Родилась я в слободе Пятигорье. Может, слышали, если случалось проезжать слободские стороны, и, наверное, слышали, что там, недалеко от нас, набожная старушка вырыла пещеры в меловой горе. Тридцать или сорок лет трудилась она — неисходимые пещеры ископала! Слух идет меж людей, что была эта женщина немощная, слабая, но духом сильная. Святая память осталась по ней.
Как выйти из этих пещер да стать по солнцу — забелеют перед вами всё горы да горы меловые, высокие, крутые! А меж теми горами журчит узкая, глубокая и прозрачная речка. Быстро бежит она, словно сердится, до самого поемного луга; а там тихо и широко разливается по лугу; далее как серебряная лента вьется под лесами; а еще дальше где-то пропадает в густых, высоких камышах.
Слобода наша стоит над самым разливом, на пяти горах меловых. В былые, смутные времена селились повыше, чтоб укрыться от нечаянного набега врага — татарина; сверху издалека завидишь — и уйти и схорониться успеешь. Горы те местами заросли густыми садиками. Меж белых хаток, в зелени, смотришь, вишня в цвету, как в молоке, стоит или стройный тополь шелестит пахучими листьями; а там, над воротами, густая, непроглядная груша раскинулась наметом; по берегу кусты калины, как руками, сплелися и потянулись вдоль; нагнулись вербы; теснится и лезет из земли густая лоза. На скатах, к воде пышные огороды разрослись. Там-то зелени всякой, там-то цветов! А тропинок! — и к речке по воду, и к соседке, и к другой. И все это исходили, истоптали легкие ножки девичьи.
Наша хата стояла на самой маковке горы. Просторно и далеко вокруг видно… Часто вспадают мне на ум молодые года: когда что было и как было… Выйду, бывало, сяду на завалинке и долго прислушиваюсь… Вечер тихий; солнышко уходит за гору; вода, словно пламя, заблестит и потухнет понемногу. У каждой хаты шум и говор слышен; а там тучка пыли подвигается к селу, стадо идет с поля; а там, вдали, песни поют; а за речкою кузнец кует… Вот уже и небо меркнет; темнеет и затихает земля; умолкает все… тихо засверкали золотые звездочки; взошел ясный месяц; а в воде трепещут другие звезды, другой всходит месяц; защебетал соловей… откликнулся другой…
Отца, матери я не запомню; еще в пеленках осталась сиротой. Принял меня к себе и приютил мой родственник Павел Булах. Зажиточный он был хозяин. Шесть пар волов да два плуга пахали у него; довольно было и сенокосов своих, и у людей брал. Временами хаживал на Дон; не каждый год, а так, когда ему вздумается, как будто кто погонит его туда. Навезет, бывало, разной рыбы соленой для продажи, а то и даром раздает; лишь бы себе в запас осталось. Выгода ему не велика была, а пожалуй, и убыток; только он сильно любил ходить в дорогу. Еще отец его чумаковал[20] и, бывало, брал его с собой; он тогда и пристрастился к чумачеству и теперь от дому до Дону как по саду у себя прогуливался. Вот как воротится домой, да еще и весёлый: «Жинка! а ведь криница-то[21] в степи, что подле Робленых могил, совсем засыпалась».
Жена хоть и не знает, не ведает, какая там криница, а пожалеет: «Жаль, — скажет, — кринички!»
«А когда мы с покойным отцом хаживали, какая вода там была — чистая, как слеза!» Да и начнет рассказывать, как то бывало встарь и как теперь.
Жена у него — душа, не человек была, такая тихая, приветливая. Я от роду не слыхала от нее слова горького, да и лицо у нее такое было, что вот точно она из божьего дома только воротилась. Уж сединки пробивались в голове, а женщина еще красивая была, величавая, как лебедь белая. Хозяин хоть и добрый человек был, да нрава жесткого. Он очень любил жену и дочь, но не любил, чтоб ему перечили, и не говори ему, и не спрашивай, и не советуй, когда что сказал. В хозяйстве ли, в деле каком, он сам себе судья, сам размыслит и порешит, а жене только скажет, если надо. Она же всегда с ним согласится и не подумает, чтоб могло быть иначе; все свято, что он сказал. Бывало, как сведет он вместе черные брови, как сожмет тонкие губы да сверкнет глазом, что свечкой, — мы с матерью чуть дышим… А Катря не боится ничего; она не в мать уродилась — пылкая, вострая девушка; трудно ей покоряться было и отцу. Как начнет, бывало, спрашивать, да расспрашивать, да спорить с ним, то не уймется, пока он не вскрикнет: «Годи!»[22] — таким голосом, что самый отважный человек на свете приумолкнет. После того еще долго у Катри горит личико и слезы дрожат на глазах.
Катря была красавица. Как нарядится, бывало, — одна дочь у отца, ничего не жалели, — исподница цельная, плахта шелковая, как писаная; платок повяжет легонький с золотыми цветами, с золотой каймой и цветочек приберет к лицу, особенный; корсет зеленый, как весенняя трава, из хорошего сукна. Коса у нее была такая, что косников[23] не надо — только голубую ленту или красную вплетет — чуть не до земли; ожерелье дорогое, и на нем дукач[24] с каменьями. Башмачки на высоких каблучках; сорочка тоненькая, мелко вышитая во всю руку… Войдет, бывало, где гостей полна хата, — все умолкнут, на нее заглядятся; а она, словно маков цвет, улыбнется всем, как ягодкой подарит… А какая веселая и живая была!
Родни у нас довольно: тот женится, та замуж идет, — меж своими навеселишься. Одевается она, бывало, на свадьбу или на вечерницы — так все в руках ее и кипит; вмиг готова. Перетянется поясом — тоненькая, тоненькая! И куда б она ни пошла, никто ее не перепляшет, никто не перепоет ее соловьиного голоса.
Настанет весенняя пора, — с кровель закапает вода, побегут ручейки с гор, стает снег в садиках, взломает лед на реке, солнышко греет из-за теплых тучек, ветерок теплый пахнет — дышишь не надышишься, — Катря первая запела веснянку, идет по селу, пост наш соловушек и выкликает подруг на улицу; и все ее слушаются; да кто бы и не послушался Катри? Всякий готов ее волю выполнить; бог весть, есть что-то такое в этих людях. С подругами она, бывало, столько раз на день и расхохочется, и рассердится на них, и снова обнимется.
Ах жизнь, жизнь молодая! Плывешь ты по вешней воде!
Но вот и весна идет — веселая, как праздник. Небо голубое, чистое; везде вода блестит; распускаются рощи; сады убираются цветами, — сколько свежести и запаха! Вечером соловей затаится в густом клене и льет оттуда свои звонкие песни; кукушка то вторит свое «куку!» и «куку!», то хохочет беззаботно, взлетая на высокую березу; гудят пчелы в воздухе; мелькают белые мотыльки над молодой травкой, жуки снуют и суетятся в воздухе… Какой-то шум, какой-то гул из-под земли, с неба и от воды!
Дожидаемся вечера, а вечером идем на высокий курган — что могилой у нас называется. Чуть светят острые рога молодого месяца; везде тихо; только мы поем, да где-то мельница шумит, да вода плещет в берега тихонько…
А в праздник, бывало, проснемся ранехонько, идем в церковь, словно тучка разноцветная плывет по степи; там стоим смирнехонько, как свечки. Воротились, обедали, не обедали — опять все вместе снова; Катрю слышно больше всех: «Куда ж, голубушки, на могилу пойдем?» — «Нет, в лес по цветы!» — «А лучше в степь, сестрицы, на козацкое раздолье?» И там хорошо! Там еще лучше, а там еще веселее! Там и там — везде весело, везде хорошо! И как рой девушки высыпали за село; песня и хохот несутся далеко…
Эх, молодость — золотое времечко! Что ни задумал, все тебе по силам, все отрадно; не то — старый человек, он как будто в тучу вошел…
Была у нас соседка, вдова Филипиха, — хозяйка на все село известная. На хату ее посмотришь — как кукла; огороды полны всего; сад длинный; сколько полей, степи сенокосной! Там и баштан и пасека; телята такие красивые пасутся, — чего там у нее не было! А сама, хозяюшка, дородная, высокая женщина и как будто солнышком прижжена, волосы, как уголь; одевалась она в красный очипок[25] и в зеленую кофту. Сапоги сафьянные, красные или желтые; широкие, белые рукава размахиваются, и расхаживает она, точно богатая теща у бедного зятя.
Филипиха была давняя приятельница нашей матери; жили они меж собой хорошо, как следует в соседстве, и любили друг друга.
Недолюбливал только наш отец вдовы за то, что она такая несговорчивая, все, как и он, по-своему любила. Не очень жаловала и вдова его: рыбак рыбака видел издалека.
Что, бывало, отец ни устроит в хозяйстве, что ни придумает, мать похвалится вдове — вдова все осудит. Хоть иной раз в глаза прямо не скажет, так вздохнет тяжело и головой покачает… Совсем не по ней было, что мать так угождает старому мужу, так его слушается. Придет, бывало, к нам Филипиха, — а старика дома нет, — сейчас начнет словцо, другое закидывать — воду, как говорится, мутить: муж, дескать, хозяин в поле, а жена госпожа в доме; не милое житье с теми мужьями, что весь дом пляши по его дудке. Это как хрен коренастый: где уж разрастется, ничего там доброго не посеешь. Не мед пьется с такими! Лихое житье!
— А как же не лихое, — отвечает мать вдове. — Сохранил нас бог, пусть и наших деток соблюдет!
— Еще бы твой-то не нравный, голубушка! Еще бы твое-то житье просторное! Куда как легонько живется!
— Вот тебе раз! За что меня дарите таким горем, что у меня отроду его не бывало? Да меня муж никогда и словом не обидел.
— Что ж, все молчит? Говорят, и палач неговорлив, а голову ему нипочем отсечь. Молчит! — это молчание камнем на душе лежит. Он у вас ни совета, ни привета не ищет, обходится с вами, как пан с крестьянами.
— Что это вы, соседушка, что вы! Может, он и крут немножко и своенравен уродился, да зато он разумный у нас; нам хорошо за ним; спасибо ему…
— Да, ты бы, бедняжка, кажись, и врагу своему спасибо сказала! Уж, видно, ты одна такая у господа бога! Меня бы он так не обошел; я бы ему свое доказала. Увидел бы он!
— Ну полно же, полно, мое серденько, — ублажает ее мать, — не годится мне такие речи слушать…
— А я для чего говорю? Для чего, думаешь, как не по дружбе! Мне-то какая тут беда! Говорю, любя тебя, жалеючи… Ты как ребенок своей беды не понимаешь; не видишь ее, и на здоровье тебе!
И так, видите, любя и жалеючи ее, беду ей же указывает, от сердца, по всей правде своей. Вдове казалось, что от горя нельзя не отбиваться руками; что хоть и не отобьешься, так боем вволю натешишься. Не то чтоб вдова уж очень не любила старика нашего: как придет, бывало, да его дома нет, то как будто ей досадно, даже очень досадно станет: тогда у нас и на огороде непорядок, и в поле что-то плохо, и зимы она ждет холодной, лютой… А как наш отец тут, она глядит бодро, все тогда ей по сердцу.
Как сошлись, так и начнут, бывало, словами один другого обходить.
— Э, — говорит наш батько, — э, пани соседка! я бы вас полковником поставил. То другим молодицам сеять мак да садить морковь, а вам, вам, право слово, атамановать!
А сам, говоря, как-то сбоку, лукаво на нее глядит, так что гордая вдова покраснеет и гневные очи потупит в землю, собираясь с мыслями для ответа.
— Это все шутки и прибаутки, пан сосед; а вы мне скажите какое-нибудь разумное слово.
— Извините за разумное — не наша статья. Наместо его примите правдивое, почтенная соседушка!
И снова Филипиха покраснеет.
А как вспомнит, бывало, своего мужа-покойника, — она же часто любила вспоминать его, — «вот был человек!» — и вздохнет тяжело, и очи свои быстрые уставит в одно место… «Теперь его душенька в раю!»
— Благодаря вам, соседушка, — отзовется отец.
Она так и вспыхнет и кручину о покойнике позабудет.
— Мне благодаря? — схватится за это слово.
А отец мой спокойно и лукаво:
— Да, говорю, что вы ему вымолили местечко в раю.
И всегда, как ни сойдутся вместе, так и пошли один другого колоть, кажется, и ласковыми словами. Иногда, случалось, шпилька близко к сердцу придет, так что Филипиха и не вытерпит, разгневается и уйдет, подняв высоко гордую голову. Но это ненадолго: не замедлит опять нас проведать, и вновь так же точно и споры и вспышки. Настоящей ссоры никогда не было.
У вдовы была дочка Маруся, наша подруга и ровесница нам: добрая, тихая такая, и красотка под стать Катре; мы ее называли Зорька. Личико кругленькое, глаза светлые, брови как черкнул кто-нибудь тонкой линией, ротик малиновый; такая статная и высокая, голос нежный — бывало, заговорит, так, кажется, и ласкает тебя. И уж так тиха была, словно печалится о чем-то. Никогда она сильно не разгорится румянцем, как Катря наша, не вскрикнет, не бросится к тебе, не заплачет громко, не станет танцевать до упаду, не рассердится до ссоры. Не истомленная веселостью, не измученная горем — ясна она была, как зорька.
Мы с Катрей очень любили Марусю; как только свободная минута — мы прямо к ней: здравствуй! что поделываешь, сестрица? Хоть вдовы-то мы и боялись немножко. Катря не робкого десятка, да и та смутится, бывало, перед темным взглядом Филипихи.
Заходили мы к Марусе и в рабочую пору — соскучишься, чтоб словечко наскоро перекинуть, — а тут и встретит тебя сама Филипиха и станет перед тобою, точно ледяная стена:
— А что, голубушка, должно быть, у вас конец работе?
— Нет, я только к Марусе прибежала на минуточку, проведать…
— Спасибо, милая, спасибо; нас еще пока милует господь. — И так, будто ласково примет, а смотришь — выгонит из хаты только тем, что станет перед тобою и в глаза тебе посмотрит.
Филипиха была мать упрямая, непреклонная. Как осуждала она мужей гордых, своенравных, так еще хуже, говаривала, видеть дурную хозяйку в семье. Семью свою хозяйке надо держать, как мак в горсти, а не удержишь, все рассыплется и по ветру пойдет. Она так и делала, как говорила. Пошлет ли куда свою дочку, бывало, гулять ли пустит, дочка у нее не опоздает, не замешкается. А когда наша Катря где-нибудь загостится да мать удивляется: что это дочки нет? — вдова покачает головой и глаза прищурит так лукаво…
Нам с Катрей житье было вольное: отцу некогда было за нами глядеть — работаем ли мы или гуляем; а мать… у матери, бывало, отпросимся, когда захотим. Опоздаем, то она за нас и работы наши поделает; только спросит нас: а что, весело ли погуляли? Бывало, в досужный час хотелось бы нам и Марусю с собой увести, да Марусю не пускают.
Мутила Филипиха у нас в хате, а наша Катря точно так же у нее…
— Житье твое, Маруся, житье! — заговаривала Катря, рассердясь.
А Маруся: что ж мое житье?
— Да что! Ты не живешь, а горюешь! Тебе ни выйти, ни погулять, ни пожелать ничего нельзя… Ты живешь хуже наймички!
— Да это тебе так кажется, Катря, а мне, дочери…
— Рассказывай! Я тебе поверю, что ты все по своей воле да по охоте делаешь ей угодное: сказки! Знаем мы эту охоту да волю…
— Иногда и погрущу, а все же мне лучше угодить ей.
— Такая угода свела бы в гроб меня: еще отдадут тебя замуж за какого-нибудь увальня старого — вот увидишь! Попомни мое слово, коли не отдадут! Ох, Марусенька моя милая! Моя любая! Бедная твоя головушка! — тихо прибавляла Катря.
— Вот! — смеясь, говорит Маруся. — Ты, Катря, заживо меня оплакиваешь.
А Катря и сама улыбается.
— Так, так, — говорит она, — знай же меня, настоящую твою друженьку!
— Катря! — спросила я ее. — А если тебя отец отдаст за того старого увальня, как ты пророчишь?..
— Так ты думаешь, я пойду? Я никогда не пошла бы!
— А если отец приневолит?
— Меня? Меня приневолит? — вскрикнула и покраснела до самых волос. — Я и сама батькина дочка — в него как раз!
— Ну, ну, берегись! — говорим.
— Вы часто меня бедою стращаете, как волком! Может, она и есть где в бору, а может, и нет ее… Теперь у меня то горе, что нельзя мне слова по правде промолвить при отце; только соберусь, хочу — все мигают на меня, все головами трясут — поневоле язык прикусишь. Да когда-нибудь так и я с отцом потолкую, переговорю!
А мы очень боялись ее смелого разговора. Уж как, бывало, мать свою Катрю уговаривает, как ее упрашивает!
— Душа моя! Не будь ты опрометчива, почитай отца! Не оскорби ты его словом или взглядом неосторожным! Слушай его смирнехонько.
Катря и обещает и забожится матери; а только отец что-нибудь не по ней сделает: или не велит покупать на ярмарке нарядов лишних, или не даст воза поехать куда-нибудь, — Катря позабудет и обещание: «Я скажу отцу, мама! Я еще отца спрошу, мама!» И бегает по хате… Раскрасневшись и со слезами на глазах… Мать, бывало, ее за руку да поскорей из хаты уведет.
А она очень мать любила для матери все стерпит, во всем послушается.
Один из наших родственников отдавал дочь замуж. Человек богатый, свадьбу пышную справлял И мы готовились на ту свадьбу втроем с Марусей. — Еще задолго до свадьбы начали забегать к нам девушки, то одна, то другая; узнали мы все начистую, что много было созвано гостей, чуть не со всего света; и откуда сватовья, и с кем понаедут.
Молодую выдавали в другое село, от нашего недалеко, в Любчики. Оттуда, рассказывали, все миром нагрянут; там будут и девушки, и козаки, и вся молодежь! Село большое. Хотя бы кто и не дожил до свадьбы, то с кладбища придет, — уверяли нас. Только и разговору было, что про ту свадьбу, что такая, и такая она будет, и невесть какая!
А главное, слух прошел, что будет какой-то родич молодого — козак Ча́йченко; да такой, что никто и не видел такого молодца: ни рассказать, ни описать нельзя!
— А кто из вас его видел, девушки? — спрашивает Катря. — Алена Чугуевна видела, как из церкви шла; и теперь что вспомнит, то вздохнет…
— Да и Маруся, кажется, его видела?
— Маруся! — вскрикнула Катря. — Ты видела козака Чайченка? Ну, что? Каков? Молчишь небось! Когда же это ты его видела?
— Как была с матерью на свадьбе у кумы, в Любчиках, тогда и видела, — ответила Маруся; а сама шьет да шьет…
— Ну что — и вправду хорош? А какие у него глаза?
— Он черноволосый, смуглый.
— Разговаривал с тобою? Что он говорил? Приветлив? Верно, гордый? К кому там он в Любчиках побольше льнет?
— Да бог с ним! перестаньте уж, — говорит Маруся.
— Расскажи же, расскажи, почему не рассказать?
Окружили ее, уцепились и не пускают.
— Что ж мне рассказывать?
— Какой там Чайченко? Право, хочется знать: разговорчив ли, по крайней мере?
— Нет, не очень разговорчив.
— Ну, уж, верно, гордый?
— Не знаю.
Расспросам не было конца: каждой ответь, на все стороны по словечку — и то устанешь.
Маруся, кажется, оттого и поспешила уйти домой.
Ну что будешь делать с этим Чайченком: он у всех девушек на мысли и на языке. Одна проведала, что у него есть старушка мать, другая наверное узнала, что он хочет поселиться в Любчиках. Даже разузнали, какую хату они там себе с матушкой покупают; а Пинчуковна вылетела на улицу, как воробей из-под крыши: «Чайченка Яковом зовут!» Да что уж тут! Проведано, какой и перстень на его руке… Ни одна без верных вестей не осталась.
— Ну, уж смотрите, не перехвалите через край, — смеется Катря подругам, — славны бубны за горами!
— Да вот уж и свадьба недалеко; увидим сокола залетного.
— Дай вам бог! А то уж, право, досадно слушать: только и разговора, что про него; хоть бы уже скорей повидали да затихли.
Вот уж зовут на девичник, просят на свадьбу… Мы нарядные, в цветах, бежим, смеемся. Маруся одна что-то задумчива.
Мы же с Катрей шутим, все-таки об этом Чайченке толкуем, что, может, он такой, что одним взглядом девушек побивает.
— Отчего ж Маруся наша так задумалась? Маруся! Да каков же Чайченко? Скажи, чтоб нам узнать его сразу, — говорит Катря. — Ты точно для себя одной его бережешь.
