Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она много раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она никак не могла его уловить. Возможно, дело было в поразительном гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль — важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? — спрашивала она себя. Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, — и оборачивалась. Это, в конце концов, смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
Как быстро я привязываюсь к людям, думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. Какой у него красивый правильный нос. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный — для мужчины это редкость. Взять хоть тот же нос: от такого ни одна красавица не откажется. У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. С ними все совсем иначе, думала она, с ними я будто где-то «там», в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не «там», и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но совсем по-разному.
У Монти было лицо созерцателя — жесткое и неизменно сосредоточенное. У Блейза, наоборот, лицо вечно перетекало из одного выражения в другое — смеющееся, сердитое, задумчивое: будто, лишенное собственной поверхности, оно превращалось в часть того, к чему было в данный момент обращено. Блейз жил через свое лицо; Монти, казалось, подсматривал за жизнью через свое, и не всегда, как с беспокойством отмечала про себя Харриет, через глаза. У Монти было напряженное лицо соглядатая, которое лишь время от времени оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Для Харриет, правда, у него еще сохранилась бесцветная бледноватая улыбка — жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти — конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным — и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет про себя.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он позволял ей приходить и изливать на него свои безудержные эмоции просто из вежливости и потому, что это было явно нужно ей самой — чувствовать, что она помогает ему, чувствовать вкус его горя. И он продолжал принимать ее и улыбаться ей бледной и жалкой, как она правильно определила, улыбкой, вяло ощущая при этом, что исполняет некий долг. Правда, надо отдать ей должное, она не раздражала его, как наверняка раздражала бы миссис Смолл. Харриет умела молчать, и, хотя ей очень хотелось к нему прикоснуться (взять за руку, например), она все же вела себя достаточно тактично и, после того как он отстранялся, уже не настаивала. От нее — в отличие от матери Монти и в отличие от Софи — исходило физическое ощущение покоя.
Какой он ужасно аккуратный, думала Харриет, и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки — наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой чистый, даже под ногтями вычищено, не то что у Блейза. Впрочем, у Монти ведь отец был священник — возможно, в этом-то все и дело. Он и сам ужасно похож на священника. Странно, что он кажется таким маленьким и изящным, хотя на самом деле рост у него вполне приличный. Наверное, это по сравнению с Блейзом, с его чисто мужской неряшливостью.
— Монти, не надо так убиваться, — сказала она, просто чтобы что-то сказать. — Она прожила счастливую жизнь.
— Харриет, умоляю тебя, не говори ерунды. Откуда ты можешь знать, счастливую жизнь прожила Софи или нет. Я сам этого не знаю. Да и какая теперь разница?
— Мне всегда казалось, что Софи…
— Харриет.
Она все время пыталась вывести его на разговор о Софи, ей хотелось слышать, как он снова и снова переживает свою утрату, хотелось — неосознанно, разумеется, — восторжествовать над Софи. Любая женщина торжествует, когда мужчина теряет свою партнершу. В известном смысле Харриет претендовала на освободившееся место. Это не слишком задевало Монти, поскольку было вполне естественно.
— Ты хоть что-нибудь ешь? Что-то у тебя на кухне подозрительно чисто.
— Я питаюсь консервами.
— Может, все-таки разрешишь мне разобрать твои письма?
— Письма от матери я просматриваю, остальные меня не интересуют.
— Но есть же, наверное, письма от друзей…
— У меня нет друзей.
— Ну что ты такое говоришь!
Правду, подумал Монти. Софи удалось избавить его от друзей.
— Монти, я твой друг — пожалуйста, помни это.
— Спасибо, буду помнить.
— Ах, Монти, ну зачем ты так… Сделай что-нибудь, разрыдайся, что ли, — только не держи все в себе, не притворяйся, будто тебе все равно! Ты так делаешь себе только хуже.
— Женщины всегда мечтают, чтобы мужчины рыдали, а они бы их успокаивали, — заметил Монти. — Уверяю тебя, мне достаточно плохо без всяких рыданий. И кстати, я и так веду себя не по-мужски. Будь у меня необходимость ходить каждый день в присутствие, давно бы пришлось взять себя в руки. Но я, как видишь, сам себе хозяин, могу хоть целыми днями предаваться скорби. Это дурно и недостойно. Не мне одному довелось потерять близкого человека, но что ж поделаешь, это как болезнь, как грипп — все равно надо жить. Даже Ниоба отвлекалась иногда от своего горя, чтобы утолить голод.
— Не вини себя так…
— Я и не виню. Я давно уже перестал делить людей на правых и виноватых, теперь смотрю на все с чисто эстетической точки зрения. Так вот, с эстетической точки зрения я веду себя как тряпка.
Поднявшись, Харриет подошла к окну и встала рядом с Монти. Под самым окном белая бабочка с обтрепанными крылышками боролась против легкого вечернего ветерка, пытаясь примоститься на лиловую кисть глицинии. Монти и Харриет молча следили за неравной борьбой. Чуть дальше на газоне три собаки из эскорта Харриет поджидали свою хозяйку, чтобы отвести ее домой — через калитку, как и привели. Из всех собак только Аякс мог перемахнуть через забор фруктового сада, и то Харриет каждый раз опасалась за его мужской орган. Панда и Бабуин, неразлучные друзья, играли в любимую игру: по очереди заваливались на травку, как бы предлагая себя обнюхать, потом вдруг в самый неожиданный момент вскакивали. Ближе к окну лежал Ганимед в излюбленной позе коврика — морда на земле, все четыре лапы вытянуты; при виде Харриет он несколько раз лениво махнул хвостом.
— Собаки, как правило, стайные животные, только привязанность к хозяину может приглушить их природные инстинкты. Но в твоих, по-моему, сочетается и то и другое.
Рука Харриет отыскала руку Монти и сжала ее бережно, но крепко, как хорошая охотничья собака сжимает челюстями подбитую дичь. Монти улыбнулся слабой болезненной улыбкой, легонько пожал назойливую руку и отошел от окна. От нежеланного прикосновения его чуть не передернуло. Его плоть скорбела. Харриет вздохнула.
Убирайся, убирайся, думал Монти.
— Харриет, дорогая, думаю, тебе уже пора домой, — сказал он вслух.
— Да, да, конечно. А может, попробуем нашу шоколадную рыбку? Ну, хоть по кусочку?
— Она, наверное, растаяла, — сказал Монти и принялся сдирать обертку, серебристо-розовую сверху, светло-коричневую и липкую изнутри.
— Да нет же, видишь?
Рыба лежала на растерзанной обертке голая и лупоглазая, немного расплывшаяся, но вполне целая. Харриет торопливо оторвала рыбий хвост и отправила себе в рот, пальцы облизнула. Монти подобрал липкий обломок молочного шоколада и тоже сделал вид, что ест. Пальцы вытер свежевыстиранным (не ускользнуло от Харриет) носовым платком.
— А можно я спрошу тебя еще кое о чем — прямо, без околичностей? — сказала Харриет. — Ты ведь знаешь планы Блейза насчет учебы. Так вот, если мы все-таки решимся и если нам понадобятся деньги, ты не сможешь дать нам взаймы?
— Да-да, конечно.
— А если ты вдруг надумаешь уехать из Локеттса — то есть мы, конечно, надеемся, что этого не случится, но вдруг, — мы не могли бы надеяться, что ты продашь нам сад? Ты ведь знаешь, Блейз всегда о нем мечтал.
— Да, конечно.
— Я понимаю, что это нелепо — просить сразу о том и о другом. Возможно, нам еще даже придется продать Худхаус.
— Ради бога, Харриет, зачем вам продавать Худхаус. С деньгами все можно уладить.
— Спасибо, Монти, ты такой замечательный. Да, да, уже ухожу. И, пожалуйста, поговори с Дейвидом насчет того, чтобы он не бросал греческий, хорошо? Он к тебе очень привязан.
— Это у нас взаимно.
— Как я тебе благодарна, Монти. Я возьму еще кусочек рыбки?
— Это я тебе благодарен. Постой минутку, Харриет, прихвати вот это. — Монти взял большую синюю с белым китайскую вазу со столика в прихожей и всучил ее Харриет.
— Монти, ну ты что, нельзя же раздавать абсолютно все! Что скажет твоя мама, когда приедет? Такая вазища, а в прошлый раз ты мне отдал то персидское блюдо!..
— Видимая картина медленно распадается на куски, обнаруживая скрытую за ней действительность.
— Не понимаю, что ты такое говоришь!.. Хотя ты, по-моему, и сам не понимаешь.
Входная дверь отворилась, за ней обнаружился обширный палисадник, где на фоне серой плитки зеленели маленькие островки вероники, лаванды, розмарина, иссопа, сантолины и шалфея; на плитку ложился предзакатный узор из их вытянутых теней. Все три собаки выскочили из-за угла дома и теперь радостно метались между кустиками, задирая лапу над каждым, но почти не задерживаясь, словно участники собачьего состязания «кто быстрей пометит». В центре картины, на полпути от калитки к крыльцу, обнаружился также Эдгар Демарней, уже в светло-коричневом летнем костюме и зеленом непомерно большом галстуке. Его бледные младенческие волосы были тщательно прилизаны, в руке он нес соломенную шляпу.
Харриет, только что шагнувшая через порог, посторонилась, чтобы пропустить Эдгара. Эдгар, дошедший до порога, тоже отступил в сторону и, прижав шляпу к груди, поклонился Харриет, потом Монти.
— Профессор Демарней, миссис Гавендер, — буркнул Монти.
— Собственно, уже не профессор, — не сводя глаз с Харриет, пробормотал Эдгар.
— Спасибо, Харриет. Доброй ночи.
Харриет двинулась к калитке. Эдгар начал что-то говорить, но Монти не слушал.
— Извини, — тихо сказал он, — но я не шутил. Я действительно не хочу тебя видеть. И слышать тоже. До свидания. — Дверь у Эдгара перед носом захлопнулась.
В гостиную Монти вернулся расстроенный и злой на самого себя. Только сейчас он понял, что совершил непростительную ошибку. Надо было задержать Эдгара, дождаться, пока Харриет уйдет. Он же, по собственной глупости, практически толкнул их друг другу в объятия. Чертыхаясь про себя, он прокрался в столовую, чтобы из-за занавески проследить за развитием событий в палисаднике.
Харриет и Эдгар стояли у калитки, увлеченные разговором. Харриет, как младенца, прижимала к груди большую китайскую вазу. Кретин, какой кретин, ругал себя Монти. Стоп. Получается, что он сам имеет какие-то виды на Харриет? Получается, что так. Но хуже всего, что Эдгар теперь начнет слоняться здесь — Эдгар, олицетворяющий для Монти самую темную и ненавистную сторону жизни Софи. Чего стоят одни эти его бессчетные письма с телефонными номерами! Харриет наверняка проникнется жалостью к Эдгару — с ним ведь так неучтиво обошлись. Ей, как всякой женщине, надо во все влезть, до всего докопаться. Она начнет расспрашивать Эдгара, он выложит все как на духу. У Эдгара появится здесь зацепка — да что зацепка, плацдарм. Эдгар вернется. О, кретин, кретин!..
Эдгар и Харриет вместе неторопливо двинулись в сторону Худхауса.
Вернувшись в гостиную, Монти завернул бесхвостую шоколадную рыбу в старый «Тайме» и отнес в мусорное ведро, потом через гостиную вышел на лужайку. Воздух был пропитан бархатным вечерним светом, все контуры проступали с особенной, как всегда в предчувствии темноты, четкостью. В неподвижной светло-зеленой листве бирючины высвистывал свою пронзительную трель зяблик, на деревьях по очереди солировали два черных дрозда и один певчий. Остальные исполнители с нарочитым равнодушием чирикали что-то неразборчивое, создавая общий фон, как оркестр во время настройки. Монти пребывал в раздражении — точнее, он отчаянно и бездарно злился на все и вся. Разговор о купле-продаже сада взбесил его. Инициатором, конечно, был Блейз, не Харриет. Да, типичный Блейз, хамоватый и ненасытный эгоист, которому подавай сразу и то и это. Сворачивая на тропинку фруктового сада, Монти чуть не столкнулся с большим черным зверем, лениво трусившим ему навстречу. Аякс. Монти относился к Аяксу с некоторой опаской, во всяком случае, желания «погладить собачку» у него никогда не возникало. «Пшел вон», — буркнул он псу мимоходом; в ответ послышалось угрожающее ворчание. Монти не оборачиваясь углубился в сад. Он шел по выстриженной тропинке, над которой с обеих сторон свешивалась высокая, тяжелая от росы трава. Промокшие штанины тут же потяжелели. Дойдя до забора, он остановился. Харриет, чего доброго, пригласит Эдгара и в дом. Или не пригласит?
За забором, под самой акацией, обозначился чей-то тонкий силуэт. Дейвид, догадался Монти, но не стал его звать. Дейвид стоял под акацией, безвольно уронив руки и запрокинув голову, и смотрел наверх, в крону дерева. Наконец он медленно побрел к дому, волоча ноги, оставляя в росистой траве длинные смазанные следы. В каждом его движении сквозила слегка стыдливая, слегка наигранная юношеская тоска. Бедный Дейвид, подумал Монти, молча глядя ему вслед, бедный мальчик Дейвид. Где-то залилась лаем собака, потом еще одна. Худхаус стоял молчаливый и неприступный, скрывая свои тайны.
Монти отвернулся и пошел обратно. Софи уговаривала его соорудить деревянную площадку в кроне одного дерева в саду, чтобы по вечерам можно было подняться туда и посидеть с бокалом вина. Не уговорила. Он сказал ей, что это глупая затея.
Он бросился ничком в высокую мокрую траву.
Эмили Макхью давно уже жалела о том, что успела слишком много понарассказать о себе Констанс Пинн. А теперь еще сдала ей комнату. Спрашивается, с какой стати? Может, Пинн ее загипнотизировала? Бывшая уборщица стала квартиранткой, теперь от нее уже ничего нельзя было скрыть. Как, впрочем, и раньше. Правда, на нее можно было оставить Люку, что в свое время позволило Эмили выйти на работу. Но работа кончилась, а Пинн осталась. История с работой была такая.
