, как приехала. Если вы меня тронете, я выскочу или побью вас при кучере. Просить защиты у Катерины Петровны! Трусишка! Вы испугались, что я вас в историю введу? Что мне это выгодно, что мне это нужно? Уж не думаете ли вы, что я пойду жаловаться маменьке? Я и сама с вами расправлюсь.

Овчаров хотел что-то сказать, но уже лакей Катерины Петровны, выскочив на крыльцо, отпирал дверцы их коляски.

XV

Они вошли в залу, небольшую, с узеньким полинялым половиком во всю длину ее, оштукатуренную белым и почти пустую. В ней стояло только старое пианино с пожелтелой тетрадкой Розеллена[67] на пюпитре да в углу волан и какие-то лесенки и палки для гимнастических упражнений. Время было послеобеденное, и на полукруглом столе около лакейской были поставлены для прохлаждения графин с водой и бутылочка с прошлогодним клюквенным морсом, вся облепленная мухами. Мух жужжал мильон. При входе гостей девочка лет четырнадцати, высунувшаяся в окно, чтоб посмотреть экипаж, соскочила с окна и не то присела, не то поклонилась гостям. Она была очень высока, очень дурна, в веснушках и зачесана a lénfant[68]. При поклоне как-то особенно бросались в глаза огромные мохры английского шва на ее панталончиках из-под полинялой кисейной юбки на умеренном кринолине и ее couleur chamois[69] ботинки, должно быть, модные, но сбитые набок.

— Bonjour, mademoiselle Annette; bonjour, George! Une poignée de main, mon garçon[70], — сказал Овчаров, кланяясь девице и завидев в конце залы еще мальчика.

Mademoiselle Annette улыбнулась Овчарову, молча кивнула головой Оленьке и посмотрела на ее прекрасное платьице. Жорж обернулся. Это был мальчик лет тринадцати, тщедушный, приземистый, весь одетый в старую парусину, при часах и модном галстуке. Вскочив навстречу Овчарову, он разронял на пол какие-то фотографические карточки, которые перед тем убирал в портфель.

— Что поделываешь? Где маменька?

— Маменька там, здравствуйте, — сказал Жорж, стуча подле него каблучками и потянув в себя запах белья и жилета Овчарова, от которых веяло тончайшим ароматом.

Оленька прошла вперед.

— А вы, mademoiselle Annette? Ну, как в деревне?

— Mersi, monsieur,[71] — отвечала она с гримаской и поглядывая вслед Оленьке, которую не провожала. — Вы живете с Чулковыми?

— Скука здесь смертная, — сказал Жорж, потирая руки.

— А я думал, шалуну раздолье… Это что?

Овчаров, проходя, взглянул на карточки, где мелькнуло ему много поднятых ручек и ножек и балетные платьица.

— Будто не узнаете? Вот Соловьева, Комарова, вот Любовь Петровна… Это — моя коллекция.

— Как, уж обзавелся?

— Еще бы!

— Поздравляю, — сказал Овчаров и прошел мимо в гостиную, догоняя Оленьку.

Гостиная была пуста. Она вся была в чехлах, колыхаемых ветром из растворенных окон, и по ней струился тот же старый половик, что и в зале.

— Bonjour, — раздалось наконец в третьей комнате, и из-за двух тощих померанцевых деревьев, стоявших там при входе на балкон, показалась дама. Она работала; перед ней на столике был маленький несессер и полоса кисеи с дырявым шитьем. Дама привстала, причем выказался ее низенький рост и полноватая коротенькая талия, туго стянутая в корсет. Платье ее тоже было довольно коротенькое, d'après lamode économique decampagne,[72] с хозяйственными карманчиками на боках. Ее морщиноватое маленькое лицо, все сведенное в улыбку, не то довольную, не то недовольную, казалось еще старее от контраста с волосами. Волосы ее были вычернены, как черный атлас, и в них играл кончик старой алой ленты, приподнятой ветром с черного кружевного кружочка, который прикрывал затылок.

— Здравствуйте, Катерина Петровна, — сказал Овчаров немного насмешливо и еще издалека прищурясь на хозяйку.

— Ах, Эраст Сергеич… u mademoiselle Olga? И вдвоем? — сказала Катерина Петровна, подавая руку Овчарову и открыв на Оленьку большие глаза, причем наконец ей кивнула.

— Вдвоем, — повторила Оленька.

— А я думала, Настасья Ивановна… Маменька ваша нездорова?

— Нет, она здорова, благодарю вас.

— Итак, мой милый Эраст Сергеич, vous voilá…[73] Садитесь. Vous voilà. Представьте, я почти думала, что вы вовсе не приедете.

Оленька отошла и села на первое ближнее кресло.

— Вы должны были бы, напротив, думать, что я непременно, quand meme,[74] а приеду, — возразил Овчаров, любезно и поспешно отклоняя хозяйку, которая сама слегка подвинула ему стул. — А ваша записка? Вы мне ее разъясните.

— Мое почтение, — раздался чей-то голос.

Приезжие сначала не заметили, что с Катериной Петровной сидел кто-то, только скрытый померанцами и выступом балконной двери. Оттуда встал господин и раскланялся.

«Что это за казенная фигура?» — подумал Овчаров и вдруг, вглядевшись, сказал:

— Ах! Я не узнал, простите.

— Как же! Я думаю, вы — люди знакомые, — вступилась Катерина Петровна, удивленная и как будто обиженная, что он не сразу распознал ее гостя. — Вы не в первый раз видите Simon в моем доме, и вы, mademoiselle Olga.

И точно, Овчаров припомнил. Перед ним, вертя ключиком часов, стояла фигура среднего роста, коренастая, лет двадцати пяти, краснощекая, с круглыми глазенками под выпуклым лбом. Вся она вертелась мерно, будто выточенная, и вся выражала исполнение приказания, если бы не ужимка рта, в которой был оттенок упрямства. Овчаров видал этого Симона, то есть Семена Ивановича, у Катерины Петровны и больше нигде. Она звала его mon protége[75], он носил толстое сукно, скверные сапоги и не имел перчаток, то есть — все признаки бедности. Когда, собственно, начала протежировать Катерина Петровна этого сироту, Овчаров, гонявшийся за многим и редко чего не уследивший, как-то не уследил. В гостиной своей, при многолюдном сборище, Катерина Петровна держала Симона в тени, и немудрено: при московской знати он был бы неприличен. Но, вероятно, не на людях Simon был принят Катериною Петровною очень коротко, а слух опытного наблюдателя, поймав на лету интонацию двух-трех слов, самых незначительных, которыми Катерина Петровна перебрасывалась с своим protégé в публике, мог бы заключить и очень многое. Но кругом Катерины Петровны еще не заключали. Все знали, что эта добродетельная женщина из одного чистого сострадания приступилась к этому сироте из московской казенной палаты и, собственно, за то, что он был характера ангельского… Овчарову один раз на досуге вздумалось немножко вглядеться в эту покровительницу и в этого protége, и вдруг они показались ему как-то странны… Потом он забыл о них, занявшись более интересными явлениями московской жизни…

— Как же! Simon гостит у меня лето. Служба совсем расстроила его грудь. Мы остаемся служить в провинции…

— Вы переходите сюда?

— Да-с. А ваше здоровье как, Эраст Сергеич? — спросил Симон нецеремонно и с явным намерением перебив Катерину Петровну, которая хотела говорить.

Овчаров распространился о своей сыворотке.

— Вот и вам, Simon, не мешало бы, — вмешалась Катерина Петровна.

— Не по моей комплекции, — отозвался он, почти не глядя на Катерину Петровну и опять обращаясь к гостю.

«Малый никак задает здесь тон?» — подумал Овчаров. Он продолжал о своих ваннах, между тем как умильные взгляды и отворачивания перекрещивались через разделявший их столик. «Впрочем, — заключил Овчаров про себя, оглянувшись, — как не одуреть в деревне!»

Он взглянул на Оленьку. Та сидела, сложив руки и поглядывая по стенам. Там мало что было замечательного. Старые портреты родственников, свезенные из Москвы за негодностью и за забвением тех, с кого были писаны; два рисунка пастелью, будто бы сделанные mademoiselle Annette (Оленька видела, как их рисовала гувернантка); несколько книг на этажерке, преимущественно по части воспитания; шкафы с дареными и фамильными чашками и свадебными бонбоньерками… ничего замечательного. Оленька сбиралась зевнуть и прикрыла ротик. На этом месте поймали ее широко раскрытые глаза Катерины Петровны. Она обратилась к девушке, потому что на нее обернулся Овчаров.

— Mademoiselle Olga, не пройдете ли вы в сад? Simon пойдет с вами… Simon, проведите Ольгу Николавну.

— Да, здесь жарко, — сказала Оленька.

Она была рада уйти. Она подумала, что здесь скука смертная, а в саду от этого барина можно будет отвязаться.

— Ну-с, Катерина Петровна, — сказал Овчаров, когда они остались одни, причем хозяйка сейчас плотнее и интимнее подвинула свое кресло к его креслу, — надеюсь по этим приготовлениям услыхать наконец, в чем я провинился.

— В чем? Но какую же вы жизнь ведете, mon cher[76] Овчаров? Где вы живете? Знаете ли, я от вас не ожидала. Avec ce genre devie, ces tendances[77], увидите, порядочный круг запрет вам двери.

— Но за что же?

— Вы меня не прерывайте… Я была так огорчена, так сконфужена, когда узнала! Я давно узнала, с тех пор, как приехала. Я не могла себе представить. Un homme du monde — в бане у какой-то помещицы; у этой помещицы молоденькая девчонка дочь… Конечно, я могла бы им посоветовать, но не хотела ссориться, и не поймут… Но согласитесь вы, мой милый, с виду это — двусмысленно. Потом я отбросила эту мысль; я вспомнила, как вы разборчивы. Et puis… Нынче не то время. Я сообразила, что для такого странного уединения у вас другая цель, понимаете… нынешняя цель… guelgue chose de plus monstruenx encore…[78]

— Ай, какие ужасы! — вскричал Овчаров, смеясь.

Катерина Петровна пожала плечами, но Овчаров поцеловал у нее ручку.

— Какие же мои цели, милейшая Катерина Петровна?

— Цель — распространять… — И она оглянулась.

— И это мне все за то, что я пью сыворотку!

— Но я в вас еще верю, — продолжала Катерина Петровна. — Я не хочу, никак не хочу видеть в вас un rouge. Vous êtes des notres, n’est-ce pas?[79] Вы меня успокойте.

— Ну да, ну да, конечно!

— Я так и думала. И потому, — заключила Катерина Петровна, — я воротилась к первому моему предположению.

— Все-таки воротились? И нельзя было остаться без всякого предположения? Почему же, видя меня погибающим, вы не обратили меня на путь спасения? То есть отчего же, бывши в Снетках, вы не пришли в мое преступное жилище и не выдрали мне уши?

Катерина Петровна выпрямилась.

— Отчего? Оттого, что я не езжу к молодым людям, Эраст Сергеич. Если бы еще со мной был Simon или мой муж…

— А, это резонно, — пробормотал Овчаров.

— Конечно, я — уже не дитя, но я не знаю того возраста, когда было бы можно… Потом я думала: довольно одного моего немого протеста. Теперь вижу, что нет.

— Почему?

— Потому что вы не только не уехали от Чулковых, но даже сюда явились парочкой с Ольгой Николавной… Но здесь, я уверена… s‘estsimaléleré…[80] Я уверена, что она навязалась с вами.

Овчаров пошевельнулся и сбирался отвечать.

— И потому… и потому я прекрасно сделала, что кое-кому написала обо всем…

— Кому и что? — спросил он резко, глядя на ее лукавую мину.

Катерина Петровна рассмеялась и захлопала в ладони.

— А, сердитесь? Не сердитесь; я уже вас поссорила. Dorothee est au courant de tout… И вся Москва знает. Конечно, я прямо не говорю, чтобы вы были совсем изменник, mais gue la campagnea des attraits…[81] Ну, и так далее.