— Да что ж сказать мне?
— Да каков тот славный Чайченко?
— Молодой, черноволосый.
— Только и всего? — смеется ей Катря. — Ну мало ли на белом свете молодых, черноволосых! Как же его меж ними признать? Как на беду, все любчевские молодые люди черноволосые. Да, может, у него во лбу месяц, а на затылке звезда?
Подходим; людей, людей! И на улице, и вокруг хаты — негде иголки воткнуть. Кое-как мы пробрались, вошли в избу. Тут все наши девушки — здороваемся, друг дружку расспрашиваем… С молодой словечко перемолвили, пожелали ей всего, всего на свете. Стариков хозяев поприветствовали. А тут заиграла музыка; девушек, словно цветов, был полон двор. Вокруг парубки[26] стояли как стена. И сколько их там было — одних сторонних, чужих! Куда ни обернешься, все на тебя незнакомые глаза блестят!
«Где же тот Чайченко? — думаю. — Где тот невиданный, неслыханный?» Да и гляжу исподтишка кругом, не узнаю ли я его меж другими?
— Боже мой! — прошептала, точно испуганная, Катря подле меня. Оглядываюсь — она стоит; вот словно как бы шел человек, не думав, не гадав ничего, да вдруг над пропастью очутился. Так она стояла, так глядела и, кажется, бедненькая, не видела вокруг света божьего! Я себе посмотрела в ту сторону. Между молодыми людьми, как клен меж осинником, стоял высокий, статный, чернобровый козак, в темной свитке, красным поясом перетянутый. Загляделась и я на него! Опомнившись немножко, спрашиваю:
— Не знаешь ли, Катря, кто это такой?
— Бог его знает!
— Не Чайченко ли?
— Нет… а может… не знаю…
Я к Марусе. Она задумалась, смотрит в землю.
— Маруся! Кто это вон там стоит? Чайченко?
— Да, он, — говорит.
Ну, вправду орел, вот молодец! Маруся только взглянула в ту сторону, где он стоял.
— Или тебе не нравится? — спрашиваю я.
— Хорош, — промолвила Маруся тихо.
— А Катря, кажись, совсем заколдована; хоть в могилу зарывай.
Маруся взглянула на меня строго и резко, точно старая ворожея, вымолвила: «Ты любовью не шути!»
— Да посмотри же, — шепчу ей, — какая она стала, будто сама не своя. — Взяла ее за руку и наклонила к Катре.
— Катря! — зову ее, а она как сожмет меня за руку: «Идет, идет! прямо к нам!» — шепчет мне, а сама как рыбка в сети, не знает куда деться. Чайченко остановился против Катри и пригласил ее танцевать. И она — эта смелая, огонь-девушка, как в испуге, побледнела, не выступает своей ловкой поступью, а как осужденная идет за ним.
— Маруся! Замечаешь? — говорю я, а Маруся только вслед им смотрит своим тихим и задумчивым взглядом.
Едва оставил Чайченко Катрю, все девушки так и прильнули к ней. «А что! — шепчут они. — Знаешь ли, с кем ты танцевала? Это Чайченко! Яков Чайченко! Что ж молчишь? Не по нраву, что ли? Или сильно поправился?»
— Да я порядком и не разглядела, — отвечает Катря, оглядываясь кругом, точно в дикой пуще очутилась. Иные простушки и поверили ей: «Да смотри же хорошенько, такого красавца еще и на свете нет!» А другие из-под бровей на Катрю посматривали.
А свадьба, как речка весной, разгулялась: танцы, припевы, музыка, бубны, поздравления, говор людской — столбом в небо идут! Чайченко со всеми танцевал. Брал и меня, и Марусю: какая попадется ему на глаза, ту он и берет.
— Он нас ни во что ставит, — обижались иные девушки, — берет танцевать и в очи не взглянет!
— Да он еще не огляделся! За что нападать на него! — заступились другие.
Меж танцами зашла речь у молодежи: хорошо ли на богатой жениться?
— Хорошо, если взять любую да милую, — отозвался Чайченко.
— Отчего тебе и не взять! — ответил ему Грицько Лепех, о котором шла молва, что он тайно любил теперешнюю молодую. — Тебя обидой не опозорят — ты сам богат.
— «Богат на заплаты, на частые слезы!» — промолвил песнею Чайченко, улыбаясь.
Заиграла музыка, снова танцы, разгул; Чайченко танцует больше всех. Правду ли он сказал или только пошутил — кто его поймет?
Мы все переглянулись. Много девушек примолкло и призадумалось.
Заря уже загоралась, когда мы возвращались домой. Маруся и Катря ни слова не проронили. Я заговорю: «Нет! Да!» — ответит Маруся. Ну, у нее всегда мысли бродят где-то в тучах, а Катря так и совсем не дает ответа. То вдруг быстро пойдет, опередит нас, то отстанет и задумается… Тут догнали нас парубки, и Чайченко между ними. Поклонились нам, доброй ночи пожелали, и Чайченко сказал: «Доброй ночи!» Какой у него голос дивный! И распознаешь его, и услышишь всюду, хоть бы при колокольном звоне. Катря едва слышно ответила им. Где же, бедная, твои шутки, твоя резвость?.. Страшно, право, что сталось с девушкой!
Воротились мы домой. Катря была печальна и взволнованна. Тревожится, поглядывает на нее мать: «Здорова ли ты, дочка моя?»
— Здорова, — говорит, — мама.
Через неделю после той свадьбы были у нас молодые, просили нас к себе в Любчики, мы и поехали всей семьей. Поехала и Филипиха с Марусей. Катря еще с вечера приготовила свой наряд; проснулась до света; да и спала ли она? Не знаю; скорей — нет. А мне все такие чудные сны спились в ту ночь! Видела я, будто выходим мы с Катрею и Марусею на какую-то большую дорогу, что по степям далеко тянется; а на степях и по дороге стоят, красуются все Чайченки, как две капли воды похожи друг на друга; Катря меня будит — я ей рассказываю. Как же она встревожилась, выслушав меня! «А что это значит? Как ты думаешь?» — приставала она ко мне.
— Это ведь воскресный сон: если до обеда не оправдается, то и ждать нечего.
— Боже мой! Боже мой! Какой страшный сон, — повторяет она. — Что же будет?
Заря занялась, и день забелел. Сидим мы с ней у окошечка. Она долго расчесывала и ладненько заплетала свои волосы, мягкие, густые и длинные. То ярко зарумянится ее личико и глаза как огонь заблестят, то снова побледнеет она, как мел. Рассвело. Вошли мать и отец в нашу светлицу; они думали, что мы спим еще. Начали сбираться. Рано выехали.
— Катря, — спрашиваю, — увидим ли мы там Чайченка?
— Не знаю, — ответила она и отвернулась.
— А хотела бы увидеть?
Не слышит.
— Катря! — повторяю. — Желала бы его увидеть?
Она как будто хотела усмехнуться, да не усмехнулась, а рассердилась. «Опостылели мне шутки», — проговорила она.
Во всю дорогу, о чем ни заведу речь, — не вяжется разговор: она то хвалит что-нибудь уж чересчур, то корит без милости; все у нее выходит или слишком хорошо, или совсем дурно. Вот приехали мы и в Любчики; у молодых съехалась еще только одна родня и приятели близкие — в хате было просторно. Первого увидели мы Чайченка. Сидел он против самых дверей. Старые люди гуторили; мы трое с Марусей, поклонившись, сели в стороне. Тихонько пересказала я Марусе свой сон. «Не чудо ли?» — спрашиваю. «У бога все чудеса», — ответила она и задумалась.
Между родственниками молодого сидела старушка в темном платке и в черной кофте — беленькая, чистенькая, небольшого роста, говорила она приличные, веселые речи, а взгляд ее был грустный. Она часто посматривала на Чайченка, а потом, невзначай будто, на нас. Сама редко начинала разговор, как старушки любят; а если кто обращался к ней — она так ласково, с таким участием отвечала, точно приголубить хотела. Слышим — кто-то сказал, сбоку, — то Чайченкова мать. Вот наступила и обеденная пора. «Что-то мой сон? — так себе, как туман расходится!»
Потом люди со всех сторон, словно пчелы в улей, стали собираться к этой хате. Слышен смех, говор девушек, еще на другой улице; а подойдут — и присмиреют.
— А что, панове, пора и за музыку! — говорит хозяин. — Повеселите мой убогий уголок. Прошу, добрые молодцы, и вы, красавицы, приударить! Чтоб было чем вспоминать молодые годы!
Уже долго танцевали, а Чайченко все сидел да смотрел на окружающих. Но вот мать его подошла к нему и, наклонив к себе его кудрявую голову, что-то прошептала ему… После того он встал и пошел танцевать. Взял прежде Катрю, потом Марусю, потом меня, а потом и других девушек — всех подряд.
Мне случилось как-то сидеть подле него. «Может, заговорит?» — думаю. Погляжу на него: «Где уж такому заговорить со мной!»
— Как много здесь гостей, — начала я сама разговор. Он оглянулся на меня, потом поглядел по хате.
— Да, очень много, — ответил он.
— Хорошее село Любчики! Веселое! Вы еще недавно тут?
— Недавно.
Мне хотелось уже спросить, останутся ли они жить здесь.
— Здесь люди все добрые, приветливые, — говорю я, — вы, верно, с ними не расстанетесь?
— Да, — говорит он, — мы сюда на житье переходим, поселимся здесь, припишемся к любчевским.
У меня даже в глазах просветлело, когда я услышала ответ его!
— Здесь будет приятно вам жить!
— Бог знает: где ни жить, так жить, — прибавил он.
Приехали мы домой. Катря все смутная ходит, как птичка с опущенными крылышками. Мать снова глядит на нее пристально.
— Не больна ли ты? — спрашивает она.
— Нет, мама, я здорова.
Прошло месяца два. Мы частенько ходили полем в любчевскую церковь; а после обедни заходили к родственникам; они просили нас хлеб-соль разделить вместе. После обеда не вдруг же бежать домой, как будто мы только и приходили затем, чтоб поесть да попить. Сидим и разговариваем. Чайченко, бывало, придет по своему делу, с нами поздравствуется. Они купили в Любчиках хату и звали нашу семью и Филипиху с Марусей на освящение. Было много и других гостей. Девушки пели под вечер; заставили и нашу Катрю — не отговорилась она — знали везде ее голосок! Чайченко у себя дома казался веселей, говорил со всеми, потчевал беспрестанно. «У кого в руках, у того и в устах», — отвечали ему — и он весело выпивал чарку. А мать ему: «Сынку! а с того уголка заходил?», «А вон тех старичков не обнес?» Нас старушка долго не пускала: «Да вы редкие гости; да когда еще мы увидимся?»
Возвращались мы поздно домой; он нас проводил за свою леваду[27]; идет близко Катри и говорит тихо: «Освятили хату, да если б в хату такую пташечку, чтоб походила на вас: чтоб и пела, и глядела так!» Катрю как огнем обдало; вспыхнула она, и на глазах блеснули слезы. Никто этих тихих слов не слыхал, кроме Катри и меня. Я отдалилась от них, шепнула Марусе об этом; мы не таились меж собой ни в чем.
— Ты, верно, не расслышала, — говорит Маруся, — али хорошо слышала?
Приходим домой. Катря, как кошечка, в три прыжка очутилась в своей светелке, а я на дворе замешкалась — гуси были за двором — я вогнала. Подхожу — дверь растворена, она сидит, не раздевается, в руке зеркальце, а слезы так и блестят, падают на сорочку. Услышала меня — спрятала зеркальце, отвернулась.
«Бог же с тобой, — думаю, — когда я не стою правды от тебя услышать, как всегда слышала». И все она сама с собой, с своими мыслями. Иногда ни с того ни с другого — веселая, поет, радуется. А в другой раз глядит как каменная, не шевельнется, сидит, держит иглу в руках, а на глазах слезы.
Понравилось ей в лес ходить. Каждый день, бывало, ходит. Возле нас за речкой лес густой, темные пущи: она все туда. Я со скуки к Марусе, а Маруся тоже, бог ее знает, стала еще тише, нежели была. Все только шьет да вышивает и тоже все в каких-то мыслях… Скучно стало на свете жить… То, бывало, нас три вместе, неразлучные, веселые, не наговоримся; а то разошлись что кукушки в лесу…
В одно воскресенье было очень скучно мне. Катри нет дома, я и пошла к Марусе. Прихожу — она в хате одна. Старой Филипихи не было дома.
— Здравствуй, моя зоречка туманная, — говорю ей, — отчего ты одна дома?
— Да мать в гости ушла.
— А ты никуда? Все дома. Уж не болит ли и у тебя головка, как у нашей Катри? — говорю. — У девушек когда сердце заболит, тотчас свернет на голову.
— Мне таки нездоровится, — промолвила Маруся.
Я, приглядевшись хорошенько к ней, вскрикнула даже, — так она похудела, побледнела.
— Что это ты, сестрица, — говорю ей, — изменилась, это ни на что не похоже! Отчего у тебя такие печальные глазки?
— Может, оттого, что нездоровится, — отвечала. — А что Катря делает?
— Да Катри давно дома нет. Должно быть, по лесу сама мается; взяла же привычку! Уж и мать замечает, уж спрашивала Катрю и меня на исповедь брала. А что я скажу? Отец поглядывает часто на нее, ну, как он спросит!
Рассказываю я долго, передаю свое горе Марусе, а она сидит со мною рядышком и слушает, а сама словца не проронит, как будто оно у нее дорого. «Господи мой! — думаю. — Что это за беда на всех нашла? Откуда она? С чего ей быть? В монастыре больше бы разговорился, чем с своими подругами».
— Нет, душечка, как бы и твоя головка не от сердечушка болела! С тобой, право, тоска берет, как и с Катрей.
Только это выговорила, как видим, бегом бежит Катря. Вбежала, обняла Марусю и поцеловала: «Здравствуй, мое серденько!» Обняла и меня и села возле нас.
— Ты из дому, Катря?
— Нет, я гуляла и прямо сюда зашла.
— Ну, прощай же, Маруся, — говорю, — доброй ночи тебе — пора домой; там матери помочь нужно — убрать хозяйство. А ты не пойдешь, Катря? Уж скоро спать будут ложиться.
— Химочка, голубушка! Маруся, радость моя! Ох, я не могу спать! Я люблю, люблю… Чайченка!
— Да разве мы не знаем? — весело ей отвечаю. — Экая новость нам!
А Маруся так важно ее и спросила:
— В самом ли деле полюбила?
— Зачем ты меня так спрашиваешь, Маруся? Я его люблю!
— Да верно ли? Крепко ли? Навсегда ли? Подумай!
— Боже мой, боже мой! — вскрикнула Катря. — Как я его увидела, так полюбила навсегда! Я с той свадьбы несчастной пропадаю; только ты не замечала.
— Нет, — говорит Маруся, — я замечала, да думала, это так, думала, забудешь…
— Забуду, забуду, когда глаза закрою навеки!
— Ну, дай тебе бог это счастье! — промолвила Маруся.
— Ты достойна его, — говорю я.
Катря бросилась нас обнимать, а слезы такие горькие упали мне на шею.
— Ах, — стала раздумывать Катря, — любит ли он меня, хоть сотую часть, как я его люблю? Может, насмеется? Как вы думаете, сестрицы родные, будет ли он меня любить?
— Тебе лучше, милая, знать. Ты говоришь, не насмеется ль он? — спрашиваю я. — Значит, ты слыхала что от него, видала где-то его? Ты будто вновь на свет народилась. Признайся же и нам о своем счастии.
— Ах, видала! — говорит она. — Я была в лесу, пошла и пошла очень далеко, туда, под любчиковские левады. Шла себе, вдруг слышу: здравствуйте! Глянула — он! — не верю глазам… Не моя ли это дума стала передо мною? Он что-то говорит мне, а я ничего сразу в толк не возьму; только этот голос так приятно и страшно мне слушать…
— Что ж он тебе говорил?
— Кажется, спрашивал, отчего зашла я так далеко… отчего не весела?..
— Что ж ты ему сказала? — все спрашиваю я, а Маруся смотрит на нее пристально…
— Гуляю, говорю ему, я весела… Спрашивал, скоро ли мы будем в Любчиках?.. Говорил еще что-то, — да что в Красном церковь сгорела; что он был на ярмарке, вот когда мы в Любчики ходили в церковь, а его не было. Говорил, что скучно жить на свете… и проводил меня до самого нашего забора… шел рядышком со мной… Ах, спасибо тебе, вечер темный, и тебе, доля моя счастливая!
— Вот еще надо готовиться к новой свадьбе в Любчики Там немножко приударим, Маруся!
— Еще не знаю, — отвечает Маруся, — как матери угодно.
— Да как захочешь, так отпросишься. Уж как ей отказать в этом.
— Может быть, отпустит, — отвечает Маруся.
— Ты чего-то не весела, Маруся; пожалуйста, будем на свадьбе — развеселимся, ударим лихом о землю, — говорит Катря.
— Право, ты очень скучна, — говорю я.
— Голубка моя, — говорит Маруся мне, — я не скучна, а если бы и была печаль на сердце, так люди не разгонят!..
— Только тот разгонит, кого любишь, только тот утешит и развеселит, — отозвалась Катря.
— Полюби кого-нибудь, Маруся, — говорю в шутку.
Она ничего не ответила, посмотрела в это время в окно.
— Счастлива будешь, — сказала Катря.
— А полюбишь ли, Маруся?
— Не шути! — ответила она тихо.
Услышали мы голос Филипихи. Простились и пошли с Катрею домой. Какая она ласковая в этот вечер была! Я такую еще отроду ее не видала.
Катря ходила в Любчики к родне, будто бы за́полочи занять. Воротилась домой — лица на ней нет; так что отец, взглянувши на нее, спросил, где она была? И зачем? Если ты такая швея искусная, так старайся, чтоб не занимать по чужим селам. Кажись, найдется, на что заполочи купить. После этих слов отец вышел из хаты, закуривши трубку.
— Что с тобою, дочка моя? — тревожится, допрашивает мать. — Что ты вошла в хату белая, как белочек… Что с тобою, дитя мое родное?
— Ничего, мама, ничего.
— Где уж там ничего! Сокрушаешь ты меня, дочка!
Пришла Филипиха с Марусею. Мать с старухою завели разговор, а мы, девушки, поскорее в сад.
— Что же, Катря? — спрашиваю.
— Сегодня вечером он будет, придет ко мне.
— Как же тебе выйти к нему? Отец как раз дознается.
— Так что ж? Мне не выйти? Я не выйду к нему? Пусть слышит отец, пусть знает мать, я к нему пойду.
— Ну, если отец услышит, то впрямь не пустит, — говорю, — что же ты сделаешь, надо будет остаться.
— Я не останусь! Я пойду!.. Чего ты на меня напала, недобрая?
— Я тебя остерегаю, сестрица; где же я нападаю на тебя?
— Не надо меня стеречь; не нужны мне советники! Я вижу, что ты мне не прямая подруга; ты мне помочь не хочешь — я и сама все сделаю!
— Рано ты разгневалась на меня, сестрица, я и в совете, я и в помощи равно тебе подругою стану, что бы со мной ни было, если так уж тому надо быть.
Тогда она меня давай целовать, обнимать, ласкать и приголубливать.
Начали мы уговариваться, как отворить дверь и как ей выйти.
— Правда, Маруся, мы ловко придумали? — спрашивает Катря.
— Правда, — отозвалась она, сидя тихо, глядя в землю, как на могилке. Катря рассказала тут, как она в Любчиках была.
— Его мать сама меня кликнула, когда я шла по улице мимо них; такая ласковая, расспрашивала, не сватает ли кто меня?.. И он все поодаль стоит, не подходит, так мне горько стало! Я говорю, что в эту осень замуж пойду. Как я сказала, она даже вскрикнула: неужто! «Чему вы дивитесь, матушка?» — спросил он, подходя к нам. «Да вот она, душка моя, говорит, что осенью замуж идет!»
Я прощаюсь с нею — она вздохнула тяжело и говорит: «Хорошее, да не наше». Я вышла — слезы меня душат, готова была вернуться, сказать, что я соврала. Иду, ноги не слушаются, все тише и тише… остановилась — погляжу хоть на их хату! Вижу, он выходит из ворот… Я скорее своею дорогой, а что-то за плечи будто взяло, гнетет к земле, подкашивает ноги… Слышу близка его шаги, ничего не вижу перед собою, как будто на сердце моем кто ступает… Поравнялся: «Так поздравлять вас с нынешнею осенью?» Голубушки мои! Если я сама помню, как я ему во всем призналась, что я его одного люблю на всем свете… то умри я. Долго говорить нельзя было: все знакомые люди проходили по улице; он сказал, что ко мне придет вечером дослушать меня.