Эмили устроилась очень удачно: по соседству был дорогой интернат для девочек, куда ее взяли на несколько часов в неделю преподавать французский. Интернат был прогрессивной ориентации — «главное, чтобы ребенку было хорошо», — высоких планок никто никому не ставил. Девочек (как в свое время и их родительниц) явно готовили к жизни, полной развлечений. Юные леди ездили верхом, плавали, танцевали, фехтовали, играли в бридж и между делом почитывали что-то из социологии. Экзаменов не было. Иностранные языки считались предметом трудным и необязательным, и Эмили, которая во французском и прежде была не сильна, а в последние годы и вовсе потеряла интерес к языкам и вообще ко всему, держалась только на том, что ее ученицы больше любили «пообщаться», чем «поучиться», знаний же их никто не проверял. Словом, всем все было ясно, но, по обоюдному молчаливому согласию, уроки спокойно катились своим чередом. Пока наконец однажды не случилось то, чего Эмили больше всего боялась. В классе появилась Кики Сен-Луа, новая ученица, француженка.
Точнее, француженка она была нечистокровная. Ее отец-дипломат был наполовину француз, наполовину корнуоллец. Мать — испанка из Андалусии. Кики одинаково бегло, хоть и не всегда грамотно, говорила по-английски, по-французски и по-испански. Одна такая Кики может отравить жизнь любому учителю: любимица всего класса, красавица с развитыми не по летам формами, привыкшая верховодить, не привыкшая подчиняться и, хуже всего, умная. Эмили, хоть и сознавала опасность, поначалу почувствовала невольную симпатию к новой ученице — да что там говорить, чуть не влюбилась в нее, даже надеялась в скором времени обратить ее в свою союзницу. Этот план с треском провалился. Оценив все преимущества своего положения, Кики не замедлила ими воспользоваться. Произношение Эмили вызывало у нее приступы буйного веселья, а скоро она к тому же научилась презабавно копировать ее английский акцент. Когда Эмили делала ошибки, что случалось теперь гораздо чаще, Кики поправляла ее с самым серьезным видом, будто она учительница, а Эмили ученица. Класс визжал от восторга. Поначалу Эмили просто злилась, но потом ей стало по-настоящему страшно. Она все чаще заигрывала со своими ученицами, шла на любые уступки. На дисциплину и порядок пришлось махнуть рукой. От «учебного процесса» не осталось даже видимости. Каждый новый урок оборачивался бенефисом Кики. Учителя из соседних классов жаловались, что из-за шума невозможно работать. После нескольких предупреждений директриса, так и не разобравшись в ситуации (объяснить, в чем дело, Эмили не решилась), попросила ее больше не выходить на работу. При всей унизительности ситуации, Эмили все же почувствовала немалое облегчение: наконец-то кошмар кончился.
О том, чтобы утаить все это от Пинн, не могло быть и речи. Тем более что, с подачи самой Эмили, Пинн теперь подрабатывала в том же интернате, занималась какими-то бумажками. По слухам, неплохо справлялась. Успехи подруги вызывали у Эмили смешанные чувства. Когда ее учительская карьера оборвалась так бесславно, она взяла Пинн в квартирантки — отчасти из материальных соображений, отчасти потому, что Пинн была ей полезна. Она лучше Эмили умела находить общий язык с Люкой. Она также гораздо лучше готовила, ей как будто даже нравилось возиться на кухне. С ней Эмили могла обсуждать самые странные подробности своей жизни, поскольку Пинн все равно была в них посвящена. Наконец, она все-таки была подруга. Эмили не учла только одного — а именно что ей самой придется теперь все время терпеть эту посвященность. Впрочем, Пинн, при всем своем нескрываемом любопытстве, вела себя на редкость тактично. С новой работой («Я теперь птица-секретарь», как она говорила,) Пинн заметно изменилась — в лучшую сторону. У нее появились очки — последний писк — с узкими удлиненными стеклами; медно-рыжие волосы всегда были стильно подстрижены; даже ее платья выглядели так, будто были куплены в дорогом магазине. Дома она часто напевала себе под нос какой-нибудь бодрый мотивчик. Эмили, потеряв работу — ас момента ее увольнения прошел почти месяц, — ходила целыми днями в одних и тех же старых брюках и водолазке. Теперь у нее было меньше дел, но уставала она гораздо больше.
Люке было восемь. Слава богу, ночное недержание недавно кончилось. При рождении (крестить ребенка не стали) мальчика назвали Льюком, но со временем имя как-то само переделалось на итальянский манер. Люка был проблемой Эмили, ее тайной непреходящей болью. Когда он был совсем малышом, она любила его как одержимая, постоянно обнимала, тискала, трогала, ни на минуту не оставляла в покое. Так они и жили, вечно в обнимку, как два зверька в одной норе. Она и сейчас любила его не меньше, возможно, даже больше; но в какой-то момент, кажется, года два-три назад, с ним начало происходить странное. По мере пробуждения сознания в его глазах стало все чаще мелькать выражение озадаченности. Он стал отстраняться от матери и вырываться из ее объятий, не лепетал по-детски, как раньше, и плакал теперь гораздо реже. И главное — Эмили даже не смела об этом думать, так это было ужасно, — почти перестал с ней разговаривать. Иногда ей уже казалось, что он немой. Когда она о чем-то его спрашивала, он либо вообще не реагировал, либо объяснялся жестами. Но если вопрос задавала Пинн, он ей отвечал. И в школе, вероятно, тоже что-то говорил. Правда, в своем классе он был последним по успеваемости, но ведь никто еще не объявил Эмили, что у нее ребенок с отклонениями или вообще умственно отсталый.
Читать он до сих пор не научился — но в дрянной школе, куда он ходил, было полно нечитающих детей. Много времени, как и Эмили, проводил у телевизора. Они могли часами молча сидеть перед экраном, потом она тихонько поворачивала голову в его сторону и обнаруживала, что он смотрит на нее, а не на экран. «Ты что, Люка?» — но Люка вместо ответа лишь отворачивался. Программы смотрели все подряд, без разбора, и Эмили понятия не имела, много ли он из них понимает. Сам он, естественно, никогда ей этого не говорил и почти никогда, даже во время детских передач, не смеялся и не улыбался. После школы он не играл с другими детьми; Эмили подозревала, что он их боится. Если она спрашивала, не хочет ли он пригласить на чай кого-нибудь из друзей, он отрицательно мотал головой — и все. Впрочем, он всегда умел найти себе занятие, и хотя бы в этом отношении не был «трудным» ребенком. Чем он занимался, когда они не смотрели телевизор? Этого Эмили не знала. На улице играл сам с собой, бывало, что исчезал надолго, потом появлялся. Дома много времени проводил у себя в комнате, за закрытой дверью, или подолгу возился с котами, которых в доме было два: рыжевато-персиковый с серыми разводами Ричардсон и Билхэм, или, в обиходе, Бильчик, — маленький полосатый котик с белым брюшком и в белых носочках. Оба были кастрированы и потихоньку жирели. Люка подбирал одного из них и часами носил на руках. Ребенок питал явный интерес к миру насекомых, у него в комнате было даже что-то вроде зоопарка из жучков, паучков, мокриц и прочих букашек, которых он притаскивал с улицы и держал в маленьких коробочках. Спасибо, хоть не живодер уродился, думала Эмили.
Она не раз пыталась убедить Блейза съездить в школу и выяснить наконец, что там у Люки с учебой. «Тебя они не отфутболят, — говорила она. — Мне самой туда нечего даже соваться. Иди ты, пускай они увидят, что у ребенка есть настоящий отец, который ходит при галстуке и может нормально изъясняться». Блейз, однако, в школу не торопился. «Люка нормальный ребенок, — говорил он. — Будь что не так, нас бы давно известили». Конечно, Блейз беспокоился за свою, как он сам говорил, «безопасность», — и это было понятно. Но Эмили подозревала, что он просто боится: а вдруг окажется, что Люка все-таки не совсем нормальный ребенок? «Может, его надо лечить», — говорила Эмили. «Лечить — от чего?» — спрашивал Блейз. На самом деле в школе царила такая безалаберщина, что вряд ли даже хорошая учительница смогла бы вовремя распознать у своего ученика умственную отсталость. Тем более что вид у Люки был совершенно нормальный, даже приличный. Лицо с квадратным подбородком, как у Блейза, темные, почти черные волосы и синие, как у Эмили, глаза. С физическим здоровьем проблем не было, а в те минуты, когда он сосредоточенно следил за какой-нибудь мошкой или мокрицей, он вообще производил впечатление очень умного ребенка.
Эмили только что вышла из ванны. Избытком чистоплотности она не страдала, но в те дни, когда приходил Блейз, обязательно принимала ванну. Когда-то ему нравилось, чтобы она встречала его, лежа в ванне. Потом этот маленький ритуал отпал, как и многие другие. Но все равно, ей сейчас приятно было чувствовать себя чистой. От ее кожи исходил едва уловимый дух ароматической соли для ванны. Только изо рта пахло дурно — во всяком случае, так ей казалось, когда она пыталась принюхаться. Вчера дантист сказал ей, что надо удалить три коренных зуба, а на все передние надеть коронки. Придется ставить много мостов. И вся эта «коронация» выльется в сотню фунтов, а то и больше. Теперь надо как-то сообщить об этом Блейзу. А заодно поставить в известность обо всем, что пока от него скрывалось. Что Пинн теперь живет у них. Что с сентября плату за квартиру опять повышают. И еще — этого он пока тоже не знал — что се уволили. Она решила сказать ему, что ушла с работы сама: во-первых, это казалось ей менее унизительным, а во-вторых, можно было использовать этот ход в интересах нескончаемой кампании, которую Эмили вела против своего возлюбленного.
Сейчас Эмили, в замызганном стеганом халатишке, сидела в кресле перед телевизором, на коленях у нее урчал Бильчик. Потягивая сладкий херес, она рассеянно следила за картинками на экране. Звук отключила Пинн: одетая в одну комбинацию, она сосредоточенно занималась своим маникюром тут же, в гостиной. Одно время Блейз, которому хотелось видеть Эмили при всех женских штучках, уговаривал ее тоже красить ногти. Но что ей тогда были какие-то ногти? А потом и ему стало все равно. Пинн уходила на работу после полудня, к пяти обычно возвращалась и сразу же начинала «чистить перышки»: по вечерам она часто куда-нибудь выбиралась. Эмили теперь никуда не выбиралась, сидела дома безвылазно. Поглядывая на подругу, которая в мерцающем свете телеэкрана трудилась над своими ногтями, Эмили думала: мы с ней как две проститутки в ожидании клиентов. Так себе шлюшки, конечно, не poules de luxe.[11] Когда-то Эмили воображала себя poule de luxe. Теперь об этом смешно было даже думать. Гостиная была насквозь пропитана духом нищеты, которая цеплялась к Эмили как хворь, как симптом незаладившейся жизни. Есть люди, которым на роду написано быть нищими, — возможно, Эмили просто относилась к их числу. Раньше Пинн донимала ее рассказами о своем кошмарном детстве. У Эмили тоже было кошмарное детство. Правда, с рассказами она ни к кому не приставала, но что это меняло? Стоило ли удивляться, если и теперешняя ее квартира постепенно приобретала трущобный вид. Коты тоже вносили свою лепту. Ричардсон сейчас как раз точил когти о засаленную обивку ее кресла. Правильно, умница котик, мысленно похвалила Эмили. Так его, так! Непонятно, зачем было когда-то платить Пинн за уборку квартиры? Теперь ее никто не убирал — и ничего.
Глядя на то, как Ричардсон гробит кресло, Эмили вдруг вспомнила свой сегодняшний сон. Во сне она содрала с кошки шкуру и снесла кошачью тушку в рыбный магазин. За прилавком стоял ее отчим. «Сюда клади», — буркнул он. Держа тушку за хвост, Эмили осторожно уложила ее на прилавок. Крови не было. Но неожиданно ей показалось, что кошка шевельнулась. «Живая еще», — сказал отчим. Не может быть, подумала Эмили. Бедненькая, как же она такое вытерпела! Да нет, не может она быть живой! Но кошка продолжала вздрагивать и извиваться. На этом месте Эмили проснулась. Сейчас она постаралась поскорее выкинуть гадкий сон из головы. Точно так же ей приходилось выкидывать из головы многое другое.
— Ты сегодня с кем? — спросила она Пинн.
— Что?
— С кем сегодня встречаешься?
У Пинн время от времени появлялись загадочные кавалеры.
— С Кики.
— Опять с Кики? — Кажется, у этой парочки завязывалась какая-то идиотская дружба. — С каких это пор ты так возлюбила Кики?
— Я возлюбила не Кики, а ее машину. — У Кики Сен-Луа был длинный желтый спортивный автомобиль.
— Только, пожалуйста, не таскай свою подружку сюда. Я и так сыта ею по горло. — Была еще одна причина, по которой Эмили не хотела видеть Кики в своей квартире, — Блейз. В последнее время в сердце Эмили поселился подлый страх: вдруг Блейз бросит ее, уйдет от нее к молоденькой? Мысль, конечно, нелепая, но такие мысли тоже цеплялись как хворь.
— Не собираюсь я ее сюда таскать, с чего ты взяла? Мы встречаемся в кафе.
Слава богу, что в конце семестра Кики уезжает, подумала Эмили. Кики было семнадцать, хотя она обычно набавляла себе год.
— Ты разве не будешь для него готовить?
— Нет. — Когда-то Эмили к приходу Блейза готовила изысканные обеды. Теперь они часами пили, потом съедали наскоро какие-нибудь консервы из банки и укладывались в постель.
— Так я бы приготовила эту мясную запеканку, зря ты меня отговорила.
— А, не важно. — Когда-то она еще и наряжалась для него. Теперь же только надевала блузку поприличнее, все с теми же задрипанными брюками. — Налить тебе чего-нибудь, Пинн?
— Нет, спасибо.
Раньше Пинн всегда составляла ей компанию; собственно говоря, на этой почве они в свое время и сблизились. Пинн приходила заниматься уборкой, Эмили предлагала ей выпить — и начинались душевные излияния. Увы. Теперь Эмили пила все больше, а Пинн все меньше. Увы, увы. «Терпеть не могу пить одна», — говорила Эмили. Но что делать, приходилось терпеть.