— Мудрено вам суметь меня поссорить, Катерина Петровна, — возразил Овчаров, желая быть хладнокровным. «Старая дура, — подумал он, — достанется тебе за твои сплетни».

Ему хотелось разбраниться. Но потом он рассудил, и благоразумно, что Катерина Петровна ему неопасна. Как ни легкомысленна, как ни падка на вздоры была та женская среда, в которой Овчаров привык выбирать свои сердечные связи, но в этой среде царствовал esprit de parti[82] противу Катерины Петровны. Катерина Петровна была сплетница не их прихода. Овчаров успокоился.

— Итак, почтеннейшая Катерина Петровна, — сказал он, заложив руки в колени и поглядывая ей в глаза, — вам угодно сокрушить меня, то есть образумить. Уж не нашли ли вы мне невесты с вашим благоразумием насчет приданого?

— Невесты? Нет. Но я отнимаю у вас средство делать глупости. Vous savez, je marie mademoiselle Olga[83].

— Вот как, — сказал Овчаров равнодушно.

— Ah, Dieu mersi[84]; вы еще не совсем увлечены!

Она пожала ему руку.

— Я чувствую, что я делаю вдвойне доброе дело. Вообще, этих деревенских девочек надо скорее пристраивать. Мать глупа, соблазн близко, в город ездят беспрестанно; jugez, gue pent on attendre? Хорошо, что я приступилась и отвлеку. Но ужас как это мало ценится! Вы представьте, я приняла, обласкала этих мелкопоместных… были у нас кое-какие счеты… Но у них на уме одни дрянные счеты! Эти люди не понимают, не ценят нравственной расплаты! Они и видеть не хотят, что я свожу их с пути безнравственности… Безнравственность! Mais je vous dirai — jene deteste rien autant gue la dépravation![85]

Катерина Петровна ударила себя в грудь.

— Кто же ее любит, деправацию? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— Ну, да. Etj’y ai mis bon odre[86]. Ольга Николавна выйдет замуж.

— Кто же ее жених?

— Разве вы не знаете? Она вам не сообщила? Симон.

— Ваш Симон? — воскликнул было Овчаров.

Но он не кончил. Яркая краска разлилась по лицу Катерины Петровны.

— Simon давно желает жениться, — заговорила она, помолчав, взявшись за платок, сморкаясь, но краска не проходила. — Он просил меня выбрать ему невесту. Это — счастье для Ольги Николавны. Simon c’est l’etoffe dont on fait les bons maris…[87]

— Вероятно, она будет счастлива; вы его так хорошо знаете, — заметил Овчаров.

— Да, — промолвила Катерина Петровна и вдруг без всякой надобности вынула из несессера игольник. С минуту они молчали.

— Он — человек такой вам преданный, обязанный, — сказал Овчаров.

Катерина Петровна взялась за ножницы.

Овчаров взглянул и на ножницы. Он подумал, какое это несчастье вообще — вот так, кажется, ни с того ни с сего, а потерять «contenance»[88].

Катерина Петровна молчала.

Овчаров глядел.

— И вы не боитесь, что, женившись, он вас разлюбит? — спросил он вдруг решительно.

— Как разлюбит?

Овчаров взглянул еще, и все ему стало ясно, так ясно, как на ладони. Недаром много-много лет пил он соки, укрепляющие духовную прозорливость, — соки всех общественных сплетен. Средство оказало свое действие. Он нашел. Он нашел то, чего, может быть, до него никто из приближенных Катерины Петровны еще не открыл, и тайно торжествовал свою находку. И все тотчас гладко, ровно, как пестрая ленточка, развилось перед его глазами… Топкие отношения, подмеченные какой-нибудь кумушкой; страх языка этой кумушки, из-за которого часто приносятся в жертву все милые тонкости на свете, приносятся до самозабвения в пользу другой; самый субъект, милостиво допущенный до отношений и сдуру неблагодарно рвущийся с цепочки… А также, может быть, и средство безопаснее обманывать вперед чужую прозорливость; кстати же все дело с виду выгодно и прилично: устраивается взлелеянная юность, юный мужеский опыт соединяется с порядочным женским приданым, и над ними добродетельная старость простирает благословляющие длани.

«Славная штука, — подумал Овчаров. И ему стало ужасно смешно. — Но, однако, — неужели так?» — чуть не подумал он, отыскивая глазами Симона и глядя на Катерину Петровну. Она оправляла свои крашеные волосы. «Après tout, l'on prend ce gue l'on peut»[89], — заключил он про себя, из вежливости подумав по-французски.

— Simon так бескорыстен, что даже не справляется о приданом, — все-таки продолжала Катерина Петровна. Игольник и ножницы завертелись в ее руке. — Но эта Ольга Николавна… Бог ее знает…

«Нет, — подумал Овчаров, — пора быть великодушным». И круто повернул разговор на другое.

— Ольга Николавна… Конечно, ее воспитание, обстановка, домашние дрязги… все это портит характер. Хотя бы присутствие одной этой Анны Ильинишны…

— Да, — вскричала Катерина Петровна, оживляясь, — я хотела попросить вас, mon cher Овчаров, посоветуйте им… Люди мне рассказали. C’estune infamie[90]. Как смеют они так с нею обращаться!

— С кем? С Анной Ильинишной? Да разве она стоит доброго слова? Уморительная женщина! Последний экземпляр салонной кликуши!

— Положим — так, — возразила Катерина Петровна, — но деревенские невежды не смеют ее так судить. Мы смеем, а они нет. Иначе мы теряем наш кредит, mon cher Овчаров. Анна Ильинишна была допущена в наш круг; старая княгиня держала ее, как родную. И вдруг над ней будет издеваться какая-нибудь Настасья Ивановна! Разве это можно допустить? Это — разрушение общества.

Катерина Петровна волновалась.

— Но чем же его поддержать, если валится? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— Натурально — собственным достоинством. Мы слишком равняем с собою эту pauvreté campagnarde. Они должны знать свое место. Moi, je fermer ai maporte Анне Ильинишне, потому что за ней открылось… Ну, княгиня Марья Сергевна прогнала ее и была права: Анна Ильинишна, которой княгиня все доверяла, поступила так неловко, так неосторожно… Vous connaissez donc cette pauvre princesse… elle est si légère! Ну и потом Анна Ильинишна вздумала сводить с нею счеты… Ilest possible guela princesse luiait pris son argent; но ведь Анна Ильинишна столько лет нагревала руки около княгининой шкатулки; у нее, верно, есть на черный день… Повторяю: ce sont nos griefs à nous[91]. Но для какой-нибудь Настасьи Ивановны Анна Ильинишна должна быть свята: они должны уважать ее набожность, ее христианское смирение.

— Вы никак в нее веровали, Катерина Петровна?

— Ах, как веровала! — вскричала она, ударив себя в грудь. — Если б не эти ее истории… Но признаюсь вам, я и теперь немножко верую. Il у a des contradictions dans cette femme: это так жалко. Cette doublevue étonnante qu’elle possédait![92] A ее магнетические сны! Помните, как один раз она удивила всю Москву? Помните, какие вещи она предсказала князю Петру Борисычу?

И Катерина Петровна начала припоминать эти вещи. За ними пошли одна, другая, третья московские истории. Катерина Петровна была в своей родной стихии. Нельзя сказать, чтобы Овчаров не был в ней тоже, тем более, что только сейчас сделал в ней открытие, но ему показалось уж как-то слишком много рассказов. Притом в комнате было жарко. Он поглядывал в сад и отвечал полусловами. Катерина Петровна между тем от сплетни перешла на свою другую любимую тему. Она говорила об отсутствии мужа, о его нерадении к имению детей и, наконец, о воспитании детей. Это уже было бесконечно. Овчаров слушал, как она заменяла им теперь гувернантку и профессоров и сколько гениальности, оказывается, в Жорже, и слушал, именно думая совсем другое.

«Этакий шалопай», — думал Овчаров, глядя в сад, где Жорж, развалясь на скамейке, целый час болтал ногами по ее закраине и напевал водевильный куплетец. Mademoiselle Annette не было. Оленька гуляла одна вдали, в аллее. Овчаров заметил, что девушка провела с нареченным женихом ровно пять минут, покуда они сходили с балкона. Нареченный и посиживал один прямо против Жоржа, глядя на его эволюции и флегматически покуривая папиросу.

— Жарко, — сказал Овчаров, взглянув в аллею и выходя на балкон. — У вас, кажется, там недурно разбита клумба.

— О нет! Где же думать о клумбах avec tous ces changements![93] Я завожу экономию. Вы в сад?

— Да. Пройдусь, если позволите.

— А я не выхожу. Un catharre continuel[94]. Если идете, позовите ко мне Ольгу Николавну.

Оленька не дождалась его зова. Увидав, что Овчаров идет к ней навстречу, она повернула в другую аллею и оттуда в дом.

Катерина Петровна посадила ее против себя. Не делая никаких оговорок и приступов, она высказала девушке десятка два упреков, но таких мудрых, что за них следовало бы поблагодарить. Она указала ей на ее дорогое и модное платье и на свой бареж, купленный по дешевым ценам, напомнила неглижированное воспитание, заметила ее недостаток смирения, а еще более уважения к порядочным людям, а еще более нескромность, потому что она приехала с Овчаровым; с горечью сказала о печальных недостатках самой Настасьи Ивановны и заключила тем, что пора Оленьке под венец.

При этом последнем ясно высказано было и о милостях самой Катерины Петровны.

Оленька молчала. У нее горели уши. Она так смотрела на Катерину Петровну, что если бы Катерина Петровна хотя одну минуту допустила мысль, что на нее смеет так смотреть деревенская девочка, она бы выгнала ее из дома. Но Катерина Петровна считала себя выше этих взглядов. Она была вполне уверена, что Оленька смущена и сейчас прослезится. Оленька крепилась.

«Уж если б не маменька, — думала она, обрывая край своего канзу, — а она, пожалуй, испугается, огорчится… я бы тебе наговорила!..» Она даже не возражала ни на что, ни даже на речь о женихе.

Катерине Петровне это понравилось. Считая дело Симона почти решенным после часа назидания, она немножко сложила гнев на милость. Она стала расспрашивать Оленьку подробно об урожае их сада, жаловаться на неурожай своего сада и заказала сварить ей пуд варенья.

— Потом вы скажете маменьке, — докончила Катерина Петровна, — Annette и Жоржу не предстоит полакомиться все лето. Я буду привозить их к вам, когда поспеют ягоды. Детям это очень здорово. Попросите маменьку…

«Господи! Когда мы уедем!» — подумала Оленька и даже вздохнула, что не видать Эраста Сергеевича.

Овчаров между тем проводил время в обществе детей и Симона. Едва он вышел, как Жорж подхватил его и увел на конец сада, в тощенький лесок (все в этой деревне было тощенькое). Там они нашли mademoiselle Annette, которая все время не показывалась гостям. Она ходила вдоль канавки, замыкавшей рощу. Завидев Овчарова и брата, она обернулась. Глаза у нее были заплаканы.

— Mademoiselle Annette, какие вы гордые, — сказал Овчаров, протягивая ей руки, — и знать меня не хотите. Ведь мы с вами давно не видались. Что это — и глазки красные?

— Ничего, ничего, — сказала она, отвертываясь. Овчаров ловил ее.

— А я скажу, — закричал Жорж, — и отчего прячешься, скажу!

— Не смей, — закричала сестра.

— Ей завидно, что Ольга Николавна хорошо одета. Я уж знаю… это — не в первый раз. Вы не знаете, какая она у нас, Эраст Сергеич; у, какая завистница!

— Оставь меня в покое!

— А маменька скупа, это уж всякий видит… Ой, Семка идет. Вы при нем потише, пожалуйста, все перескажет маменьке.

— Зачем вам хорошее платье, mademoiselle Annette, — утешал ее между тем Овчаров. — Ведь вы — еще маленькая.

— Я — маленькая! Это маменьке так угодно, чтоб я прослыла за пятилетнюю, — сказала она и чуть не ударилась в слезы. — Я воображаю, каких чудес она вам про меня не пересказала про мои успехи, про мои классы — тошно! Вот погодите, она меня еще позовет, на пол перед собой при вас посадит, станет гладить по головке, нежничать… Вы, я думаю, видели!.. Что я за несчастная!