Как только наши уснули, я выпустила Катрю из хаты, а сама села, чтоб сон не клонил, да мне и не хотелось спать. Что такое? Нет да нет ее.
Как она мешкает! Думаю: хорошо ей там, так она и забыла про меня; а каково мне тут ждать? Каждую минуту бояться, что дознаются и, пожалуй, сгонят меня со двора… Такие-то люди на свете! Пришло на мысль все сиротство мое, что не помню я голоса своей матушки, нежного взгляда отца, как другие слышат и видят по всяк час, что живу я в чужой семье из милости: угождаю я — хорошо, а что не так, скажут: поди прочь. А свои дети и не угождают и не слушают, а их любят, как душу, нежат, голубят их… и теперь я лила слезы горькие; до чего мне прежде и нужды не было, — теперь захотелось того, на что-то надо стало…
Утираю слезы, подняла голову — как все грустно смотрит на меня, в окно уже рассвет синеет.
Осмотрелась, да и самой мне чудно стало, чего это я и по чему так сильно затужила? Разве я не знала Катри? Разве не знала, что она до света замешкает — да и кто бы, любя, спешил со свидания! И разве я сегодня только осиротела? Или вот сейчас бедна стала? Все это было горе старое, беда давняя, неисправимая! Усмехнулась я сама над собой, да и вышла навстречу Катре за ворота. За воротами еще долгонько ждала, пока она прибежала веселая, румяная такая, хорошенькая.
— А что, насмотрелась? Наговорилась?
— Все я ему сказала, все… Как же я люблю его, сестрица моя! Господи! Какой он хороший!
— А он что говорил?
— Еще спрашивает, очень ли я люблю его… Он придет завтра.
С того времени стали они каждый вечер видеться.
Бывало, иногда и я, провожая Катрю, увижу его в темноте — стоит как явор! В воскресенье или в праздник какой пойдем, бывало, вдвоем, будто погулять, в тихое утро, — а тут и он навстречу, и какой-то грустный.
Я и спросила однажды Катрю: вы с ним никогда не ссоритесь?
А Катря:
— Бог с тобой! Перекрестись! Да как с ним ссориться?
— Отчего же он все будто не весел?
— Такой всегда, — сказала она и задумалась… — «Ты грустен? — спрашиваю его. — Отчего, милый, ты грустен?» А он мне: «На свете больше печали, чем радости! Знай, мое сердце!» — «Да когда я знаю, что ты меня любишь, я забыла, что печаль живет на свете». — «Это, — говорит, — бог так дает только девушкам да певчим пташкам». Такой он, сестрица! И говорит и ласкает грустно, а за то мне он еще любимей, еще милей.
Не знаю, как мать приметила наше дело и ну допрашивать Катрю, — она и призналась во всем своей доброй маме. А мать покачала головой:
— Пришла и твоя пора, дочка! Смотри же, Катря, это на весь век! Гляди, кого выбираешь. А разглядишь — пусть тебя матерь божия благословит и поможет тебе.
Отец никогда ничего не спрашивал. Догадывался ли он, нет ли, сказала ли ему мать? — мы того не знали. Раза два утром он как-то пристально на нас поглядывал. А даром он, бывало, не глянет лишний раз. Часто Катря разговорится, сидя со мной, — какая у нее свадьба будет; как я в гости приду к ней с Марусею; а войдет в хату отец, мы и всполошимся: одна вскочит, другая ищет чего-то за печкою. Отец сядет, опершись локтями на колени, нагнет голову и глядит на пол, мы и не смотрим, а знаем, что глядит еще. «А в каком углу пожар в хате?» — скажет он — дескать, вижу вашу суету, не скроетесь от меня.
Мы так и окаменеем. Начнем про хозяйство говорить матери, что вот за то или за то надо бы приняться сейчас, чтобы не ушло. Мы уж тут так горячо и дружно за ту работу примемся, что боже наш! Чего бы, кажись, бояться? Мы были уверены, что он примет ласково сватов Чайченка;— Чайченко богат и молод, да если еще и дочери люб? Чайченко с людьми хорошо живет — нечего тут опасаться! А все-таки страшно, как глянет на нас как-то неласково. Хотя б что сказал! Нет!
А мать-то для дочки втихомолку старается. Вижу, где встретятся с Чайчихою, садятся рядышком и разговаривают уста с устами близехонько, душевно. А прощаются, так уж так обнимаются крепко. Придет ли к нам Чайчиха во вторник, уж в среду мать к Чайчихе идет. Чайчиха опять не замедлит проведать нас, матушка не останется в долгу; лишь праздник какой, уж и здравствуются наши старушки и целуются. Катря призналась нам с Марусею, что Яков будет ее сватать осенью. Мать с Филипихой советуется; рассказала ей все, что дочка по нраву пришлась Чайченко, что это хорошие люди, с ними жить не нажиться!
— Дай боже счастья! — говорит Филипиха.
— Ох, голубка моя! Я не знаю еще, как муж согласится! Кажись, нечего бы ему и не соглашаться? Жених такой, что хоть кому под пару; а все я за старика боюсь — он свое знает.
— А ты не мать, что ли, своей дочери? Уж ты, право, сердце мое, баба настоящая. Начни он прихотничать, так ты и руки опустишь, пускай, дескать, гинет счастье моего дитяти, лишь бы старый мой успокоился!
Как услышала вдова, что мать отца боится за сватанье, она бодро взялась помогать: «Что из того, что ты головою раскачиваешь? Доброе дело, говоришь, доводи же его до конца!» Да и отдохнуть не дает, подговаривает: «Скорей! Берись за старого!» Бывало, странно, даже за рукава трясет, чтоб скорей.
Начала мать подходить так и сяк к старику, начала про Чайчиху речь вести, что хорошую знакомую себе нажила, хвалить ее да кстати и молодого ее сына: «Что это за парубок хороший, работник какой, на все удалый! Это матери не то что сын, а милость божия!»
— Я не знаю, каков он в работе, — говорит отец, — а что в танцах — так искусен: вертит девушками, как мухами.
— А что ж, мой серденько, если веселого нрава, то весело с ним и жить будет, кому господь судит. Сам не будет печалиться и жене не даст.
— Не всякую печаль танцор растанцует, — ответил отец.
— А что? — спросила Филипиха. — Говорила своему упористому?
— Говорила, да не разберешь его, друг мой, такими обиняками ответит.
— Уж ты, право, как овца. Я б ему показала, что я жена, а не работница его… Вот мать.
В другой раз опять подбирается хвалить Чайченка: и сякой и такой, красивый и умница. Отец пристально посмотрел ей в глаза.
— Что это ты расхваливаешь его, точно зятя?
— Когда божья воля да твое согласие, мой друг, — ответила ему мать тихо и убедительно, — я бы желала.
Мы с Катрею сидим не дохнем. Старик поглядел на жену взглянул и на дочь.
— Не ищи дочери пары, старуха, — сказал он, — я уже сам ей нашел, повремените до осени.
Мать глядь на дочку а она точно мертвая. Всплеснула руками.
— За кого же ты отдать ее хочешь?
— Это уж мне знать. — Да и вышел из хаты.
— Полно, дочка! Полно, дитя мое! — уговаривает мать Катрю. — Не печаль своего сердца, пташечка моя милая! Полно! Я для тебя на все пойду, — я еще поклонюсь отцу твоему, я буду его за тебя просить.
— Идите же, мать моя родная, просите сейчас! Идите же, моя святая, идите!
— Нельзя же так, дитя, хуже будет — погоди немножко!
— Ах, мама! мама! Да чего же ожидать!
Мы стали ее уговаривать. Да когда же кто уговорит молодую, нетерпеливую печаль разумным, холодным словом? Катря слушает, обливаясь слезами, да знай свое: «Идите, идите сейчас!»
— Катря, душечка, — говорю и я, — ты видишь, отец не спокоен; попробуй теперь кто просить его — крикнет: «годи!», тогда убирайся наверное и в другой раз наверное не проси!
— Горе мне! горе мне! — плачет она. — Хорошо, подожду. Как тяжело! Или это смерть моя приходит? Надо еще ждать… Когда ж это будет? Скажите, мама?
— А вот тотчас после обеда. Вы с сестрою выдьте из хаты, я тогда ему и скажу… Для своего дитяти и голову на плаху кладут. Не убивайся же, моя дочка, не губи свое здоровье, серденько…
— Надо подождать, — говорит снова Катря. Ох, не ждет пташечка, в Клетку пойманная, — бьется грудью, крылышками, пробить свои тяжкие запоры хочет… так и твое бедное сердечушко…
За обедом отец точно не замечал, как мать бледнела, как у Катри от слез глаза запухли, сидел так спокойно, как и вчера, только взгляд сумрачней.
После обеда мы с Катрей сейчас вышли из хаты, стали рядом под дверьми.
Долго в хате было тихо.
— Друг мой! — заговорила мать, — нашу Катрю хотят сватать.
— Так что ж! Пусть сватают, в этом обиды нету.
— Молодой Чайченко хочет сватать… какая твоя воля будет?
— Я за Чайченка не отдам.
Силой я оторвала Катрю от дверей: «Катря! Катря! Все пропадет!»
Она дрожит и слушает меня, как дитя, — стоит, молчит…
— Дитяти очень полюбился, — упрашивает мать, — пусть она у нас счастлива будет!
— Я не на то дочь вырастил, — сказал грозно отец, — чтоб отдать ее за первого бродягу, который приглянется ей!
— Чем же они не люди? И добрые, и зажиточные; все их в почете имеют.
— За что в почете? Разве за то, что пришли они неведомо для чего, да и поселились в чужом селе?
— Знали бы люди, была бы слава нехорошая; а то всяк почитает их. Ты сам прежде к ним заходил.
— Я по всем битым дорогам толкаюсь — на всяких людей набредешь, а как присмотришься, то б и в свои ворота никогда его не впустил.
— Подумай, мой сердечный, чтоб дитя наше не сгубило свое здоровье… она у нас одна.
— Годи с пустяками!
Катря как вскрикнет, как бросится к двери. Я ее схватила, не пускаю, прошу.
— Что там? — спрашивает отец; из хаты выбежала мать.
— Да это мы идем по воду, — отвечаю я громко.
Скорей коромысло на плечи, а Катрю за собою за рукав тащу; мать просит уйти, уйти, скорей.
— Обожди, Катенька, немного, может, отец еще умилостивится, он ведь тебя любит — жалеет.
— Куда ты меня тащишь? Чего ты от меня хочешь?
Я и сама испугалась.
— Бог с тобою, говорю, помысли хорошенько! Я тебе добра советую. — Она залилась слезами.
— Если бы я хоть увидела его, сестра моя! Пойдем скорей в лес — он сегодня в лесу, рубит там деревья.
— Идти, так идти, — говорю, — не плачь только.
Она отерла рукавом глазки, спрятали ведра и коромысло около рва в бурьяне и побежали, взявшись за руки, к лесу.
До лесу смотреть и близко, да не вдруг перепрыгнешь: разумному человеку ходьбы на добрый час, а мы перебежали, не переводя духу.
Слышим, топор стучит и эхо по деревьям доносит голос к нам — кто-то песню поет.
— Это он! — узнала Катря.
Уж осень наступала, листья красные, желтые, оторвавшись от ветви, трепетали в воздухе, словно не решались сразу упасть на землю, как бы знали, что упадут навеки. Лес такой звучный да прозрачный стал! Бог знает где слышно каждый оклик; запах в лесу особенный, не тот, что летом, а свежесть такая… приятно дышать.
Мы его видим, а он нас еще не заметил — поет. Катря приостановилась.
— Что это он такое поет? — спросила она, испугавшись.
— Послушаем, — говорю ей, — подойдем ближе.
— Погоди! — шепчет мне. Стала за куст и слушает; я тоже.
Чайченко обрубливал ветки с упавшего дерева; вокруг него много было таких же срубленных деревьев; выглядывали только одни свежие пеньки; солнышко светило ярко в эту прорубь, отраженную деревьями. Он небрежно и тяжело ударял своим светлым топором и тихо, печально пел.
Вот какая была его песня: пел он, что любил когда-то горячо, искренно и верно, а ему неожиданная измена была платой за любовь и что уж век быть ему несчастным. Любят его другие, — да до других уж сердце не лежит — и ни к кому не прильнет оно.
Хоть яка ласкова, яка чернобрива,
Та не буде так, як перша, мила[28].
— Какие это ты песни поешь? — вскрикнула Катря, сама себя будто не помня.
Он вздрогнул, быстро вскочил, бросил топор и взял Катрю за руку; опять выпустил руку и опять топор взял.
— Спасибо, — говорит, — спасибо, что ты пришла, а я не надеялся.
— Боже мой! Какую ты печальную песню пел! Какую это ты милую вспоминал? Была уж, верно, первая, а я другая?
Он смешался немного.
— Лучше, — говорит, — ты приласкай меня, рыбка моя.
Она облилась ярким румянцем, услышавши ласки милого, — прочь все сомнения; горе далеко улетело от нее…
— О, я знаю, что ты меня верно любишь, я только пошутила, — прости мне, милый мой!
Вдруг опять слезы навернулись на глаза:
— Жаль только, что ты печальную такую песню поешь! Скажи мне, часто ли ты поешь ее?
Тогда я вышла из-за куста, говорю:
— Ты уж забыла, сестрица, зачем бежала сюда? А нам некогда, помни.
— Горе мое! Несчастье мое!
— Что такое? — спрашивает Чайченко, поклонившись мне.
Мы все уселись на лежащем дереве.
— Отец не хочет меня отдать за тебя.
— Есть другой зять на примете? Кто такой? — спрашивает он.
Дивно мне стало, что он спросил про это так спокойно, точно про меня или другую, чужую ему девушку.
— Кого-то нашел на мое горе, — сказала Катря, заплакавши.
— Уж зять нареченный есть! — говорит Чайченко. — Вот оно как! Лучшего нашли! Значит, из сухой криницы нечего воду черпать.
Верно, ему досадно стало, что он как бы унижен остался… Сжал губы, голову гордо поднял и блеснул глазами в стороны… Но досаду тотчас затаил в себе и будто спокойный приподнялся с места, не спеша.
— А как же ты думаешь, друг мой сердечный? Ты так говоришь, словно мое сердце режешь? — отвечает Катря.
— Да кто вас знает! Вас не разберешь! — проговорил Чайченко горько. — Полюбите утром, забудете вечером!
Заплакала Катря, как дитя, опустивши головку в шитый рукав.
А я только грожу ему глазами: как, мол, так обижать горемычную?
Он взял ее за руку.
— Не плачь, милое дитя. Твое еще не ушло счастье и радость.
— Как? Без тебя? Так и ты иную полюбишь? Будешь с нею счастлив?
— Мне не было от роду счастья, так и не будет до веку!
Встал…
— Прощай… будь здорова!
— Да что это вы? — говорю я. — Сядьте, посоветуйтесь — как тут быть, чем помочь! Может, и не за что будет на талан[29] свой плакаться. Право, так!
Он как-то быстро поправил рукою шапку на голове и снова сел. Глядел вниз печально, угрюмо… А она точно в лесу заблудилась, все только смотрит на него, и так пристально, ласково…
— Не надо наскучать отцу слезами, — говорю. — Не для чего теперь к нему и приступать.
Чайченко молчит, сложивши руки.
— Я отцу в ноги упаду, — перебивает мою речь Катря. — Если не отдаст он меня за тебя — я умру!
— Ты и в ноги падать погоди, — говорю ей, — и умирать не спеши. Может, и так дело уладится, только не трогай отца, ты его знаешь, пусть он сам немного угомонится.
— Да как же это? И не знать — нужно ли жить или в могилу идти? Ждать, да и только! Ох, горе мое тяжкое!
— А ты как думала, сестрица? Житье людское таково и есть: терпи и терпи, да надейся!
— А подчас и надежду брось да живи так, как живется, — прибавил Чайченко.
Умел, видите, утешить.
— Не надо терять надежды никогда, — я ему говорю, — все мы живем надеждою.
— Пока надежда не изменит, — прибавляет он.
А Катря приклонила голову к его плечу и говорит:
— Так и я тебе изменю, думаешь?
На это милое словечко и он усмехнулся.
— Однако нам пора домой, — напоминаю, — чтоб не нажить еще беды.
— Иди, сестра, голубушка! — говорит Катря… — Я вот только два словечка ему скажу, — я тебя догоню, — а сама меня выводит на дорожку. Я пошла.
Коротки два словечка: я с добрый час ждала ее, вышедши из лесу! Да уж спасибо, что и так пришла; я думала, до ночи ждать буду. Пришла, торопит меня: «Пойдем!»
Прибежали к колодцу, она умыла свои заплаканные глазки, зачерпнули воды да скорей домой. А тут отец навстречу.
— Что это далеко так отошел колодец? — спрашивает.
— Да мы еще и погуляли немного, — отвечаю ему.
Он поглядел мне в глаза и глянул на дочь… а у нее слезы ручьями струятся.
— Отец мой родной! — промолвила она. А он как будто не видит и не слышит ничего — поворотился и ушел.
Время идет да идет смутно, — мы ждем лучшего; я умаливаю Катрю: переменится все, увидишь. Отец ни слова про Чайченка.
А Филипиха такую бурю подняла перед матерью, когда узнала отцово решенье.
— Как? — говорит. — Как? Ты не родная разве мать своему детищу? Не ты ли страдала, не ты ли взрастила ее? Тебе не вольно отдать дитя свое за того, кто ей мил? Пусть бы у меня попробовал этот зверь отнять счастье рожденья моего!
Даже поссорилась с нашею матерью и долго к нам не ходила.
А в селе свадьба за свадьбой; приходят и нас просят.
Где же тут веселье на ум пойдет! Мы с нею, как говорят, в лес смотрим.
В эту осень и отец как-то от свадеб не отказывался — на каждой бывал.
Заметно — Чайченко стал больше к Катре льнуть. То, бывало, она его высматривает со всех сторон, а то уж он ее сам ищет глазами между девушками; а как видит тут отца, то еще пуще ухаживает за нею, точно наперекор старому…
«Голубь мой! — думаю. — Этого тебе не одолеть: напрасный труд!»
Отец ничего себе, только глядит, — не на Чайченка, а через его голову…
А Чайчиха и наша мать сидят, точно те голубки сизые, когда их гнездышко разоряют.
На одной свадьбе отважен был Чайченко, уж чересчур отважен был: не отходит от Катри ни шагу. Мать сильно потревожилась, забыла и молодых приветствовать.
Отец прежде всех гостей собрался домой и нам велел идти. А тут самое веселье, танцы.
Пошли мы домой. Идет Катря, потихоньку плачет.
— Не плачь, серденько! Хуже, как заметит! — уговариваю шепотом.
— Пускай заметит! Я ничего не боюсь! Я счастлива, до смерти счастлива! Он меня любит, и я его люблю и буду любить всю жизнь мою! Пусть знает, что горюю, а все же я счастлива! Пускай хоть тешится, хоть гневается, мне все равно…
— Катря, лучше будет, если отца не гневить. Лучше, если б он бережно с отцом обходился. А то что за счастье, если отец не умилостивится? Посмотри, какая мать печальная, мучится за тебя. Не льни ты так к нему — и девушки будут над тобою смеяться.
— Вот чем стращает! Да пускай весь свет смеется — я его люблю…
— А как отец больше не пустит тебя на свадьбы ходить, где тогда с ним увидишься? Видишь, утром сам старик коров выгонит, вечером сам двери замыкает.
— Ничего! Души не замкнет, счастья не отнимет! — А слезы одна за другою тонут в сорочке.
Вот незадолго опять нас на свадьбу просят. Может, отец и не пустил бы, так нельзя — родня. Идем туда все вместе, да словно тесны нам улицы стали, идем один за одним, втихомолку. Приходим. Глядь-глядь по хате, по светлице, по всем уголкам — нет Чайченка.
— Еще рано, еще придет, — говорит Катря.
Ждем-пождем — нет! Уж поздно вошла старая Чайчиха. Катря только ее завидела, уж очутилась подле матери: знает, что Чайчиха ее не минет. Но Чайчиха не разглядела, что ли, и села поодаль одна. Наша мать сама к ней пробралась, поздоровались, да и сидят молча.
Примечаю, они обе будто хотят друг другу о чем-то рассказать, да не решаются, не сберутся с мыслями.
Смотрю, Катря горит вся от нетерпения. Наша мать глядит на Чайчиху жалостно как-то, а Чайчиха вглядывается в свой рукав, не подымает глаз.
— Какие теперь сукна, — говорит, — ткут, не крепкие, не то, что прежде!
— Тетушка! Отчего Яков не пришел на свадьбу?