Вошел Люка. Когда он появлялся, в комнате происходили какие-то космические изменения. Мгновенно менялось все — вплоть до атомов, до электронов. У Люки, видимо, был повышенный удельный вес. Или он вообще был существом какой-то страшно высокой концентрации. По мере того как он говорил все меньше, эта его концентрация — или плотность, или светонепроницаемость — все росла и росла. Он никогда не топал, ходил тихо, так что это ощущение тяжеловесности было чисто внутренним. Пинн, забыв про свои ногти, подняла голову и смотрела на него со сдержанным любопытством. Как многие бездетные женщины, она не любила детей; во всяком случае, никогда не говорила о Люке с приязнью. Что, однако, не мешало обоим демонстрировать чуть ли не полное взаимопонимание. Наверное, в ней просто не было этих жутких черных чувственных сгустков, душивших Эмили изнутри, — поэтому Люке легче было с Пинн, чем с матерью. В ответ на расспросы Эмили Пинн только пожимала плечами. «Как общаемся? — говорила она. — Да перебиваемся как-то».
Эмили тоже перевела взгляд на сына. Он прошел прямо к телевизору и включил звук на полную громкость.
— ТАКИМ ОБРАЗОМ, ЭКОНОМИКЕ СТРАНЫ МОЖЕТ БЫТЬ НАНЕСЕН СЕРЬЕЗНЫЙ ДОЛГОВРЕМЕННЫЙ УЩЕРБ…
— Люка! Не делай этого!
Значит, танцевальная программа кончилась, начались новости. Да, вот опять идиотское лицо ведущего. Расплескивая херес, Эмили наклонилась вперед и выключила телевизор. Комнатка, конечно, маленькая, как чулан. Но, в конце концов, во всем есть свои плюсы.
Люка, не обращая внимания на мать, прошел в угол и принялся рассматривать какую-то очередную букашку, которую держал на ладони.
— Люка, что у тебя там? Покажи маме.
Люка неторопливо проследовал мимо ее кресла и удалился. Дверь его комнаты тихо затворилась.
— О Боже, — пробормотала Эмили.
— Он хочет змею, — сказала Пинн.
— Змею?
— Да. Хочет завести себе змею.
— Хочет-перехочет.
— Я раздвину занавески, не возражаешь?
— Возражаю. Лучше включи свет.
В последнее время Эмили почти все время держала окна занавешенными. Квартира подбиралась на первом этаже из-за котов — вернее, из-за Ричардсона, поскольку семь лет назад, когда Блейз перевозил сюда Эмили с Люкой, Биль-чика еще и в помине не было. Окна выходили на темноватый дворик, заросший сорной травой: посеять на ее месте что-нибудь приличное никому, кажется, в голову не приходило. Если кто и появлялся в этом дворике, то лишь затем, чтобы, постояв в оцепенении, снова удалиться. Во всяком случае, гулять здесь никто не гулял, даже дети выбирали себе другие места для игр. Многоквартирный дом, укрывший в своей сердцевине этот клочок запустения, располагался близ Ричмонд-Роуд, в верхнем течении этой важнейшей магистрали. От шоссе, как от реки, денно и нощно докатывался волнами монотонный шум, но не успокаивал, как шум реки, а только нервировал. Дом, хоть и совсем еще новый, за короткий срок приобрел обшарпанный и неприглядный вид. Снаружи бетонные стены покрылись причудливыми пятнами всех цветов, внутри надо было пробираться по темному коридору между детскими колясками, велосипедами, сломанными крупногабаритными игрушками и кипами старых газет; над всем витал невыносимо гадкий, затхлый запах.
Пинн включила свет и теперь пришивала свежевыстиранный кружевной воротничок к своему «маленькому черному платью».
— Тебе еще не пора?
— Пора, пора, пора! — Пинн подскочила и, с платьем в руке, побежала к себе одеваться.
Вздохнув, Эмили отпила еще хереса. Провела языком по больным деснам. Обойдется без аспирина, херес помог. Пора и ей натягивать старые брюки и блузку из чесаного нейлона. А как она раньше любила одеваться для Блейза! Она одевалась — сначала туфли, естественно, потом все остальное, — он смотрел. Заставлял ее обряжаться в дорогие, ужасно неудобные тряпки. И обязательно приносил каждый раз какую-нибудь новую штуковину для забав — иногда она даже не знала, что это такое и что с ним надо делать. Как они хохотали, как потом разом умолкали. Да, тогда было здорово. А сейчас? Волнуется ли она по-прежнему перед его приходом? Да, чуть-чуть. И ей по-прежнему чуть-чуть страшно, но того особенного волнения, того трепета уже нет. Их вечные размолвки уже не вмещаются внутрь их большой любви, а выпирают наружу уродливыми ребрами, безжалостно обнажая убожество одинокого страдания. Все время приходится в чем-то признаваться: то накатит очередная, как Блейз говорил, «блажь», что с Люкой не все в порядке, то теперь кварталата, работа, эта сданная комната, эти зубы — эта проклятая жизнь, которая прет куда хочет, не спрашиваясь. У Блейза сразу поскучнеет лицо. Теперь они все время ругаются. Каждый его приход — мука для Эмили. И для Люки тоже. Иногда она уже думала: лучше бы он вообще не приходил. Да, тоска и убожество пустили глубокие корни в ее душе. Порой она чувствовала себя такой несчастной, что хотелось просто лечь и отключиться — пусть не совсем умереть, но уснуть и не просыпаться несколько месяцев. Любой пустяк, любое досадное недоразумение тут же вырастало до размеров кошмара, и было бессмысленно жаль, что все так по-идиотски получилось. О, если бы, тысячу раз твердила себе Эмили, если бы она заставила его тогда порвать со своей разжиревшей супругой — девять лет назад, когда его можно было брать голыми руками, когда он был ее, Эмили, рабом! Тогда, думала она, он сходил по мне с ума, ради меня он бы все послал к черту. Пригрози я ему, что уйду, он бы сделал что угодно. Вот и надо было ковать железо, пока горячо, — а я пожалела. Захотелось быть добренькой, понимающей. Он попросил дать ему время — пожалуйста, я дала ему время. И вот что это время сделало со мной.
Блейз Гавендер вел свой «фольксваген» по Патнийскому мосту. Переезд через реку всегда был для него неприятным моментом. Некоторые не могут понять, как это шпионы ведут двойную жизнь. Для Блейза тут не было ничего непонятного. Просто делишь себя надвое и ставишь непроницаемый заслон между двумя половинками.
Был отлив. Кинув взгляд на бурую гладь речной излучины, Блейз вспомнил, что ему снилось этой ночью. Несколько рыб в грязной илистой заводи медленно и степенно, словно исполняя ритуальный танец, топили одну кошку. У рыб были бледные, наполовину человеческие лица, вокруг которых извивались длинные плавники. Кружась вокруг кошки, рыбы плавниками удерживали ее голову под водой, чтобы не вынырнула. Ну, теперь все, с жалостью думал Блейз, завороженно глядевший на нелепую сцену, кончилась кисонька. Но кошачий хвост снова и снова дергался, появляясь над поверхностью воды.
Учиться на врача, думал Блейз. Глупости, это нереально. Я не могу переменить все в этой части моей жизни, не трогая той. Но для той это непозволительная роскошь. Я должен зарабатывать деньги, просто обязан. Пусть Эмили устроилась на работу, пусть даже удастся выбить субсидию на обучение, но урезать ей содержание, требовать от нее новых жертв — нет, ни за что. А когда же мы с ней будем встречаться? Слава богу, у меня хватило ума не говорить ей ничего насчет учебы, она бы совсем обезумела. И еще неизвестно, чем бы это кончилось. Стоит ли удивляться, что за всю жизнь я не скопил денег на черный день. Столько времени и сил потрачено зря. Проклятый обман испакостил все, всю мою жизнь. И теперь, когда наконец-то появился шанс, я не могу его использовать. Не могу — из-за нее. Как все меня обложили, со всех сторон! Я даже не могу себе позволить быть бедным. Если все всплывет, на моей практике можно ставить крест. Да что практика, это убьет Харриет. Но я и не хочу, чтобы всплывало. И не хочу, чтобы продолжалось. Господи, как же со всем этим разобраться, ведь должен быть какой-то выход. Нет выхода. Все благие намерения тут же пресекаются на корню. Как я могу делать что-то во благо, когда я сам такой подлец? Да и что тут считать благом? Поди разбери.
Иногда, обдумывая свою ситуацию, Блейз приходил к выводу, что больше всего его угнетает утрата добродетели. Кто-то другой мог назвать это утраченное качество честью, девушка, возможно, назвала бы его невинностью. Блейз скорбел о том, что он уже не может чувствовать себя человеком высоконравственным, что он обречен на жизнь во грехе, — хотя грех противен всей его натуре. Размышления о мотивах собственных поступков не помогали вовсе. Мотивы по большей части были вполне понятны, но не имели значения. Хуже всего было то, что теперь он уже не мог быть хорошим, потому что ему приходилось быть плохим; приходилось снова и снова играть ненавистную отрицательную роль, и с этим ничего нельзя было поделать; даже при том, что эта роль была ему совершенно несвойственна. Что же, получается, он оказался самым что ни на есть homme moyen sensuel?[12] Нет, невозможно. Он всегда ставил нравственность превыше всего — даже в юности. Его сокурсники считали его человеком «мудрым», родители считают таковым до сих пор. Он и сам сознавал себя существом мудрым и нравственным — и именно это сознание определило его жизненный путь, оно дало ему силу, без которой нечего делать в его профессии. Та же путеводная звезда светила ему и сейчас — сияла и звала вперед. Но идти вперед он не мог. Его добродетель как будто не понимала, что она для него потеряна, а значит, не должна более указывать ему путь, — она продолжала указывать. И это было мучительнее всего. И еще Харриет: она так бережно взращивала в нем счастливое сознание того, что он хороший человек, что он чуть ли не готов был ей верить, забывая обо всем. Как, в какой момент он позволил пороку войти в свою жизнь, опутать ее всю? Как его угораздило обречь себя на такую муку?
Впрочем, если его и угораздило, то произошло это отнюдь не случайно и уж точно не против его воли. Он сам с восторгом, очертя голову бросился в пучину — и воспоминание об этом казалось ему то пыткой, то утешением. Надо сказать, что Блейз с отроческих лет знал за собой кое-какие странности. Они не слишком беспокоили его. Здравомыслие в оценке самого себя и своих особенностей всегда было частью его мудрости — собственно, оно и привело его к изучению психологии. Довольно скоро он осознал, что «странностей» у него не так уж много: не больше, чем у других. Точнее, у других не меньше, чем у него. Что само по себе тоже было любопытно. Отчасти интуитивно, отчасти через самоанализ, расспросы знакомых и чтение специальной литературы он пришел к выводу, что человеческий мозг, включая мозг гениев и святых, вообще склонен к порождению самых неожиданных, а порой даже диких и омерзительных фантазий. Фантазии эти, как он полагал, в большинстве случаев совершенно безвредны. Они живут в человеческом сознании, подобно флоре и фауне в человеческой крови, и даже, подобно той же флоре-фауне, могут приносить известную пользу. Их наличие является, видимо, признаком определенного душевного склада, но, как правило, не влечет за собой никаких последствий, разве что в искусстве. Например, если фантазии человека связаны с убийством, то он, скорее всего, напишет книгу об убийстве, но вряд ли станет сам лишать кого-то жизни. Так, в полном согласии с теорией и здравым смыслом, Блейз продолжал мирно уживаться со своими фантазиями (которые, кстати, в его случае, не имели никакого отношения к убийству). Надо сказать, что — при всей осведомленности Блейза в области тайных человеческих изъянов — мысль о том, что когда-нибудь ему захочется воплотить свои нелепые фантазии в жизнь или же что он встретит родственную душу, исполненную мечтаний сродни его мечтаниям, вовсе не приходила ему в голову. Навязчивые идеи и поиски alter ego суть симптомы душевного недуга, считал он, а стало быть, не имеют к нему, Блейзу, никакого отношения. Он не собирался зависеть от маленьких, но назойливых хотений, которые, превращаясь в потребность, в конечном итоге загоняют человека в темный угол. Впоследствии он насмотрелся на такие превращения, с бесстрастностью исследователя погружаясь в души своих пациентов. Он постиг эту сторону человеческого сознания во всех ее тонкостях. И это тоже было мудро.
Блейз полагал, что человеку душевно здоровому следует любить всяких людей, без предвзятости, — и он любил всяких людей. Естественно, у него не было предвзятости и относительно своей будущей избранницы; разве что он был почти уверен, что она окажется интеллектуалкой. А потом в один прекрасный день вдруг явилась Харриет, совсем не интеллектуалка. А кто? Святая? Возможно, впрочем, дело тут было не столько в святости, сколько во внутреннем, природном благородстве. Что до личных прелестей Харриет, то в них Блейз как раз не нашел ничего особенного, бескорыстие же ее показалось ему шито белыми нитками эгоизма — совершенно по-женски. Зато сколько в ней оказалось удивительного, поистине аристократического достоинства, сколько такта! И хотя за Харриет не было ни знатности, ни серьезного состояния, мать Блейза, женщина отнюдь не без амбиций, тотчас признала ее за прекрасную партию. Разумеется, Блейз полюбил Харриет. Он, в частности, любил ее полную открытость, полное отсутствие каких бы то ни было «странностей», одним словом (хотя это слово и коробило Блейза) ее нормальность. Харриет была вся на виду, вся на свету. Быть может, в его душе все еще оставалось темное местечко, в котором засел страх — совсем крохотный страшок, а солнечной Харриет удалось его оттуда изгнать? Так или иначе, было ясно, что с этой женщиной никакие темные углы ему не грозят. Женившись на Харриет, он почувствовал, что все то, хотя, разумеется, никуда не делось (такие вещи неискоренимы), но как-то съежилось, сделалось совершенно безобидным и незначительным. Понятно, что Харриет он в эти свои наблюдения не посвящал — зачем смущать такую милую и спокойную женщину признаниями, которые ее растревожат или, чего доброго, внушат отвращение? Да она бы и не поняла. Ее взгляды в интересующей области Блейз выяснил легко и быстро — она и не заметила. Тут все было в порядке, никаких отклонений.