— Ай, ай, какие капризы!.. Полноте. За это в угол ставят. Полноте. Ах, если бы я был такой пятилетний, как мне было бы весело! Меня бы гладили по головке!

Annette отняла у него руку.

— Вы с вашей Ольгой Николавной так не говорите! — вскричала она. — Подите к ней, любезничайте.

— Кто вам сказал, что я с ней любезничаю? Я с ней никогда не говорю.

— Нет, говорите, а вам стыдно признаться, что говорите: она — mauvaisgenre. Что, неправда, неправда? Она — не mauvais genre?[95]

— Нет, — сказал Овчаров, как-то смутясь, — Ольга Николавна — прекрасная девушка, но она, конечно, не из порядочного круга.

— Бросьте вы ее, Эраст Сергеич, — сказал Жорж, тормоша его за рукава, — охота связываться с плаксой. Пойдемте дразнить Семку.

Тот подходил.

— Я вам скажу: я ненавижу этого человека!

— За что, мальчишка?

— Так. Увалень, а все что-то про себя думает. Ну, Семен Иваныч, держите.

Жорж бросился на него со всех ног.

— Я не умею бороться, не умею; пустите, Егор Петрович, — проговорил тот, чуть не падая.

— Пусти, — сказал Овчаров.

— Так хотите, я вас самих поборю.

— О, нет, нет, прошу не трогать. У меня грудь болит.

Лицо Овчарова выразило ужас.

— Пусти Семена Иваныча. Я хочу посмотреть на твоего увальня, — шепнул он мальчику каким-то благодарным тоном, вероятно, за то, что его не помяли. — Семен Иваныч, как же вы предполагаете устроиться? Потолкуем.

Он отвел его в сторону. Оба сели, свесив ноги в канаву. Семен Иванович еще вздыхал от объятий Жоржа и, закурив папироску, перевел дух.

— Одолевает меня Егор Петрович, — сказал он, улыбаясь, — такой слабенький, а любит потешаться вот так иногда целые дни. Но прекрасный мальчик. Такие превосходные дети у Катерины Петровны. Я их чрезвычайно люблю.

Овчаров глядел на его раздосадованное лицо.

— А между тем вы с ними расстаетесь. Это очень жаль.

— Не так-то еще скоро расстанемся, — возразил Семен Иванович непроницаемо и с этой минуты стал совсем проницаем для Эраста Сергеевича. — Катерина Ивановна намерена из хозяйственных расчетов совсем поселиться здесь, в деревне. И лето и зиму. На неопределенные времена.

— Но это превосходно! Вы будете с ней часто видеться. И к тому же ее всегдашняя протекция.

— Оно, конечно, это — протекция… Правда, что я имею в виду еще одно устройство… Но что же делать? Мы — маленькие люди, Эраст Сергеич, как ни вертись, а без протекции нам тоже прожить нельзя.

— Натурально, — заметил Овчаров, — человеку без средств нельзя пренебрегать никакими выгодами или одною выгодой жертвовать для другой. Притом жалованье ваше в казенной палате все-таки будет невелико, а невинные доходы…

И Овчаров распространился об этих доходах. Убедясь во всем, что его интересовало в делах Семена Ивановича, он перешел к вопросу более серьезному — к общественному вопросу. Вопиющая необходимость разных реформ, критическое состояние наших финансов, его собственные заметки по этой части…

В эту минуту явился лакей с приглашением к чаю.

— Как вы нелюбезно изволили меня покинуть, — встретила их Катерина Петровна, — une tasse de thé[96].

— Не могу, благодарю вас, — сказал Овчаров, взглянув на жидкость, которую лакей держал перед ним на подносе. — И притом…

Он вынул часы. Оленька поспешно достала из кармана перчатки.

— Так не угодно ли… du laitage[97].— Катерина Петровна указала на свой столик. На нем что-то стояло. — Я роскоши не люблю, но в деревне роскошничаю. Покушайте.

Жорж и Annette уже давно возились в этом летаже.

— Не могу, — повторил Овчаров, между тем как Симон клал на блюдечко небольшую ложечку чего-то синевато-белого и захрустел сухариком. — Да и пора…

— Comment, vons me quittez?[98] Нет, присядьте.

Катерина Петровна пожала ему руку.

— Я и забыла: у меня еще есть к вам поручение.

— Что вам угодно? — рассеянно спросил Овчаров, глядя, как Симон удалялся с блюдечком в залу, а Оленька на балкон.

— Мне пишет графиня Евпраксия Михайловна. Она знает, что мы — соседи, и просила передать вам… Но бедная графиня, может быть, не подозревает, что на вас уже рассчитывать нельзя… Après tout, vous êtes devemu un é’tourdi de la prémiére sorte…[99] Я видела в вашем портфеле у m-lle Ольги… Там такие вещи.

— Как нельзя рассчитывать? На что? — спросил Овчаров, опять вынув часы.

— А ее книжки для народного чтения? Вы обещали статьи.

— О да!.. — Овчаров оживился. — Кто же вам сказал, что я забыл? Пожалуйста, напишите графине… Я буду ей и сам писать… Работы было много. Но у меня для нее заготовлено множество, надо только посообразиться, поразобраться в материалах… Помилуйте! где тут goétourderies![100] Это — дело вопиющей необходимости!

— Значит, вы еще не совсем погибли? Я обрадую графиню… Cette chère femme! Она и ее общество так хлопочут, столько жертв принесли для этого народа! Признаюсь вам, я в это не мешаюсь. Конечно, стоило бы мне сказать только слово, и меня бы пригласили участвовать. Но считайте меня хоть отсталой: je tronve quecen’est pas là la vocation de la femme[101]. Наше дело — семейный очаг.

Овчаров глядел на балкон. Оленька входила.

— И наконец, — продолжала Катерина Петровна, — je vous vous dire ma plus intime pensée[102]. Наша аристократия слишком самоотверженна… Мы их выучим, а что из этого будет? Ужасы!

— И ничего не будет, — возразил Овчаров.

— Вы не боитесь?.. Нет, признаюсь вам, я каждый день встаю и ложусь…

— Совсем напрасно. Положительно вам говорю, ничего не будет.

— Почему вы это знаете?

— Стоит вглядеться в порядок вещей. Он ясен, как дважды два. Когда-нибудь я вам растолкую.

— Ах, успокойте, бога ради… Вот Симон не может мне объяснить…

Симон вошел в эту минуту.

— Симон, что вы мне вчера говорили о дворовых людях?..

— Пора ехать, Эраст Сергеич, — сказала Оленька, воспользовавшись тем, что Катерина Петровна обратила речь к другому субъекту. Овчаров быстро встал.

— Сейчас… Ольга Николавна, — проговорил он, подходя к ней и шепотом, — как вы проскучали! И что за ужасный господин!..

— Я не хочу говорить с вами, — сказала Оленька. — Едемте.

Овчаров покраснел и взял шляпу.

— Прощайте, Катерина Петровна, — сказал он, — поздно, и лошади у меня — несъезженные.

Катерина Петровна всплеснула руками.

— Вас ничем не уговоришь!.. Но надеюсь не надолго. Впрочем, вот что… Un instant, mon cher…[103]

Она увела его под руку до залы.

— Пожалуйста, поговорите вашей хозяйке… Je vois heureusement que vous n’êtes pas loin dans vos amabilités…[104] Ведь такой жених — для них счастье. Надеюсь, старуха не позволит себе упрямиться. Так чтобы скорее.

— Увидим, хорошо, — сказал Овчаров.

Оленька догоняла их в шляпке. Овчаров раскланялся и уже вышел на крыльцо, к лошадям.

— Прощайте, Катерина Петровна, — сказала Оленька еще в зале.

Катерина Петровна ахнула.

— Вы хотите ехать?.. Mais vous n’avez pas votre raison, ma chère. Ночью, вдвоем, mais celá n’a pas de nom!..[105]

— Что же я должна делать? — спросила Оленька, попунцовев и от ее слов, и от горести оставаться у Катерины Петровны.

— Очень просто. Я вас не пущу.

— Я не взяла с собой ничего, Катерина Петровна, я не думала.

Но много противоречить и настаивать тоже было нельзя. Оленька это почувствовала. Ей хотелось заплакать, однако она примолкла.

— Вы останетесь… eh bien — on vous donera du linge et quelque capote d’Annette[106]. A в воскресенье… Да, так: вторник, среда… так — в воскресенье; у вас храмовой праздник?

— Храмовой.

— Я сбиралась к вам к обедне и сама вас отвезу. Человек!.. Человек, скажи Эрасту Сергеичу, что Ольга Николавна с ним не едет…

Овчаров стоял у коляски, когда ему передали эту новость.

— Не едет?

— Точно так.

— Так ли? — переспросил он лакея.

— Не едет, — был опять ответ.

Овчаров подумал-подумал, посмотрел еще в дверь, влез в коляску и уехал.

XVI

Он был очень сердит.

«Что, эта девчонка нажаловаться на меня успела, что ли? — думал он. — Прикинуться оскорбленной невинностью мы все умеем… Да я гроша не прозакладываю, что она способна броситься на шею первому встречному! Погоди, много о себе думаешь, голубушка… Нет, нет, это — наша вина. Слишком мы добры, слишком нанюхались демократического духа, сами очумели и вздумали равнять вас с собою. Ну, народ этот, куда ни шло, это — сила… Но возводить до себя, сажать себе на нос, учить уму-разуму, внимание оказывать, тратить свое чувство на эту гнилую мелюзгу, на это полубарство, полумещанство, которому не то что жить, которое придушить надо… Дураки мы, бессребреники мы невинные… Хоть бы унялись-то мы вовремя…»

Овчаров нахмурился и нетерпеливо надвинул свою панаму. Лошади ехали крупной рысью. Летний ночной полумрак на необозримое пространство лежал кругом, окутывая небо и землю. К ночи поднялся сильный ветер и гнал волны пыли навстречу экипажу. Овчаров достал еще плед, взятый про запас, завернул ноги и посмотрел кругом.

— Эдакая гадость! — сказал он почти вслух. — И пейзажец-то хорош, и люди за ним хороши. Ну, мужик — да про него еще и закон не был писан. А эти! Чего от них ждать? Какого обновления? Разве его вытянешь из среды, где все мелко — и собственность, и происхождение, и связи, и где душонки вырастают мелкие? Хороша будет матушка-Россия, когда ею будет заправлять такое общество!

«Но разве это будет? Что за вздор? Разве мы оглупели до конца, или разве нас так мало? Стоит нам опомниться и гордо, как следует, поставить этот мелкий люд на свое место. Пусть тогда они поклонятся нам в пояс, да хорошенько, чтоб мы протянули им руку. Вот тогда они и попробуют, можно ли третировать нас с высоты величия…»

Овчаров даже оглянулся: так ему хотелось, чтобы тут сидела Оленька.

Если б она тут сидела, он сам не знал, как бы он разбранил или расцеловал ее. Чем дальше ехал он, чем очевиднее было, что Оленька не придет, не сядет тут рядом — тем ему становилось хуже. Несколько раз сбрасывал он свою панаму, надевал ее, ощупывал руками пустое место и злился-злился так, что от перчаток остались одни клочки.

— Дуралей! — закричал он на кучера, вскочив и бросая эти остатки. — Ты сломаешь мне шею!

Дорога была ровная. Кучер был невинен. В таком положении далеко за полночь привезли Овчарова до дому.

Настасья Ивановна долго ждала Оленьку с вечера. Она заслышала коляску, но коляска проехала прямо к бане, а оттуда в Березовку. Овчаров ничего не прислал сказать; он поскорее лег и, ложась, также ничего не поручал на утро через своего лакея.

Всю ночь его преследовало тюлевое канзу. Наутро Овчаров встал еще злее, но злобой более спокойной, то есть более приличной человеку воспитанному и вдобавок еще расстроенному в здоровье.