Не дождалась Катря, что мать о том спросит; не постыдилась и его матери. У самой из глаз так искры и сыплются… Глядит смело, стоит так прямо…
— Катря! — говорит ей потихоньку мать, испугавшись. — В своем ли ты уме? Кстати ли тебе спрашивать?
Катря не слышит.
— Отчего он не пришел? Отчего его нету?
— Не знаю, не знаю, душа моя! Он сказал мне, что будет, а вот и нету… Верно, какая помеха… Я его спрошу… Я тебе скажу тогда…
Заметно, Чайчиха не придумает, чем ей отговориться… Там кому-то сказала, что Яков ждет человека, пойдут глядеть волов, которые случайно продаются; потому, верно, он и не пришел. Недолго и сидела — поторопилась домой. Не видно и не слышно Чайченка, как вода унесла! Мы были еще на двух свадьбах, не был он и там. Мать его приходила: то говорила, что он нездоров, то — дома его нету. Сама старушка такая печальная, как тень, мается. Села в уголке с Катрею, говорит ей, чуть не плачет: «Не печалься, дитя мое, не горюй! Перейдет лихой час, все недоброе, даст бог, тучей перенесется. То-то я бы счастлива была, как бы ты, солнышко мое, осветила мою хату сумрачную. Я вижу, ты любишь его; за то тебя люблю, как родную доченьку».
Однажды старик вошел в хату веселый.
— Не будет ли снегу, — говорит, — такие белые тучи все небо застилают.
Мать, глядя на него, и сама смелее стала.
— Далеко ли, друг мой, ходил? Что там на селе слышно?
— Что слышно? А нашу Катрю сватают.
Все мы вздрогнули, гляжу на мать, на Катрю — лица на них нет, как будто мы услышали о покойнике.
— Кого же это? Кого нам господь посылает? — спрашивает мать чуть слышно. Отец взглянул на Катрю:
— Шеляг сватает за своего сына, за Дмитра. Кажись, жених хоть бы кому! Не дериголова какой-нибудь, не пройдоха! Хозяин в деда, в прадеда; из серебряного кубка гостей потчует.
— Что с тех кубков, когда полны слез! — сказала мать.
— Гм! — больше ничего и не сказал отец, только поглядел на нее пристально. Она отвернулась зачем-то, слезу потихоньку утерла.
— Я бы себе лучшего зятя сам не искал, — отозвался снова отец, надвинул шапку и вышел из хаты.
Мать слезы глотает и не глядит уже на свою бедную дочку.
А Катря встала, будто хотела бежать куда, бледная, глаза дикие.
— Доченька моя! — бросилась к ней мать. — Успокойся, потерпи еще, отец все ж таки не враг тебе!
Как на горе, Чайчихе не рука проведать нас. И Филипиха сердится, некому нам совета дать. Не с кем горем поделиться. А тут и милый наш — как солнышко зашло, нет и нет его!
Однажды мать начала склонять Катрю:
— Покорись отцу, дочка! Что ж делать, дитя мое, когда такая твоя доля!
— И вы туда ж, мама! Нет, родная, не такая моя доля.
— Мое милое дитя! Кого же беда в свете минует. Живши, от лиха не уйдешь, каждый свое отбудет… Что же, если отец от тебя отчуждается?..
— Отец отчуждается? Уж нечему, кажись, отчуждаться больше. И мое-то сердце не очень близко от него.
Да и засмеялась, точно закашлялась.
Мать ничего ей не ответила, боялась больше трогать ее, только вздохнула тяжело.
— Как же ты думаешь, дитя мое?
— А думаю, лучше умереть, чем продавать себя за хваленные отцом кубки.
— Да как же так и умереть? Грех на себя смерть накликать!
— И то грех, мама, не любя клясться, что люблю.
Давно уже не видали мы Марусю, то за своею бедою, то потому, что Филипиха не ходила к нам; из-за Катри ж и вышло это. Да и Маруся точно пряталась, почти из хаты не выходила.
— Пойдем, — говорю Катре, — к Марусе. Что нам за дело, что старики не в ладу; нам того не надо знать, мы с нею втроем посоветуемся.
Пришли. Маруся сидит, шьет. Вдовы не было дома.
— Здравствуй, Маруся, душка! — говорит Катря. — Мы пришли к тебе посоветоваться вместе, что мне делать с моею бедою? Да знаю, что и ты меня осудишь, как послушаешь!
— Садитесь, подруженьки мои. Рассказывайте.
— Отец меня за него не отдает. За нелюба, за богача меня прочит. А я, сестрица, отца и матери не пожалею, брошу им все богатство их. На что оно мне! Пусть скажет: я за ним на край света пойду! Пойду и не оглянусь ни разу! Оставайся все! И роскоши, и поля, и плуги их. Не надо мне до смерти ничего, — лишь бы жить вместе с ним.
Маруся ответила, не поднимая глаз:
— Боже вас благослови и помоги вам!
— Маруся! — я просто изумилась ей! Вот тебе и покорная Маруся! Каков совет дает! И благословляет и разрешает!
— Сестрица моя! Святая душа! — говорит, обнимая ее, Катря. — Ты меня не осуждаешь, не будешь чуждаться меня?
— За что? — тихо спрашивает Маруся. — Ты ведь его любишь?
— Ах, люблю его, сестрица, больше, чем жизнь свою! А на меня все нападают, хотят, чтобы я его покинула… Если бы ты любила, Маруся?
— Я бы не покинула.
Я слышу и не верю сама себе.
— Маруся! Это не твои слова. Что, если бы твоя мать услыхала?
— А что ж? Если бы я любила, так мне бы ничего не было тогда страшного и никого бы я не боялась, только того, кого бы любила.
— Ах, какою ты меня радостью подарила, добрая моя! — благодарит, целует ее Катря. — Тяжко мне было! Хоть и не послушаюсь чужих горьких речей, да больно их слушать. Кажись, в тех людях души нет. Спасибо тебе, отрада моя!
Я думала, Маруся обиделась; нет, она только улыбнулась так странно.
— Не за что благодарить, — промолвила она, — я по правде тебе сказала…
В первое же воскресенье после того к нам наехали сваты Шеляговы. Принимают их, потчуют. Мать благодарит за честь, перемогаючи свою тоску и кручину, а отец говорит: я себе лучшего зятя и не желаю. А где Катря?
Кликнули Катрю.
— Катря, — говорю ей тихо, — обдумай хорошенько!
Она будто и не слышит. Идет через сени, словно мертвец ступает — тяжело, ровно.
Вошла в хату и глядит, не мигнет, на отца.
Отец, кажись, побледнел немного, взглянув на нее.
— Пойдешь, — спрашивает, — дочка моя, за Дмитра Шеляга?
— Не пойду! — ответила Катря; вот как будто сказала: режь меня!
Поклонились сватья и гордо пошли потихоньку из хаты.
Мы не шевельнемся, Катря стоит…
Отец слова не промолвил и вышел.
Мать плачет, не осушает глаз. Старик молчит, словно нас не видит перед собою; кто из нас войдет, он не взглянет; кто заговорит, — как бы кошка мяукнула — не к нему, дескать, дело.
А Чайченка нет и нет! И матери его не видно.
Катрю однажды едва удержала мать — хотела бежать в Любчики:
— Если ты меня не послушаешься, дочка, то бог с тобою, делай тогда, как знаешь, а я уж отца не стану просить.
— Хорошо, мама! Бросьте меня, покиньте, забудьте, только пустите меня к нему!
— Нет, не пущу, дочка! Я на пороге перед тобою стану, не пущу идти. Не годится!
— Я от вас уйду или утоплюсь, мама… Я так жить не в силах!
Я побежала, пересказала все Марусе.
— Как же он останется? — пришла, спрашивает ее Маруся. — Ты за своим горем не видишь горя другого. Каково ему теперь? Ты не подумаешь… Ты ради его перетерпи все, все выдержи, пока отца умолишь!
— Да если бы я хоть увидала его, хоть глянула на него, хоть одно слово услышала! Пусть меня в огонь пошлет, я пойду… Но он нейдет до сих пор. Верно, он покинет меня?
— Если нейдет, значит, так надо, Катря, а ты жди, — продолжает Маруся. — А если тебе надо что ему сказать сейчас, немедля, передай через меня: я схожу к ним.
— Ты сходишь? А мать тебя не пустит.
— Пойду, не хлопочи. Говори, что ему передать?
— Скажи ему, что я пропадаю, что умру, если…
— И на что это говорить ему? Лучше пусть услышит, что ты его верно любишь, что будешь его ждать, будешь отца упрашивать…
— Пусть он услышит, какую я муку терплю! Скажи ему, чтоб он все бросил, чтоб пришел меня проведать… Отец не узнает… а хоть и узнает… горче уж не будет!
— На что так говорить, Катря? — опять Маруся уговаривает. — Разве ему и так не тяжело?
— Ах, скажи же хоть, что я так его люблю, что не могу дышать без него ни одной минутки… — И начала снова то же самое; известно, как девушки любовь свою передают…
В тот же день Маруся и говорит вдове:
— Пойду я, мама, в Любчики.
Филипиха очень удивилась:
— Иди же, — говорит. И когда уже Маруся выходила из дверей, она спросила: — Зачем тебе в Любчики?
— Пойду, мама, так, погуляю.
— Иди, дочка.
Сама за нею вышла, до ворот проводила, да только тут опомнилась и вслед Марусе крикнула:
— Не долго мешкай, Маруся!
А Катря вышла из-за угла и проводила Марусю далеко за слободу и тут же осталась дожидать ее. Подошла и я к ней туда. Только Катря завидела Марусю, бежит к ней.
— А что, сестрица? Будет он? Что сказал?
— Надо погодить, Катря, — ответила Маруся.
— Нет сил моих ждать, — да так и бросилась на землю, а слезы как роса блестят, катятся по траве! — Так он не придет? Напрасно ты ходила? Что ж мешает ему прийти?
— Он такой печальный! — говорит Маруся.
— Печальный? — вскрикнула Катря. — Ненаглядный мой! И он печалится, как я! Я к нему сама пойду. Пойду, хоть пускай потом живьем зароют в землю! Я пойду!
— Он велел, чтоб ты не приходила.
— Не приходила? Ты, верно, не дослышала! Верно, сказал, чтоб приходила. Нельзя сказать: «не приходи», когда любишь; не станет духу? Хотя бы за то смертью грозили!
— Нет, просил тебя не приходить, Катря, он мужчина — тверже. А ты, если его любишь, так послушайся.
— Я его не послушаюсь.
И долго она после этих слов сидела неподвижная над дорогою, словно из камня высеченная. Я примечаю, Маруся что-то как будто не все сказала: глаза опустит, палочкой землю долбит, видно, у ней мысли так и ходят по головке.
Пришли мы домой. Я улучила часок, тихонько побежала к ней одна.
— Маруся! — говорю. — Что-то мне не верится: бог его знает, того Чайченка!
— Как это? — спрашивает она.
— Не любит он истинно Катрю — не правду ли я говорю скажи?
— Да я не знаю, серденько, — отвечает она, раздумывая.
— А я так знаю, что ты не все Катре пересказала. Ведь не все?
— Нет, не все.
— Вот видишь. Зачем же от меня крыть?
— Да я ничего не крою. Я что там слыхала, не утаила ни слова, а то, знаешь, мои мысли…
— Да хоть и твои! Расскажи же их, свои мысли!
— Видишь, как туда пришла, меня встретила его мать, грустная такая, даже сгорбилась, едва ступает. А когда сказала я, зачем пришла, — у нее только выкатилась слеза одна, словно последняя. Ничего не отвечала она на мои слова. Вошел и Чайченко в хату… Верно, он в больших думах и заботах, сестрица. Так поблек в лице… И показалось мне, может, только показалось, что он не обрадовался, когда услышал о Катре… Не говорит мне ничего, не спрашивает. Тогда я уж сама все пересказала, и что Катря хотела к ним прийти; а он быстро перебил речь мою: «Пускай не приходит, скажите, пожалуйста, скажите!» — попрощался со мною и вышел.
— А старуха? — спрашиваю.
— Я немного постояла да хочу домой идти, а она мне говорит: «Ласточка моя! Велика печаль у меня на сердце; да, может, еще над нами судьба сжалится! Скажи ты Катре, чтобы она не сокрушалась так, может, еще все переменится на добро».
Я с тем и ушла домой. Не годилось мне старую женщину расспрашивать.
— Что там у них за тайности такие? Что-то, кажись, нехорошо. Не сказать ли о всем этом Катре?
— Да что ж ты ей скажешь? Хуже сделаешь; нечего говорить, когда сами порядком не знаем.
— Я скажу, что Чайченко не любит Катрю; пусть же она сама о том ведает. Когда-нибудь правду узнает, так пусть лучше теперь. Скажу ей, да и кончено! Она сразу не поверит мне; да что делать? По мне — горькая правда лучше сладкой неправды.
Думала я и передумывала долгонько: нет! Таки скажу ей! Я такой часок подстерегла, что она наплакалась уже вдоволь и истомленная тихо сидела.
— Катря, — говорю я, — верно ли ты знаешь, что Яков тебя крепко любит?
Она взглянула на меня, как на глупого ребенка, и усмехнулась.
— А что, — говорю-таки ей, — если он тебя и забыть может? Такому не в диковинку, я думаю, красавицы.
Она еще веселей усмехнулась.
— Ты еще ничего не смыслишь, — говорит.
— Может, лучше тебя смыслю; со стороны все видней.
Припоминаю ей, мало ли мы таких знаем, что любили, да и разлюбили; что покинули, да еще и насмеялись, что иные ищут любви так себе, для забавы; а есть и такие, что вот как добиваются той любви, а для чего? Для того, чтоб потом бросить, чтоб куда ни шла несчастная — слезами дорогу поливала… Все житейское ей выставляю, как на ладонке, перебираю по ниточке. Куды! И не говори ей! То другие, дескать, так делают. А разве был когда, а разве есть где такой, как мой? Расскажу ей про измену какую, она отвечает: «Никогда бы в жизни не полюбила я такого парубка».
— Жаль, что твой Яков не идет к нам и не хочет, чтобы ты приходила. Почему хоть мать его не наведается?
— Это он знает… он мне скажет…
Я и замолкла, — вижу, напрасно слова теряю.
Если бы она хоть рассердилась, а то принимает мои речи так, будто я говорю, что Чайченко не человек, а дерево, и смеется она над моими словами. «Ничего не смыслишь!» — говорит.
В хате нашей, словно в тюрьме, грустно стало: отец ходит сумрачный, как дозорный; мать плачет потихоньку, сама себе; Катря не видит материной печали за своею.
— Матушка! — прошу я. — Успокойтесь хоть немного. Или вы Катре не потакайте, или уж не плачьте!
— Вам добро на свете, вот таким, скорым! — ответит она грустно. — Вы как раз себе порешили: так тому и быть! Да так напрямик и идете; а я, горемычная, я не знаю, что мне делать? Не хорошо поблажать Катре, да как и удерживать? Только вспомню, сердце кровью обольется, как она, моя горлинка, убивается. Кто его знает — что и лучше! Тут мое рождение, моя единая утеха погибает, а тут он гневается и на глаза почитай не принимает… Как против мужа пойдешь…
Кроме Шеляга никто еще Катри не сватал; а Шеляг на той же неделе, как он съел от Катри гарбуз (эмблема отказа), высватал себе другую девушку и повенчался. Да, бывало, нарядит свою женушку, точно богатую купчиху, — монист дорогих, золотых дукачей навешает, как в лавке, а она, коротенькая такая крошка, пыхтит даже, бедная, под теми нарядами. Он же все ее мимо наших окон водит. Сам в сивой шапке, как решето; алым кушаком десять раз почитай обмотан; да таким алым, что глаза режет; сапоги скрипят. Идет — посматривает поверх нашей кровли: что это, дескать, за курник, что я его хорошенько и не вижу? — таким, бывало, глазом посматривает. Отцу нужно было идти в дорогу. Когда выходил: «Будьте здоровы!» — только и сказал, и пошел себе… Мы за ним, потихоньку — провожаем его; а он точно сам себе в степи идет. Когда уж проводили за слободу стала мать горько плакать, он немного приостановился и говорит: «Вы делайте себе, как знаете; любитесь, коли охота есть; а я на своем слове крепок: я за Чайченка дочери не отдам, пока жив. Я знаю почему. Будьте здоровы!» Приподнял шапку да и пошел мерными шагами. А мы вслед ему глядим, стоим как морозом побитые.
— Мое милое дитя! — промолвила мать. — В недобрый час ты полюбила! Господи! Пошел, едва простился — когда это бывало!
Глядела вслед за отцом и плакала; а он все дальше да дальше, а там за гору зашел; только еще слышалось, как погонял: ге-еее-ей!
Мы еще стояли, прислушивались, как бы ждали, что вернется, поцелует нас, разжалобится над нашим горем, хотя и знали, что этому не бывать, как цвету в поле зимою.
— Пойдем, дети. Видно, горю не пособить.
— Я хочу Якова видеть, мама!
— Ох, дитя мое! Разве не слыхала, что отец сказал?
— Слыхала.
Она не плакала, шла молча и на все, что ей мать ни говорила, как ни упрашивала, как ни ласкала, — одно твердила: «Я хочу Якова видеть!»
— Когда так, — говорит мать, — лучше сама пойду и обо всем разведаю.
— На что мне обещания да ожидания! Не запрещайте мне, мама. Я несчастная! Я на все пойду…
Мать видит, что ничего не поделаешь, собралась вместе с нами в Любчики, не теряя время. Шли мы. Мне и матери было тяжко; а Катрю обняла какая-то безумная радость — все она припоминала, говорила, не умолкая. Вспоминала, как мы были на свадьбе в Любчиках, всех знакомых девушек любчевских и парубков, все наши шутки и выдумки, точно она была где-то в тесной темнице, да теперь освободилась и опять перед нею веселое житье, и забегает она уж вперед его мыслями приятными. Мы зашли прежде к своей родственнице. Нам обрадовались, принимают, расспрашивают. Все у них в хате, как и прежде было, — тихо да мирно. Муж ее приветливый, она сама веселая. Мы застали его над работой. Словно они лето провели, хорошей зимы ждали. Здоровенный серый кот мурлыкал, жмуря глаза против солнца: видать, и ему хорошо жилось на свете. Высокорогие волы смотрят сквозь загороды важно во двор; белые гуси спешат с горы к воде, а пегие уточки, крякая, пробираются через садик во двор. Во дворе куры везде разбрелись, гребут ножками, присматриваются к земле; гордые петухи, точно хваты уличные, расхаживают. Куда ни заглянешь — везде полно всего, все движется, копошится. Сад уж без листьев, но и там не пусто: выветриваются полотна, разостланные по земле; развешаны нитки на деревьях; сушатся на солнце груши, яблоки; в огороде на грядках желтеют огурцы, оставленные на семена; лежат, как бочонки, тыквы…
Мать стала прощаться, видит, что Катря давно уж стоит у дверей; а родня просит: «Побудьте у нас; что же так как огня пришли выпросить».
— Мне бы хотелось еще Чайчиху проведать, — говорит ей мать.
— Да ее дома нету.
— Где ж она?
— А еще намедни поехала в Хмелинцы к сыну.
— А сын зачем там?
— Кто его знает: он давно уж где-то шатается… наши люди видели его в последний раз в Хмелинцах — так вот и старухе, бедной, надо туда ж волочить ноги, — ведь они сами родом из Хмелинцев, у них там какая-то и родня есть.
Вот что мы услышали.
После того и хата белая, и хозяева милые нам стали тяжки. Слушаем, как они рассказывают, хвалятся житьем своим и людьми, да кто не знает, каково слушать легкие речи о чужом счастье в тяжелый, горький час? То же, что слушать невольнику, что хорошо на воле жить.
Пошли мы домой. Катря повернула к Чайченковой хате, — склонилась на плетень и поглядела в пустой тихий двор, а сама как белый платок.
— Завтра я опять приду, — проговорила тихонько. Только мы отошли немного от села, перекрестной дорогой идет человек при возах. Тотчас мы узнали Михайла Иваненка. Как его не узнать? Волосы у него как лен, когда выгорят от солнца, а сам обветренный, загорелый, а усы, как кто развел известки да мазнул по губам. Высокого росту, сухощавый, бодрый; глаза все раскрывает, словно дивится чему-нибудь. Этот Иваненко не в меру любил ярмарки, купил-продал — вот вся его жизнь! Еще только засевал ниву и уж подумывал: соберу, даст бог, — свезу на ярмарку! Несчастье — вол издохнет — нечего делать. Хоть будет чем поярмарковать! Вчастую, бывало, и проторгуется — не унывает. «Что ж, — говорит, — конь о четырех ногах, да спотыкается; а торговля не стоит; не то товар, что лежит, а то, что бежит».