Когда жизнь свела Блейза с Эмили Макхью, он пребывал в своем счастливом браке уже десять лет. Они с Эмили встретились во Французском институте, на лекции по Мерло-Понти,[13] куда, естественно, он ездил без Харриет. Эмили училась в педагогическом колледже и писала диплом как раз по Мерло-Понти. Ей было двадцать два. Что-то сразу же поразило Блейза в ее внешности. Она еще тогда не стриглась, темные, почти черные волосы были небрежно стянуты на затылке простой резинкой. Маленькая, худенькая, с лицом строгим и страстным, с маленьким заостренным носиком, с жестким, почти неумолимым блеском неожиданно синих глаз. Голос с легкой хрипотцой, с едва заметным уличным лондонским выговором звучал нарочито насмешливо. С первой же минуты разговора (они познакомились на вечеринке после лекции, их никто друг другу не представлял) между ними завязался флирт. Эмили флиртовала, как ему показалось, несколько механически. Он охотно ей отвечал но почему-то почти тут же, как бы к слову, счел нужным упомянуть «свою супругу». Эмили окинула его странным взглядом. Минут через двадцать Блейзу стало ясно, что он не может просто так отпустить свою случайную знакомую, не может позволить ей исчезнуть навсегда. По каким признакам он понял это так сразу? Впоследствии они много раз задавали друг другу этот вопрос. Уже в тот первый вечер он почувствовал себя (но опять-таки, на каком основании?) как зверь, долго бродивший в уверенности, что зверей его породы в лесу больше нет, — и вдруг оказалось, что есть. Говорили о дипломной работе Эмили. Мерло-Понти оказался удобным предлогом для следующей встречи. Блейз пообещал Эмили оттиск одной из своих старых статей («Феноменология и психоанализ»). Передача статьи произошла два дня спустя в маленьком кафе близ Британского музея. Свой диплом Эмили так и не дописала.
— Как французская вечеринка? Были какие-нибудь интересные встречи?
— Нет, только одна студентка, которая пишет работу по Мерло-Понти. Поспорили о феноменологии. — И это был единственный раз, когда Блейз упомянул Эмили в разговоре с женой.
Харриет ничего не заметила, даже не заподозрила. Ее вера в Блейза не пошатнулась ни на секунду. Как она могла не разглядеть правду в первые же дни — по его сияющему лицу, по особенному дрожанию рук? Блейз до сих пор не мог этого понять. Их с Эмили встреча в кафе близ Британского музея закончилась постелью. Это было исступление, взрыв, сметающий все — так же, как на другом конце катаклизма сметало все непоколебимое доверие Харриет. Грех превратился в пронзительное счастье, перечеркнул все остальное; только для Блейза это был не грех, а его благо, его блаженство — сбывшееся наконец. Да, он оказался в своем «темном углу», — только не было ни угла, ни темноты, а был целый новый огромный мир, пронизанный сияющим светом. Все, что он делал раньше, казалось теперь бледным, жалким и неискренним. Жизнь его счастливо управлялась теперь свободой чистого творчества и чистой случайности. Темные силы, осмелев, выползли из мрака, в котором прятались прежде, — но он не был их марионеткой. Они фонтаном взмывали до небес, и он вместе с ними парил в потоках ослепительного света. Он никогда не рассчитывал и даже не надеялся встретить женщину, которая бы так идеально вписывалась во все его «отклонения». То было не просто острое сексуальное блаженство — но полное, безусловное, метафизическое оправдание. Мир раскрылся перед ним во всех своих бесконечно дробящихся деталях. Он наконец-то жил — впервые по-настоящему чувствовал себя собой, впервые обживал неведомое прежде пространство своего естества.
У Эмили Макхью имелся уже довольно богатый сексуальный опыт, но ничего серьезного или запоминающегося. Она, как она сразу же объявила Блеизу, никогда еще по-настоящему не любила. Она осталась верна своей судьбе, сохранила свою свободу. Она умела ждать, не желала идти на компромиссы, не утратила надежду, не довольствовалась малым. Блейз приуныл. Выходило, что он-таки явил трусость и безверие. Он должен был бродить по лесу столько, сколько нужно, и искать спою пару; он должен был верить и ждать. Не то чтобы теперь он проклинал свою женитьбу или, тем более, Харриет — нет; но он сознавал, что совершил досадную, непростительную ошибку. Терзаясь муками раскаяния, он бесплодно грезил о том, как было бы хорошо вернуться сейчас в прошлое и устроить в нем все, все по-другому. Или о том, чтобы Харриет умерла или просто делась куда-нибудь — в общем, испарилась; но это тоже были бесплодные грезы. Впрочем, когда он был с Эмили, Харриет и так испарялась из его сознания, будто ее никогда не было. Что же до упреков Эмили, то он воспринимал их как драгоценную и желанную добавку к их любви; не менее желанную, чем их «пороки» (им нравилось это слово), вплетавшиеся в саму ткань их совместного существования — вплоть до мелочей, до самых коротеньких словесных перепалок.
Эмили, конечно, тоже не была интеллектуалкой, но зато умела подать себя как интеллектуалка, могла, если нужно, говорить зло и остро, была более или менее начитана. Как нелегко далась эта начитанность ей — девочке, выросшей в нищете, без отца. Храбрая, часто думал Блейз, она даже не догадывается о том, какая она храбрая. Сколько воли и мужества понадобилось той бедной девочке, чтобы хоть краем уха услышать про Мерло-Понти! Однако «умствование» отнюдь не было ее стихией. В ней была чисто животная цельность, не свойственная натуре Блейза, зато идеально ее дополнявшая. Не животная бессловесность или безотчетность — Эмили вполне отдавала себе отчет в том, что делает; но она делала это без суетных колебаний и сомнений — что для Блейза оказывалось источником особенно утонченного наслаждения. Она не находила ничего странного или нелепого в тех ритуалах, которые до сих пор могли существовать для нее разве что в воображении, исполняла их спокойно и уверенно, как жрица, — и торжественная ее уверенность позволяла возлюбленному без боязни ступить на землю, которой не было, но которая мгновенно создавалась у них под ногами, как великолепный сон, кристаллизовавшийся в реальность, как причудливое сращение сна с реальностью. Ритуальный аспект их взаимоотношений зарождался и вырастал совершенно стихийно, и на первых порах этот процесс немало их увлекал. Существовали, например, предметы, один вид которых, даже мысль о которых вызывала у Блейза эрекцию. Однако, как скоро выяснилось к вящему восторгу обоих, было не так уж важно, что именно они «делали». Просто все вокруг них весь мир, единый, как земля в день Страшного суда, вмещался отныне в чудесную оболочку их полного духовного и телесного взаимообладания. Самые острые, жестокие и пронзительные ощущения рождались из глаз и из слов, даже из тона, каким эти слова были сказаны, в те блаженные моменты незримой, абсолютно интимной борьбы, когда одна воля торжествовала над другой. А то, что они еще и «делали все», лишь подкрепляло ощущение благословенной полноты. Вместе они жили как боги.
За исключением, разумеется, того, что они не жили вместе. Впоследствии им трудно было в это поверить, но долгое время они почти не замечали, что Блейз женат, что ему приходится большую часть времени проводить со своей женой. Вероятно, дело тут было в силе любви. Жестокая разлука только сильнее разжигала их чувства. Проезжая через Патнийский мост, Блейз уже изнемогал от желания, а в момент встречи оба плясали, как дикари, и заливались слезами. Волноваться — да что волноваться, просто думать о каких-то там житейских проблемах казалось пошлостью. Но (эротическая любовь не знает покоя) мало-помалу ситуация изменилась: Эмили начала задавать вопросы. Это, конечно, тоже было неважно: ведь на каждый вопрос очень скоро должен был найтись ответ, они знали, что их любовь восторжествует, что все получится, все сбудется. Вопросы, однако, оставались. Блейз еще не сказал Харриет. То есть понятно было, что скажет, сбросит эту гору с плеч, — но зачем же причинять женщине лишние страдания, нужно время, чтобы устроить все наилучшим образом. Эмили не тревожилась и не давила на него; ей достаточно было того, что она знает, а Харриет нет. Она даже жалела Харриет — почтенную расплывшуюся матрону, которую Блейз больше не любит, а она в своей безмятежности даже не подозревает об этом. «Миссис Флегма», — называла ее Эмили. Бедная миссис Флегма.
Люка появился неожиданно. Вдвоем им вполне хватало друг друга, их любовь казалась им такой цельной и совершенной, что для третьего существа в ней попросту не оставалось места. О детях они не то что не мечтали, а даже не думали вовсе. То была проблема из каких-то иных миров и иных измерений. Мысль о детях могла бы еще, наверное, забрезжить в довольно абстрактных планах на будущее, когда Блейз сбросит наконец «гору с плеч» и освободится от Харриет, но не брезжила — ни у Блейза, ни у Эмили (он был в этом абсолютно уверен), до того самого момента, пока она не обнаружила, что беременна. Потом Блейз пытался свалить всю вину на нее: она скрыла от него свою беременность, дождалась, когда уже будет поздно ее прерывать. Эмили отвечала холодным презрением: так он считает, что ей нужны какие-то уловки? Зачем? Чтобы заманить в ловушку того, кто и так принадлежит ей душой и телом? Как бы то ни было, Люка появился на свет, и стоя с двух сторон от его колыбели, Блейз и Эмили смотрели друг на друга новыми глазами, в которых словно бы таились уже новые муки.
До сих пор Блейз посещал свою темную богиню в скромном однокомнатном раю в Хайгейте, теперь его вторая семья перебралась в Патни; район, конечно, не такой респектабельный, зато квартира попросторнее. Трудно сказать, в какой момент оба они вдруг начали сознавать, что впереди их ждут испытания гораздо более тяжкие и долгие, чем предполагалось в дни первых восторгов. «Ты никогда с ней не порвешь, — сказала однажды Эмили. — Духу не хватит». Блейз ничего не ответил. Иногда они ссорились; ссоры теперь причиняли обоим настоящую боль, нисколько не похожую на пронзительное блаженство их первых счастливых сражений. В один из вечеров, когда Эмили кричала на него — с ненавистью, как казалось ему в ту минуту, — он сказал: «Подожди. Пожалуйста, подожди. Дейвид подрастет — и я приду к тебе. А сейчас не могу. Не могу». Упреки нагоняли тоску. Детство Дейвида все затягивалось. Объявлялись новые сроки, новые рубежи, после которых все переменится. Поступление в частную школу, а теперь уже в университет. Блейз корчился от стыда, когда видел, как медленно утекает из ее глаз надежда, сменяясь презрением и отчаянием. И все же — она по-прежнему умела стиснуть зубы и терпеть, и в ней по-прежнему была та сила, которая так восхищала его прежде. Хотя иногда мелькала мысль: а что еще она может, бедняжка?
Впрочем, кое-что Эмили, конечно, могла, и Блейз прекрасно это сознавал. При желании она могла погубить его, стереть в порошок. Для этого ей достаточно было только поговорить с Харриет. Можно было даже не говорить, хватило бы и письма. Эмили, правда, не знала и не желала знать, где он живет со своей «матроной». «Меня не интересует твоя буржуйская жизнь, — заявляла она. — Слышать о ней не хочу, ясно?» — и была в этом так тверда, что Блейз мог не сомневаться: тот, другой дом, куда он снова и снова уходит от нее, внушает ей отвращение и едва ли не суеверный страх. Ей было не только не интересно, мысленно она как бы вычеркивала всю ту его жизнь. Но мало ли что от злости могло прийти ей в голову? Узнать адрес, явиться в дом — что может быть проще.
Блейз не слишком беспокоился по этому поводу. Однажды он предупредил Эмили, что если она решит испортить ему жизнь — пусть больше на него не рассчитывает. Угроза, пожалуй, была излишней. Обдумывая ситуацию со всех сторон, Эмили наверняка понимала, что такой ход был бы не в ее интересах. Блейз пытался угадать ее мысли по глазам, ставшим недобрыми, подозрительными. Верит ли она до сих пор, что, когда Дейвид поступит в колледж, его отец сподобится наконец рассказать обо всем Харриет и переедет жить к ним с Люкой? Верит ли он сам? Он приезжал к ней регулярно, но реже, чем в первые годы. Оба делали вид, что так и надо. «Я никогда тебя не брошу, никогда», — говорил он ей в минуты нежности; таких минут все еще было много. «Знаю», — отвечала Эмили. Она действительно знала. Но от этого было не легче.
Никакого «Магнуса Боулза», разумеется, не существовало; это был вымышленный герой, изобретение Монтегью Смолла. Вскоре после того, как Монти переехал в Локеттс, а еще точнее, в тот краткий злополучный период, когда он считался блейзовым «пациентом», Блейз рассказал ему все. В то время его двойная жизнь уже начала его беспокоить, но он был еще очень влюблен. В доверительной тишине собственной гостиной он поведал Монти свою историю отчасти из глупой бравады и оттого, что его распирало, отчасти в надежде на помощь и совет, отчасти потому, что имел потребность хоть кому-то ее поведать. Монти, разумеется, был заинтригован. Увидев, каким любопытством вспыхнули глаза собеседника, Блейз заволновался: не совершает ли он ошибку? Но ему все же стало легче; более того, Монти действительно кое-чем помог. Как вся эта история не выплыла (то есть не сделалась известна Харриет) с самого начала — Блейз и сам теперь не мог понять. Он совершенно не думал об осторожности, без конца отбывал на какие-то мифические «конференции», иногда многодневные, встречался со срочными «пациентами», работал в отдаленных «библиотеках». Вся эта хлипкая конструкция не рухнула лишь благодаря монументальному спокойствию и доверию Харриет. Она ни разу не усомнилась (ну и дура, считала Эмили), хотя для того, чтобы вывести неверного супруга на чистую воду, хватило бы простейшей проверки. Для нее он был «бедный, бедный Блейз, сколько ему приходится работать!» — и все. Харриет и Дейвид, поглощенные друг другом, всякий раз ждали его терпеливо и встречали с распростертыми объятиями. Он же, вечный труженик, всегда возвращался такой усталый.