Настасья Ивановна тоже не спала. «Верно Оленька заболела», — думала она, и утром, не получив никакого удовлетворительного ответа от лакея, приходившего за сывороткой, сама побежала к бане. Овчаров ушел гулять.

— Покарауль его, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна в тревоге. Ее кликнули по хозяйству.

Часа через два Овчаров воротился. Утро освежило его, но глаза его были нахмурены; высоко поднятый воротник пальто придавал его лицу почти грозное выражение.

— Что тебе, матушка? — спросил он Аксинью Михайловну, находя старуху, классически сидящую на его недоступном пороге.

— Барыня прислала, не изволили ли барышня заболеть, беспокоится.

— Не беспокойтесь: здорова барышня ваша, — прервал ее Овчаров, нецеремонно отодвигая старуху и влагая ключ в дверь, — изволили остаться у Катерины Петровны… Не пропало ваше детище — не бойтесь, — пробормотал он, входя. — Эй, матушка! Как там вас…

Матушка уже со всех ног уходила по аллее.

— Скажите барыне, я к ней сейчас сам приду, — закричал Овчаров. — Детище! Больно они нынче зазнаются, эти детища. И еще кто? Девчонка, дрянь, которая едва под пару какому-нибудь Симону!

Овчаров спрятал книгу, которую брал, гуляя, и опять спустился с крыльца.

— Ну и пусть выходит за него замуж; и благо ей, с мамашенькиного благословения, людям на радость; ну, и рожай она себе детей, и жирей в захолустье на перинах, ну, и теряй последний умишко! Никто порядочный человек не приступится. Ну, и венчайся она со своим Симоном, и отличное дело!

Овчарову вообразился и он, и Катерина Петровна; потом пришли ему на память вчерашние блистательные соображения. Вдруг он засмеялся. Иногда какие-нибудь несколько часов времени делают в соображениях человеческих большие перемены.

— Можно ли было придумать такую чепуху, какую я вчера придумал? — сказал он, подходя к балкону Настасьи Ивановны. — И на каком основании? Есть ли здесь тень правдоподобия? Вот что значит одуреть или, вернее, — нравственно развратиться от безделья кругом. О, моя бедная, бедная Катерина Петровна! Да простит меня ее старческая скромность!..

— Здравствуйте, батюшка Эраст Сергеич, — послышалось ему навстречу.

— Здравствуйте, Настасья Ивановна, — отвечал он сухо.

Настасья Ивановна была грустна. Отсутствие Оленьки, совершенное безмолвие дома (затворница не подавала признака жизни) — все набросило особенную тень на лицо помещицы. Кроме того, цель поездки Оленьки повергала ее в раздумье. Единственная, семнадцатилетняя дочь, жених, своя собственная, близкая старость — какая мать в подобном положении не раздумывалась, подобно Настасье Ивановне? Тема проста и вместе так сложна, что обдумывается с начала века всеми любящими матерями почти на одинаковый лад и приправляется одними и теми же неопределенными слезами. Как расстаться?.. И не сидеть же ей в девках… Каков он будет?.. Женихами они все хороши… и так далее, и так далее. Матери могли бы записать целые тома своих соображений, от которых ночи проходят без сна, а перед образами кладутся лишние поклоны, покуда… Покуда в один прекрасный день дело решается, прежде чем в уме созрело какое-нибудь решение…

— Я имею кое-что переговорить с вами, — сказал Овчаров.

— Что такое, мой батюшка?

Он показался ей что-то не так. Настасья Ивановна заторопилась, посадила его на диван и сама уселась так близко к нему, что Овчаров откачнулся. У нее задрожали руки.

— Что такое? — повторила она.

— Катерина Петровна поручила мне… Впрочем, я буду говорить и от себя, — начал Овчаров, посматривая на свои ногти и морщась, — Катерина Петровна предлагает жениха вашей дочери.

— Она вам говорила? (Настасье Ивановне стало немножко досадно.) Оно бы не следовало; дело непоконченное… Ну, да так и быть; вы мою Оленьку любите… Так и быть. Что же еще приказывала Катерина Петровна?

— Да главное-с, чтобы вы наконец порешили.

Настасья Ивановна молчала.

— Решили бы. Потому что — что же тянуть? Семен Иваныч здесь, я его видел вчера. Оказывается, он мне давно знаком. Человек солидный. Зять он будет почтительный, хозяин рачительный, не мот… Притом Ольга Николавна — не такая женщина, чтобы дала заправлять собою… Одним словом, я не вижу, в чем тут могут быть для вас затруднения.

— Оленька вам ничего не говорила? — спросила Настасья Ивановна.

— Ничего. Ну что же?

— Если Оленька ничего не решила, так что же я буду решать?

— Очень многое, — сказал Овчаров несколько заносчиво.

— Что же, мой батюшка? Я не вижу… И голова от неприятностей точно пьяная стала! Вы мне посоветуйте, вы поумнее.

— Благодарю вас. Но тут и премудрость невелика. Прикажите вашей дочери не упрямиться, если она вздумает упрямиться.

— Ой, как это — приказать! — возразила Настасья Ивановна, качая головою, но, однако, улыбаясь гостю. — Сохрани господи! Вот так иные матери навязывают, а потом…

— Разве приказать значит навязать? — вскричал Овчаров и вдруг спохватился. — Ну, да, приказать. Когда это — польза дочери, а она сама ее не видит? Материнскою властью, я думаю, не дело пренебрегать.

Настасья Ивановна в раздумье качала головой.

— Если мы наших детей плохо приготовили к жизни, если в голове их одна суета, а мы, по слабости, по недальновидности… ну — тогда делать нечего, надо насильно брать их в руки.

Овчаров говорил это с запальчивостью. Настасья Ивановна соображала. Сперва ей стало горько; потом ей показалось, она не так поняла, потом ей даже стало что-то смешно, потом…

— Эраст Сергеич, — сказала она таинственно и взяв его за рукав, — вы на меня не рассердитесь, мой дорогой…

— Что такое?

— Особенного-то я ничего не вижу в этом замужестве для Оленьки.

— Вы имеете в виду много других женихов для вашей дочери? — спросил Овчаров, помолчав.

— Никакого, Эраст Сергеич, — отвечала она в недоумении.

— Ольга Николавна влюблена в кого-нибудь? То есть безнадежно, так, чтоб это мешало ей глядеть на другого?

— Нет… да что это вы?..

— Хорошо. Есть ли надежда, что она скоро решится на какой-нибудь выбор? Нет. Полагаетесь ли вы на себя, что вы когда-нибудь безошибочно выберете ей мужа?.. Нет?..

Вопросы решительно походили на допросы. Настасья Ивановна почувствовала, что в ней закипала досада, которой она не умела объяснить себе. Она хотела отвечать, но подождала; ей было жаль сердиться на Эраста Сергеевича.

— Ничего я вперед не загадываю, добрый мой Эраст Сергеич, — сказала она, усмиряясь. — Что богу угодно, то и будет.

— И превосходно! — проворчал он сквозь зубы.

— А что же?

— Ничего.

— Да что же? — повторила она через минуту.

— Удивляюсь вам… Вы меня извините, — сказал он наконец, слегка пожимая плечами, — я полагал вас благоразумнее. Как, в ваши годы… Как это так легко смотреть на будущее, не готовясь, не думая, что бы там ни случилось!..

— Так что же делать, Эраст Сергеич?

— Я думаю — слушать умных людей. Лучше жить чужим умом, чем… упрямиться. На себя вы не полагаетесь, на дочь вашу — тоже; так лучше дайте приступиться другим. Вот Катерина Петровна сватает… Она так внимательна к вам, и я думаю, в этом сватовстве у нее и мысли другой нет, кроме желания вам добра.

Настасья Ивановна улыбнулась. Овчаров поймал эту улыбку.

— Вот оттого, что вы не доверяете людям… вы меня извините, пожалуйста, — людям повыше себя, вот оттого и вся беда, — сказал он резко и наставительно. — Я правду говорю, Настасья Ивановна, — не всякий ее скажет. Ваше недоверие — вы меня простите — на зависть похоже. Что же делать? Недостаток касты. И скажу, наконец, ваша Ольга Николавна этим недостатком страшно заражена. Это — вредное баловство-с, Настасья Ивановна. Я еще удивляюсь Катерине Петровне! Ольга Николавна так на нее смотрит… я вам советую… обратите ваше внимание.

Настасья Ивановна молчала. Толстые ее ручки, скрещенные на поясе, замерли и только поднимались от тяжкого дыхания.

Овчаров поправил волосы и откинулся на спинку дивана. В комнате была совершенная тишина. За окном, по обыкновению, возились куры. Овчаров сделал гримасу и вздохнул. Казалось, и свет в окна, и куры за окном, и все его окружавшее производило в нем нервическое раздражение. Настасья Ивановна не подавала голоса. Овчаров и не разговаривал. Наконец он чуть-чуть зевнул и встал.

— Прощайте, Настасья Ивановна, — сказал он, — я не имею привычки мешаться в семейные дела, но здесь счел своим долгом…

— Прощайте, Эраст Сергеич, — промолвила Настасья Ивановна, тяжело поднимаясь с места.

Она проводила его на балкон. Овчаров пошел, думая про себя, что редко встречал более тупоумия и бестактности.

Воротясь, Настасья Ивановна села опять на диван. Немного погодя она заплакала. Настасья Ивановна была женщина необидчивая, но тут ей пришлось уже слишком больно. Она никак не ожидала. Особенно не ожидала от Эраста Сергеевича, такого умного и которого вдобавок она еще любила от всей души. Кровно разобидел ее Эраст Сергеевич! Ну, дурой он ее считает давно, но завистницей! Это — уже невесть что… И Оленьку! И никогда у них в помыслах не было завидовать знатным барыням! Господь с ними, дай им больше всякого добра; они и сотворены умнее… Но не брать же у них женихов, как милость: на то может быть и своя воля!

Настасья Ивановна плакала. Ей было очень грустно. В воздухе ее дома стояла ссора. «И что за полоса такая нашла, — думала она, — ввек со мною этого не бывало. Кажется, права кругом, а все виновата. Должно быть, не в шутку я — старая дура!.. Вот Эраст Сергеич, верно, теперь у меня не останется. После того, что он наговорил, как же жить у такой хозяйки? Наверное, пришлет сегодня счеты».

Настасья Ивановна проглядела глаза, ожидая лакея с расчетом… Под боком у нее было другое мученье. Без Оленьки оно было уж слишком тяжко. Анна Ильинишна двигалась, говорила с Палашкой, единственной особой, с которой желала иметь сношения после вероломства остальной дворни; принимая пищу, громко произносила у двери, что за все заплатит Настасье Ивановне. Настасья Ивановна устремлялась к двери с протестом. Но протесты были тщетны. К ночи, когда Настасья Ивановна уже ложилась в постель, Анна Ильинишна выходила во двор подышать воздухом. Казалось, такая жизнь должна была скоро обратиться в привычку, но вдруг, на удивление и на радость Настасье Ивановне, оказалось совсем иное.

Под вечер второго дня, проведенного без Оленьки. Аксинья Михайловна таинственно вошла к барыне. Вид ее был суров и обещал важное открытие.

— Барыня, никак Анна Ильинишна хочет выйти, — сказала она, но так тихо, что Настасья Ивановна, не веря ушам, переспросила два раза.

— Неужто, Аксинья Михайловна? — воскликнула она.

— Должно быть, так. В воскресенье, к обедне. Платье велела готовить Палашке. Так и сказала: приготовь мне к обедне.

— Ах, господи владыко, вразуми ее! — воскликнула, крестясь, Настасья Ивановна.

— Да вы, барыня, погодите радоваться.

— Что же еще?

— Да господь ее знает… Она каким-то не своим голосом приказывала. Что-то у нее есть на уме.

— Как не своим голосом?

— Так, в сторону как-то. Исподлобья и усмехаючись. Даже девчонке показалось странно. И приказывала, чтобы вы не узнали, как можно потихоньку. Та — приди и нам рассказала.

— Этой дуре я не знаю что кажется! Сестрица просто хочет помириться.