Жена его, бедная, хорошо эту пословицу знала: с тех пор как он женился, уж третью хату перепродал. Как его нет дома — жена все жалуется людям: «Какие были хаточки — жить бы да бога хвалить! Нет, выгодно, говорит, дают! продал. Теперь убираю эту пустку. Да нет и охоты убирать — продаст тотчас, не пожалеет и лет моих, что я бьюсь, хлопочу неустанно». Если ж он дома, то как ей ни желательно с ним поссориться, нельзя никак придраться к нему. Он ей привезет и очинок и платок, всегда что-нибудь новенькое, и покупку свою так красно покажет, а продажу так выставит выгодно, так словами подделается, такого ей наскажет (а жена была любопытная из любопытных!) — что она слушает его да и заслушается. Да тогда только туман спадет с нее, когда муж опять из дому вырвется куда-нибудь на ярмарку.
— Откуда бог несет? — спрашивает мать Иваненка.
Катря идет вперед, не слушает ничего, только по привычке поклонилась Иваненку.
— А вот, — говорит Иваненко — был в Зайчиках, был в Лебедовке, в Хмелинцах был…
— Должно быть, в Хмелинцах ярмарка славная, — перебила мать, — вот и Чайчиха туда поехала, — не видали ее?
— Как не видать! Я всех видел. Ходит она по ярмарке, словно деньги потеряла.
— Отчего ж так? Она ведь там с сыном?
— А сын ходит, словно разум потерял’ а хорошая вдова веселится, что потерю нашла…
— Какая вдова?
— Хорошая, молодая, свежая… Вот, если бы таких продавать либо покупать — были бы торги, скажу вам!
— Кто ж это такая?
— Увидевши диво, нельзя не спросить, откуда взялось? Она Терничихою прозывается.
— Верно, Чайченко ее сватать хочет?
— Там их столько сватается, что за день не перевешаешь; сватают, а кому достанется, это уж она знает.
— Будьте здоровы!
— Прощайте! Помогай вам бог.
Катря далеко вперед прошла, ничего этого не слыхала.
— Боже мой милосердый! — говорила мать в тоске, идя по дороге. — Боже мой милостивый!
Думала-думала, как Катре сказать о том, что слышала да, поравнявшись, прямо ей всю правду и говорит, сама плачет: «Не печалься, дитя мое, — не ты первая, не ты последняя горе терпишь. Забудь его — он не стоит твоей ангельской душеньки!»
— Зачем, мама, меня обманывать? — грустно говорит Катря.
— Хоть побожиться, что все это мы слышали от Иваненка.
— Ну довольно, — отвечает Катря. Как вошла в хату, прилегла на лавке, склонившись на окошечко, глядит в окно да думает.
Как поворотилась, то даже страшно нам стало — как из воску слеплена, только очи светят.
— Ты больна, верно, душечка? Что с тобою?
— Ничего! Я подумала: что, если это правда была, что он другую полюбил… Я только подумала, а поверить никогда не поверю. Он сам скажет мне, если это правда… ему только поверю…
На другой день она опять пошла в Любчики; на третий день тоже. Что мать уговаривала, сердилась даже — не слушает. Не говорит ни слова, все думает и меняется в лице, и всякий день — в Любчики.
Если я, бывало, за нею пойду, она меня и не заметит.
Войдет в село — а хата Чайченкова от леса с краю — придет к той хате, поглядит на запертые двери, на глухой двор, постоит долго, да и домой идет, словно не в своем уме.
Одним утром Катря уже одевалась, верно в Любчики, как тут сама Чайчиха к нам в хату. Мы все так к ней и бросились.
Села старушка на лавке, спрашивает: все ли благополучно, все ли хорошо?
Я на нее гляжу — она сильно изменилась, пока мы ее не видали; на стороне сразу не узнать бы.
— Ох, не очень-то хорошо, — отвечает ей мать, — не так, как бы мое сердце желало!
— А что старый ваш за наших деток говорит? Сжалится ли он когда над ними?
Катря, что до тех пор все сидела как в лихорадке, прислушиваясь, как кинется при этом слове, обняла Чайчиху, зарыдала: «Где Яков мой?» И ударилась в слезы.
Старушка ее ласкает, говорит, что он дела свои покончил, что скоро будет к ней, что здоров… Мать взяла Катрю за руки; я дала ей водицы испить.
— Когда он будет? — спросила Катря Чайчиху.
— Да пришел бы завтра рано, если бы не отец твой.
— Отца нету.
— Так придет рано утром.
— Завтра утром рано!
— Завтра рано! — повторила Катря ухватила руку Чайчихи и поцеловала ее.
— Что ж отец говорит? — спрашивает Чайчиха. — Какой ответ последний?
Мать ей все рассказала. Всплеснула Чайчиха руками:
— Господи мой! За что моему дитяти счастья нет!
Мать в тревоге поглядывала на свою Катрю.
— Полно, — говорит, — что это вы!
— По век будет его доля горькая! Так ему суждено! Не будет ему никогда пары! Не будет счастья!
Катря вскочила, и мы испугались: что это она сказала?
— Как суждено? Кто ему судил?
— А та вдова, то мое неотвязное горе, — говорит Чайчиха, утирая сухие очи. — Не судил нам господь породниться, да вы мне все-таки как самая милая родня — расскажу ж вам мое горе!
Знаете, что мы жили в Хмелинцах; была там у нас в селе вдова красивая, пышная, на диво. Терничихою звали ее Пойдет ли танцевать, станет ли выдумывать, болтать в компании, чужие слова на лету хватает, своими засыплет… И так каждого обойдет, кого захочет, как нечистая, прости бог, сила. Я таки с первого разу, как ее увидала, подумала: нехороши у этой вдовы глаза! Тогда еще почуяло сердце мое! А глаза у ней большие, яркие, как ножи режут.
С той поры как привязался мой Яков к ней, никуда не годен стал парубок — ни к работе, ни к хозяйству. И забавы и гулянья молодецкие — все бросил. Где она, там его и глаза, там и все мысли его…
Мать, кажется, и не слушает, все поглядывает на Катрю; а та, бедная, поставила локотки на стол, взялась за голову, как будто удерживает, чтоб не распалася бесталанная молодая головушка… Чайчиха все рассказывает:
— Как уж я его просила: покинь, сокол мой, покинь ее! — не послушался! Так она его приворожила к себе, что весь свет ему опостыл! Без нее ходит как неживой.
Уж не хотелось мне брать ее в невестки, да уж бог с тобою, говорю, сын мой, женись. Послали сватов — а она? — насмеялася, родные мои! Не пошла!
«А что, сынок, — говорю, — не правда моя? Она всем одинаково светит очами… Брось ее! Забудь бесстыжую!»
А он все-таки к ней… Да и дождался, что богач из чужого села ее засватал — она за того богача и пошла, а его как середь моря оставила. Уж как он мучился, горемыка, один бог знает!
Да что вы думаете? Какая злая, безбожница! Ходит да и ходит, бывало, мимо наших окон и смотрит, нет ли где его, — увидит, доброго дня пожелает, здоровье спрашивает… Такую покинуть бы, да еще бога благодарить, а он все ее любил… Зелья, что ли, дала она приворожного или присушила какими чарами! Я, родные мои, я реки слезные пролила, упрашивала, умаливала его: «Женись, сын мой милый! Аль не выберешь себе какую захочешь? Пусть бы она над тобою не насмехалась». Долго он меня не слушал, а потом сам опомнился: была у нас девушка, что давно его любила, мы к ней сватов и послали, а она и отказала… Видно, уж прослышала что-нибудь или было так подделано: пошла за другого.
А та безбожница, под окном нашим стоявши, кричала: «Будь бобылем весь век, Яков! Да люби только мои очи ясные!»
И пошла с хохотом, бьет в ладоши. Смотрю, и он вслед ей пошел, как виновный в чем, опустивши голову…
Она, обвенчавшись с своим богачом, уехала было с ним, да скоро со всеми его родными перессорилась, всем людям там опостылела — не захотела жить там и уговорила мужа купить в Хмелинцах хату; опять в Хмелинцы вползла, змея. Тогды мой Яков весь ум потерял — хворал, исхудал, едва жив, а она тешится. Все люди стали на него головами качать… Я надумалась, все продала да оттуда в Любчики и перебралась от нее. И бог мне помог… Яков поправился, как будто стал понемногу забывать ее, на вечерницы стал ходить: когда-то он был у меня первый между парубками, так и сиял! Тут ему ваша дочка по нраву пришлась… Я уж рада была! Как царства небесного, счастья ему ждала; надеялась, что ваш старик таки поддастся, как вдруг Яков: «Не хочу жениться!» Я плачу и упрашиваю — «не хочу!», и делу конец. У нее муж умер: где уж тут ужиться с такою на свете! Говорят, умер сразу, не болевши, без покаяния, сердечный; а она тотчас Якову знать дала, чтобы к ней ехал… Он и поехал, скрытно. Я туда ж себе! Как-то просила его! Ночи не спала — думала: сжалится над несчастною старою матерью; он же у меня когда-то был такой покорный! Нет, — для нее и мать родную, и себя самого забыл… Гляжу, за нею по ярмарке целая толпа бредет, и мой Яков там… Я уже сбиралась домой да к вам, чтобы всю беду вам рассказать, как вдруг Яков входит, да и упал на лавку… «Что такое? Сын мой милый, ты нездоров?» — «Ничего, здоров». Узнаю, — она опять просватана за какого-то шинкаря… Стала я тогда Якову говорить: «Как ты себя, сынок, ни во что ставишь? Эта змея над тобой смеется явно! Есть ли в ней сердце, чтоб любить ее!» Он как будто и забыл о ней. Я думала, вашего старика уломаем, да и поживем с нашими детками. Он, право, очень у меня добрый, да, видно, уж так подделано! Видно, ему не будет счастья! Маяться ему весь век одинокому, горемыке!
И затихла Чайчиха.
Катря встала и бросилась из хаты. Я за нею — куда это она? «Катря! Катря!» — кличу, — не откликается, идет быстро по улице…
Я ее догнала, беру за руку, останавливаю:
— Да куда же ты идешь, сестрица?
— Все равно… куда-нибудь… дальше от хаты… Так вот он отчего такую песню пел! Вот отчего грустит! Он не меня любит, а ее!..
— То было, да прошло, не думай об этом, хорошо, что опомнился; прости ему прошлое. Может, он и не виноват в этом: против воли своей мучился.
— Боже мой! Боже мой! Он меня не любил! Он меня обманывал.
— Какая ты, Катря! Или у нас с тобою и без того мало горя? Ты лучше поговори с ним, пускай он тебе в глаза теперь скажет — любит ли тебя.
Она оглянулась на меня:
— Ты мне не поминай о нем; я его уже не увижу! Не хочу!
Слезы прервали ей речь… Господи! Как она плакала! Какими горькими упреками его укоряла!
Меня не хотела и слушать. Потом отерла слезы и быстро повернула к дому. В хате мать с Чайчихой сидят, как сестры, рядышком, что-то вымышляют и советуются.
— Я не пойду за вашего сына, — проговорила Катря, ставши перед Чайчихою.
— Как? Что? — спрашивает Чайчиха, испугалась, видно, ее голоса или лица мрачного. И мать, как громом оглушенная, смотрит на нее.
— Не пойду за вашего сына! — крикнула Катря. — Не хочу! Хоть бы отец десять раз позволил, — бог с ним!
— Я же говорю, что подделано! Это чары, прямые чары! Недаром она, ведьма, крикнула ему: будь бобылем целый век! Господи, помилуй нас от всего злого!
Катря стоит неподвижно у стола, только слышно, как дышит.
Чайчиха, видно, верила тем чарам, а как услышала, что Катря так твердо сказала свои слова, вот и не стала уговаривать ее, только сказала: «Такая уж доля!» Ласково, как родная, простилась она с нами; а когда обняла Катрю, та вздрогнула. Пошла старушка с тяжким горем своим. Катря поглядела ей вслед… Села на лавку и смотрит она по хате, смотрит на нас пристальными и быстрыми глазами, точно припоминает — где же делось то, чем она жила? Зачем похоронили люди навек ее счастье?
— И слава богу, дочка, — стала говорить матушка, — хорошо, что ты отцу покорилась… перейдет печаль, найдется тот, кто тебя полюбит от сердца…
И хотела Катрю приласкать. А она как упала в подушку ниц, точно подкошенная травка, так всю ночь не двинулась; только, слышно, вздохнет иногда со стоном, словно уколет ее что в грудь.
Прошло утро, прошел день, прошел вечер, ночь проходит, у нас в хате только слезы льются, одна тоска горькая, беспомощная, лишь доносится голос людской да дневной шум; в ночной тиши то вздохнет мать, то застонет дочь, и каждый звук, каждый вздох точно будит горе, точно силы тоске придает, и слышно, как мучится, как мечется бедная несчастливица, не зная, где деться ей?..
Пришла к нам Маруся. Сидим все тихо, никто не хлопочет по дому, не работает. И Маруся что-то грустна.
— Да ты, Катря, повидайся лучше с ним; зачем так убиваться? — говорит Маруся.
— Как я его увижу? Как я взгляну на него? Мне из-за его плеча вдовье личико прекрасное мелькает… Мне их сердечные речи слышатся! Я их любовь чую, у меня сердце сохнет! Она бросила его! Видите, почему тосковал! А я, бессмысленная, я его за ту грусть еще больше любила, я его еще нежней жалела, ласкала, я его еще утешала!.. Ох, тяжко, тяжко мне… Да вы знаете ли, что я его за то больше любила, что он по вдове тосковал?
— Чем же он виноват, что прежде любил? — промолвила Маруся.
— Никто не виноват, что он любил, никто не виноват, что я пропадаю, что я поверила его любви, безумная! Он обманывал себя… а вдова жгла его душу…
— Если ты его верно любишь… — начала что-то Маруся опять.
— Я ли не любила его верно!.. Боже! А теперь что мне!.. Лучше бы я его схоронила в землю!..
Время шло, тоска понемногу замирала — не жгла, не рвала так души, зато все собою покрыла, все обняла. Пошли те долгие утра, те вечера, что и конца им нет, когда все сидишь да думаешь о горе своем и как оно пришло к тебе и как не покинет тебя никогда…
Так тянулись дни, недели, и она, живая, была словно мертвая. Иногда в веселое, ясное утро вдруг будто очнется от утренней свежести, оживет… И такими горькими слезами зальется… рыдает, пока из сил выбьется и утихнет, и опять будто ничто ей до сердца не доходит. Ни ласки матери, которую она так любила и слушалась, ни наши приятельские слова… — вот каменная точно! Слушает, смотрит на нас и точно не слышит ничего.
И Филипиха узнала о нашей беде, и она не приложила ума: что делать? Как горю пособить? Только нападала на мать, сердилась, зачем она так слушается мужа, зачем так ему покоряется! Что от этого все лихо идет! Но она больше досадовала, чем уговаривала.
Дождались отца из пути. Воротился он все тот же, какой пошел, нахмуренный, неласковый. А еще запыленный, казалось, сумрачней глядит, чем прежде. Воротился поздно вечером, мы еще не ложились, а по селу всюду уже тихо было: вдруг его грозный голос послышался. Мы вскочили с матерью, кличем Катрю: «Иди отца встречать». Он вошел во двор мимо нас, сказал только: «Здравствуйте», отпрег волов, прибрал все, вошел в хату, сел на лавке, поодаль от всех. Мать подала ужинать, он ужинал молча, слова два сказал матери что-то о хозяйстве, взглянул быстро один раз на Катрю — и как будто загорелое лицо его немного побелело.
А Катря стоит у стены и сама как стена бела, гляжу, совсем обомлела. Мать тоже хочет поговорить с отцом, да голоса нет слова вымолвить.
— Устал я, — говорит отец. — Доброй ночи вам!
Я поклонилась и Катрю за руку вывела за собой, будто вместе поклонились ему. Привела в светлицу. Она села — губы синие и дрожит. Смотреть на нее — сердце разрывается!
— Что с тобою? — спрашиваю. — Неужто ты отца испугалась?
— Нет, нет… Я только вспомнила… Как я тогда молила отца, как нарекала на него… Тогда у меня было счастье… Теперь не о чем мне просить дома, плакать, нечего ждать со стороны… ничего уж у меня нет! Я одна!..
— Чтоб нас отец не услышал, сестрица. Будем спать.
Я заснула. Просыпаюсь, уж поздно.
— Какая темная ночь! — отзывается ко мне Катря, сидя у окна. — Какая длинная!
Она не ложилась, бедная.
Стала заря заниматься, стало весело солнышко всходить: она сидит. Кажись, ей и день так радостен, как ночь, — как бы дождаться до вечера.
Мать знала, что Катре не бывать за Яковом, и говорит она отцу: Катря сама не хочет за Чайченка!
Он очень смутился от этих слов.
— Расскажи все как было, не укрывай от меня ничего.
Как было, она ему рассказала.
— Помилосердуй ты над бедняжкой, друг мой, ведь она послушалась, покорилась, а горе-то какое…
— Она не меня послушалась, — ответил отец.
Сам задумался, встревоженный…
Мать робко на него смотрит — гнева не видать, а уж дум-то, дум на пасмурном челе.
Встал, надел свою высокую шапку и пошел по дороге к лесу — а в ту пору не было уж никаких работ в поле, никакого дела, — а он пошел.
— Как он принял это к сердцу, господь ведает его! — говорила мать сама с собой, посматривая: не идет ли он домой? Воротился отец уже к вечеру.
Все мы собрались в хате; вместе и провели длинный, без конца вечер, всяк за своей работой; но он ничего не говорил — где был.
И много перешло у нас таких долгих вечеров, без слов, без говору, словно люди сидят возле тяжкобольного и не взглянут друг на друга; а взглянешь — видишь печаль в других глазах — и речи не найдешь — что сказать? Время же и идет так тихо, медленно; то вдруг словно пролетит несколько часов — видишь, масла нет уже в светильне, — как бы и не жил того времени; то опять считаешь каждую минутку; точно камень большой медленно кто катит по груди, не дождешься, пока скатит…
Что далее, то сердце Катри становилось холодней, взгляд делался суровей; те брови — бархоточки, что так ровненько, кругленько росли себе, — начали сходиться вместе, и между ними прорезалась морщинка. Что ей ни говори, все равно слушает: замуж ли кто идет? умер ли кто? — ей нет дела, — не порадуется и не заплачет. «Все равно, — говорит, — надо же умирать когда-нибудь».
Мать все плачет и плачет, как реченька, — ни днем, ни ночью нет ей устану.
Отец также молчит, да бог его знает, не тот уже взгляд стал у него: подчас, тайком, смотрит так из-под густых бровей на Катрю, что кажется, это мать смотрит, а не он.
Однажды Катря, глядя в окно, сказала тихо, будто думая про себя: «Все тучи, все непогода! Когда-то будет ясно?» А отец встал и вышел из хаты; смотрю — ходит по двору и глядит все кверху. Вошел: «От же, старуха, кажись, даст бог, разгуляется погода — можно будет сено перевезть».
Я видела, что это он Катрю хотел утешить. Как-то раз вошел и хлопнул дверью, так что Катря, сидя задумавшись, вздрогнула. Он это заметил и с тех пор уж как, бывало, отворяет бережно; и всегда осматривает, исправна ли дверь, чтоб подумали, что он для того тихо отворяет. Однажды пришла к нам Филипиха в новой кожушайке. Я стала хвалить, что хорошо сшита и покрышка такого хорошего цвета. Вдова повернулась и перед Катрею: «Да, очень хороша!» — сказала Катря. На другой день, рано, отец поехал со двора; через неделю вернулся из другого уезда; славится тот уезд овчинками из ягнят; и привез всем нам готовые кожушайки. Катрина покрыта таким цветом, как у вдовы, и овчиночки подобраны как один — черные, черные, точно уголь, и волной и кудрями все измуравлены. Как она примеряла, он и не смотрит, а вижу — слушает пристально, что она скажет? Не обрадуется ли подарку?
Зашла к нам как-то Филипиха. Мы спрашиваем: Маруся давно у нас не была.
— Нездоровится ей. Да, слава богу, легче.
А у самой отчего-то по гордому лицу слеза катится.
Ушла вдова, а я, сидя возле Катри, и говорю:
— Что это с Марусей сталось? Надо проведать ее. Да она такая, что от нее ничего не добьешься — я отроду не видела, чтоб она плакала.
Катря слушает — задумалась. Думала долго, словно припоминала что, и, обернувшись ко мне, говорит:
— А знаешь, отчего Маруся такая стала? Отчего она сохнет? Она любит Чайченка!
— Вот еще!! — вскрикнула я. — Чего не скажешь ты, Катря? Ведь же она знает, что он ее не любит…
— Он не любит, да она его любит! Как я этого давно не заметила?