Монти, взглянув на дело глазом профессионала, тут же указал Блейзу на то, что его «прикрытие» не выдерживает никакой критики и может рассыпаться в любой момент. «Нужно логичное и последовательное алиби, — заявил он, — чтобы ни с какой стороны нельзя было подкопаться». Так появился Магнус Боулз, вызванный к жизни и взращиваемый по мере необходимости создателем Мило Фей-на. Сам Блейз никогда бы не додумался до такой изощренной лжи: вначале любой трезвый расчет казался ему кощунством рядом с его любовью («Это был мой шанс, я не мог его упустить», — говорил он Монти), позже вся эта история так его измочалила, что у него уже не было сил ничего придумывать. Даже когда Магнус «заработал», Блейзу приходилось нередко прибегать к помощи его автора, — особенно после того, как Харриет, совершенно некстати, прониклась искренним сочувствием к бедному персонажу. В последнее время Монти, пожалуй, даже переусердствовал и довел несчастного до полного умопомешательства, так что Харриет переживала не на шутку. Приходилось устраивать еженедельные консультации с автором: Монти расцвечивал историю болезни Магнуса новыми душераздирающими подробностями, а Блейз потом скармливал их Харриет.
При всем доверии к Монти, Блейза несколько угнетала такая зависимость. Он так и не познакомил своего соседа с Эмили, хоть Монти и намекал, что любопытно было бы на нее взглянуть. С появлением Магнуса Боулза все действительно стало проще, теперь регулярные отлучки Блейза не требовали уже никаких объяснений. Раньше, когда Харриет время от времени без всякой задней мысли уговаривала мужа перенести свои «срочные выезды» на другой день, он так дергался, что дело чуть не доходило до нервного срыва. Магнус также оказался удобным предлогом для любых внеплановых отлучек. Харриет даже в голову не приходило ничего «проверять»: отношения Блейза с пациентами воспринимались ею как почти священные. Она уже привыкла к тому, что по ночам, с регулярными интервалами, Блейз работает со своим загадочным Магнусом. Лишь причудливые ночные страхи Харриет, участившиеся в последнее время, указывали Блейзу на то, что его жену все-таки гложет беспокойство. Отсюда и ее удлиняющаяся собачья свита — для Блейза ненавистный символ его собственного тайного грехопадения.
В таком неизменном виде ситуация сохранялась вот уже девять лет, и растущий Люка являл собою самое неопровержимое доказательство ее долговечности. Отношения Блейза с младшим сыном складывались не слишком удачно. С Дейвидом все было иначе: Блейз, как всякий отец, совершенно естественным образом участвовал в его воспитании, и даже теперь, когда у Дейвида был «трудный» возраст, связь между ними не прервалась — Блейз это чувствовал. Связи с Люкой у Блейза как таковой и не было, несмотря на то, что в первые годы он наведывался в Патни достаточно часто и вполне мог сойти за отца; в то время один вид Люки, такого маленького и беспомощного, вызывал у него приливы неистовой, виноватой нежности. Часто, заключая всю свою вторую семью в объятия, словно желая от кого-то защитить, он чувствовал, какие они несчастные, все втроем, и мечтал сделать так, чтобы всем было хорошо. Глядя на их жалкое и убогое, по сравнению с Худхаусом, существование, он испытывал тайную радость собственника и, кажется, любил их от этого еще больше. Но с самого начала, а особенно с того времени, как он стал реже появляться в Патни, было ясно, что в конечном итоге все заботы по воспитанию Люки лягут на Эмили. Так незаметно, постепенно Люка превратился в ребенка Эмили. Правда, одно время — Люке тогда было около пяти — Эмили как будто ненавидела его, даже поколачивала, хоть и не признавалась в этом Блейзу. Блейз чувствовал себя кругом виноватым, но сделать ничего не мог. Люка развивался медленно, страдал ночным недержанием и вообще производил впечатление проблемного ребенка. Пришлось, естественно, отдать его в самую обычную общественную школу. Хорошо еще, Эмили отнеслась к этому спокойно, хотя знала, что Дейвид учится в частной, «снобистской». Потом она, разумеется, возвращалась к этому вопросу, и не раз, но только затем, чтобы побольнее уколоть Блейза. «Сынок твоей миссис Флегмы ходит в школу для богатеньких, — кричала она, — а моему любое дерьмо сойдет, да?» Или еще: «Если бы не Люка, ты, может, давно бы меня бросил». Может, и так, думал про себя Блейз. Или: «Я ненавижу его! Если бы не он, плевать бы я на тебя хотела, жила бы сейчас как человек. Да мне Бильчик в сто раз дороже Люки!..» Конечно, в душе Эмили любила своего сына; просто она всякий раз не могла удержаться и снова и снова использовала его в качестве оружия в их с Блейзом вечной войне.
Естественно, и многие ссоры были связаны с Люкой, причем иногда самым неожиданным образом — через религию. Блейз был человек неверующий, хотя в юности и получил, как все, англиканское воспитание. Ему и сейчас не чужды были некоторые так называемые «религиозные чувства», но, увы, он слишком хорошо знал их подоплеку. Он давно уже уяснил для себя, из чего в свое время возникла его вера и куда потом сгинула. Однако, когда Харриет сказала ему, что Дейвида надо воспитать как христианина, он не возражал. В результате Дейвид узнал, кто такой Иисус Христос, в самом нежном возрасте, еще даже не усвоив вполне, кто такие Харриет и Блейз. Как только Дейвид начал говорить, Харриет научила его молиться. Блейз был не только не против, но даже за. Для душевного здоровья ребенка, считал он, гораздо лучше приобщить его к умеренному христианству — захочет, сам от него потом отойдет, — чем воспитать убежденным атеистом, которому всю жизнь предстоит гадать, что за тайна от него сокрыта. (Под «умеренным христианством» Блейз, понятно, подразумевал англиканскую церковь. С менее терпимыми вероучениями дело обстояло сложнее.) Кроме того, полагал он, спокойная набожность облегчает детям усвоение истории Европы.
Однако, выдвинув ту же самую — вполне разумную — доктрину в Патни, Блейз встретил неожиданно резкий отпор со стороны Эмили, которая считала, что религия вещь не только лживая и вредная, но, хуже того, «буржуйская». «Я не позволю, чтобы моего ребенка заставляли, как дурачка, бить поклоны и бормотать всякую бессмыслицу! Слава богу, отдали его не в снобистскую школу, а в нормальную, там эту комедию никто уже не ломает». Блейз злился, но что он мог поделать? Правда, в школе якобы проводились какие-то уроки «Святого писания», но ни знаний, ни мудрости они Люке явно не прибавили. Недавно он, в присутствии Блейза, ткнул пальцем в картинку, на которой было изображено распятие; жест означал: «Что это такое?» — «Божок, — буркнула Эмили. — На него молятся». Судя по всему, о религии Люка знал так же мало, как обо всем остальном. Хотя что вообще он знал? Бог весть. Как-то в пятилетнем возрасте он спросил, почему папа опять уходит. «На работу собрался», — ответила Эмили и гадко расхохоталась. Потом Люка уже перестал задавать вопросы. Разумеется, они с Эмили ничего ему не объясняли, но в очень темных круглых его глазах Блейзу чудилось то подозрение и враждебность, то словно какое-то неясное знание. Блейз страдал, глядя, как это знание неумолимо обретает свою окончательную форму.
Какой-то философ сказал, что любовь есть одухотворение чувственности. Именно так, думал Блейз; в той его ранней любви к Эмили все было чувство, и все дух, и чувство исполнялось духом, а дух чувством — это давало ему, помимо наслаждения, какое прежде даже не снилось, незыблемую уверенность, и с ней вместе словно бы собственную правду и собственное право решать, что хорошо, что плохо. В свете этой правды его отношения с Харриет казались сплошным лицемерием; не только сейчас — с самого начала, всегда. Когда Эмили говорила, что он женился па Харриет из корыстных снобистских побуждений, он ее не разубеждал: все, конечно, было не так, но ведь нельзя сказать, что совсем не так, думал он. Да, он любил Харриет. Но женился он на ней с помыслами отнюдь не кристально чистыми, как бы в иском полуискреннем ослеплении, и полагая при этом, что делает наилучший выбор. Тем самым он, подобно Морису Гимаррону, совершил грех против Святого Духа, добровольно отрекся от своего единственного шанса на совершенство.
Все это он ясно видел в сиянии темных лучей своей любви. Можно ли сомневаться в абсолютности Истины, когда ее Пришествие совершается на твоих глазах? Блейз чувствовал себя, как апостол перед лицом Христа. Позволяя Эмили думать, что Харриет некрасива, немолода (он даже накинул ей пару лет, чтобы Эмили было спокойнее), толста, глупа и чванлива, что их с Харриет отношения давно выхо-лостились и угасли, он, опять-таки, не совсем лгал: все это хоть и не было правдой о Харриет, зато в каком-то смысле было правдой о нем самом. Да и при чем тут вообще правда, ложь? В любом супружестве всегда есть уровни (не обязательно глубинные), на которых любовь потерпела неудачу. Эмили оказалась лакмусовой бумажкой: не перечеркивая всего остального, она лишь выявила то, что прежде было скрыто, и таким образом прояснила картину.
Теперь Блейз уже не мог объяснить, когда и как на смену этим его взглядам — таким, казалось бы, выстраданным и окончательным — пришли другие. Иногда ему казалось, что причины совершившейся перемены просты до банальности. Внебрачная связь как натянутая нить, она всегда в напряжении. У него бывали периоды безумной подозрительности: он боялся, что Эмили неверна ему, часто являлся без предупреждения. Ему ни разу не удалось ее уличить. Правда, она иногда грозилась, что найдет себе другого, но было понятно, что она просто хочет его помучить. Их с Эмили нить всегда была натянута до предела — с тех самых пор, когда Эмили впервые заподозрила, что он не собирается немедленно уходить от Харриет и неизвестно, когда соберется. Пока эти подозрения Эмили еще только вызревали, Блейз попеременно пребывал то в унынии, то в эйфории. Смутно он понимал, что они с Эмили опоздали, поезд уже ушел, во всяком случае, ушел первый поезд. Обрести «свободу», которой без конца требовала от него Эмили, сказалось не так-то легко. Да и, если на то пошло, ради чего? Почему он непременно должен мучиться, проходить через эти обременительные тяготы «освобождения»?
В другие времена, в других странах мужчина мог иметь двух жен — что там двух, гораздо больше; он поселял их в разных домах и приходил к ним, когда ему хотелось. Постаревшую, разлюбленную жену не обязательно было прогонять, ее можно было оставить при себе в качестве приятной собеседницы, просто из жалости, — и она относилась к этому совершенно спокойно. Вообще мужчине — любому мужчине — нужны разные женщины, ведь любовь так многолика. Почему одна любовь должна непременно исключать другую? Да, он ведет двойную жизнь. Но значит ли это, что он лжец? Он не чувствовал себя лжецом. Просто ему выпало две правды, две жизни, и обе одинаково дороги ему и одинаково бесценны. Приблизительно такие мысли посещали Блейза в минуты уныния. Эйфорическое же его состояние сводилось в основном к одной мысли: «А ведь получается, черт возьми!» Чудилось своего рода величие, даже героизм в том титаническом усилии, которым он, подобно законспирированному Атланту, удерживает две части мира от столкновения. К этому образу, увы, норовил прицепиться другой: Самсон, разрывающий пасть льву. И вообще в последнее время Блейзу уже казалось, что если когда-нибудь все это кончится, то только вместе с ним.
Одной из самых простых и банальных причин совершившейся перемены был, разумеется, денежный вопрос. Эмили никогда не упускала случая указать ему на второсорт-ность и убогость своего существования. Она без конца жаловалась на свою зависимость от него, требовала то одного, то другого, при этом решительно отказывалась выходить на полный рабочий день. «Куда я пойду, с такими цепями, — говорила она. — Люка связал меня по рукам и ногам». — «Но если бы не Люка, — полагалось в таких случаях отвечать Блейзу, — ты бы все равно не бросила меня, да?» — (В последнее время их перепалки становились все более механическими.) — «Как же, стала бы я тут сидеть, если бы не Люка!» — фыркала Эмили. В целом же, принимая во внимание ее характер, она сносила свои «цепи» на удивление безропотно. Но война против Блейза, которую она вела одновременно по многим направлениям, никогда не прекращалась. Иногда Эмили действовала очень умно, явно вынуждая его поторопиться с «решением», но иногда Блейзу казалось, что нескончаемые нападки нужны ей только для того, чтобы измучить его, измучиться самой, выместить зло, испортить, испакостить часы их свиданий.
Она не следила больше ни за собой, ни за квартирой, обе производили впечатление одинаковой неряшливости и нечистоплотности. В доме нестерпимо воняло котами, а до недавнего времени, пока Люка писался в постель, еще и мочой. Бывшее любовное гнездышко разваливалось на глазах, Эмили же, как казалось Блейзу, следила за происходящим с какой-то тайной радостью. Деньги, выданные Блей-зом на новую газовую плиту, ушли на спиртное. Эмили пила все больше, Блейз, когда они бывали вместе, не отставал. Они кричали друг на друга до хрипоты, уже не думая о том, слышит их Люка или нет. А в последнее время у Эмили появилась привычка будить Блейза среди ночи, когда, измученный скандалами и алкоголем, он погружался наконец в тяжелый сон. Растолкав, она продолжала осыпать его упреками или неожиданно заявляла, что они с Люкой эмигрируют в Австралию. Одухотворенная чувственность уже не помогала, даже в качестве анестезии. Туманные отголоски физической боли перетекли в непереносимые муки боли душевной, жизнь их по-прежнему была полна жестокости, но пронзительного счастья больше не было. Ссоры, воспринимавшиеся раньше как игра, как разминка перед постелью, превратились в настоящие сражения, и от них оставались настоящие незаживающие раны. Насмешливый, хрипловатый, такой любимый некогда голос твердил ему теперь о том, какой он жалкий и презренный трус, доводил его до бешенства — и постель уже не приносила разрядки.