— Ну, как вам угодно, барыня. А она что-нибудь свое смекает. Еще спросила: много ли господ бывает в приходе у обедни или из города ваших знакомых.

— Ну?

— Ну, Палашка сказала, что много.

— Я нынешний раз никого из города не жду и не зову, — сказала Настасья Ивановна, — ни даже братца Павла Ефимыча… Куда с такими историями!.. Что же сестрица сказала?

— Анна Ильинишна взяла платье назад и достала другое, похуже — черное, крашеное, которое в будни носит.

— Но все-таки сказала: приготовь?

— Да, приготовь.

Настасья Ивановна задумалась.

— Это — как уж вы рассудите, барыня.

— Что рассуждать! — сказала Настасья Ивановна спокойно, хотя радость почему-то с нее сошла. — Сестрица — женщина скромная, может, не любит становиться с публикой впереди, у амвона… Да в деревне какие наряды! Если кто увидит — с нашего брата, старой бабы, не взыщут…

Уяснив себе дело, Настасья Ивановна развеселилась. С этой минуты и голова ее стала яснее. Она приступила с Аксиньей Михайловной к обзору хозяйственных приготовлений для праздника, на случай гостей, о которых среди своих печалей чуть совсем не забыла. Она перестала толковать об Оленьке, сообразив сама (потому что Овчаров не сказал ничего), что Оленька, верно, приедет к обедне с Катериной Петровной. До тех пор недалеко. А там сестрица — господь внуши ей! — помолясь, выйдет в гостиную… И хоть что-нибудь да пойдет на прежний лад.

И Настасье Ивановне вдруг до того захотелось этого ладу, что она подошла к запертой двери с намерением разболтать все, что услышала от Аксиньи Михайловны. Но потом она одумалась.

«Как-нибудь еще раздражишь, — рассудила она, — потерплю. Теперь недолго».

В ту ночь Настасья Ивановна немножко заснула. Много было нельзя: мешала печаль от Эраста Сергеевича.

Эраст Сергеевич между тем и не думал, что производит печали. Как человек, хорошо понимающий вещи, он рассудил, что разница убеждений нисколько не мешает ему пить сыворотку у господ Чулковых, когда за эту сыворотку заплачено. Он гулял и купался, а в антрактах писал статьи для народа. Расположение его духа было нехорошо. В Березовке все не ладилось. Там упрямо не хотели принять его условий и, что хуже всего, понять Эраста Сергеевича. Он выходил из себя. В тот вечер, когда Настасья Ивановна успокоилась, Овчаров схватил перо и принялся за статью, которая начиналась так:

«Избаловали мы наш народец — не хвалите его. Нет, это — народ поконченный. Не учите его — не заслуживает. И ничему не выучите. Надо стать с ним лицом к лицу, как я стою, чтобы понять всю великость жертв, которые мы приносим, и, увидав, послать к черту свои благородные начинания».

Но статья на этом и осталась. Овчаров подумал, что хотя это и цензурно, но не в том духе, в каком принято говорить между людьми, заправляющими нашими журналами. Он изорвал свой лист и лег спать.

Спалось ему плохо. Глупые мысли его одолевали. Овчаров злился, зачем они глупы, и сон отлетал совсем. В том числе ему входили в голову самые мизерные вещи, например, вроде Настасьи Ивановны… Настасья Ивановна, кажется, имеет свое мнение… Настасья Ивановна не довольно проникнулась его мнением… Она испугалась, но этого влияния слишком мало. Неужели и здесь необходим усиленный труд, и кому же? — ему, Овчарову.

Утром, совсем на удивление лакея, он спросил его раза два, не приехала ли Ольга Николавна…

XVII

Рано утром в воскресенье Оленька ехала вдвоем с Катериной Петровной домой, к обедне.

Катерина Петровна, захватив все пространство в коляске и прижав свою спутницу в угол, дремала. Голова ее покоилась на плече Оленьки, так что ей нельзя было шевельнуться. Оленьке не дремалось. Ей было неловко; кроме того, ей было скучно.

Оленька возвратилась домой в сильном затруднении и недовольная собой. Она не ожидала, что так глупо поведет дела свои, с которыми она, такая храбрая, такая решительная, воображала покончить разом, как заблагорассудится.

Дело в том, что Катерина Петровна ехала теперь к ее матери, считая брак Оленьки и Симона непреложным. А между тем со стороны Оленьки ни слова не было сказано об этой непреложности. В четыре дня, проведенные в деревне, слово «брак» не было помянуто. Но все говорилось так, что этот брак состоится. Говорила Катерина Петровна, а не Оленька. Но Оленька не возражала. Не возразив с первого дня, как приехала с Овчаровым, в остальное время она уже не знала, как это сделать…

«Несносная маменька, — решила она один раз, беснуясь на себя, — лучше бы я ее не любила! Если бы я ее не любила — разом бы отвязалась. Не хочу — и конец. Выходи хоть сама Катерина Петровна за своего Симона! Нет, тут бережешь, как бы за глаза у маменьки не сделать истории».

Оленька не хотела сознаться, что немножко трусила сама. В семнадцать лет деревенской барышне, как бы она ни была храбра, даже дерзка, не так-то легко tete-a-tete[107] воевать со старой знатной барыней, когда эта барыня упрямо что-нибудь забрала в голову. Оленька также никак не хотела сознаться, что под крылом у родной матери и уже не tete-a-tete с Катериной Петровной будет гораздо храбрее.

Время ее в деревне прошло и несносно, и уморительно: Оленька почти не видала хозяев. Mademoiselle Annette и Жорж пропадали целые дни. Катерина Петровна для поправления их тщедушного здоровья дала им полную вакацию. Целое утро Жорж лежал у себя наверху, болтая ногами по дивану, и распевал французские куплеты. Он болтал до того, что у него отлетели каблуки. Других сапогов не было, и из-за реставрации каблуков он провоевал с лакеем целый день, бегая сам с колодкой и шилом по всему дому. Потом, к вечеру, Жорж пропадал в конюшне или на деревне и возвращался, всегда облизываясь. Его самоотверженно, скрепя сердце, кормили на людской, потому что за обедом у Катерины Петровны было голодно. Mademoiselle Annette, с утра разбранясь с братом и побренчав Розеллена, уходила в сад к речонке и удила рыбу. Иногда она разговаривала с Оленькой, но у нее была такая снисходительная мина, что Оленька не снисходила отвечать. Mademoiselle Annette обыкновенно расспрашивала о городских девицах. Оленька нарочно описывала их чудом красоты, их наряды чудом моды, их приемы чудом изящества. Mademoiselle Annette злилась и уходила. Оленька уходила тоже куда-нибудь в аллею с работой и дремала. Катерина Петровна приказала ей вышить полосу английского шитья на панталончики Annette. Оленька провернула на коленкоре несколько скважин, несоразмерных с узором, обстрочила их как нельзя хуже и ждала, когда Катерина Петровна ее разбранит. Она находила, что был бы удобный случай разбраниться с Катериной Петровной за Симона.

Но случай не пришел. Просто потому, что Оленька почти не видала ни Катерины Петровны, ни Симона. Утренний чай все пили в розницу; Катерина Петровна пила его вдвоем с Симоном в своей комнате. Оттуда слышали говор вполголоса, иногда очень отрывочный, как будто ленивый разговор; кажется, бывали и хозяйственные толки, потому что щелкали на счетах. Потом Катерина Петровна ходила об руку с Симоном, принимая приветствия детей и Оленьки, и все расходились в свои стороны. Катерина Петровна, все об руку с Симоном, уходила гулять или по хозяйству. Однажды была заложена старая, завалящая одноколка, обретенная в сарае, и Катерина Петровна ездила в этом кабриолете с Симоном в поле. Так протекало время до обеда. Оленька пересчитала полосы на обоях в гостиной и научилась, как добровольно берут с этажерки книгу. За обедом дом оживал. Семейство соединялось, и шли речи. Катерина Петровна обращалась к детям. К этому моменту дня она как будто имела уже заранее подготовленные предметы разговора, нечто вроде заданных слов, из которых должны были выплетаться матерью и детьми нравственные сентенции и благоразумные ответы. Если б Оленька читала наши детские журналы за пятнадцать лет назад, то пред ней предстали бы живьем страницы, где какая-нибудь госпожа Лидина беседует с Машеньками и Ваничками о непрочности сего мира. Беседы, впрочем, шли весьма вяло. Симон в них не участвовал. Он молчал и ел, что могло достаться на его долю. Он иногда поглядывал на Оленьку, но спокойно, как человек, порешивший какое-нибудь незатейливое, но выгодное дело. Изредка он перекидывался с нею словами о летнем жаре и о прелести холодного кваса.

Оленька глядела на него, и ей было смешно и обидно.

«Что, этот скот, — думала она, — влюблен в меня или хочет мои пятьдесят душ? Без языка он, что ли, что предлагает мне руку и сердце чрез свою милостивую барыню? Когда же заговоришь сам? Не воображаешь ли ты, что меня можно взять вот так, безответную, и повести с тобою под венец?»

— Превосходный квас, — сказала Катерина Петровна, вслушиваясь. Ее уши постоянно следили по сторонам. Нареченные сидели по обе стороны. — А вы научились, как его приготовлять, mademoiselle Olga?

— Не знаю, — возразила Оленька. Она знала это дело не хуже самой Аксиньи Михайловны.

— Нехорошо. Поучитесь. Симон любит квас.

«Мне какое дело?» — хотела сказать Оленька и промолчала.

В то же самое после обеда еще пришла оказия «порешить», но пропала даром. Катерина Петровна читала у себя книгу и смотрела в дверь. За дверью, куря папиросу, безмолвно ходил Симон. Оленька спешила поскорее в сад.

— Где моя гарибальдийка? — сказала она, смотря по углам. Шляпки не было. Ее утащил Жорж и, надев, отправился в поле.

— Ах, батюшки? Где же она? — спрашивала Оленька.

— Что вам угодно, Ольга Николавна? — спросил Симон, подходя.

— Шляпу; поищите, пожалуйста.

— Я ее видел у Егора Петровича.

— Ах, отнимите, отнимите у него, — закричала Оленька в ужасе, — он с утра грозился наловить в нее лягушек!

Симон спустился с балкона. Оленька бежала за ним. Катерина Петровна посмотрела в окно.

— Simon, — крикнула она.

Оленька обернулась.

— Сейчас, — отвечала она.

— Simon, — повторила Катерина Петровна. Но тот был далеко. Оленька, сделав сотню шагов на припеке солнца, возвращалась поскорее в тень, прикрывая рукою голову. Катерина Петровна, сердитая, уже стояла на балконе.

— Куда вы услали Симона?

— Сейчас; он только достанет мою шляпку.

— Но мне его нужно; я кличу…

— Сию минуту воротится.

— Но я его давно кличу. Мне нужно. Ce n’est pas du tout poli; mademoiselle[108]. Вы его отрываете для ваших пустяков, когда хозяйке дома… Успеете, ma chére, у себя гонять его за вашими шляпками…

«Да на кой он мне? Возьмите его!» — хотела сказать Оленька. Но предостережение о «политессе»[109] и величественный оборот Катерины Петровны во внутренние апартаменты остановил дерзновенное слово.

Вечером была гроза, и семейство читало вслух «Journal des Demoiselles»[110]. То есть читала Annette. Жорж захрапел на диване. Семен Иванович, не понимая по-французски, удалился в залу и читал «Памятную книжку» за 1849 год.

На другой день «оказий» представлялось еще больше.

Просидев весь день у себя с Симоном, Катерина Петровна перед вечером собралась принять ванну. Оленька встретила ее, уходящую с горничной, и на нее напал глупейший смех. Катерина Петровна была в узеньком, зажелтелом капотике с прошивочной и в круглом детском чепце, плотно стянутом над ушами. Знатная барыня смотрела хуже Аксиньи Михайловны. Оленька вообразила, как будет хороша Катерина Петровна, если полиняют ее крашеные волосы. Ей стало до того смешно, что стало весело. От веселья, оглянувшись и увидав, что она одна, а Симон идет по садовой дорожке, она его кликнула:

— Семен Иваныч! Подите сюда.