— Да почему ты это замечаешь? Вспоминала ли она его когда? Она, кажись, от меня б не скрыла. И теперь она никуда не ходит… А может, и любит, да другого кого…
— Его, наверное! И давно любит. Она прежде нас его знала. Помнишь, как все мы тогда, веселые, глупые, сбирались на свадьбу, как расспрашивали ее о нем и как она убегала от нас, не хотела рассказывать, — помнишь? А меня-то как спрашивала — верно ли люблю его? Как заступалась за него передо мной: помнишь ли все?
Я, точно, как стала припоминать себе свадьбу да слова, так и впрямь это может быть; а мне-то и в голову никогда эта мысль не приходила.
Где ж мой ум девался, что я этого не приметила?
Выдалась мне свободная минута, я тотчас побежала к Марусе, постучала в окно:
— Маруся? Выйди, голубушка, ко мне сюда, скоренько. — Она вышла, а я к ней прямо: — Маруся, ты любишь Чайченка?
Она пошатнулась от меня, смотрит… а у самой глаза засияли и личико залилось румянцем:
— А если люблю, так что ж?
— Так, значит, это правда? А я Катре не верила, я и не думала… Верно, крепко его любишь?
— За него можно и умереть, — говорит она, глядя добрым своим взглядом. — Повидавши его, нельзя не любить его до смерти.
— Он ведь за тобой никогда не ухаживал? Он за Катрей… за другой…
— Бог с ним! Пусть будет счастлив с кем захочет, с кем придется.
— А ты-то мучишься!
— Так суждено, сестрица.
— И мать твоя заметно горюет за тебя.
— Я ей ничем не докучаю.
— Да она замечает, что ты вянешь, печалишься.
— Когда б же все деялось по нашей воле; когда б я могла, я бы не вянула, была румяная.
— Ну, а если будут сватать тебя?
— Я не пойду замуж.
— А мать твоя такая, что станет, пожалуй, принуждать.
— Что ж? — тяжко будет мне.
— Да как не тяжко за нелюбимого идти!
— Нет, я говорю — будет тяжко, что мать принуждать станет, а я не послушаюсь…
— Так я не понимаю, чего же ты ждать будешь?
— Ничего.
— Он и не знает и не ведает, что ты его любишь!
— Пускай и не знает никогда.
— Горе тебе с этой любовью! Я и не слышала, чтоб кто так любил. Как же любить, любить… а тот и не знает, что его любишь.
— Правда, что горе. Пускай же будет милое горе, когда нет милого счастья!
— Прощай, моя непонятная Марусенька.
— Будь здорова!
Провела меня немножко, еще раз попрощалась и пошла домой тихо, склони голову на руку.
Иду себе да думаю: чего-то на свете не бывает; сносила бы только наша голова?
И тот Чайченко, или его маленьким в любистке мать купала? Или что другое? Отчего девушки так по нем сохнут? Уж коли на правду пошло, то и мне не одну почку он снился. Я уж думала, думала, пока опомнилась… Надумалась, вздохнула: «Мне ли, сироте, этого счастья ждать?» Да как сказала: полно!.. — и полно… Иногда бывает, будто что уколет под ложечкой, когда скажут: «Чайченко»; ну да это с испугу, может быть.
— А что? — спрашивает Катря меня и хочет усмехнуться. — Не угадала я?
— Твоя правда, кто б подумал? Вот судьба сошлась.
— Горько напрасно любить, — промолвила Катря, — горько напрасно ждать, а еще горче разлюбить и ничего не ждать!
Катря одно только любила — пойти в поле, в лес; будто легче ей было дышать.
Бродили мы там одним утром.
Небо было ясное да веселое; зашли мы очень далеко, даже до самых пещер. Место там дикое такое, незаселенное, только белые меловые шпили гор блестят на солнце, да меж ними катится речка глубокая: ни дерева, ни цветка, ни птицы не увидишь.
— Катря! — говорю я. — Мы далеко уже зашли.
— Пойдем в пещеру, — отвечает мне да с тем словом и пошла; я за ней. «Не ходи, Катря», — прошу, а она дальше.
Темно было совсем в пещерах и свежо, как в погребе. Кое-где сверху в трещину горы падал солнечный луч блестящей полосой.
Катря идет все дальше да дальше; уж тяжело дышать мне. «Вернемся, — говорю, — Катря!» Идет дальше… Дошли к тому месту, где в стене сделана точно постель с изголовьем. Пещера низкая, только что головой человек не достанет; на другой стене вырезаны кресты, а перед теми крестами на полу ямка: стоял тут кто-то годы целые на молитве, поклонами ямку выбил.
Катря стояла и глядела, а сама отчего-то неспокойная, тревожная… Как рванет с себя кораллы дорогие, они так и рассыпались! Я кинулась подбирать: «Что с тобою, Катря?»
А она упала на колени возле той каменной постели, слезами обливается. «Что ты, что ты, сестрица, — говорила я, испугавшись, — бог с тобой!» А она не откликается и плачет.
Насилу я вывела ее из той пещеры на свет божий.
— Что с тобою, Катря?
— Я в монахини пойду, — она говорит весело, как бы нашла что да обрадовалась. Меня как громом ошеломило.
— Будет мне покой, — промолвила.
— В монахини? — говорю. — А мать? А отец?
— Идем домой, идем! — перебила она меня. — Пусть отец да мать снаряжают!
И почти бегом домой, а я за ней.
Вошли мы в хату. Это было в праздник. Отец и мать сидели у стола, разговаривали. Катря поклонилась им в ноги и просит:
— Батюшка, и вы, матушка, отпустите меня в монахини, буду век богу молиться, благословите меня.
Мать всплеснула руками: «Дитя мое милое!» Отец встал.
— Я пойду в монахини, — промолвила снова Катря, — богу молиться.
— Ты у нас одна, дитятко мое; мы тебя лелеяли, а ты думаешь нас покинуть на старость, — плачет мать.
— Лучше буду за вас бога молить, — говорит Катря.
— Полно, дочка, полно, — молвил отец, — чтоб я такого слова не слыхал больше от тебя!
— Так вы меня не пускаете, — вскрикнула Катря. — Пустите. Не губите души моей!
— Я сказал: полно — ну и полно! Я никогда тебя, молодую девушку, на это не благословлю!
— Примет ли тебя бог милосердый, если родители не благословят, дитя мое? — уговаривает мать.
— Пустите меня… не губите души моей. Я пойду, — все одно твердит.
Прошло с неделю времени. В одно утро встаем мы, нет Катри: где это она? Хожу везде, кличу — не отзывается; мать себе искать — как в воду канула, никто из соседей даже не видал, чтоб шла. Верно, вышла погулять рано, говорим, а самим не верится что-то; так сердце и замирает… Уже и полдень, нет Катри, вечер, ночь — не приходит она. Мать, бедная, по десяти раз в каждый уголок засматривает; как сонная стала, все мается — приставляет руку к глазам, не видать ли? Отца дома не было. Как приехал, услыхал, бледнеет, бледнеет… точно свеча тухнет.
— Когда? — спросил он.
— Вчера раненько, проснулись мы, а ее уж нет!
Отец перепрёг других лошадей и уехал.
Два дня его не было. На третий вернулся.
— Нашел? — спрашивает мать, издалека его увидавши, бежит к нему.
— Нету, — ответил.
Сколько ни искали, сколько ни спрашивали — нет и нет. «Куда-то она пошла, бедное дитя мое! — плачется мать день и ночь. — Может, теперь в великой беде, может…»
Отец молчит; только будто что гнетет его голову к земле — идет или сидит, все наклонившись.
Нет хуже на свете неизвестности ничего: ни успокоиться, ни погоревать не даст хорошенько; так и мы жили. Что час, Катрю хоронили; что час, к живым возвращали; нужду и горе ее, не ведаючи, оплакивали, то надежду полагали, что бог ей во всем поможет, на доброе выведет.
Говорим, бывало, с матерью да вспоминаем, — отец слушает, склонивши голову… Сам слова не проронит. Приходили то и дело к нам люди навестить нас в горе; всего чаще забегали наши знакомые молодицы-жалобницы; они тут, бывало, у нас и наговорятся и наплачутся; каждая кстати и свое горе припомнит. Осуждала нас Филипиха, что мы сами виноваты за Катрю, а сама горевала пуще нашего за Марусю, с такою ж виною.
Протянули мы осень и зиму; дождались снова весны, — все тоска, тревога.
Прошли слухи, что где-то в уезде видели девушку, что никто ее не знал, кто она такая;— отец едет спрашивать, все кругом объедет, — нет; проведает, что мертвую нашли, — едет скорей на нее посмотреть; где-то утопшую вытащили — отец туда. Мы плачем, как он едет, плачем, как и приедет, — где ж она, радость наша? Утром как-то кличут отца да мать к священнику. Мать и перепугалась, и обрадовалась — что такое?
— Зачем это? — спрашивает дьячка, что пришел за ними. — Скажите нам, голубчик.
— Бог его знает, матушка, не знаю.
И вправду он был таков, что ничего, кроме своего клироса, не знал; и голова-то у него была такая крошечная, как зернышко.
Приходят наши к священнику, а он им говорит:
— Радуйтесь, ваша дочь жива и здорова.
Рассказывает он, что Катря уже в монастыре, далеко, под Киевом где-то, что письмо ему пишут из того монастыря, дескать, такая-то девушка из вашего села пришла в наш монастырь и осталась, имея благое наитие (как-то он по-книжному читал) монахинею быть; а игуменья, узнавши, что родители у нее зажиточные, пишет: не благоугодно ли им будет пожертвовать что на братию, потому что она поселилась у них в такой бедности, что и сказать нельзя; монахини из милости обдарили ее, чем кто мог; а пусть родители не заграждают ей спасенья, что это тяжкий грех, и пусть шлют дочери свое благословение. «Мы молимся богу, — пишет, — что не забывает нас, посылая новых агнцев к нашему стаду, а вас просим, чтоб наставить на путь родителей: всякое даяние благо!»
— Ну пишите, люди добрые, дочери благословение, — говорил священник, — не отговаривайте ее: все равно ее не вернете, только горести прибавите сами и на грех пойдете.
— Она не вернется уже? — спрашивает мать. — Никак уже нельзя, батюшка?
— Как же можно! Она до смерти божья раба: пишите благословение ваше.
— Пускай же ее бог благословит, дитя мое милое! — промолвила мать, рыдаючи. А отец стоит, глубоко задумавшись.
— Вот и хорошо, — говорит священник, посматривая на отца, — я так и напишу, что отец и мать благословляют.
— Нет! — отозвался тогда отец. — За меня, за отца, не пишите, батюшка, я не благословлю.
— Как же это? Да это грех большой тебе будет, — грозит священник.
Отец молчит.
— Полно, полно, — уговаривает его. — Напишу, что отец и мать благословляют.
— Нет, батюшка, отец не благословляет никогда, — это напишите, коли хотите; так напишете правду. Прощайте, батюшка.
Поклонился старик да и домой.
Мать, бедная, только плачет; ей одно — слезы.
— Как же это будет? — говорит священник матери. — Не бросить же беспомощное дитя свое, как сироту?
— Боже мой, как же бросить! — отвечает мать.
Смотрю, мать все вяжет узелки да разматывает клубочки, — размотает, а там в середине целковый новенький, а в ином червончик — скорей его в узелок, чтоб старик не заметил. А отец и видит, что она копается, — да будто не видит. Собрала, побежала огородами к священнику.
— Это хорошо, — говорит священник, — когда-нибудь и он раздумается — это божья воля, и благословит дочь, а теперь напишу, что мать ее благословила.
А тут люди проведали — идут к нам, обрадованные.
— Дочка ваша жива!
— Слава богу милосердому! — крестятся старушки.
— Что еще, не монахиней? А далеко? Можно навестить, хоть и далеко, лишь бы жива и здорова была. Может, и вернется, послуживши богу, — присмотреть вашу старость.
Мать благодарит, утирает слезы. Отец все молчит. Кто-то из гостей говорит ему: «Ваша дочка…» — «У меня нет дочки!» — перебил ему речь отец. «Ваша дочка — монахиня!» — «Нет у меня дочки», — ответил он снова.
Недели через три получил опять священник письмо, что Катря благодарит отца и мать за их родительское попечение и за деньги; просит и впредь не забывать о ее нуждах.
— Как ей там живется батюшка? Хорошо? Здорова ли она? — расспрашивает мать.
— Разумеется, хорошо в божьем доме.
А дьячок отозвался:
— Кто это знать может? Она там — а мы тут.
— Ты молчи, Пантелеймон, когда тебя не спрашивают старшие! — сказал гневно батюшка.
И вот — и рады мы что Катря жива, и тяжело нам, что ее нет меж нами и никогда не будет; не слышит мать того голоска, что с колыбели откликался ей приветно, который всю жизнь звенел ей так радостно…
Отец в эти полгода не более поседел сразу — как дуб зимой, на нем листья держатся, да цвет не тот…
Как повстречались мать с Чайчихой, — плакали обе неутешно и еще больше дружить стали — верно, горе скорее людей сближает, чем счастье.
Чайчиха к нам чаще ходила, потому что мать стала прихварывать.
Придет бывало, и Филипиха. У нее свое горе гложет сердце, да никогда не пожалуется; слеза ей дорога была. И теперь будто вижу ее: придет, бывало, сядет как-то выше всех, поглядывает, словно судом пришла судить, и каждое словцо как отпечатывает.
— И моя Маруся — бог ее знает! — вянет, точно былина. Что ей? — ума не приложу. Или времена такие настали, что скоро свету конец. Право, за нашей молодостью этого не слышно было. — Теперь сватает ее Похиленко. «Не хочу, да и только!» Коли ты, говорю, охотою не идешь, так я тебя силой отдам. «Отдайте; только вы мне, матушка, свет загородите — и ему вместе. Не будет у нас в хате ни любви, ни ласки… Я его не знаю хорошо, и не люблю, и не буду любить… Хоть пожалейте чужое дитя — за что и ему руки связывать». «Что ж, — я говорю, — и ты хочешь в монахини? И ты думаешь меня на старость покинуть?» — «Нет, мама. Пока господь вас на свете держит, я вас никогда не покину». — «Может, зазнобушка есть, да боишься признаться; может, какого убогого сироту полюбила? Уж что-нибудь да тебя с ума сводит?» — «Никто меня с ума не сводит».
Замолкнет Филипиха и задумается; а головы не склонит ни за что — все гордо ее держит.
Мать с Чайчихой поведут речь про хозяйство: как пчелки теперь роятся, что неблагополучно гусенки выводятся, а под конец все сведут речь на деток своих.
Побегу, бывало, к Марусе.
— Как живешь-можешь, сестрица? — спрашиваю. — Неужто до сих пор любишь? Не стоит того дело!
— Что делать! — говорит.
— Он, кажись, скоро женится — мать-то его все умаливает: женись да женись. Рассказывала нам, и, говорит, сказал ей: женюсь.
— Дай бог ему счастья.
Вспомянем, бывало, Катрю; споем любимую ее песенку: «Ой, выйду я за гаечок»; поцелуемся; посмотрю ей в тихие очи — жаль их — тухнут ни за что ни про что, и бегу домой.
Чайченко снова появился меж нашими молодцами. Такой же красавец, да едва ль не лучше стал? Если милый поболеет или горе какое потерпит — крепче к нему глупое сердце льнет… Снова такой же приветливый ко всем, опять со всеми говорит, а не любит, кажись, никого после вдовушки, как обвенчалась с шинкарем.
С Марусей встречаются… Ну хоть бы раз я заметила, чтоб она прошла мимо его, чтоб взглянула так, как девушкам не учиться взглядывать — что, дескать, любит его. Только стала румяней, как начал он показываться на свет.
— Какая ты розовенькая, — говорю.
— А мать все говорит, что я хвораю да грущу; пойду, пусть увидит меня румяную.
— Но меня не надуешь румянцем; правда, что грустишь ты?
— Правда, не весело, серденько.
— Ты все из-за него печалишься; а чего? Ему на свете не хуже других живется!
— Кто знает, как ему! — вымолвит она, и румянец спрячется.
Однажды собрались к нам люди, и Филипиха пришла, смотрим, и Чайчиха подъезжает. После того и другого Чайчиха и говорит вдове, сидя с нею в уголке:
— Доброй дочкой вас благословил господь. Я уж давно примечаю, такая тихая, как ангел. Кого-то поистине бог наградит такою парою, и свекрови легко будет дышать с такой невесточкой.
А Филипиха говорит:
— Она мне и радость и горе — вижу, что как свеча горит. А что ей такое? Не ведаю.
— Да она гораздо веселей стала — будет здорова!
— Не говорите — она вянет, что осенний лист.
— Мой Яков — добрый сын, не матери бы хвалить, перегулял уже свои молодецкие года; часто ему говорю: одружись навеки, сынок; найди себе парочку! «Хорошо, — сказал вчера, — приищите сами, мать моя, женюсь, — не разгуляется ли свет мне с доброй жинкой?» На что мне искать ему лучшей пары, как ваша дочка? Коли вы не от нас — велите, голубушка, к себе сватов слать!
— Моя Маруся как не захочет — я ее неволить не стану.
— Хоть спросите ее, милая, как она?
— Хорошо, я спрошу!
Вышла в садик, будто прогуляться, и кличет Марусю через плетень. А я тут же стала за кустик и слушаю.
— Маруся! — говорит, смеясь, вдова. — Вот ты и не ожидаешь, о чем я тебя спрошу: пойдешь ли ты за Чайченка, за Якова?
— Пойду, — ответила Маруся, не подумав ни минуты.
Филипиха даже руки кверху подняла, удивилась — видно, никак не ожидала такого скорого ответа.
— Ты исполняешь мою волю или по своей любви говоришь? — спросила, не смеясь, Филипиха.
— По своей любви, матушка.
— Так ты его любишь? И давно?
— С той поры, как знаю, матушка.
Больше Филипиха ничего не сказала, а только говорит: «Я тебе не запрещаю».
На другой день пришли от Чайченка сваты к Марусе, и она подавала рушники.
Сошлись люди. Чайченко с Марусей говорит ласково так, с другими девушками тоже — со стороны не узнал бы, которая ему невеста. Подчас подойдет к стене и вздохнет тяжело. А Маруся, как зорька горит — тихая, ясная; а что она думает? — ее не разберешь.
— Маруся, — говорю ей, — вот ты замуж идешь — разве не приходит тебе в голову, что он берет тебя не по любви?
— Знаю, что он меня не любит, — я это давно и хорошо знаю, — да ведь и не чуждается. Он ко мне приходит, говорит… я ему буду как сестра родная угождать, веселей будет ему в хате со мною, нежели теперь одинокому.
— Трудно так жить, Маруся, чтоб не пришлось после раскаяться!
— Отчего трудно? Поверь, что каяться не буду. Я никогда не думаю, тяжело ли мне, трудно ли мне будет: будет как будет — я перетерплю все.
Перевенчали их осенью.
А мне все что-то грустно да грустно. Побегу хоть к Марусе — рассею мысли.
Говорю, бывало, самой себе: глупая, неразумная голова! Что тебе такое? И снова иду к Марусе — лишь какое-нибудь дело найдется. Да она же добрая такая! И любопытно мне, как-то они живут? И стала я к ним часто хаживать…
И как, бывало, к ним ни придешь — у них мирно и согласно, да только чинно уж что-то — точно гости, сидят хозяева. Нет того, вот как бывает, муж и жена гостей принимают: «А ну, муженек, внеси-ка, друг, нам из каморы прошлогодней, знаешь!» — «А ну, женушка, пошевеливайся живей с ковшиком возле дорогих гостей!» Там видишь: живут муж-жена, что два голубя: горесть и радость, думы, заботы — все пополам. Один начнет разговор, другой перебьет, доскажет: я, мол, лучше помню. А наши молодые хоть сидели и рядышком близко друг к другу, а видишь, словно железная стена меж ними стоит. Один хочет пройти, другой сейчас место даст, подальше отступает, точно коснуться боятся… Она с ним говорит, как дочь с отцом, а он с нею — как зять с тещею.
Филипиха, отдавши дочь, одна себе жила.
— Как бог милует? — приветствует, бывало, ее матушка.
— Одна живу! — ответит, — того не скажу, что одной жить тяжело.
Придет к дочери, и завидно ей видеть, что там без нее своя семья.
— А что ваши детки? — спросит кто-нибудь.
— Была в гостях у них, там все благополучно.
— Свекровь Марусю вашу очень любит, словно родное дитя.
— Маруся угождает свекрови, как мне угождала…
С зятем Филипиха обходилась учтиво, точно с посторонним человеком: нечего ей говорить ему, не о чем и спрашивать. «Зять мой», — скажет, бывало, в разговоре таким голосом, как говорят: «далекий уезд».
— У вас теперь двое деток: дочка и сынок, — было скажет ей кто-нибудь, желая поддобриться.