Стыд, которого совсем не было раньше, стал теперь постоянным фоном его жизни, только в отношениях с Эмили к этому стыду примешивалось яростное ожесточение, с Люкой — расплывчатый страх. Лишь думая о Дейвиде, он испытывал чистый стыд без всяких примесей; и это было мучительней всего. Если Люка с самого начала казался его отцу некой карой, ниспосланной свыше, то с Дейвидом он в глубине души по-прежнему — несмотря ни на что — чувствовал себя почти обыкновенным, почти счастливым отцом; именно из этого «почти», из этого недосчастья проистекали его самые мучительные страдания. Как будто отец Дейвида даже не догадывался о существовании отца Люки — и оттого наивно наслаждался своим отцовством. Он так любил Дейвида и так гордился им, что для завершения картины ему обязательно нужно было, чтобы и Дейвид тоже его любил и тоже гордился. В каждом мальчике живет потребность восхищаться своим отцом. Раньше, когда с Эмили еще можно было разговаривать о серьезных вещах, Блейз объяснял ей, что сейчас ему надо думать о Дейвиде, что в более позднем возрасте потрясение принесет ему меньше вреда. А, собственно, какое ей дело до сыночка миссис Флегмы? — вскидывалась Эмили. Почему она должна заботиться о том, как бы ему не навредить? Правда, иногда Блейзу казалось, что она как будто принимает его доводы; но, возможно, ей просто надо было чувствовать, что он тянет с «решением» по какой-то серьезной причине, а вовсе не потому, что сомневается в безусловной ценности их любви.
Пока измученные любовники вели свои нескончаемые бои, Дейвид подрастал, в счастливом неведении переходя от одной жизненной вехи к другой. Что же делать, бесконечно терзался Блейз, неужели скоро ему придется обрушить всю эту тоску и отчаяние на жену и сына, неужели придется прервать счастливое мирное течение их жизни?
Тоска и отчаяние, впрочем, и так не миновали его семью: они красовались в центре композиции — иначе откуда у Харриет этот страх перед грабителями и эта ее собачья коллекция; и Дейвид — почему он все время моргает и отворачивается? Да, где-то в темных глубинах своего мятущегося полудетского подсознания Дейвид тоже знал. И все же это смутное знание было стократ милосерднее, чем невыносимо жестокая уверенность, которая придет вместе с «решением» Блейза. Как он, Блейз, сможет после этого смотреть в лицо своему сыну? До конца жизни Дейвид будет презирать, может быть, ненавидеть его. Нет, Харриет с Дейви-дом этого не заслужили! Виноватый может сколько угодно терзаться своей виной — но молча, стиснув зубы, не терзая при этом других. Не они ли с Эмили виноваты, не их ли долг пить из этой горькой чаши вдвоем, испить ее до конца? Сам он готов был страдать за свои грехи — страдать страшно, жестоко, если надо, вечно. Как он завидовал нормальным мужчинам, у которых были проблемы на работе, какие-то неприятности с закладными, с превышением банковского кредита! Как завидовал Монти и его целомудренной скорби!
Блейзу было стыдно перед Эмили, стыдно перед Дейвидом, стыдно перед Люкой. Но в его отношениях с Харриет зарождалось что-то новое, значительное, занимавшее его сейчас больше всего. Пока одна тайна блейзовой жизни продолжала свое неуклонное сошествие в теснины страха, вторая его тайна неожиданно воссияла новым светом — что, впрочем, не сулило ни надежды, ни избавления. Когда-то, будучи с Эмили, Блейз забывал о Харриет, о самом ее существовании. Теперь он забывал об Эмили, когда был с Харриет. Раньше Эмили казалась ему явью, а Харриет сном. Теперь Харриет стала явью, Эмили сном. Он говорил Эмили, что давно уже не имеет интимных отношений с Харриет, и так оно и было — тогда. Харриет вела себя безупречно, молчала и ждала. Но с тех пор кое-что изменилось, и Блейз снова был со своей женой. Милая, скромная, целомудренная, непорочная — как бы он наслаждался ею, если бы не его демоны! И таки наслаждался, забывая о демонах, забывая обо всем. Как это ни странно, наслаждение его было полнее, чем от всего, что они «делали» с Эмили. Прежде ему казалось, что Харриет недостает притягательности, которой Эмили обладает в избытке. Но именно она, Харриет, теперь властно притягивала Блейза к себе, странным образом внушая ему почтительность и одновременно желание. Он никогда не испытывал ничего подобного и теперь прислушивался к себе с трепетом и изумлением. Вторая, секретная его жизнь опростилась и словно бы поблекла рядом с этими переменами; новые, но по-прежнему неуправляемые силы влекли его вперед, снова ставя под вопрос само его существование.
Память, разумеется, жульничала и норовила скрыть истинные связи, которых Блейз, возможно, предпочел бы не замечать. Но время шло, и перемены проступали все яснее. Сначала он страдал, глядя, как хиреет и съеживается его великая любовь к Эмили. Потом страдал еще больше из-за того, что его любовь к Харриет, подобно ушедшей под землю реке, не исчезла бесследно, как он думал, но вышла на свет чище, глубже и полноводнее, чем прежде. Да, любовь Блейза к Харриет, невинная и как будто не подозревающая о его порочности, продолжала расти совершенно естественным образом, как естественно растет всякая любовь в супружестве. И сейчас, страдая, он невольно ждал сочувствия Харриет. Она всегда отзывалась на любую его боль, порез на пальце и то вызывал в ней глубокое сострадание — почему же теперь она не может ему помочь? Вот она, животворящая, исцеляющая любовь, только протяни руку — но не протянуть и не исцелиться; и это, возможно, страшнейшая из пыток, на какую может обречь себя грешник. Порок, как и добродетель, автоматически влечет за собой те или иные последствия, Блейз видел это теперь. Но ведь должен же, должен быть какой-то выход, мысленно твердил он, должен существовать моральный выбор, более достойный и менее разрушительный, не может быть, чтобы его грехи были навек неизгладимы? Неужели кротость и терпение не помогут ему выпутаться и избежать кары, неужели эта волна должна непременно смыть его, как крысу с накренившейся палубы? Если муки так невыносимы, должен же кто-то сказать: довольно, он получил сполна, да будет отныне прощен! Но кто произнесет это спасительное слово?
Каким-то образом он чувствовал себя теперь с Харриет абсолютно «правым», будто он уже признался ей во всем и получил прощение. В своих отношениях с ней — благодаря ей — он, как ни странно, не ощущал фальши. Приникая к ее благотворному покою, он чувствовал, как в него вливается сила, сулящая спасение; но спасение не приходило, словно этот источник был для него перекрыт. Безмозглый кретин, как смел он отвергнуть сокровище, пеннее которого нет на свете? Теперь-то, уже не владея им, лишь делая вид, что владеет, он осознал безмерность потери. Ах, будь он сейчас связан прежними чистыми узами с такой женой и таким сыном, он был бы счастливейшим из смертных. Эмили лишила его не только добродетели, но и счастья, подаренного ему судьбой. За это он ненавидел ее так, что иногда готов был убить.
Вопрос выбора уже не отпускал его, становился все насущнее, будто ему приходилось выбирать между правдой и смертью. Правда? Но она тоже несла в себе смерть. И все же, вдруг прекрасный ангел еще может его спасти? Вдруг этот ангел — Харриет? Ему часто снилось, что он уже сказал Харриет и что все как-то замечательно устроилось. Просыпаясь, он думал: ведь есть, наверное, какой-то способ преодолеть этот страшный барьер, который высится перед ним, как айсберг, как неумолимый символ бедствия? Можно же как-нибудь сказать правду, но так, чтобы все осталось по-прежнему? Ведь циркач, балансируя стопкой тарелок, ухитряется как-то отбросить одну и удержать при этом остальные?
Он сам виноват, сам испакостил свою жизнь. И как все это подло и несправедливо по отношению к Эмили. «У нашей любви просто не было шанса. Всю жизнь прячем ее, запихиваем иод ковер — вот она и расплющилась, как блин!..» Впрочем, какая разница — справедливо, несправедливо, — если эта чаша весов уже перевесила, если картина переменилась. Харриет просто любила его, просто улыбалась, поправляла в вазах цветы, была его законной женой — и наконец победила? И что теперь?
Блейз вдруг вспомнил, что не покормил собак. Собаки, два гладкошерстных фокстерьера, Танго и Румба, жили у него, когда он был еще совсем мальчишкой. Эти имена им дал отец Блейза, большой любитель танцев. Вспомнив, Блейз сначала почувствовал себя виноватым, потом ему стало страшно: ведь он запер собак в старой конюшне. Никто не знал, что они там, и даже если они лаяли, их бы никто не услышал. Они сидели взаперти уже много дней, много недель. Как он мог забыть о них? И что скажет отец? Он побежал, но ноги вдруг распухли, отяжелели, с трудом отрывались от земли. Задыхаясь, он добежал до конюшни, до крайнего денника, отпер верхнюю створку двери и заглянул внутрь. Все было тихо и неподвижно, но Блейз продолжал со страхом вглядываться в темноту. Наконец он увидел. Собаки, почерневшие, высохшие и неестественно длинные, свисали с двух крюков на стене. Он подумал: они поняли, что я не приду, и повесились. Хотя нет, они просто умерли и превратились во что-то другое; садовник решил, что это какой-то садовый инвентарь, вот и повесил их на стенку. Но что это за инвентарь, в который они превратились?
— Да проснись ты, черт тебя подери, ну?!
Эмили трясла его за плечо. Блейз открыл глаза и чуть не ослеп от невыносимо яркого света. Эмили развернула лампу, чтобы свет бил ему прямо в лицо. Блейз зажмурился, потом снова приоткрыл глаза и взглянул на часы. Три часа ночи.
— Опять! Я ведь просил тебя этого не делать. Свихнуться же можно, когда тебя так будят посреди ночи.
— А лежать, думать всю ночь черт знает о чем — по-твоему, лучше? Да еще слушать, как ты храпишь.
— Выключи свет.
— Я хочу тебе кое-что сказать.
— Знаю, вы с Люкой собрались в Австралию. Отправляйтесь, скатертью дорожка.
— Какая к черту Австралия! Где мы возьмем денег на дорогу?
— Ты, я вижу, купила шубу. Хотя я просил тебя не покупать пока ничего из одежды, подождать до распродажи…
— Смотрите, как он все замечает, прямо пинкертон! Чтобы ты знал, шуба эта искусственная, и я ее не покупала. Мне подарила ее Пинн. Я ей дала один фунт.
— Подарок за один фунт это уже покупка. Слушай, выключи свет и давай спать.
— Спать, спать, больше тебе ничего не надо! Раньше до утра не спали — и ничего, а теперь тебя в десять уже тянет баиньки.
— Так пить меньше надо! Сами же доводим себя до коматозного состояния.
— Меньше пить? Мне это нравится. А кто меня приучил? Еще неизвестно, долго ли мы друг друга выдержим без этого пойла.
— Ну давай, выкладывай, что ты хотела сказать.
— Давно надо было сказать, только я боялась, как последняя дура.
— Ну?
— Раньше я тебя не боялась. А теперь, как видишь, всего боюсь, даже тебя.
— Ну?
— Я ушла с работы.
— О Господи! Это еще почему?
— Так мне захотелось. Порядочные мужчины содержат своих жен, вот и ты меня содержи. Все, наработалась, устала. Старенькая стала!
— Но ты же знаешь, что я не потяну! Мы же с тобой условились…
— Тише, Люку разбудишь.
— Люка, скорее всего, уже проснулся… А это что за звук? Черт побери, кто-то возится с дверью в прихожей!..
— Думаешь, миссис Флегма собралась тебя порешить? Успокойся, это просто Пинн вернулась.
— Пинн?!
— Да, и это как раз вторая вещь, про которую я тебе никак не решалась сказать. Я сдала одну комнату. Теперь Пинн живет с нами.
— Ты что, пустила Пинн к себе на квартиру?
— Вот именно.
— Как ты могла — не спросив меня?
— А почему это тебя волнует? По-моему, ты не так уж часто к нам наведываешься. Я здесь живу, это мой дом…
— Мой тоже. Я за него плачу, черт возьми.
— Да? И поэтому считаешь его своим? Кстати, я вспомнила: есть еще третья вещь — тебе тоже не поправится. В октябре повышают плату за квартиру, почти в два раза.
— А ты как будто рада! Но послушай, что это за дурость насчет Пинн? Она там случайно не подслушивает под дверью?
— Успокойся, она уже в своей комнате. В конце концов, Пинн моя подруга. Знаешь, как она мне помогает!
— Не знаю и знать не хочу. Завтра же скажешь ей, чтобы она выметалась. Пока она не уйдет, ноги моей тут больше не будет, так что выбирай! Черт возьми, ты хочешь, чтобы я тут был с тобой, а она бы бродила, где ей заблагорассудится, подслушивала, подсматривала?
— Господи, да теперь-то какая уже разница?
— Ты это нарочно сделала, чтобы меня позлить. И нарочно ушла с работы.
— Может, и так. В конце концов, пора что-то менять.
— Скажи своей подружке, чтобы завтра же убиралась ко всем чертям, не то я сам ей скажу.
— Она мне, между прочим, деньги платит. Хотя как хочешь, дело твое. Только тебе придется удвоить мне содержание. Да что я говорю, удвоить — утроить!
— Ты же знаешь, я не могу.
— Откуда мне знать, ты мне своих банковских счетов не предъявлял.
— Господи, Эм, поставь же себя на мое место.
— Чего ради? Мне вон зубы надо лечить, и то тебе денег жалко.
— Мне не жалко, у меня их просто нет. Тем более сейчас. Харриет тоже приходится экономить…
— Я тебе уже говорила, не хочу даже слышать это имя. Экономит она! Представляю, как-то она, бедненькая, перебивается без золотого сервиза и без третьего автомобиля.
— У нас всего один автомобиль…
— Знать ничего не желаю ни про вас, ни про ваш автомобиль!
— Ну хорошо, с зубами, наверное, надо что-то делать, но не все же сразу…
— Господи, какой жмот! Скажи, ты хочешь, чтобы я выглядела по-человечески, или не хочешь?
— Мне все равно, как ты выглядишь. Мы с тобой так близки, что это не имеет никакого значения.
— По-твоему, кроме тебя, на меня никто и смотреть не должен? Или ты боишься, как бы кто-нибудь на меня глаз не положил?
— Эмили, прекрати.
— В конце концов, зубы не только для красоты. Ими еще, знаешь ли, кушают! Пережевывают пищу.
— Я уже говорил: если тебе действительно что-то нужно…
— Кстати, к вопросу о том, что мне нужно: скоро ли я куда-нибудь поеду? Или в этом году каникулы мне опять не светят? Когда я, наконец, увижу Париж?
— Слушай, заткнись, а?
— И пора сменить обивку на мебели.
— Смотри лучше за своими котами, пока они не изодрали весь дом в клочья.
