Ревнует, лапочка, ревнует, радость моя, думала Эмили. Боится, глупенький, что я заведу с Монти какие-нибудь шуры-муры. А что, можно и завести, пусть немного поволнуется. Если мы женаты, это еще не значит, что ему теперь можно расслабиться и считать, что все по гроб жизни в полном ажуре. Внутренняя жизнь Эмили Макхью никогда еще не была такой богатой и многогранной. Она переживала сейчас столько всего, о чем не могла рассказать Блейзу (подобно медиуму, который не может точно передать текст послания просто потому, что ему не хватает слов), так много знала и не говорила, что иногда сама себе казалась ужасной обманщицей. Кроме того, ей, конечно, приходилось сдерживать себя, чтобы не выдать ненароком своего безмерного удовольствия по поводу кончины Харриет. Вернее, это было даже не удовольствие, а глубокое и удивительно приятное чувство, какое бывает после хорошо выполненной работы, — будто наконец после долгих трудов ей удалось каким-то совершенно законным и непредосудительным способом устранить свою соперницу.

Теперь Эмили все чаще и чаще чувствовала себя страшно большой — огромной; будто вся она, вчера еще нищая и ничтожная, вдруг каким-то немыслимым образом выросла, расширилась во все стороны и вместила в себя все то, что прежде вмещало ее самое. Она вместила в себя Блейза. Испытывая к нему бесконечную нежность, она, тем не менее, понимала, что она больше, сильнее, мудрее его; вглядывалась в него с любовью и видела все до мелочей. Она, как никогда прежде, видела все его недостатки, старые и новые — которых не было раньше. Она замечала все его хитрости и жульнические уловки, все то, что превращало его в такого изумительного, неисправимого шарлатана. Она ясно видела, к каким ухищрениям прибегает его обеспокоенный эгоизм, чтобы вытравить кошмар из своей жизни, вытравить из себя Харриет. Она даже видела, как несовершенна его любовь к ней самой, и видела это в свете своей собственной, более совершенной любви. Она тоже почувствовала, что их старое особенное «родство» то ли притупилось, то ли как-то видоизменилось, — но не слишком горевала по этому поводу, потому что понимала ситуацию по-своему. Она думала, что эта брешь в их любви может оказаться для них обоих выходом в большой мир, где они обретут новые просторы для новых эмоций. Это пророческое понимание пришло к ней в тот незабываемый момент в маленьком регистрационном бюро, когда Блейз надел наконец ей на палец вожделенное кольцо, когда Пинн и Морис расцеловали ее и сказали ей «миссис Гавендер», а она подумала: все, мы с Блейзом женаты. У нее, как у всякой семейной женщины, был теперь муж и дом. Все, включая и обычные плотские радости, становилось законным проявлением ее любви, и в этой законности, вытекающей из самого факта замужества, Эмили виделись целомудрие и чистота. Она любила Худхаус, любила заботиться о нем, украшать его и гордиться им, и ей ужасно хотелось разыскать где-нибудь своего отчима, если этот подонок еще не сдох, — пусть посмотрит, в каком настоящем шикарном доме она теперь живет.

Конечно, Люка был ее большим несчастьем, но она, точно так же как и ее муж, была преисполнена решимости не страдать чрезмерно — и это ограничивало рамки ее несчастья. Для нее Люка находился сейчас как бы в подвешенном состоянии, она старалась представлять себе, будто он просто спит. Психиатр посоветовал не приезжать к нему месяц-другой — а там будет видно. Эмили сожгла слона не потому, что его подарила Люке Харриет, и даже не потому, что у него на боку темнело маленькое пятнышко (не замеченное Блейзом) — кровь Харриет; просто каждый раз при взгляде на этого слона она вспоминала, что Люка есть, что скоро наверняка придется его навещать, а потом надо будет думать что-то насчет его окончательного возвращения. Каким вернется Люка? Да и вернется ли? Все эти вопросы несли в себе неминуемую и невыносимую боль. Но Эмили отнюдь не собиралась надрывать из-за них свое сердце. Она предпочитала помнить о том, что ее сыну сейчас оказывается квалифицированная помощь. Вспоминалось также, как страшно она боялась за него — да что там говорить, боялась его, — в Патни, когда он мог неделями с ней не разговаривать. И разве не легче сознавать, что он теперь уже не просто маленький мальчик, страшно беззащитный и уязвимый, за которого отвечает только она одна, а пациент, как многие другие, — ненормальный, если угодно, и с ним работают специально обученные люди, которые знают, с какой стороны к нему подступиться? И ей правда становилось легче; и она благоразумно утешалась. В конце концов, почему бы не довольствоваться тем, что для Люки сейчас делается все возможное? Насчет Дейвида она и вовсе не волновалась. Дейвид был уже почти взрослый. Эмили готова была вычеркивать в календаре недели и месяцы, оставшиеся до его совершеннолетия. Когда этот долгожданный день настанет, Дейвид исчезнет — его просто для них не будет.