— Дитя родное, и только.
Уж как старуха Чайчиха ей ни угождала, как за нею ни ухаживала, у Филипихи словно глаза и уши завешены. Никому она так гордо не кланялась, как той бедной Чайчихе, и та, бывало, ночей недосыпает — думает: за что она в немилость сватье попала; да снова прислужится ей чем-нибудь. Сама старушка в этом нам признавалась. Потом она уже потеряла надежду уласкать Филипиху, и как та в хату, Чайчиха тихонько из хаты — хоть где-нибудь там под забором пробудет, пока Филипиха сидит у них.
— Дождусь, пока простится, тогда я и войду. Не хочу ей докучать собою, не хочу ее гневить — бог с нею, — говорит, бывало, Чайчиха. — Если бы она не печалила меня, как бы хорошо жилось нам: у нас в хате мирно, любо! Я уж и не знаю, кого я больше люблю, своего ли Якова или Марусю! Часто подумаю себе, грешная, ее ли это дитя? Что оно такое доброе, нежное, — эта Маруся.
Старушка не долго порадовалась детками; на другой год после свадьбы сына умерла. И не болела трудно, а как свечка потухала. После того Филипиха стала ходить к дочери каждый день — домой только на ночь придет, а иногда там и ночует у дочери. Даже глядеть веселее стала. Радостная, что опять одна с дочерью, что некому другому угождать; она не очень-то тревожилась, что Чайченко почитай не живет дома, а только наведывается и все грустней становится, нетерпеливей. Вот и дочку бог им дал — отпраздновали крестины, а отец куда-то все спешит, торопится; расчесывает кудри, так что гребень трещит.
Примечала ли Маруся все это? Да как не приметить, когда любишь? Что укроется от любящего глаза? Но Маруся никому ничего не говорила, не жаловалась. Хотела я как-нибудь свернуть в эту сторону речь — она замолчит, начнет о другом, словно недослышала меня, и смотришь на нее — личико спокойное, ясное — та же зорька, не туманится. «Вот, — думаю, — душа-то! — и нежная, и как камень».
Чем больше из памяти выходила покойница Чайчиха, тем сумрачней опять становилась Филипиха: недобрым оком стала она глядеть на зятя. Сначала и довольна была, что он часто отлучается из дому, да потом, приметивши, как дожидается его Маруся, как выходит навстречу ему… что называется, по ниточке до клубочка Филипиха добралась, как оно дело-то есть; видит, зять дома почти не говорит, все спешная ему работа есть; идет, сбирается из дому, так у него глаза блестят…
Как идти из нашей слободы в Любчики, то при дороге стоит корчма; держал эту корчму жид Гершко. Давно он жил здесь; я думаю, и вырос там; уж старый такой. Известно, какие эти жиды долговечные: поседеет, побелеет, пожелтеет, да еще и тогда все-таки живет, — беда с ними!
И этот Гершко так: жил, жил да вдруг возьми да и умри. Вот тогда снял корчму из наших людей, — говорят, богатый такой, злой такой, да еще и шутник, а жена красавица, говорят, веселая.
Это приключение случилось с жидом в то время, когда умерла старая Чайчиха.
Видим мы, Филипиха недели две не выходит из своей хаты, и не больна, ничего, и Маруся к ней нейдет.
— А что вы все дома? — спрашиваем у нее. — Как вас бог милует?
— Спасибо, здорова.
— Давненько вы не были у своих деток — как они там? И Маруси не видать! Что так работой занялась?
— У нее дитя больное.
— Да как же она там — сама справляется?
— Пусть живет своим умом, — говорит Филипиха. — Я у своей дочери не много значу… не велик почет мне от нее… Она променяла меня на свекровь свою… она меня променяла на мужа… Любили ли они ее когда-нибудь так, как мать родная, что ее на руках выносила, вырастила! Он ее никогда не любил — она захотела за него замуж, — а теперь она возле больного дитяти день и ночь не спит, — а он надел шапку да, как вор, к своей красавице, огородами…
— Полноте, может, это неправда!
— Неправда? Я уж давно вижу, как он из дому рвется, как она его дожидает, — встретит его, а он мимо пройдет и не взглянет, — я стала следить и узнала, что ходит он в корчму. Я сначала думала: пьет потихоньку. Говорю Марусе: знаешь ли ты, что твой муженек в корчму ходит? Она побелела как мел — молчит. «Не пускай ты его из дому, скажи ему». — «Как же я его не пущу? — ответила. — Может, он по какому делу?» — «Скажи ему, упроси его».
Она ж и словечка не сказала, когда он вечером уходил. «А ты тут при мне же не послушалась моего совета, — говорю, — ты не веришь материному разуму — хорошо же!»
Я вышла от них да за ним следом, ничего ей не сказавши; не спускаю его с глаз, а он меня не видит: хочу своими глазами увидать и при людях: может, хоть тогда дочь поверит мне.
Дохожу до корчмы, из сада — слышу — разговаривает с кем-то близенько мой зять — его голос. А месяц светит… Я ближе — гляжу, под яблонею стоит молодица, рукава засучены у ней за белые локти, подпершись рукою в тонкий стан, и слушает, что мой зять говорит, а он: «Как не увижу тебя, моя радость, хоть денек, так с тоски готов свет кинуть. Я без тебя жить не могу и не хочу жить: пропадай все! Хочу только наглядеться еще на тебя! Услышать из твоих сладких уст пагубу свою! Я вчера, говорит, и намедни напролет всю почку поджидал здесь: разве ты этого не знала?» А она ему в ответ: что, говорит, твоя жена молодая скажет тебе, что не сидится тебе — ни днюешь, ни ночуешь дома? И смеется он: «Ничего».
«Как ничего? — насмехается она. — Разве она тебя не любит?» — «Не знаю». — «А зачем же ты ее не спросишь — а? — засмеялась она громко. — Ох, муж услышит!» — бросилась, поцеловала его — словно ужалила — и убежала. «Постой, погоди минутку!» — она рукой махнула. И пошел он за нею в корчму, а я к дочке.
«А что, чья правда? — говорю я Марусе. Она глядит на меня. — Судил тебя бог парою, чтоб не судил он и врагов наших!» — «Матушка! Что вы бога гневите!» — укоряет меня дочка моя; тогда я рассказала ей все, что видела, что слышала.
«Ох, мать моя! На что вам было подсматривать?» — «А то лучше, когда дурачат да и обманывают». — «Он меня не обманывает!» — и отворачивается, чтоб я не заметила слезы. «Ты еще мне не веришь, я тебе докажу!» — «Да я его никогда не спрашивала, любит ли он меня?» — «Не спрашивала, любит ли он тебя? Так ты его тоже не любишь, стало быть?» — «Люблю». Что с нею станешь говорить? Я в толк не возьму, что у нее в мыслях?
Пришел он, а она идет его встречать, двери ему отворяет, как отцу родному, как милому другу… Если уже тебе самой себя не жаль, думаю, так спрошу я его, где был голубчик до полуночи? За каким важным делом? Спрашиваю: он смутился, смешался, глядит в сторону, — а дочка моя: «Полно, матушка! Мы сами поговорим о чем надо и спросим друг друга — уж время отдохнуть и вам».
Мне уж тут больше нечего и говорить; не стала ее и слушать — тотчас же домой, ночью пошла. С той поры не была у них и не буду.
— А внучка ваша очень больна? — спрашивает матушка.
— Не велика болезнь там, только велика Марусина тревога!
— Что ж он, о детях своих, по крайности, беспокоится?
— Кто, он? Вряд ли знает, что дитя больное; он никогда, я думаю, и не взглянет на него.
— Не отрекайтесь от крови своей, родная, — просит матушка, — не чуждайтесь своей утехи!
— Я также не без своего ума в голове! — ответила на это Филипиха.
— Пойду хоть я проведаю Марусю, — говорю я матушке.
— Иди, дочка.
Прихожу, она одна в хате сидит на лавке, качает больное дитя.
— Здравствуй, мое серденько! — бросилась к ней.
— Здравствуй! Спасибо тебе, милая сестрица, — проведала меня.
— А что твоя говорушечка?
Она глянула на ребенка:
— Все плачет, бедная.
— Была у нас твоя мать, сестрица.
— Что ж она? Как поживает?
— Что-то на тебя разгневалась: сказала, не пойду больше в Любчики.
— Как жаль, боже мой! — промолвила Маруся.
Я уж больше об этом не стала и говорить.
Зашел у нас разговор про старинку, вспомнили прежнее, даже и детские наши годы и прежнее девичье беспечальное время.
Вот уж и вечер, а муж ее не приходит. И ночь наступила уж — а он не приходит. Она ждет спокойно, терпеливо… шелохнет где-нибудь — она наклонится в ту сторону, как что потянет ее туда. Опять все утихнет — нет никого. Она даже не вздохнет и снова ожидает. Я и ушла, не видавши его, — не воротился, а уж ласточки начали перекликаться.
— Скажи моей матушке, что я приду к ней, как только ребенку будет полегче, — просила меня Маруся, прощаясь.
Через несколько дней вдруг заболела вдова. Мы к ней, позвали всех знахарок и лекарок — да никто не угадает хворости. «Ничего не болит», — говорит; а сама все слабей и слабей становилась, пока совсем изнемогла, тогда уже слегла в постель. Лежала она суровая, мрачная. Маруся приехала с дитятею к ней; дитя еще не совсем оправилось, все еще кашляло. Памятно мне то время — ночью не спим все, тихо по селу, только собаки порой залают и начнут выть. Закричит дитя — Маруся, наклонясь, покачает люльку, а Филипиха блестящими очами всматривается, глядит на мать, на дитя. Она не спала все ночи, ни на волос.
Глядела все мрачней да суровей, пока стала меняться в лице; уж как Маруся ни угождала ей, ни припадала к ней — мать ни разу не обласкала ее, не глянула нежно на дитя свое. Когда, бывало, Маруся, ласкаясь к ней, спросит: «Матушка! О чем печалитесь? Вы не заботитесь о своем здоровье?» — она все слова принимает холодно. И последняя ее речь была: «Лучше, говорит, обиженному умереть, нежели с обидой на свете жить — мучиться». И умерла.
Многое вокруг нас изменилось, перебывало меж людьми. Сколько в селе поженилось, сколько замуж повыходило! Сколько радостей и сколько печалей изведано. А мы как на острове живем, в стороне людей, — видим только, как радости проскользнули, как печали утихли, — как одно за другим шло новое у людей; мы же все со своею старою кручиною, как нищий с сумой, не разлучаемся. Отец все больше ходил то в Крым, то на Дон — размыкать кручину свою. Воротится, бывало, глядит, точно орел степной, сивый, что сто лет по могилам сиживал; мать становилась все слабее. От Катри вести редкие. Пишут монахини, что жива, здорова, молится за свои и родительские грехи, пришлите ей того, другого. Мать шлет и печеного и вареного, о чем только попросят.
У Маруси не веселее в хате. Чайченко под забором подле корчмы часто день и ночь проводит. Без дела в шинке как сидеть? — шинкарь ревнив и возьмет себе на ум. «Ну, давай водки!» — и пьет с разными оборванцами, что все свое имущество переносили проклятому Гершку.
А у хмельного, вестимо, разум не тот: посмотрел, может, чересчур пристально на шинкарочку, вырвалось слово лишнее в разговоре с нею, — кто-то любопытный и подхвати да расславь по селу, — вот и пошли пересуды. Стали молодицы приставать тогда к Марусе с расспросами да жалостями, а старушки с советами: поверь да поверь моей старости, и мой таков был, да помогли добрые люди — отшептали; на то наука! Только Маруся на все расспросы и советы одно знай говорит: «Он для меня добр, может, людям показалось так». И советницы и жалобницы, обидевшись, не стали ходить к Марусе: пусть ее терпит. И проведать никто не проведает. Мы с матушкой частенько идем, бывало, к ней — старушка как посмотрит на Марусю, на ее дитя, как поплачет над ними, то будто ей легче станет, подумав, что и Катря так бы страдала.
Один раз иду я к Марусе тропинкою через огород — это было в праздник, подхожу к хате, слышу звонкий хохот: что это у нее за гости веселые? Вхожу. За столом сидит Маруся, Чайченко и гости — молодица и человек. Что за красавица эта молодица. Я ее тотчас же узнала, хоть никогда не видала прежде. Волосы из-под очинка черные, волнистые, лоснятся, румянец как заря так и пышет на белых да нежных щеках, алые губки все будто смеются, а в глазах так и потонешь, как в кипящей смоле… смелая, веселая красота! Только брови эти, высокие, сросшиеся, похожи на вьющуюся черную змейку по белому челу, эти брови что-то недоброе пророчили. Рядом с молодицею, в тени от окна, сидел плечистый, приземистый человек с щетинистыми черными усами, смоляные волосы поседели у него прядями — с левого виска черны, а надо лбом белые; он глядел исподлобья, вкось, словно подсматривал что своими злыми глазами.
Маруся встречает меня, — уселись мы; я у нее спрашиваю тихонько: кто это у вас, Маруся?
— Шинкарь с женою.
— Давно это они ходят к вам?
— Сегодня пришли в первый раз.
— Что это вздумалось им?
— Да шинкарь непременно захотел побывать у нас, познакомить свою жену со мною.
— А ты к ним пойдешь?
— Да еще не знаю. Яков не говорил ничего… как он скажет…
Спокойна, сердечная, точно она без забот по цветущему полю гуляет в тихий, теплый вечер.
Чайченко сидел с гостями, заметно, невеселый, вздыхал тайком. Шинкарь невзначай поглядывал на него — неласков был его взгляд — словно искра вспыхивала в его черных глазах. Шинкарка все усмехалась, говорила:
— Зачем вы потчуете так часто, сосед, — ему будет лишнее это.
— Она твоего добра жалеет, Яков.
— Отчего мне не пить? Напьюсь, не беда — любая жена меня до дому доведет.
— А если не захочу? — подхватила она, смеясь.
— Не захочешь? — говорит, а сам ее взглядом меряет. — Да разве тебя кто спросит: «Хочешь ли?»
Чайченко перевел тяжело дыхание и взглянул грустно на шинкарку, а шинкарь глядит пристально на него. Маруся, бедная, заговаривает их, потчует — шинкарь все не сводит глаз с Чайченка, так что тот почуял его взгляд на себе и встряхнул головой весело: тогда шинкарь глаза в землю уставил.
— Скоро в вашем приходе храм построят, — говорит Маруся шинкарю, — будет у вас много гостей.
— Меня, спасибо, добрые люди не забывают, — ответил шинкарь, — не то за мою приязнь, как за то, что жена хороша, вот задушевному приятелю и любо поглядеть на мою кралечку.
Да и засмеялся, и так засмеялся, кажись, что и у меня сердце екнуло, и шинкарка вздрогнула.
— А здоров ли ваш троюродный брат и его молодая жена? — спрашивает опять Маруся.
— Помяните его душу, милая хозяюшка. А вы еще не слыхали? Я бы давно рассказал вам! Его молодую жену добрые люди отняли у него и завезли куда-то далеко, а он пошел искать ее на дне реки.
— Как? Боже мой! Утопился! Бедная она женщина!
— Отчего бедная? Она в роскоши теперь; ей лучше еще стало на свете жить… Оно как бы на меня — я бы дело не так повел: не утопился, не повесился бы один, а разве уж вместе с милым дружком.
Склонился к жене — глаза так и искрятся.
— Вдвоем, говорят, и умирать охотнее! — прибавил.
— Одначе домой пора.
Начали прощаться, — пошли.
Шинкарка, идя, оглянулась и махнула, знать, Якову рукой, будто невзначай. Шинкарь схватил ее за руку, говорит громко:
— Полно махать, пора перестать! Пойдем!
— Вот! — засмеялась она, — не даст хорошенько и с хозяйкой проститься — или ты боишься меня потерять, как иголочку?
— Если потеряю, так отыщу, будь спокойна, сизая моя голубушка!
И пошли домой. Она, идучи с ним, что-то щебетала и громко смеялась, брала его за руку, обернулась еще к нам и крикнула: «Будьте здоровы!»
Шинкарь шел, не оглядываясь.
Через несколько дней мы услыхали от людей, что вышла ссора между шинкарем и Чайченком и что шинкарь выгнал Чайченка из шинка, что завелась ссора за то между ними, что шинкарь стал свою жену за что-то бранить, а она все отшучивается, смеется; шинкарь не унимается и закричал на нее. Тут Чайченко не перемог своего сердца, вступился за нее — должно быть, у него шумело уж в голове. Как стали они один против другого, так едва люди упросили их оставить ссору. И сказал шинкарь Чайченку: «Не приходи больше в шинок». А Чайченко еще кричит: «Отчего?» — «Не приходи, — говорю, — в шинок!»
С того дня никто не видал Чайченка на селе.
Я прихожу к Марусе — все ли у вас благополучно, сестрица?
— Муж болен, — печально ответила она.
— Давно заболел?
— Да уже три дня. И не ест и не пьет.
(А как раз три дня прошло после ссоры.)
— Да где же он?
— В светлице лежит.
А он и кличет: «Маруся!»
Она бросилась в светлицу.
— Кто это пришел к нам? — слышу, спрашивает.
— Это Хима пришла меня проведать.
Больше ничего не сказал и не спрашивал. Маруся завернула ко мне. Я ей говорю тогда, тихонько:
— Маруся, знаешь ли ты, что было намедни?
— Не знаю. А что было?
— Пусть не идет Яков в шинок!
— Он не пойдет.
— Тебя послушается?
— Нет, а вчера утром прибежала к нам шинкарка, едва дух переводит, пусть Яков не приходит — запрещаю ему! У нас беда. «Слышишь? Не приходи! — крикнула на него. — У нас беда. Мой будет говорить, что на ярмарку едет, что едет к приятелям, — не верь, не приходи!» И побежала от нас. Я ничего больше не знаю. Я боюсь, не было б беды! Расскажи, что ты слыхала?
Я ей рассказала все, что слышала.
И замолчали мы обе, сидим точно над ручьем — мысли, как вода, бегут, бегут.
— Жаль, — говорю, — жаль, да не вернется!
— Чего жаль? — спросила Маруся.
— Житья молодого! Века, затраченного даром, — вот чего жаль.
— Так уж нам на роду написано. О чем жалеть?
— Э, милая, разве не видно, в какой ты радости живешь!
— Радость не радость — не помогут жалости.
Опять замолкли — сидим. Уж поздний вечер. Деточки спят спокойно, дочка и сынок маленький, чернавчик, что недавно родился; а в огороде ветер шумит вербами, на дворе черно — поблескивает молния.
— Куда теперь ты пойдешь в такую непогодь, — говорит мне Маруся. — Переночуй у меня, видишь, какой дождь полил.
И осталась я у нее.
Чайченко, слышно, мечется, тяжело вздыхает. Маруся прислушивается, а к нему не входит — не посмеет, видно, бедняжка. Раза два вечером он ее кликал — спрашивал: кто с нею в хате? — словно забывал, что я у них. А ночью стал ее кликать все чаще да чаще и все говорит: «Кто-то пришел к нам!» — «Никого нету». — «Нет, пришел кто-то: я слышал, как стучались, верно, ждет под дверьми — отвори!» Она отворяла — нет никого! Немного погодя опять ее шлет: «Кто-то стоит у ворот». А потом: «Кто-то в окно стучит…» Она все выходила, смотрела, окликала — никого не было, — всю эту ночь, темную и грозную, мы так провели.
Мне слышалось, будто Чайченко плакал… Маруся молчала, хоть не спала. На рассвете, слышим, кто-то тихонько стучится — потом сильней. Маруся выбежала, я за нею.
— Скорей, скорей, отвори! — кричал Чайченко нам вслед.
Отворяем ворота, а у ворот шинкарь.
— Здравствуйте, — говорит Марусе, — а где ваш муж?
— Дома.
— Нельзя ли вызвать его?
— Он лежит больной.
— Нельзя и увидеться с ним?
— Он очень нездоров. На что вам его? Непременно надо?
— Я привез ему хороший гостинец с ярмарки. Он нездоров, вы говорите? А вот, может, я его встречу на дороге, вашего болящего. Прощайте.
Пошел, замахал руками, быстро. Маруся рассказывает мужу. «Ага!» — только и сказал.
Черные тучи летели все по небу; заря румянила край неба, мы уже встали, одеваемся, причесываемся. Солнышко показалось, а я и в дорогу, спешу к матери, чтоб не думала, где я девалась? Это было в воскресенье. Вижу, проходя шинок, что столпилось много людей и сильно шумят. Подхожу ближе, и женщины тут же стоят, и дети бегут с разных сторон. Вижу, в шинке дверь выбита. «Что такое?» — спрашиваю. «Зарезал шинкарь жену и себя», — говорят молодицы. «Кто б ожидал этого?» Кличут меня поглядеть… Лежат на полу оба, облитые кровью. У нее в груди нож воткнут; а она как сжала его руками за шею, так и охладели руки. Рубашка на ней разорвана. Монисто в крови рассыпано — очень, должно быть, отбивалась она и, верно, задушила его — синий такой лежит, как бузина, а она изошла кровью, лицо белое — как бумага, — только лоснится черная бровь и губы запеклись кровью.