— У них, может, разрушение единственная радость в жизни. И мне тоже скоро ничего другого не останется.
— Давай составим список…
— Видала я твои вонючие списки. Дойдешь до середины и норовишь поскорее слинять — от расстройства чувств. Я тебя предупреждаю, героический период у меня кончился. Это раньше я старалась, затягивала пояс так, что дальше некуда. Еще и радовалась, как последняя дура, — как же, пострадать ради великой любви! Все, баста. Больше такого не будет.
— Чего ты от меня хочешь? Знаешь ведь, как мы с тобой запутались.
— Так пора уже выпутываться, ты не находишь? А на всех остальных мне плевать, пусть катятся к чертям собачьим. Спрашиваешь, чего я хочу? Хочу наконец чувствовать себя спокойно и уверенно. Ты платишь за квартиру — замечательно. А что будет, если завтра ты угодишь под автобус? Нарочно держишь меня на поводке, чтобы я сидела смирно и пикнуть не смела.
— Это неправда. Ты прекрасно знаешь, я был бы рад…
— …чтобы я убралась в какую-нибудь Австралию и там сгинула? Сейчас, разбежалась.
— Я совсем не то хотел…
— Даже думать боюсь о будущем, ты понимаешь? А мне нужна уверенность в завтрашнем дне. Надоело жить подачками.
— Какими подачками, о чем ты говоришь? Я выплачиваю тебе постоянное содержание…
— Угрохала на тебя всю свою жизнь! О Боже, мне тридцать один год, а я трепещу от страха перед бедностью и старостью. Вот до чего ты меня довел!
— Ты прекрасно знаешь, что твое финансовое положение совсем не…
— Ага, сидеть в дерьме по уши и не высовываться — замечательное положение! Я хочу дом. Да, хочу, чтобы ты купил мне дом.
— Но ты же знаешь, сколько сейчас стоит недвижимость.
— Продай что-нибудь. Продай ту свою буржуйскую недвижимость, пускай твоя матрона поживет для разнообразия в квартирке.
— Прошу тебя, Эм, перестань, пожалуйста! Нельзя же так, каждую неделю одно и то же, слово в слово…
— Таких слов я тебе раньше не говорила. Не забудь: во-первых, я ушла с работы, и во-вторых, я уже сыта по горло…
— Ну, прошу тебя. Когда ты начинаешь так говорить, мы оба тут же заводимся — будто машины, а не люди.
— Ну и что? Мы и раньше заводились, и заводили друг друга — а как нам, двум машинам, было хорошо!
— Ложись спать, а?
— Может, лучше в гроб? А что, я бы рада. А уж для тебя-то какое облегчение, представляю!..
— Что ты несешь, прекрати.
— Спать он меня укладывает! Дудки, мы теперь с тобой оба не уснем.
— Послушай, малыш, мне завтра на работу.
— Ой, не смеши меня! Сидеть трепаться с женщинами про их сексуальные проблемы — это ты называешь работой? Где бы мне найти такую работу!
— Ради бога, умолкни.
— Ага, уснуть хочешь, чтобы я опять осталась наедине со своими мыслями? Нет уж, не выйдет.
— У меня тоже мысли…
— Зачем вообще спать, когда и тут и там один кошмар и ад?
— Мы вместе с тобой в этом аду, будем же милосердны друг к другу.
— Я девять лет была к тебе милосердна. Вот за то и получила по зубам.
— Что могу, я делаю для тебя.
— Смотрите, какой он великодушный! Делает, что может! Ничего, скоро мы посмотрим, что ты «можешь» и что «должен». Чтобы заставить жлоба заплатить по счету, на него надо как следует надавить. Вот ты мне скоро и заплатишь. По-моему, самое время.
— Могу предъявить тебе свою банковскую книжку…
— А я вообще не про деньги. Я про все, что ты мне должен, про плоть и кровь. Боже, во что я с тобой превратилась! Даже не верится, что это я. Такая стала скромница, смиренница — что ж тут удивляться, что ты меня разлюбил. Ничего, немножко насилия — и я, может, еще вернусь к реальности.
— Ну хватит, хватит, малыш. Ты все это уже говорила.
— Вот-вот, давай, смотри на часы. Скоро начнешь ныть, что тебе пора. Никуда тебе не пора. Захочешь, можешь тут торчать хоть весь день. Просто ты не хочешь.
— Думаешь, мне лучше, чем тебе? Думаешь, мне нравится такая ситуация?..
— Поменяй ее на другую.
— Но ты же знаешь, мы ничего не можем сделать.
— Ах, мы не можем? Ну так я могу. Черт возьми, как ловко ты меня обработал, я стала как кукла тряпичная, аж самой противно. Моя жизнь всегда была борьба — а ты превратил меня в какую-то тряпку. Никогда тебе этого не прощу! Я не тряпка, я всегда умела постоять за себя, но из-за любви все терпела, со всем мирилась, ни разу даже не пикнула. О Боже, с чем мне пришлось мириться! Столько лет сидела тихо как мышка. Ты уже, видно, решил, что теперь можно из меня веревки вить? Черта с два.
— Ты не сидела тихо как мышка, ты вопила и орала. Ты и сейчас орешь, а твоя подружка слушает и радуется.
— Зато будет свидетельница, когда ты меня придушишь.
— Эм, не говори ерунды.
— Я знаю, ты хочешь меня убить. Я кошмар твоей жизни. Будешь меня душить, да? Ну давай, не стесняйся!
— Ты пьяна.
— Ты тоже. Посмотрел бы сейчас на свою рожу. Бандит бандитом, честное слово. Ну скажи теперь, а я на кого похожа?
— Эм, сколько можно! Возьми себя в руки.
— Ты раньше говорил, что твоя жизнь с миссис Флегмой такая серая, потому что в ней насилия мало.
— Я устал от насилия.
— Ты хочешь сказать, устал от меня. Значит, я тебе была нужна, только чтобы пинать меня ногами.
— Ну, Эм, ну, милая моя…
— Заюлил, заюлил, хорошеньким быть захотелось. Зря стараешься! Одна только Пинн мне помогает в трудную минуту.
— Да влюблена в тебя твоя Пинн, ты что, не видишь? У нее же одни гадости на уме. Я уже сказал тебе, я ее тут терпеть не намерен.
— Не нравятся мои подруги — не приходи.
— Не хватало еще, чтобы она тут постоянно крутилась, вынюхивала!
— А что, ты все равно приходишь все реже и реже, вот и хорошо, и не приходи совсем. Ты же сам этого хочешь.
— Знаешь же, что я никогда тебя не брошу, всегда буду верен тебе…
— Ну, опять завел свою любимую пластинку! Надоело. Одно и то же, одно и то же, лучше бы каждый раз выдавал мне вместо этого мелочь на расходы. Какая к черту верность? Тратишь на меня столько, что меньше уже просто нельзя, ты сам это прекрасно знаешь. Вся твоя верность в том, чтобы не дать мне найти порядочного человека, который бы любил меня и по-человечески обо мне заботился. О Господи, угораздило же угробить всю жизнь на такое…
— Эм, пожалуйста. Ну не надо, пожалей меня хоть раз.
— Думаешь, я огорчусь, если ты начнешь тут реже появляться? Да я иногда просто счастлива, что тебя нет, — ну пусть не счастлива, про счастье я уже не говорю, но хоть довольна какое-то время. А потом являешься ты — и опять все сначала. Я в расстройстве, Люка в расстройстве, и никому это не надо…
— Эм, постарайся…
— Как было бы хорошо не любить тебя, просто взять и не любить! Каждый день только о том и мечтаю.
— Ну прошу тебя, давай уже вырвемся из этого круга.
— Хорошо, давай! Вот иди завтра и расскажи своей миссис Флегме про нас с Люкой! Скажи ей, что будешь жить с нами в доме, а ее навещать раз в неделю, в квартирке.
— Ты же знаешь, это невозможно…
— С чего ты взял, что я это знаю? Ничего подобного я не знаю! Ты хоть раз пробовал взглянуть на всю эту дерь-мовщину моими глазами? Почему бы твоей миссис не пострадать немного для разнообразия? Почему все я да я?
— Это ничего не даст. Если она тоже будет страдать, тебе ведь легче от этого не станет.
— Не станет? Да я буду на седьмом небе от счастья!
— Тебе же не месть нужна…
— Почему бы и нет? Ненавижу твое гнилое буржуйство, разнесла бы его к чертовой матери!
— Ладно. Ты просто кипятишься, на самом деле у тебя и в мыслях ничего такого нет.
— Ты так думаешь? Подожди немного, скоро я тебе устрою войну во вражеском стане. Да, это будет война против всех вас, богатеньких. Я знаю, что делает бедность с людьми. И с тобой связалась только из-за бедности этой проклятой — страшно было. Насмотрелась в свое время на отчима, как он каждый вечер мою мать бил, бил, пока совсем не убил.
— Я не отвечаю за твоего отчима.
— Ты за все отвечаешь. Потому что ты — главное зло в моей жизни. Ты мой перевоплощенный отчим, вот ты кто. Нравится тебе такой психоанализ?
— Послушай, может, хватит переругиваться, как на базаре, а? Я знаю, как ты кичишься тем, что «вышла из низов», но ведь вышла уже — ведь можно теперь хотя бы вести себя прилично…
— Прилично — это значит как леди? Как твоя дражайшая миссис Флегма? А мне классовые предрассудки не позволяют. Это она у тебя такая богатенькая, такая родовитенькая…
— Да никакая она не…
— Да, я хочу мести! Пусть знает, какой у нее муж подлец.
— Но она ни в чем не виновата…
— Мне какое дело? Я тоже не виновата.
— Ты виновата. Больше всего тут, конечно, моей вины, но есть и твоя тоже.
— Ты нарочно меня выводишь? Хочешь, чтобы я завизжала на весь дом?
— В конце концов, она тоже страдает. Пусть даже о нас с тобой она не догадывается — но ведь понимает же, что моя любовь для нее потеряна.
— Велика ценность! И еще неизвестно, может, те времена давно прошли. Может, ты к ней вернулся. Спишь с ней, говори?
— Конечно, нет!
— Я тебе не верю! Ты ее обманываешь. Значит, можешь и меня обмануть. А через пару лет бросишь нас обеих, найдешь себе кралю помоложе, и только тебя и видели. Ты самец-шовинист, все вы такие.
— Ну начинается! Это все Пинн со своими дурацкими теориями. Ты хоть думай своей головой.
— Жалко, я как-то обозлилась, порвала в клочья все твои любовные письма — а то можно было сейчас отослать посылочку твоей миссис Флегме. Пожалуй, я ей завтра утром позвоню.
— Никому ты не позвонишь, ни завтра, ни послезавтра. Потому что прекрасно знаешь, что на этом наши с тобой отношения кончатся.
— Да пошел ты со своими запугиваниями! Вот дойдет до дела, тогда и посмотрим, что кончится, а что не кончится. У меня тоже есть свои права, и мне надоело ждать и ждать, оберегаючи сыночка твоей миссис Флегмы. Сколько еще ждать? Пока ему не стукнет тридцать? Нет уж, пусть тоже хлебнет немножко лиха. Моего сына, между прочим, никто не оберегает. Видел сегодня, во что он превращается?
— Он хоть стал побольше говорить?
— Нет. Со мной уже неделю не разговаривал. Только с Пинн иногда.
— О чем?
— А я откуда знаю? Правда, пару дней назад я случайно подслушала, Люка ей выдал целую тираду про то, как извиваются какие-то головастики. Но стоит мне подойти, он тут же прикидывается немым. Представляю, что с ним дальше будет. А ты даже не соизволишь сходить в школу.
— Это не имеет смысла…
— Ну, тогда готовься раскошеливаться на лечебницу для душевнобольных. Будет у тебя еще одна статейка расходов.
— Я сразу предлагал отдать ребенка на усыновление, это ты не хотела с ним расставаться.
— Я не хотела расставаться с тобой.
— Ну так ты просто шантажистка.
— И ты еще смеешь меня упрекать за то, что я решила оставить собственного ребенка? Ты чудовище!
— Ты настраиваешь его против меня.
— Не прикидывайся идиотом. Ребенка не надо ни против кого настраивать, он сам все видит. Спрашивает: «Где папа?» — а что я ему скажу? Теперь-то уж, конечно, не спрашивает, молчит как рыба. А что там у него на уме, никому не ведомо. Помнишь, как одно время мы пытались его обмануть, делали вид, что ты моряк? Какие смешные были, Господи.
— Помню, малыш, помню. Мы с тобой столько пережили вместе. Пожалуйста, малыш, давай заботиться друг о друге, как раньше. Давай еще немного потерпим.
— Ну, предположим, потерпим. Но чего мы дожидаемся? Пока она умрет от старости? Или чего?
— Эмили, может, хватит уже этих выяснений отношений? Поговорим о чем-нибудь другом.
— О чем бы ты хотел поговорить? О Расине? Я думала, что выяснение отношений — это как раз по твоей части.
— Ты напрасно так думала. С Харриет у нас как-то без этого обходится.
— Не произноси при мне этого имени! Я не желаю знать, чем вы там с ней занимаетесь. Разумеется, вы обходитесь, потому что вам не надо ничего выяснять. У нее есть уверенность, у нее есть ты, и ваши отношения ее не волнуют, раз они у вас в полном порядке. Она может беспокоиться о том, покупать ли ей новый обеденный сервиз и идти ли сегодня на вечернюю молитву. Я понимаю, она ведь душа, а я всего-навсего тело — и не надо меня уверять, что все не так! Когда-нибудь я накропаю рассказик для воскресной газеты. «Как я была женой по четным вторникам» — звучит? Ей-богу, хочется иногда, как некоторые делают, взять автомат, приехать в какой-нибудь аэропорт и пустить очередь по кругу — в кого попадет. Тебе не понять, как я страдаю.
— Ты страдаешь от ревности, от злости и от обиды. А я — потому что чувствую себя виноватым. Это хуже.
— Ах, хуже. Ну так сделай что-нибудь, чтобы не чувствовать себя таким виноватым! Соверши, наконец, поступок, я давно тебе это говорю.
— Бессмысленно, это ничего не даст. Мы завязли во всем этом по уши…
— Кто это «мы»? Ты это говоришь, только чтобы не думать. Ты просто жалкий трус. И не уходишь от нее из трусости, боишься переступить черту. Думать боишься, вот и живешь как сомнамбула. Я хоть вносила капельку реальности в твою жизнь. А там у тебя ничего нет, одни твои буржуйские сны.