И была еще одна причина, по которой Эмили, сидевшая сейчас за столом в светлой совершенно преобразившейся худхаусовской кухне и взиравшая на мужа чуть загадочно, с любовью и спокойным, милосердным пониманием, была намерена и дальше ограждать себя от всех кошмаров. (Старый дощатый стол перекочевал в гараж, клетчатые скатерти уехали в «Оксфам». Теперь на кухне стоял белый круглый стол скандинавского производства, с термостойким покрытием, и вокруг него шесть белых стульев. От бывшего патриархального полумрака ничего не осталось.) Сегодня она была на приеме, и врач подтвердил ее подозрение: она беременна. И как только он это сказал, Эмили вдруг окончательно уверилась в том, что и с Люкой будет все в порядке. Он вылечится, вернется домой, и все они заживут счастливо и прекрасно. Она еще не сообщала радостную весть Блейзу — пока только с удовольствием представляла, как она это сделает. Как он будет волноваться, девочка или мальчик, и убеждать ее, что девочка лучше!.. Впервые в жизни Эмили Макхью смотрела в будущее, и оно расстилалось перед ней безбрежной золотой равниной.

* * *

Moules?[31]

— Нет.

— Что, не любишь морепродукты?

— Нет.

— Тогда, может, что-нибудь из яиц? Яйца «морней» не хочешь? Или timbale de foies de volaille?[32] Авокадо? A как насчет копченого лосося? Quenelles de brochet?[33] Все-таки серьезный обед не игрушка, нельзя же совсем без рыбы. Или ты предпочитаешь копченую форель?

— Выбирайте сами, — сказал Дейвид. По его щеке скатилась слеза, он медленно поднял руку и смахнул ее.

Эдгар проследил за его жестом и вернулся к меню.

— Давай-ка мы с тобой начнем с копченой форели. Да, так и сделаем. Потом… Здесь у них отличный poulet sous cloche,[34] но, может, лучше все-таки мясо? Возьмем один «ша-тобриан» на двоих. Или пирог с дичью? Нет, я тоже думаю, что нет. Эй, метрдотель! Так. Одну минуточку, сейчас мы посмотрим… Пожалуйста, «Граахер Химмельрайх»… Только «Шпэтлезе»?[35] Нет, он в том году был сладковат, для начала обеда это не годится. Ну, тогда… ага, тогда «поммар» шестьдесят четвертого года. Превосходно. Все, благодарю вас, мы готовы сделать заказ.

— Вы сегодня везете Монти в Мокингем? — спросил Дейвид.

— Да. Не сердись на Монти.

— Я не сержусь. Просто он меня разочаровал.

— Потому что не захотел с тобой серьезно разговаривать?

— Ему, по-моему, на все плевать. И вообще он как будто неживой.

— Неживой — он? Нет, тут ты ошибаешься.

— Ну, будто у него ни на что нет сил.

— Возможно, у него сейчас нет сил на тебя. У каждого из нас свой Монти, и он иногда разочаровывает нас, но — боюсь, тут мы сами виноваты, потому что начинаем слишком много от него хотеть. Поверь, Монти любит тебя гораздо больше, чем тебе кажется.

— Мне кажется, он никого не любит… Простите.

— Просто он сознает, что в данный момент не может тебе помочь. Это, если хочешь, скромность своего рода. Некоторые живут тем, что помогают другим людям. Это их в некотором смысле поддерживает: ведь помощь дает им власть над людьми. Но Монти такая власть не нужна. Возможно, потому, что при желании он мог бы иметь ее в избытке.

— Мне кажется, эта скромность ему не идет, — сказал Дейвид. — Я не хочу, чтобы Монти был скромным.

— Понимаю. Каждый из нас не хочет, чтобы его Монти был скромным. Нам всем нужно, чтобы он был гордым. Вот только нужно ли это ему? Впрочем, ты с ним еще не раз увидишься, и очень скоро — как только начнешь приезжать в Мокингем. Словом, Монти у тебя еще будет.

Эдгар пригласил Дейвида не только в Мокингем. Он также предложил ему съездить вместе с ним в Британскую школу в Афинах. При желании, сказал Эдгар, можно будет поучаствовать в раскопках в Пелопоннесе, там археологи уже откопали великолепный торс Федима и прекрасную чашу, расписанную самим Дурисом. Но ничто не помогало: смерть матери оказалась для Дейвида слишком страшным ударом, он ежечасно чувствовал, что не может, не сможет его пережить. По сравнению со смертью даже бесстыдно поспешная женитьба его отца, даже эта женщина, которая вселилась в Худхаус и тут же принялась все в нем менять и уродовать, — все это были сущие пустяки. У Дейвида было такое чувство, будто он пребывает в некоем физически невозможном состоянии, будто он оптический обман; или, к примеру, что-то огромное и растопыренное — а кто-то тянет и тянет его изо всех сил, пытаясь протащить сквозь узкую трубу. Ничто не помогало. Впрочем, Эдгар, возможно, чуть-чуть помогал.