Ей не хотелось от него ни объяснений, ни признаний, ей не хотелось с ним и браниться — ей просто хотелось посмотреть наконец поближе, что это за фигура, и натешиться над нею вдоволь.

— Подите сюда. Давайте бегать. Давайте друг друга ловить. Кто скорее поймает.

— Если вам угодно, — сказал с готовностью Симон.

Она побежала. Симон за ней, переплетая ногами, усердно, отдуваясь, озабоченный, пунцовый, распустя руки, ловя ее за платье, но тщетно. Оленька только оглядывалась. «Умру, а буду бегать», — говорила она, и слезы смеха градом катились по ее алым щекам. Она бегала целый час.

Вдруг она ахнула и стала. Кусочек разбитого стекла врезался ей в ботинок.

— Подите сюда, дайте руку, — закричала она, — я себе ногу попортила.

Семен Иванович подбежал, посадил ее на траву и нагнулся к ее ботинку.

— Лучше снимите, Ольга Николавна, — сказал он.

— О, нет! Подите, не надо! — сказала она, вдруг оттолкнув его. — Не надо.

Она кое-как выдернула стекло и, немного хромая, пошла к дому. Она не заметила, что давным-давно за всей этой сценой наблюдала Катерина Петровна, приподняв занавеску спального окна, за которой скрывался négligé ее купального туалета.

— Venez isi, mademoiselle,[111] — сказала она.

Оленька явилась.

— Я хочу вам посоветовать, — сказала Катерина Петровна, скрывая свое взволнованное лицо за ручным зеркалом и за полотенцем, которое также смягчало и звук ее раздраженного голоса. — Вы слишком рано позволяете Симону… одним словом, это — не принято… Излишняя нежность, ma bien chere enfant…[112] излишняя нежность и кокетство… это их балует. Не позволяйте ему покуда быть таким предупредительным… Впоследствии они от этого делаются холоднее… Вот поучитесь у меня женской мудрости.

Катерина Петровна засмеялась.

— Allez[113], — заключила она, потому что более тереться полотенцем было невозможно.

Оленька вышла. Катерина Петровна надела капот, и немного погодя Оленька слышала, как кликнули Симона.

Дверь затворилась. В комнатах становилось темно. Устав от беготни, Оленька села в кресло и начала дремать. Вдруг говор за дверьми усилился. Голос Катерины Петровны все делался явственнее, громче, разговор учащеннее. Оленька встала и подошла к окну. Отворенное окно спальни было рядом. Там решительно происходила ссора.

Оленька была любопытна. Она бы дорого дала узнать, за что бранится Катерина Петровна. Она ничего бы не взяла и подслушать, но, к сожалению, речь доходила неясно. Только по голосу Оленька могла заключить, что Катерина Петровна просила и сердилась, а Симон только сердился. Раз до нее долетели внятно слова: «Сами же вы знаете, что вам иначе нельзя быть, как мне жениться». И потом: «Это уже будет не то…», выговоренное Катериной Петровной. И наконец: «Честное слово, то же самое, но дайте мне немножко свободы…», — произнесенное Симоном.

Более Оленька не слыхала ничего… Но что-то ее поразило. Что-то показалось ей особенно гадко…

— Хоть вы повесьтесь оба, а я на вас не взгляну! — сказала она, отходя. Окно затворилось.

Вечером Катерина Петровна вышла в гостиную очень поздно и очень любезная. Симон прошел наверх, жалуясь на зубы. Семейство собралось, и они читали. А на другой день, рано утром, Катерина Петровна и Оленька выехали в Снетки.

Сидя в коляске и перебирая эти обстоятельства, Оленька называла себя «глупейшей из глупейших дур».

«Как это — не решить, не сказать слова! Но сегодня кончу, кончу, во что бы то ни стало!»

Об Овчарове в продолжение этих четырех дней она не подумала ни минуты.

XVIII

Приехав, Катерина Петровна прямо прошла в церковь. Уже благовестили к обедне. Оленька побежала в дом переодеться. Она встретила мать в девичьей. Настасья Ивановна в пестром канаусовом платье надевала чепец, окруженная подносами, тарелками, сыром и колбасой, привезенными из города. Аксинья Михайловна, одетая по-праздничному, хлопотала кругом новых чашек и ложек, вынутых по этому случаю из сундука. На кухне поспевал громадный пирог.

— Здравствуй, дружок мой, — сказала Настасья Ивановна, целуя дочь, — скажи: слава тебе, господи!

Настасья Ивановна поведала об Анне Ильинишне.

— Насилу-то за ум взялась! — вскричала Оленька.

— Ну, а что Катерина Петровна! Жених что? Как ты порешила?..

Настасья Ивановна была немножко растеряна. Ей подали нарезать балык; Палашка несла зонтик, а в церкви уже оттрезвонили часы.

— Ничего… Я ничего не могла сделать.

— Но как же это так?.. Но Катерина Петровна, верно, будет сегодня говорить… Послушай… У нас никак дурен кофей… Неравно зайдет Эраст Сергеич… ведь он не кушает колбасы…

— Он не зайдет! — сказала Оленька.

— А что?

Настасья Ивановна остановилась.

— Так, ничего. Ведь он никогда к нам не ходит.

— Нет, он без тебя был. Но теперь, я думаю, уже не придет больше.

Оленька поглядела в свою очередь. Настасья Ивановна от конфузу развязала и опять завязала чепец.

— Он приходил… Так, мы немножко поговорили. Я думаю, он на меня сердит.

— За что? — спросила Оленька, и глаза ее загорелись любопытством… — Да вы не спешите; успеем.

— Он, как от Катерины Петровны приехавши, утром пришел. Ну, и говорил о женихе. И такой он прекрасный человек, говорит, и все… Ну, и уговаривал меня, чтоб я тебя за него отдала замуж. Я говорю: что же, насильно? Коли ты не хочешь. И поспорила. Ну, а он как будто рассердился. И так это мне грустно, Оля.

Оленька задыхалась. Ей хотелось несколько раз прервать Настасью Ивановну, но она не прервала.

— Хорошо, — только сказала она, — хорошо!

Лицо ее алело.

— Хорошо, Эраст Сергеич! Вы его, маменька, непременно позовите. Слышите ли, непременно.

— Да что с тобою, Оля?

— Ничего со мною. Слышите ли, позовите. Если только вы осмелитесь его не позвать. Чего вы стоите? Идите. Давно служат.

— А ты?

— Приду. Дайте платье переменить, все оттрепано, — отвечала Оленька и, глядя на обомлевшую Настасью Ивановну, захохотала. — Чего вы испугались? Зовите, говорю вам, Эраста Сергеича. Ведь я его бить не буду.

И, заливаясь смехом, она побежала на свою светелку.

Церковь была полна. Но то, что называется «благородной публики», было мало. Тут собралась вся паства отца Порфирия, и даже много из чужого, ближнего прихода, где перестраивали храм. Неблагородная публика пестрела как маков цвет. Кумач, синяя набойка, набивные платки, белые головные платки старух сплошь покрыли пространство от входной двери до амвона. Толпа смотрела нарядно. С прошлого года, то есть с объявления воли, мужики наши, особенно подгородные, видимо, зафрантили. Запах новых, смазных сапогов, которыми постукивали даже малые ребята, заглушал запах ладана. Ладан был превосходный, с каким-то особенным благовонием; отец Порфирий любил, чтобы так было на его празднествах. Сам он и приглашенный басистый диакон были в прекрасных ризах, но не ярких, а изящно бледно-голубого цвета, похожего на летнее небо. Мальчики, обученные церковному пению, заливались как соловьи, хотя сильно врали. День был чудесный; солнце так и играло; церковь смотрела торжественно и весело; паства молилась усердно. Дворня Настасьи Ивановны, хотя в почтительном расстоянии, но стояла позади барыни. Там красовалась Палашка, напомаженная, в сеточке с кистью, подаренной за усердие Анной Ильинишной, в новом розовом ситцевом платье — подарке барыни и в Оленькином старом кринолине. Оленька стояла около матери. Она нарядилась наскоро, но то, что называется в пух. Никогда она не была такой хорошенькой и такой сердитой. Овчарова не было. Напротив нее, у правого клироса, на собственном коврике и с молитвенником стояла на коленях Катерина Петровна. Позади нее лакей держал бурнус своей госпожи. Тут же был и приезжий сосед. Старая барыня, довольно злобная, со своим сыном, безногим отставным офицером Крымской кампании, с молодою невесткою и парою невзрачных внучат; бывший уездный судья с тридцатилетней дочкой, проводившей зимние сезоны всегда в городе, в дальних кварталах, среди блюстительниц общественной морали; студент-бобыль, на вакации проживавший у соседних мужиков для изучения нравов, и, наконец, один разоренный, неслужащий дворянин, не пьяный до обедни и охотник до пирогов Настасьи Ивановны. Все это были ее знакомые. Настасья Ивановна соображала, как их позвать, и у места ли это будет при Катерине Петровне, и — если она о женихе, и потом, если Эраст Сергеевич… Но все ее соображения разлетались как дым, когда она оборачивалась в угол. В углу, почти у самого выхода, около маленького придела, топившегося зимой, стояла Анна Ильинишна. Сердце Настасьи Ивановны било тревогу. Молиться она не могла. Она была до того напугана, что не осмелилась заметить, когда именно пришла Анна Ильинишна, не осмелилась, чтоб совсем не пропасть при публике. Раза два их глаза встретились. Оленька покачала матери головой. Что-то грозное и загадочное было в Анне Ильинишне, или так показалось Настасье Ивановне — бог знает. Анна Ильинишна была в черном, узеньком платье, в черной старой мантилье, застегнутой под самым подбородком, и в белом дорожном чепце, под который убого были попрятаны все ее волосы. Она стояла тихая, смиренная, незримая для публики, созерцаемая только парою встревоженных очей. Около нее прозвенел колокольчик для сбора. Анна Ильинишна жалобно кивнула чепцом, как особа, не могущая иметь копейки. Один раз она только пошевельнулась, пропуская пройти, и так подобострастно, как будто хотела скрыться в стену. Проходивший был Овчаров.

Он услыхал трезвон в ту минуту, как собирался гулять. Трезвонили так много, классик-дьячок выделывал такие диковинные трели, что Овчаров поневоле обратил внимание.

— Праздник, что ли? — спросил он у служителя.

— Точно так. Катерина Петровна здесь, и еще приезжие в церкви. Настасья Ивановна прошла и Ольга Николавна.

Овчаров надевал пальто, но сбросил.

— Приготовь мне сюртук и шляпу, — сказал он, подумав.

Между тем он сел за свою статью для народа. Через час, перемарав крест-накрест страницу, он оделся.

Обедня была уже в конце, когда Овчаров вошел в церковь. Перед царскими дверями поставили налой. Отец Порфирий сбирался сказать проповедь.

Как уже было объяснено выше, отец Порфирий не любил проповедовать, но для торжества оно было необходимо. Он написал и постарался… В его старании был еще один невинный умысел…

Он вышел. Вдруг перед ним среди мужицких косматых бород мелькнула европейская борода и прищуренный глаз. Отец Порфирий взглянул и весело сконфузился. Что греха таить? Отец Порфирий, сочиняя свое слово, думал об Эрасте Сергеевиче. Он услышит, будет судить, это будет знакомство… Он говорил, боясь и желая, он глядел и думал и — грешный человек! — к концу, чего уже никто не ожидал, ввернул современность и развитие…

Овчаров выслушал, но одобрил ли — решить было трудно. Обедня и молебен кончились, толпа повалила ко кресту, потом стала отваливать. Овчаров прошел вперед, ища Оленьки. Хозяйка и все гости были там, выжидая от тесноты. Он столкнулся с Настасьей Ивановной, на ней не было лица.

— Ко мне на пирог, Эраст Сергеич. Катерина Петровна, на пирог; отец Порфирий… — говорила она, ища глазами в углу у придела.