— Да что ты прицепилась к этому «буржуйству»! Не произноси слов, если не знаешь, что они означают.
— Отчего же не знаю? Знаю. Твое буржуйство — оно и есть твой сон. Мой мир хотя бы реальный. Пусть гадкий, пусть кошмарный — но реальный.
— Мне показалось, ты недавно говорила, что не все в нем так уж реально? Или я недослышал?
— Убила бы тебя, честное слово. Ты прекрасно знаешь, что я хотела сказать. Ее дом реален, потому что он реально существует, он часть общества, туда приходят люди, она для этих людей хозяйка дома. А эта наша нора для общества ничто, ее все равно что нет. И меня все равно что нет — так, дрянька какая-то, выскочила неизвестно откуда и — ни туда ни сюда. Естественно, что у меня нет друзей! Даже в этой вонючей школе все смотрели на меня как на пустое место. Я для них никто, мать-одиночка. Сволочи. Я уже забыла, когда с людьми разговаривала. Всех собеседников — ты, Пинн да какие-то тетки из комиссии по работе с неимущими. С неимущими — представляешь, до чего дожилась! И у тебя еще хватает наглости меня попрекать: я, видите ли, с ним не так разговариваю! Были бы у нас общие друзья, как у нормальных семейных людей, мы бы могли говорить о них, а не только о себе. Трепались бы просто так, сплетничали, как все, смотрели бы по сторонам — а мы только пялимся друг на друга. Какого черта мы вечно торчим тут, как в тюрьме? Неужто нельзя завести друзей, знакомых? Вот хоть этот твой Монтегью Смолл — хочу с ним познакомиться. Я смотрела по телевизору сериал с Мило Фейном, страшно понравилось. Он ведь интересный человек, писатель? Вот и познакомь нас. Вряд ли он побежит жаловаться твоей миссис Флегме.
— Это невозможно.
— Но почему? И вообще, почему ты мне всегда диктуешь, что возможно, что невозможно? Почему я должна тебя слушать? Господи, как я хочу, чтобы мы жили с тобой в настоящем доме, принимали бы гостей, как люди, а не сидели бы в этой чертовой дыре, как преступники!
— Прости меня, милая…
— Даже плакать при тебе боюсь, чтобы, не дай бог, тебя лишний раз не огорчить. Кому сказать — не поверят, но, черт возьми, я все эти годы жила на одной любви, как какой-нибудь паршивый святой на своем святом причастии! Отощала вся на этой любви, скоро совсем от меня ничего не останется! Господи, и как только я все это выношу? Наверное, я все-таки сильная, иначе давно бы уже концы отдала.
— Да, малыш, ты у меня сильная. Ты моя сильная, храбрая, ты моя берлинская путана, моя африканская принцесса!..
— Ну вот, опять ты юлишь и подлизываешься — только бы я замолчала. Знаю я твои штучки.
— Ты мой сверкающий бриллиант, счастье мое бубновое, сумасшедшее…
— И царица ночи. Помнишь, ты раньше меня так называл? Не хочу больше быть царицей ночи, хочу быть царицей дня, ясно?
— Ну, радость моя, ну пожалей меня хоть чуточку. Я ведь тоже такой несчастный.
— Будь мы с тобой все время вдвоем, я бы тебя пожалела и ты не был бы таким несчастным. Ты стал бы со мной счастливым — я ведь женщина, я это умею. Но чего ради тебя жалеть, если ты почти все время не со мной? Ведь ты все, все понимаешь. Ты просил моей любви — ты ее получил. А теперь сам, нарочно, ее убиваешь. Я говорила, что мечтаю тебя разлюбить, но это неправда. В этой любви вся моя жизнь, теперь я от нее уже никуда не денусь. Миленький мой, родненький, как может такая любовь кончиться, она не может кончиться, правда? Ведь она огромная, наша любовь огромная, да?
— Да.
— Ты должен приходить ко мне часто, как раньше, ты должен найти выход, ты должен, должен, должен!..
— Да.
— Знаю, что мы часто ссоримся, но я так тебя люблю, ты вся моя жизнь, ты все. У меня ничего нет, кроме тебя.
Ты ведь сделаешь все как надо, правда? Ты можешь, я знаю, что ты можешь. — Да.
— Уже скоро?
— Да.
— Когда?
— Эмили…
— Хорошо, хорошо. Господи, как я устала, а скоро уже вставать. Вон и солнце за окном. Знаешь что? Ты убил меня и сбросил в ад. А теперь ты должен сам туда спуститься, найти меня и снова оживить. Если ты за мной не придешь, я превращусь в демона и затащу тебя к себе, в царство теней.
По утрам Блейз теперь покидал Патни все раньше и раньше. Это каждый раз превращалось в кошмар, притом почти бессмысленный, поскольку к моменту его возвращения в Худхаус Харриет, как правило, уже не спала. Представляя всякий свой утренний приход как случай исключительный («Просто не мог вырваться»), он одновременно пытался убедить себя, что все-таки это ведь была не совсем «ночь на стороне», вот же ночь еще не кончилась, а он уже дома. Он проклинал себя за трусость, подлость и непоследовательность, но стремление поскорее сбежать от обвиняющего голоса Эмили было так сильно, что он не мог ему противостоять. Вырвавшись на свободу, он необыкновенно быстро приходил в норму. Душа его стремилась к Харриет — и покою. Поразительнее всего было то, что очень скоро он обретал желанный покой и, находясь в Худхаусе, почти не вспоминал про Патни.
Пока он натягивал брюки, Эмили то ли спала, то ли делала вид, что спит. Она укрылась с головой, лишь черный хохолок на макушке виднелся из-под одеяла. Когда прошлый раз перед уходом Блейз приподнял край одеяла, она плакала. Сейчас ему совсем не хотелось выяснять, плачет она или спит. Ричардсон и Бильчик, циничные и зловещие, как овеществленные клочья сознания Эмили, вспрыгнули, как всегда, на постель, на освободившееся место, и смотрели на Блейза египетскими немигающими глазами. Сегодня он даже не стал бриться, ушел быстро, на цыпочках, лишь бы не раздался за спиной голос, полный слез или упрека — все равно, лишь бы не раздался. В маленькой прихожей он накинул на себя свое новое летнее пальто из серого твида в елочку. Он чувствовал себя измученным и растерзанным. Солнце за окном светило уже вовсю, но свет был еще холодный, утренний. Уже у самого выхода Блейз заметил, что дверь в комнату Люки распахнута, а в дверном проеме неподвижно стоит Люка, в одной пижаме. Блейз приостановился. Сын смотрел на него темными круглыми ничего не выражающими, ничего не выдающими глазами.
— Мама еще спит, — сказал Блейз шепотом, просто чтобы что-то сказать.
Люка не ответил. Тоска вцепилась в горло Блейза, но лицо его, как и лицо сына, ничего не выдало. Неопределенно взмахнув рукой, Блейз поспешил дальше.
Пробравшись по темному коридору, он наконец с огромным облегчением затворил за собой входную дверь и свернул в сторону шоссе. Проходя под молчаливыми занавешенными окнами соседних квартир, он уже начал дышать глубже и почувствовал себя гораздо лучше. Ясное холодное солнце светило на ослепительно-яркие купы роз, украшавших аккуратные палисадники аккуратных одинаковых домиков «на две семьи», мимо которых Блейз шел к своему «фольксвагену». Из соображений безопасности он каждый раз оставлял машину на новом месте, поближе к Ричмонд-Роуд, подальше от дома Эмили.
Уже подходя к машине, он услышал позади себя ускоряющиеся шаги и бросил взгляд через плечо. Его догоняла Констанс Пинн.
Пинн, как она любила про себя говорить, была у них «соучредительницей предприятия». В самом начале, когда Эмили еще только обосновалась в Патни, Пинн убирала у нее квартиру, потом сидела с Люкой (Блейз тогда еще по вечерам вывозил Эмили в рестораны). Эмили и Пинн скоро подружились, не обошлось без спиртного, и слово за слово Эмили выложила своей новой подруге все, что можно и нельзя. Блейз ругал ее за неосторожность, но Эмили лишь пожимала плечами и говорила, что, во-первых, Пинн ей нужна, а во-вторых, ее все равно трудно обмануть. Пинн действительно демонстрировала изрядную полезность и надежность.
Со временем Блейз стал смотреть на Пинн другими глазами. Пинн и сама сильно изменилась за эти годы. Трудно было даже вспомнить, какой она была вначале. Теперь она частенько посмеивалась над тем, «как она была уборщицей», как бы давая тем самым понять, что с ее стороны то была сугубо временная уступка обстоятельствам, что в тот момент ее просто — ее любимое словечко — «поприжало» и что в социальном плане она и тогда уже была безусловно значительнее простой уборщицы. Надо сказать, что и в этом самом социальном плане Пинн с тех пор значительно продвинулась. Она занималась неустанным «самосовершенствованием» и за несколько лет успела не только заметно поправить свое материальное положение, но и добиться результатов гораздо более глубоких и серьезных. Она с завидной целеустремленностью претворяла в жизнь свою, как она говорила, операцию «Все выше и выше», и Эмили с Блейзом — Эмили стихийно, а Блейз сознательно — немало ей в этом помогали. Она изменила голос, научилась одеваться. Блейз советовал ей, что читать, отвечал на весьма основательные и непростые вопросы («Какие самые важные вещи у Шекспира?», «Какие десять романов считаются величайшими?») и время от времени организовывал для ее новой усовершенствованной персоны контрольные «полевые испытания». Устремления Пинн были в высшей степени похвальны, поведение скромно и тактично. Блейз, кстати сказать, скоро понял, что Эмили все равно понадобилась бы какая-нибудь собеседница и компаньонка, так что, пожалуй, можно было считать Пинн наименьшим из зол. И все же, услыхав за спиной звук ускоряющихся шагов, поймав краем глаза поблескивание изящных очочков, Блейз снова затосковал.
Конечно, он был сам во всем виноват. Конечно, ему не следовало вступать с Пинн ни в какой тайный сговор. Вступая, он не только предавал Эмили, но и подвергал себя самого немалому риску. Ему следовало быть вежливым, благожелательным, соблюдать дистанцию, а главное — сразу же твердо и уверенно поставить Пинн на отведенное ей место наперсницы. Надо было держаться с ней так, будто во всей ситуации нет ничего странного или необычного и будто он по-прежнему уверен в скором ее разрешении. Да, теперь-то он все это прекрасно понимал. А вот тогда Пинн была ему нужна, и нужна позарез. В первые годы его утренние расставания с Эмили выглядели совсем иначе. Тогда он тянул до последнего, уезжал, только когда оставаться дольше было уже никак невозможно, и, прощаясь, всякий раз холодел от страха перед возможной утратой. Не может быть, думал он, чтобы Эмили, такая молодая, пленительная, умопомрачительная, не была окружена страстными поклонниками; наверняка они осаждают ее, осыпают дорогими подарками и пытаются всяческими хитростями и соблазнами добиться ее расположения. Блейз не сомневался в любви Эмили (сомневаться тут было невозможно), но ведь он был все еще женат, никак не мог освободиться. Эмили часто приходилось скучать в одиночестве. А если какой-нибудь подходящий ухажер появится на горизонте как раз в тот момент, когда ей будет особенно тоскливо? Возможно же такое. Не заглядывают ли к ней мужчины? А вдруг да, вдруг они только дожидаются его ухода? Эмили, разумеется, все отвергала — но это понятно, что ей еще было делать. Как ему узнать правду? Пинн практически предложила Блейзу свои услуги. Теперь ему и самому уже в это не верилось, но ведь было же, и не раз, что в благодарность «за труды» он вкладывал ей в руку фунтовые банкноты.
Пинн выполняла добровольно возложенную на себя миссию с явным удовольствием. В устных «отчетах», составлявшихся ею тщательно и со вкусом, так и не появилось никаких огорчительных сведений ни о каких соперниках, зато она умела подробно и с пугающей точностью проанализировать текущее душевное состояние Эмили. Когда Блейз наконец разглядел, как умно и продуманно действует эта необразованная, в сущности, женщина, ему сделалось не по себе. Он не то чтобы боялся, что Пинн начнет его шантажировать, — хотя и такая мысль иногда мелькала, — но со временем начал слишком уж «втягиваться» в эту свою новую тайную связь. Разумеется, внешне это ни в чем не проявлялось, они с Пинн даже никогда не прикасались друг к другу. Теперь он бы рад был избавиться от ее услуг, только не знал как. Конечно, сложившаяся ситуация была делом его рук, но невозможно же без конца выслушивать, как чертовски дотошная наблюдательница перечисляет ему все ее малоприятные подробности.
К тому же было не совсем понятно, на чьей Пинн стороне. Сначала Блейзу казалось, что на его. Она словно бы заискивала перед ним и словно бы осуждала Эмили, в чем Блейзу виделось даже какое-то вероломство. Но мало-помалу острие ее осуждения стало как будто обращаться против него самого. Встречи с Пинн теперь угнетали его, он начал их бояться. Фунтовые банкноты сошли на нет и больше не появлялись. Блейз пытался ее избегать, давал ей понять, что все, хватит, с этим покончено. Но Пинн, неутомимая волонтерка, не замечала никаких намеков. Она продолжала преследовать его, продолжала улыбаться скромной заговорщицкой улыбкой. А в последнее время у Блейза появились еще кое-какие опасения, расплывчатые, но совершенно ужасные. Что вообще такое эта Пинн, спрашивал он себя, чего она добивается? Теперь ему мерещилось, что она вынашивает какой-то тайный план, что у нее есть некие собственные виды на Эмили. Из слов самой Пинн явствовало, что у нее полно кавалеров (правда, Эмили ни одного ни разу не видела) и что она ведет так называемый «беспорядочный образ жизни» (правда, не в Патни, а неизвестно где). Но вдруг она нацелилась на Эмили и теперь незаметненько подбирается к ней? Вдруг Эмили и Пинн уже замышляют что-то против него — вдвоем? Эмили то и дело цитировала Пинн, в последнее время Блейзу стало казаться, что она просто жить без своей Пинн не может. А теперь вот Пинн и вовсе обосновалась у Эмили.