Я поскорее к Марусе, рассказала.
— Боже мой! — промолвила она. А Чайченко откликается из светлицы:
— Кто к нам пришел?
— Беда случилась, — говорю ему громко.
— Какая беда?
— Зарезался шинкарь с женою.
Он вошел в хату. «Что? Что?» — спрашивает, а сам хватает шапку, надевает свитку.
— Правда ли это? — спрашивает Марусю.
— Правда.
— Я видела своими глазами, — говорю я ему.
Он присел на лавку со свиткою в руках и в шапке.
— Можно, я пойду погляжу сама, Яков? — спрашивает Маруся.
— Иди, иди, да скорей воротись.
Маруся побежала. Он по хате ходит, словно чего ищет. Воротилась Маруся и говорит ему: правда.
Услыхав это от Маруси, он быстро пошел в светлицу и там, слышим, повалился на постель. Зовет вскоре Марусю, просит пить — голосу совсем нет у него.
Общество дало знать исправнику — наехал суд на тройках с бубенчиками, с колокольчиками. Сейчас забрали всех людей, кто видел смерть их, на допрос, многих связали. Прислали взять Чайченка, велели и его связать, — на допросах люди показали, что он часто ходил в шинок.
Чайченко был в жару, почти без памяти, — не поглядели на это, — взяли и стали допрашивать; ответы его были бессмысленные неодинаковые, — связали ему руки и бросили в темную избу. Марусю от него гонят прочь.
Она принесла к нам деток и оставила их у нас, а сама побежала к мужу.
— Не пустят тебя к нему, — говорили ей.
— Все я буду поближе. Может, пустят.
Пошла.
Иных людей скоро выпустили и оправдали в этом деле, хоть виноватого и не было, кроме мертвых; но многих оставили под стражею, пока те доброго совета не послушались… Тогда им и волю дали. А совет был такой, чтоб дать исправнику благодарность, — и этот совет подавал всем исправников слуга или приятель, кто его знает. Ходил он в черном тулупчике с красным воротником, шапка зеленая, из себя желтый, худой, глаза впалые, маленькие, а зубы как у белки. Он очень, видно любил благодарных людей и всем советовал быть благодарными за приезд исправнику. Исправник сам ничего никому не говорит, а поджидает. Целый день простоит, бывало, на пороге, руки в карманах, на шее красная вязаная косынка, сам мордастый, усатый, глаза навыкате, стоит да все насвистывает какой-то военный марш. Разве чай пьет так перестанет, а выпил — опять на пороге, опять свистит…
Поблагодарила Маруся, ее и пустили с мужем повидаться. Она на другой день опять просится, опять благодарит — стали ее пускать каждый день. Чайченко сидел неделю, она все к нему ходила. Денег не стало — продала соседу телку… «Вот добрая жена!» — хвалит ее исправник с порога, когда она проходит мимо него.
Суд уже собирался выезжать из села, уже Чайченка выпустили, как вдруг отыскивается какой-то родственник покойника шинкаря, пришел объявить, что шинкарь называл в разговоре Чайченка своим врагом и говорил, что им двум тесно на свете. Вот опять и взяли Чайченка под стражу, пошли снова всех людей сзывать, а люди сказали, была ссора; через две недели повезли его в город, посадили в острог…
— Нельзя, — говорит исправник Марусе, — что ж делать? Не будет виноватого, мы будем виноваты: у нас самих начальник зверь сущий.
Маруся пошла за мужем.
— Прощайте! — говорит и матушке, и мне. — Продайте все, что есть у меня родительского, и перешлите мне деньги.
— Маруся! — говорит ей матушка. — Ты все продаешь, а у тебя детки…
— Я знаю… я не забыла их… ответила она.
Простилась с нами, обняла детей; в другой раз тогда я видела, у нее слезы пошли.
В острог ее не впустили.
— Мой муж там, — говорит она всем.
— Твой муж виноват — ему там и сидеть, а тебе нельзя.
— И я виновата.
— В чем виновата?
— Так и я виновата, как он.
— Полно! Иди прочь, — говорят ей.
Она не идет.
— Так ты признаешься, что ты виновата? — опять у ней спрашивают.
— Виновата.
Ей привязали веревку к руке, и солдат повел ее на допрос. На допросе она тоже: «Если муж виноват, то и я виновата». Ее и посадили между душегубцами, молодую, добрую душу. Два месяца и неделю высидела она там, где и муж, пока их выпустили. Деточки это время все у нас были Все, бывало, спрашивают: «Где мама?» Все кличут: «Мама!»
Вышла Маруся с мужем на волю. «На что тебе воля, бедная ты! — подумала я. — Чтоб больше видеть свое горе? Не обманешь сердца своего — оно сохнет, как травка без дождя, пока засохнет навеки…»
Чайченко не поправлялся; он не хотел ни с кем знаться, все что-нибудь во дворе работает: никуда нейдет; разве поздно вечером украдкою проберется в чужое село за водкою. Сильно стал пить… Я его видела два раза… Один раз он сидел на колоде во дворе, без всякого дела, сложивши руки, и все закрывал глаза, верно, у него голова болела… В другой раз видела — он спал… Маруся все так же угождала ему, любила его. Кого она уже любила? Того ли Чайченка? Боже мой! Боже мой! Полюбишь человека в красе, в силе, в цвету, когда знаешь его доброго, хорошего, а время все это изменит. Да и покажет совсем другое, нежели чему верилось, о чем думалось.
«Да к чему же эти мысли?» — скажешь себе, да и полно.
Сватали меня два жениха, и вспоминала я тогда одного человека, Паисий назывался: когда умерла у него дочь, одна только и была, он шел по улице и встретил свадьбу, — посмотрел да и сказал: «А глупый народ все еще женится!»
Так вот, сватали меня два жениха.
Первый был бедный парубок, добрый, грустный какой-то — я не пошла за него. Не было у меня любви, чтоб грусть его разогнать; не было денег, чтоб ветхую хату покрыть. Он погоревал обо мне и женился на иной.
Другой жених у меня был богатый, веселый и упрямый такой, непременно хотел на мне жениться. Его мать не позволяла ему, просила, не хотелось ей своему молодцу сыну жены-сироты, а он мать заставил, чтоб она уговаривала меня сама. Я и за этого не пошла.
Он мне не по нраву был: ревнивый, задорный, грубый, он и любил, словно дрался.
Когда я уже совсем от него отказалась, то жила как под стражею: я его боялась встретить одна, так он на меня глядел страшно!
Мать бранила, что я замуж не иду, а батюшке все равно, все нипочем стало с той поры, как Катря их оставила. Воротился он откуда-то с дороги и простудился, что ли, заболел, видно к смерти уж! Матушка просит священника написать Катре, не приедет ли она с отцом проститься. Священник и написал.
В один день было ему очень тяжело; мать сидела подле него да и говорит ему: «Друг мой! Дитя наше приедет».
Он вдруг сам приподнялся с постели и глядит на нее. Мать опять ему говорит: «Катря наша приедет».
Хотел что-то сказать, шевельнул усом уже — но только вздохнул так, как будто что оборвалось у него в груди.
Ждала мать Катрю, а Катря не ехала. А тут смерть, видимо, приближалась к старику. Но мать никак не верила, что он ее покинет. Бывало, сам уже не поворотится, а голову все обращает, чтоб на дверь посмотреть. Глаза совсем неподвижны стали, а скажем к чему-нибудь: «Катря», он так скоро взглянет по хате. Одним вечером призвал к себе мать и говорит: «Друг мой верный! Завтра я умру», — и умер на другой день.
Я уж не знаю, как у матери сил достало оплакивать свое горе.
Через несколько дней после его смерти получили из монастыря письмо, пишут: «Буду молиться за отцову душу, если бог упокоит его; а деньги, что вы прислали мне, я отдала на церковь божию на поминовение, на отпущение грехов».
И живем мы опять, как по песку глубокому идем.
Была у нас в слободе бубличница, а у нее наймичка, смуглая, высокая девушка и неуклюжая, но хорошая работница; бывало, встретишься с нею и спросишь:
— Что вы делали сегодня?
— Я воду носила, бублики пекли, — ответит она, улыбаясь.
— А завтра что будете делать?
— Воды принесем, бубликов напечем.
— А послезавтра?
— Будем воду носить, будем бублики печь.
Умер у бубличницы муж. Она немного посуетилась, пока его хоронили.
— А что у вас? — спрашиваю я наймичку.
— У нас хозяин умер и схоронили.
— А теперь как поживаете?
— Воду носим, бублики печем, — все одно говорит девушка преспокойно; сама стоит свежая; смотришь на нее и дивишься, как это она живет спокойно и довольна тем, что все бублики печет?.. Бывают на свете и такие люди!
Да не лучше ли всем людям быть бы такими? — ни печали, ни огорчений!
А то все горе да горе, как широкое море, туманное, — ни перейти, ни переехать его.
Выкормили меня, не дала добрая родня погибнуть ребенку-сироте, и вот — живу я, да плачу вместе с ними, да в землю их хороню.
За отцом скоро и мать сошла в могилку — как будто согласились старики.
А мать все о дочери, как голубка, ворковала, чтоб увидеть ее. Я хоть всю жизнь при ней выросла, угождала ей — да не то, что родное! От Катри получили опять такое же письмо; священник писал, что мать больна. «Буду молиться за материну душу, если бог ее примет; а деньги, что прислали, отдала на поминанье, будут поминать, будут грехи отмаливать…»
— Дитя мое милое, я уже не увижу тебя! — промолвила матушка, хоть бы заплакала, ей легче б было, а то нет — выплакала уже свои очи за дитя родное…
— Похорони меня, серденько, — говорит мать моя, — похорони хоть ты меня… Тебе оставляю хату и усадьбу Помяни меня, родная моя. Да сядь ко мне, поближе, поближе, дочка: одной не хочется умирать…
Перед смертью говорила:
— Может, когда-нибудь ты увидишь Катрю мою, может, она будет больная, немощная — послужи ты ей тогда, сердце мое, не покинь ее!
И умерла.
Похоронивши, священник уведомил Катрю, что мать умерла, что ей наследство осталось — поля, степи и деньги.
Тогда ответили, что Катря сама приедет, устроит, что ей досталось.
Приезжает скоро.
Как теперь, вижу крытую бричку — тащится прямо к нашему двору. Было утро ясное, душистое, ночью шел дождь, освежилось все, и все заблестело. Я выбежала за ворота навстречу.
— Катря! Это ты, сестрица! — Не бросается ко мне навстречу, верно, я ошиблась? Прежде вылезла из брички дородная и румяная монахиня и стала меня крестить. За нею слезла Катря… Катря тоже меня перекрестила; она едва на меня взглянула и вошла за монахинею в хату. Я вошла за ними.
«Неужто забыта вся дружба?» — думаю. Сердце у меня так было встрепенулось ей навстречу, так забилось сначала, а потом сжалось больно…
— Ах, как мы изморились! — начала говорить румяная монахиня, скидая с себя рясы одну за другой. — Уж ехали мы, ехали, да и терпенье потеряли!
Голос у нее был такой, что только бы ей с глухими говорить: как военная труба.
Катря стояла около стола и перебирала четки. Еще была хорошенькая; личико маленькое стало, как у ребенка, только глаза впали и худа как ниточка. Она точно застыла, скорей на покойницу была похожа, чем на живую девушку. Глазки, что так бегали у нее, теперь едва поворотит, и на что смотрит, будто не видит того, да еще одетая в черную, длинную рясу, в черном покрывале!
Хоть бы она о чем-нибудь меня спросила; хоть бы слово ко мне промолвила!
Монахиня опять говорит:
— Как мы изморились, господи боже мой! Едва дышим. — И потом прибавляет: — Уж солнышко высоко, уж время завтракать.
Глянула она на Катрю; Катря стоит, как не слышит. Она ее тихонько потянула за рукав.
— Сестра, — говорит ей, — надо бы нам чем-нибудь подкрепиться.
— Как угодно, сестра Мелания, — ответила ей Катря.
Я едва расслышала, так тихо она говорит.
Где ж ее голос? Соловей ты наш! Утеха наша бывшая!
— Девушка! — кличет меня сестра Мелания. — Подойди-ка поближе! Как тебя зовут?
— Химой зовут, — отвечаю я.
— Хима, не дашь ли ты чего-нибудь позавтракать?
— Сейчас сготовлю, — говорю ей.
— Хоть бы холодного чего, чтоб поскорей только.
Начала я готовить завтрак, а монахиня за мною и в камору, отмеривает пшено в горшок, муку насыпает в чашку, сметану несет, хлеб режет, сливянку разливает, нашла и вынула скатерть, стол накрывает, такая проворная! Так и хватает все кругом, что под рукою. Катря стояла около стола, сестра Мелания отодвинула ее, когда стала накрывать стол. Катря тогда села на лавку.
Изготовили, стали завтракать. Сестра Мелания села и сказала Катре сесть подле себя. Катря послушалась, села за стол, а есть ничего не ела, кроме крошечного кусочка хлеба с водою. Зато сестра Мелания все уписала. У нее были, наверное, все тридцать два зуба, зубы белые и здоровые, работящие. О, какие зубы! Все она ими молола, как добрыми жерновами.
После завтрака сестра Мелания говорит Катре:
— Сестра! Надо все хорошенько теперь в порядок привести, чтобы тут нам не замешкаться…
А глаза у нее начали уже смыкаться. Говоря, она как-то невольно положила две большие подушки в полосатых, черных наволоках, которые я принесла из брички.
— Не надо мешкать, — еще раз промолвила она, вздыхаючи… — О… о… о… — вымолвила еще раз, уже совсем уронила голову и захрапела.
Заснула. Над нею жужжали мухи, кусали ее — спала.
Катря сидела, опустивши голову, молилась верно, шептала что-то, а на лице у нее выступал румянец живой.
Я подошла к ней и говорю: «Катря! Или ты меня забыла совсем, что не узнаешь меня?»
Румянец сбежал с лица ее, она обернула свои глаза и ответила: «Помню».
— Отчего же ты такая неласковая, что не заговоришь со мною?
— Все слова праздны. Надо молиться.
— Катря! Знаешь ли ты, Маруся замуж вышла?
— Вышла, за Чайченка. Боже благослови, она очень несчастна; воля божия.
— Вспоминала ли ты об нас, Катря? Вспоминала ли здешних людей? Меня?
На все мне отвечает, точно молитву читает по Псалтырю:
— Я молюся за всех людей.
— Спасибо. А ты меня уж теперь совсем не любишь?
— Господь всех повелел любить, даже врагов.
— Так ты меня любишь как врага, что ли? Неужели у тебя нет никого доброго сердцу? Близкого душе?
— Мне все равны. За всех молюсь.
— И все враги тебе?
— Каждый человек другому человеку враг, враг великий, — промолвила она будто с гневом, блеснула глазами, губы задрожали; вижу: это прежняя Катря, так и пахнуло от нее огнем, по-старому!
— Так всех надо бросать?
— Бросать! бросать! бросать! В боге спасенье. Боже мой! Боже мой! Помилуй нас, — она почти вскрикнула.
— Аминь, — ответила с лавки сестра Мелания глухо; заспала она свой звучный голос.
— Аминь, — говорит еще раз; да так при этом зевнула, что у меня рукава распахнуло, а мухи катились со стола, как семечки от ветра.
Долго она еще потягивалась на лавке, потом встала и оделась в рясу.
— Пойдем к батюшке, — говорит Катре. И пошли. Мне также велела идти за собою, чтобы показывать дорогу. Домик его около самой церкви стоял, с двумя трубами, с крылечком под навесом.
Священник встретил нас, ввел в комнаты, просил садиться. Сестра Мелания засела в тесное кресло; Катря стала около нее, а я за Катрею. Священник стоял перед сестрою Меланьею.
— Садитесь же, батюшка, — сказала она.
Батюшка сел возле нее и закашлялся.
— А что это на вас кашель напал, батюшка? — спрашивает сестра Мелания. — Напейтесь-ка вы липового цвету ввечеру, на ночь. Да вы что-то желтые такие? Не желтуха ли у вас? И поседели вы совсем; а еще, кажется, не очень стары, верно, головными болезнями страдали?
Батюшка был умный человек, но очень смирный, он оторопел, слушая ее быстрые речи, и вместо ответа на все головою кивал.
— Вот мы приехали к вам с вашею прежнею прихожанкою, — начинает другой разговор сестра Мелания, — она мне поручена. Ей наследство от родителей осталось, как известно вам. Она все пожертвовала на монастырь. Теперь мы приехали все оглядеть, все в порядок привести и матушке игуменье донести. Вы знаете, что ей досталось, покажите мне, прошу вас. Потрудимся с вами вместе для господа бога нашего.
И вот поехали по степям, по нивам, оглядели все; созвали людей, чтобы оценить. Сестра Мелания шарила везде, по всем углам и закоулкам, хлопотала, бросалась из стороны в сторону, приглядывалась, прислушивалась.
Катря ходила за ней следом, не глядя никуда. Знакомые, родные места около нее цветут, — она как не видит. Нигде не приостановилась, ни разу не оглянулась. Когда мы воротились домой, много людей пришло в нашу хату, здоровались с Катрею, расспрашивали ее. Она точно отроду никого из них не видала и не знала, кто они такие и зачем сюда пришли.
Открыли сундуки, сосчитали деньги, которые там нашлись. Священник все записывал. Сестра Мелания тоже черкала перышком на особой бумажке. Катря стояла в стороне: ей одной не было дела до того.
Люди мало-помалу разошлись.
— Вы хорошо знаете, батюшка, что хата оставлена этой девушке? — спросила сестра Мелания.
— Хорошо знаю, — отвечал священник.
— Да ведь она далекая родня, а есть родная дочь…
— Такая была воля покойных. Они воспитали и любили ее, как свою дочь.
— И другим известно это?
— Как же, свидетели есть.
— А! — сказала.
Больше уж об этом не спрашивала.
Пришла к Катре Маруся, грустная, неспокойная.
— Знает? — спросила у меня.
— Знает, — говорю. — Да ей все равно теперь, что бы на свете ни делалось; иди в хату.
Катря сначала не узнала Марусю, а на ее привет ответила: благослови господи!
— Это Маруся, — говорю я ей.
Тогда уж она узнала и опять тоже повторила: боже благослови!
Маруся стоит перед нею, смотрит на нее.
— Садись, Маруся, — говорю я ей.
Маруся не захотела или не слыхала, все стояла и смотрела на Катрю. А Катря сидит, как из дерева вырезанная.
— Катря! — промолвила Маруся. — Отчего ты мне слова не скажешь?
— Что же? — спрашивает Катря. — О чем говорить?
— Как не о чем? — говорю я. — Посмотри-ка, Маруся совсем почти седая стала. Слава богу, пережили немало всего!
Катря поглядела и сказала: «Поседела».
Побыла еще Маруся, постояла молча, прощается. Катря ее перекрестила.
— Катря, — сказала Маруся, — у меня дети есть…
— Боже их благослови! — ответила Катря, по своему обычаю.
Маруся и пошла домой.
На третий день по приезде Катря с сестрою Меланиею оставили нас.
Катря так простилась, как здоровалась, хотя бы у нее лицо опечалилось! Хотя бы она разик оглянулась!
— Как изменилась! — промолвила Маруся, глядя вслед бричке.
— А какая была!.. — говорю.
— Да!..
Постояли еще, поглядели вслед. Маруся пошла домой, и я с нею, проводила ее, посидела немножко, на деток-чернавчиков поглядела. Яков все хворал. Давно уж он ничего не делал, не мог работать. Обо всем заботилась сама Маруся.
Много было у Маруси дела в доме, много и печали было в сердце.
Весело, если есть о ком порадоваться, да благо и то, если есть о ком поплакать! Ей-богу, и то благо: горькая, но живая вода! А то не плачь, не радуйся… живи!..
Выхожу я, Маруся до ворот меня провожает, а за нею детки бегут, переваливаются.
— Погляди, — говорит она, — погляди, серденько, — все трое в него, в Якова.
Я присела, целую их, а они, кто с палочкою, кто с кусочком хлеба, кто с песком в горсточке, кудрявые, глядят как орлята…
И вот живу я в своей хате. Соседи ко мне приходят, а я к ним, переведываем один другого. Совет ведем, как придется огороды засевать; с ними же и отдых наш в праздник.
Час за часом идет, все к вечеру ближе…