Оленьку подхватила барышня с новостью, что в городе офицеры в публичном саду наделали скандала. Студент уходил с парою мужиков. Старая барыня с внучатами разбиралась в просфорах и шинельках. Ее невестка и муж шептались, остаться ли, потому что, верно, пригласят. Отец Порфирий с крестом в одной руке другою подавал просфору уездному судье через голову подходившей Палашки. Овчаров был тут.

— Мое почтение, Эраст Сергеич, — обратился к нему поскорее отец Порфирий, — здоровеете у нас, здоровеете?..

— Нельзя сказать, — возразил Овчаров.

— Оттого, я слышал, слишком усердно занимаетесь.

— Не очень.

Он пожал Катерине Петровне руку.

— Я невыразимо устала. Мы завтракаем вместе?

— Не знаю.

Толпа отвалила совсем; благородная публика двинулась от клиросов. Настасья Ивановна глядела. Отец Порфирий хотел унести крест. Но вдруг он остановился. Гости тоже остановились, и вдруг все притихло.

Тихим, смиренным шагом, потупив голову, из глубины своего угла шла Анна Ильинишна. Она была до того торжественна, что поражала. Ей в безмолвии, расступясь, очистили путь до отца Порфирия.

Анна Ильинишна подошла к кресту… Непременно что-то должно было совершиться…

Вдруг Анна Ильинишна обернулась к Настасье Ивановне.

— Настасья Ивановна, — произнесла она громко, — простите, в чем я перед вами согрешила.

И поклонилась ей в ноги.

Настасья Ивановна вздрогнула и побагровела. У нее отнялся язык.

— Матушка, что вы? Что вы, родная моя? — выговорила она, едва опомнясь и нагибаясь к Анне Ильинишне, вся дрожа. — Анна Ильинишна… Господь с вами! разве я стою. Да это ни на что не похоже!

В глазах у Настасьи Ивановны зашаталась церковь, люди…

— Матушка, — повторяла она. Анна Ильинишна не разгибалась.

— Воды, — сказала Катерина Петровна, — нет ли стула?..

Поднялась суматоха. Гости их окружили. Послышался шепот, легкий смех… Отец Порфирий, осенив крестом паству, скрылся.

— Анна Ильинишна, — повторяла Настасья Ивановна. — Я — как перед богом… встаньте, сделайте милость…

— Овчаров, soulevez donc cette pauvre femme[114], — сказала Катерина Петровна, нагибаясь тоже.

— Пойдемте, маменька, — сказала Оленька. Она была вне себя. — Пойдемте. — Она дергала мать за мантилью. — Пойдемте! — повторила она и наконец, взяв ее под руку, силою вывела из кружка.

Они пошли по церкви. Оленька вела ее скоро. Настасья Ивановна ничего не понимала. Что-то говорилось им вслед, их громко кликала Катерина Петровна. Отец Порфирий, хотя званный на пирог, уходил домой. Гости, незваные, сердитые, что не позвали, огорченные, что не видят развязки скандала, еще окружили Анну Ильинишну, чтоб попользоваться хоть чем-нибудь. Катерина Петровна поддержала ее под руки. Анна Ильинишна, бодрая, полная оскорбленного достоинства, выпрямилась, поднесла платок к глазам и сказала вслед уходившим:

— Вот вам и мое смирение! Видите, как они мирятся! Благодарю вас, Катерина Петровна, и вас, Эраст Сергеич… Я была уверена, что по благородству вашей души вы меня не покинете, и если сестрице угодно было оклеветать меня… Но господь видит: я не виновата, что меня так отвергают…

— Vraiment cela n’a pas de nom, cette mechancete[115], и что за невежество, — проговорила Катерина Петровна. — Пойдемте, Анна Ильинишна, успокойтесь.

Анна Ильинишна, все закрывая глаза платком, позволила вывести себя из церкви. Овчаров надевал перчатки.

— До свидания, Катерина Петровна, — сказал он… Он хотел идти домой.

— Как, вы не с нами? О, нет, нет! Пойдемте, я хочу вас видеть, пойдемте.

Овчаров взял ее под руку. Он шел охотно и неохотно. Собственная его фигура между Катериной Петровной и Анной Ильинишной казалась ему немного смешна. К тому же Анна Ильинишна плачущим голосом рассыпалась в преданности к Катерине Петровне и к нему, Овчарову. Но прелесть «истории» (он давно был лишен этих спектаклей) привлекала его. А главное — ему хотелось видеть Оленьку, быть может, объяснить ей…

Оленька с матерью шли впереди его, шагах в тридцати по выгону.

Она была взбешена, слезы выступали у нее на глазах, она задыхалась.

— Это ни на что не похоже! Это — срам, — говорила она, — хоть не гляди на свет божий, всякий встречный хохочет.

— Оленька, я ничего не понимаю. Зачем она это сделала? И я ей ничего не успела сказать, а ты меня уводишь… Она хотела помириться… Вот она идет с Катериной Петровной. Я к ней пойду…

— И не смейте! — закричала Оленька. — Мириться! Да она вас осрамила, перед всеми знакомыми осрамила! Теперь слывете злодейкой! Ангел какой! Лицемерка! Кто же ей мешал мириться дома? Нет — бух в ноги, чтоб все любовались! Господи, это — хоть не живи на свете!

— Да что же? Ведь, должно быть, твоя правда, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, вдруг оживясь и вспыхнув. Она даже приостановилась. Собственное чувство, не сознанное в минуту катастрофы, вдруг выяснилось и закипело. — Я — дура! Твоя правда. Если б она по душе, точно по душе… Я бы ее, видит бог, поцеловала, а то — сама суюсь, а самой противно, ну, вот точно будто — господи, прости мое согрешение! — не попутал же меня окаянный.

— То-то, что моя правда. И они все — нечего сказать! Вон не угодно ли полюбоваться. Ведут, как святую какую. И ваш Эраст Сергеич ведет на своих козьих ножках.

Она повернула мать за плечо.

Точно, Анна Ильинишна и ее ассистенты, обойдя мать и дочь более короткой дорогой, уже подходили к крыльцу дома.

— Видите! Погодите, вас еще будут бранить.

— За что? Нет, покорно благодарю, я не дамся.

— Увидим… Храбрая какая! Это — что?.. Эраст Сергеич хочет улизнуть!..

Овчаров в самом деле, проводя дам, сделал шаг назад. Ему опять показалось как-то неловко войти.

— Нет, уж я тебя не выпущу! — вскричала Оленька и бегом пустилась к нему.

— Эраст Сергеич, — сказала она, — пирог на столе. Так званые гости не делают. Войдите.

— Благодарю вас, — сказал Овчаров и вошел.

Он был немножко в недоумении. «Мировая это, что ли? — думал он. — Ясно, что она не пожаловалась ни матери, ни Катерине Петровне. Должно быть, мировая. — Он улыбнулся. — О, женская добродетель! Было из чего прикидываться!»

Он молча вошел в залу, поглядывая на Оленьку. Та молчала тоже. У нее было ужасно лукавое лицо.

Настасья Ивановна скоро догнала их. Бедная, совсем запыхавшись, сердитая, потому что Катерина Петровна прошла в комнату Анны Ильинишны и они затворились, обрадованная, что Эраст Сергеевич не сердит, если пришел, и сбитая с толку, почему же он не сердит. К счастью, закуска уже была готова на столе.

— Покушайте, батюшка, — сказала она и, совсем забыв приемы благовоспитанной хозяйки, не посадив гостя, не перемолвив более слова, в волнении воткнула вилку в дымящийся пирог и поскорее начала его «рушить».

— Я не ем, благодарю вас, — сказал Овчаров, стоя со шляпой.

— Ах, ведь надо прежде чаю!

— Дайте мне пирога, маменька, — сказала Оленька и, положив себе кусок, принялась есть молча. У нее тоже дрожали руки.

В комнате было тихо и как-то все неловко, не у места. Настасья Ивановна зачем-то отодвинула графин, а колбасу совсем стащила на другой столик.

— Так это все, — произнесла она, заметив наконец, что делала, — не по-праздничному у меня… Я не ожидала. Господь знает, что это такое.

«Глупость — вот что, — подумал Овчаров. — Всенародное покаяние! Но ведь это — прелесть!..»

— Ольга Николавна, — сказал он вслух, — как провели вы время у Катерины Петровны?

— Отлично, — отвечала она, подняв смеющееся лицо от тарелки. — Разве можно скучать у Катерины Петровны? Притом я никогда не скучаю.

— Вот как! — заметил Овчаров и рассердился. Решительно у нее было что-то на уме.

Настасья Ивановна, обрадованная, что хоть заговорили, побежала за чаем. С ним явилась Аксинья Михайловна.

Овчаров взял чашку.

— А Катерина Петровна? — спросила Настасья Ивановна.

— Еще не выходила, — сказала Оленька, пожав плечами.

— Что же это? — Настасья Ивановна оглянулась на запертую дверь.

— Не знаю. Ей, верно, угодно сидеть там. Утешает. Но я ее звать не пойду, маменька.

— Зачем же звать? — сказала Настасья Ивановна, покраснев и в нетерпении сбрасывая чепец. — Я — хозяйка. Катерина Петровна — такая воспитанная, должна знать, кто здесь хозяйка.

— Должно быть, не вы.

Катерина Петровна вошла в эту минуту. За нею чья-то рука крепко притворила дверь.

— Vous êtes isi?[116] — любезно обратилась она к Овчарову. — Настасья Ивановна, я должна вам сказать, что ваш поступок… Вы непременно должны просить прощения у этой несчастной.

— В чем, Катерина Петровна? — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками.

Она подошла наступательно к Катерине Петровне. Ее гнев и вся сдержанная горечь обиды прорвались разом, не умеряя выражений.

— В чем просить прощения? В том, что она меня оскорбила!.. Нет-с, этого вытерпеть я не могу, воля ваша!

— Но она вам в ноги кланялась, Настасья Ивановна…

— Не верю, хоть вы расклянитесь — не верю! Ей осрамить меня хотелось!.. Я же ее приютила… Господи, боже мой! Нет, вы лучше и не говорите.

Катерина Петровна взглянула на нее строго и презрительно.

— Ну, — сказала она, — теперь я верю, каково ей было у вас житье, вы извините.

— Каково житье? Это уж вы позвольте знать моей совести, Катерина Петровна!

У Настасьи Ивановны выступили слезы.

Катерина Петровна села. У нее был вид судьи. Овчаров улыбнулся и пошел к двери.

— Нет, уж вы не уходите, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, увидев эту улыбку. — Дура я — так дура, а свое выговорю при свидетелях.

— Что же вы свое выговорите, Настасья Ивановна? — сказала Катерина Петровна.

— А то, что при всем моем к вам уважении, Катерина Петровна, я вас в толк не возьму. Сами вы меня упрекаете, а если Анна Ильинишна сердита, так это по вашей милости. Кто ее видеть не захотел и знакомой не признал? Не вы, что ли, Катерина Петровна? Не помните, что ли? Вот с тех пор у нас все и пошло к черту.

— Я? — сказала Катерина Петровна с достоинством. — Но у меня есть свои причины. И что я знаю в ней предосудительного, вы и видеть не должны…

— Я ничего и не хотела видеть, а она вот как отплатила.

— Вы и не могли разобрать ее, — настаивала Катерина Петровна. — Вы вникните в себя. Во-первых, это вам не по силам, а во-вторых, всматриваться в наши распри, то есть нашего круга, вы не имеете никакого права.

— Да это — что же такое? — вскричала Настасья Ивановна, с напряжением проследив за ее словами. — Это значит, матушка Катерина Петровна, что для вас скверно, то для нас, маленьких людей, должно быть хорошо! За что такая немилость?

Катерина Петровна встала, немного смущенная.

— Мы еще очень милостивы, — начала она.

— А по моему глупому разуму, — прервала ее Настасья Ивановна, засмеявшись самым горьким смехом, — не то, что нам рекомендовать ваше скверное, вам бы следовало маленьких людей отводить от скверного!

— Я вас и учу, — сказала Катерина Петровна, вспыхнув, — по в вас столько жестокости, такое упорство сердца… я не понимаю, как в ваши годы вы не краснеете! И ваша дочь… Вам угодно улыбаться, mademoiselle Olga? Хорошо, очень хорошо-с. Поверьте, княгиня Марья Сергеевна, какие бы ни были у нее неприязненные отношения к вашей двоюродной сестре, не так-то легко посмотрит на эту историю.

— А мне какое дело? — сказала Настасья Ивановна.

— Нет дела? И вам также нет дела, что, по долгу гостеприимства, вы должны снисходить… что Анна Ильинишна, приехав к вам, все-таки сделала вам честь, что она — женщина нервная, нездоровая…

— Господи, да она здоровешенька!

— И наконец, — сказала Катерина Петровна торжественно, — вашим сегодняшним упрямством, вашим скандалом вы подаете вредный пример всем — всем, даже мужикам. Это, Настасья Ивановна, ни на что не похоже!

— Что же делать! — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками. — Но я не покорюсь, бог видит, не покорюсь Анне Ильинишне!

Овчаров глядел. Бедная помещица, со своим круглым красным лицом, с доморощенной талией, со своим канаусовым платьем и мантильей, расстегнутой от волнения, была уморительна, но вместе так непоколебимо тверда, что еще один шаг — и она могла дорасти до уменья презирать. Овчаров увидел это, и вдруг его забрала злоба.

— Если позволите мне слово, Настасья Ивановна, — сказал он, — вам, точно, нужно помириться.

— Мужики! — продолжала Настасья Ивановна, едва оглянув его. — Никогда они того не скажут, что вы говорите, Катерина Петровна. И нет на моей душе греха.

— Ох, какая гордость! — начал Овчаров.

Она опять его оглянула.

— Да, гордость! — вскричала Катерина Петровна. — Вот и Эраст Сергеич меня поддержит. Этого нам потерпеть нельзя. Я вам советую в последний раз…

— Помиритесь, Настасья Ивановна, и я вам советую. Это — большой недостаток смирения и такой дурной пример…

Настасья Ивановна посмотрела на Овчарова, и на этот раз очень пристально.

— Я думала: вы шутки шутите, Эраст Сергеич, — сказала она.

— Что такое-с?

Овчаров выпрямился.

— Да не вам бы говорить и не мне бы слушать!

— Что такое-с?

Настасья Ивановна захохотала.

— Не вы ли мне сказали: плюньте на эту ханжу! Э, полноте, батюшка! Сегодня — одно, завтра — другое! Оставьте нас, старых баб, возиться в своем деле!

Овчаров покраснел и взял шляпу. Катерина Петровна слегка покачала на него головой. Он откланялся Оленьке.

— Какой вздор! — прошептала она кокетливо. — Уходить из-за таких пустяков! Как вам не стыдно? Разве мы не знаем, что вы все шуточки шутите? Садитесь, прошу вас.

Она удержала его за рукав.

— Я вас не понимаю, — начал Овчаров, взбешенный, потому что терялся.

— Подождите. Мне нужно. Одним словом — я вас прошу.

— Как угодно.

Катерина Петровна шла к двери.

— Вы знаете, — сказала она, — что я не из таких особ, которые выносят отказы.

— Не могу, Катерина Петровна. Мне очень прискорбно, что вы сердиты, а не могу.

Овчаров злился.

«Удивляюсь Катерине Петровне! Что за терпение!» — думал он. Но он не знал, что Катерине Петровне нельзя было ссориться до конца.

Катерина Петровна точно одумалась.

— Но вы опомнитесь, — сказала она, отходя от двери. — Эта женщина сейчас целовала мои руки!

— Ах, господи! Ведь ваши, а не мои!

— Ваши?.. Настасья Ивановна!

— Да я и не хочу, не хочу, чтоб их целовали: они — не графские! Лишь бы оставили меня в покое.

— Успокойте ее.

— Чем?

— Помиритесь.

Настасья Ивановна вышла из себя.

— Ах, господи! Да возьмите вы себе эту Анну Ильинишну, если она вам так мила.

Катерина Петровна отворила дверь.

— Катерина Петровна! — вскричала Настасья Ивановна и чуть не схватила ее за плечи. — Простите меня. Бог видит, я вас уважала… Хоть я — невежда, а мне тяжело… я так расстаться не могу… и Оленька…

— Да, — сказала Катерина Петровна, вдруг почему-то смягчась, — я вас не узнаю, Настасья Ивановна. И это за все мое внимание!..

— Вот об этом внимании я и хотела поговорить с вами, Катерина Петровна, — сказала Оленька так неожиданно, что все на нее взглянули.

У нее давно горело лицо от негодования; у нее в уме промелькнуло то, что она подслушала у Катерины Петровны, непонятное, но возмутившее ее; сейчас Катерина Петровна и Овчаров показались ей до того противны… Она решилась.

— Оставимте в покое Анну Ильинишну, — сказала она, — вы уходите, Катерина Петровна, а мне надо сказать вам и Эрасту Сергеичу… Благодарю вас за ваше сватовство. Я не пойду за Семена Иваныча.

Катерина Петровна ахнула. Слово было так внезапно, так дерзко, так безумно, что она села в кресло и сложила руки.

— Что такое? — сказала она.

— Ничего. Не пойду, и только.

— Но ваша свадьба решена?

— То есть вы решили, а я еще нет, — сказала Оленька, улыбаясь.

— Но вы с ума сошли… Настасья Ивановна, это что? — грозно обратилась Катерина Петровна.

— Как угодно Оленьке, — сказала Настасья Ивановна.

— Но это оскорбление выше меры! Когда вы были согласны…

— Никогда. Я только молчала. Не спрашивайте маменьку, — продолжала Оленька после секунды общего безмолвия, — это мое дело. Хотя я знаю, что и Эраст Сергеич по своему расположению брал на себя труд ее уговаривать… Мне очень грустно, что он напрасно трудился.

— Я исполнил просьбу, — начал Овчаров и вспыхнул.

— Ну-с, а резоны вашего отказа?

— Семен Иваныч мне противен.

— Что такое? — вскричала Катерина Петровна, задыхаясь.

— Да как же я вам объясню? Ну, скверен, и только.

Катерина Петровна онемела.

— Может быть, у меня дурной вкус или я дура, — продолжала Оленька, — но я его видеть не могу. Так бывает. Человек, будь он хоть первый мудрец на свете, не всякому нравится. Да что же я говорю! Семен Иваныч и не мне одной, он и умнейшим людям не нравится… вот он и Эрасту Сергеичу противен. Спросите.

Овчаров стоял. Катерина Петровна только повернула к нему голову.

— Разве неправда? Неправда, Эраст Сергеич? — вскричала Оленька, подходя к нему близко с сверкающими глазами. — Говорите. Как честный человек, сейчас говорите, дрянь для вас этот Симон или нет?

— Ну, да, — пробормотал Овчаров, — но мои личные вкусы…

Он не кончил. Опустив голову, он встретил взгляд. Взгляд Катерины Петровны был ужасен.

В комнате сделалась тишина. Оленька даже оробела. Она сама не понимала, до чего дотронулась, что еще сделала, и подошла к матери. Настасья Ивановна была ни жива ни мертва. Овчаров вышел.

— Вижу, — сказала наконец Катерина Петровна, — до чего может дойти крайнее бесстыдство… Вы с ним сговорились, Ольга Николавна! Но надо мной так легко не тешатся… Это все узнают. Благородный человек не переступит вашего порога. Хорошо, Настасья Ивановна! Хорошо! Славно вы приглядели за поведением вашей дочери!

XIX

Мать и дочь остались одни.

Настасья Ивановна молча села на диван и глядела на опустелую комнату, на Оленьку. Оленька смеялась, но в ее смехе слышалось раздражение.

— Ты слышала, что она сказала? — проговорила Настасья Ивановна.

— Слышала. Так что же?

— Ничего. Бог ей судья. А тяжело, Оленька, на старости лет… И тебе, молоденькой, я думаю, невесело.

— Мне? Мне вовсе не скучно. Добрые люди не поверят, а дрянь — да думай она себе, что хочешь!

Настасья Ивановна опустила голову. Оленька ее не трогала. Она ждала, чтоб мать развеселилась сама, то есть, выражаясь как следует, трезвее взглянула на происшедшее. Но Настасья Ивановна не глядела.

— И, полно, маменька, — вскричала наконец Оленька, целуя ее в раскрасневшиеся и заплаканные щеки, — с чего ты приуныла?

— Оленька, ведь мы со всеми в ссоре!

Оленька засмеялась.

— Ты — пресмешная! Есть о чем жалеть!

— Как же… Вот и Эраст Сергеич… Ты его чем-то разобидела… Все совестно… Сколько лет я хозяйкой, а еще никогда такой напасти…

Оленька вспыхнула.

— Так мало над нами мудрили! — вскричала она. — Полноте! Стыдно. Ну, дуры мы деревенские, ну, учить нас надо, да было бы кому учить. А то, хороши учителя — две сумасшедшие бабы да один растерянный!

— Какой растерянный, Оленька? — спросила Настасья Ивановна, слабо улыбнувшись.

— Какой? Известно, ваш Эраст Сергеич… А вы лучше поешьте, вы с приятелями и про еду забыли. А там подумаем, как извести Анну Ильинишну.

При имени Анны Ильинишны к Настасье Ивановне вернулась вся ее энергия. Она мужественно положила себе порядочный кусок пирога, налила квасу, перекрестилась, и все соображения пошли как по маслу.

К концу завтрака мать и дочь придумали. Был заложен тарантас, и они отправились в город. Там у дядюшки Павла Ефимовича, у разных знакомых не без хлопот были заняты деньги. Воротясь на другой день, Настасья Ивановна решительно ворвалась в комнату Анны Ильинишны и объявила, что она желает, чтоб она оставила ее дом, и для сего вручает ей сумму. Пусть Анна Ильинишна избирает жительство где угодно; Настасья Ивановна согласна содержать ее на свои последние копейки, но лишь бы не видеться. Анна Ильинишна приняла деньги молча. Желала ли она только этого или тут придумала, что надо делать (кто ведает глубину сердца!), только Анна Ильинишна стала собирать свои чемоданы.

За затворенной дверью Настасья Ивановна слышала, как она возилась с Палашкой.

— Было из чего приезжать меня мучить, — заметила она.

Но так как мучения ее были сложны, то она тотчас перешла и к другому их виду.

— Оленька, — сказала она, глубоко поразмыслив, — ведь по-настоящему надо отказать от бани Эрасту Сергеичу? Он ничего не знает; да не нести же нам нарекания.

— И, оставьте его, маменька, — возразила Оленька, — хуже будут толки. Если не дурак, уберется сам.

На другой день, не простясь, выехала в город одна часть мучений Настасьи Ивановны. Она приказала сказать, что, конечно, возвратит ей деньги. Этого, впрочем, не случилось. Из города Анна Ильинишна налетела коршуном на свою княгиню, Марью Сергеевну, еще не убравшуюся за границу. Анна Ильинишна разбранила свою княгиню так, что та сейчас отвела ей вечное жительство и прежние комнаты в своем доме.

— Должно быть, люди, нужные друг дружке, — заметила Настасья Ивановна, когда до нее дошла эта развязка.

Эраст Сергеевич еще две недели пил сыворотку, покуда нашел, что она начала вредить ему. В одно прекрасное утро он исчез. От блестящего посетителя осталась одна записка, где он внушал Настасье Ивановне помнить, что счеты их кончены сполна.

Он уехал в город, оттуда в Москву, оттуда, обретя кредит, за море. Березовку свою (прокляв ее наконец под другим именем в одной статье, которую еще успел написать), — эту Березовку он бросил и отряс прах сапогов своих, то есть забросил ее нравственно, отторг от нее свое сердце; материально же он ее устроил, начертав наконец проект будущих своих отношений к ее жителям.

Жители эти нынешний год на страх и соблазн соседям произвели беспорядки. Кто был виноват? Многие винили проект Эраста Сергеевича, а другие… другие приписали дело общей неразвитости всего тамошнего края — такой неразвитости, от которой цвет наших лучших людей принужден покидать родное пепелище…

Нынешний год Овчаров совсем поселился за границей.


Загрузка...