— Не плачь, — сказал Эдгар. — Возьми себя в руки. Попробуй «мозельвейн» и скажи мне, что ты о нем думаешь.

— Какая разница. По мне, все вина одинаковы.

— Нет, не все, Дейвид. Вот, отпей немного и сосредоточься. Когда приедешь в Мокингем, я научу тебя пить вино. Знаешь, какой у меня там погреб!.. Тебе понравится в Мокингеме, вот увидишь. А спальня у тебя будет в башне.

— Это из тех башен, что понастроили в девятнадцатом веке?

— Да. Слава богу, у моей матери не хватило наличности, чтобы ее снести. Прадед мой, видишь ли, был большим поклонником Фридриха Второго. Башня восьмиугольная, и окна на все восемь сторон — так что вся равнина будет перед тобой как на ладони. Зимой там, конечно, настоящий холодильник. Но зимой мы тебя поселим в западном крыле.

— «Мы»?

— Ну да, мы с Монти.

— А западное крыло, наверное, времен Регентства?

— Еще раньше, времен королевы Анны. Там, конечно, не так романтично, как в елизаветинской части дома, — зато удобнее.

— И вы правда будете помогать мне с греческим?

— Конечно. Ты ведь скоро уже будешь учиться в Оксфорде, а оттуда до Мокингема рукой подать — сможешь приезжать каждые каникулы. И на выходные тоже, с друзьями. Будете вместе читать великих греков. В общем, считай Мокингем своим домом.

— Очень кстати, — сказал Дейвид. — Другого у меня все равно нет.

— Не говори так. Ты нужен им.

— Может, хватит мне повторять, как я им нужен?

— Это правда.

— Нет. Им вполне хватает друг друга. А я для них — часть… ее.

— Ну, ну, спокойно.

— Они ее отсекли, вырвали с корнем, будто хотят во второй раз ее убить, сделать так, будто ее вообще никогда не было. И, значит, меня тоже. Им бы только поскорее забыть прошлое — и все, тогда они будут счастливы. Они и так уже счастливы. Посмотрели бы вы на них, когда к дому подъезжает фургон с какой-нибудь новой жуткой мебелью, а они встречают его в дверях. Хохочут, радуются как дети, потом начинают обниматься-лобызаться — прямо на глазах у грузчиков. А ее вещи они сжигают, даже меня не спросили. Они, как Гитлер, уничтожают все подряд…

— Спокойно, Дейвид, спокойно. Они не могут сейчас быть счастливы. Твой отец не может быть счастлив. Подумай сам. Ты ему очень нужен.

— Я — ему? Зачем? Он заходит ко мне иногда, потому что совесть гложет, но мы даже не разговариваем. Нам с ним не о чем говорить, кроме нее, а он уже вычеркнул ее из памяти.

— Нет, не вычеркнул, просто он очень печалится и поэтому не может говорить. Ты должен ему помочь.

— О себе он печалится.

— Да, конечно, но и об Эмили тоже. Ей ведь в жизни пришлось несладко. И если теперь твой отец хочет окружить ее заботой — что ж, это вполне можно понять и простить.

— Надо ему — пусть окружает, только меня пусть оставит в покое. Я не собираюсь его на это благословлять. Не могу.

— Ну, что-то ты можешь. Можешь, например, быть чуточку добрее к своему отцу.

— Это будет чистое лицемерие.

— Так стань лицемером. Притвориться хорошим — это ведь тоже маленькая победа. Возможно, даже и не маленькая.

— Вам кажется, ему важно, что я о нем думаю? Да ничего подобного. Ему все равно, и это так… ужасно.

— Нет, нет, Дейвид, все не так! Ты для них очень важен — может быть, важнее всего на свете. Без тебя они не смогут… просто погибнут.

— Ну и пусть себе гибнут.

— Материнское смиренномудрие перешло теперь к тебе, дай же ему взрасти в твоей душе.

— Не понимаю, о чем вы. Я их ненавижу.

— Не надо, мальчик мой, — ради себя же самого. Ты должен все это пережить. Я не говорю, забыть, — нет. Но ты должен почувствовать себя полноценным, здоровым человеком. Ненависть тут только помешает. Нужно просто… помиловать их… от всего сердца. Они нуждаются в твоем милосердии.

— У меня такое чувство, будто я занял место своей матери. Будто я — это она. Я все, что от нее осталось. Всем остальным плевать. Ну, кроме дяди Эйдриана, возможно, — но он ведь никто.

— Вот тут ты не прав. Он не никто, и к нему ты тоже должен быть добрее. Ты написал ему, как я просил?

— Нет. Они просто преступники и хотят, чтобы все им сошло с рук.

— Дейвид, ты обещаешь написать дяде Эйдриану?

— Да. Хотят, чтобы я кивнул им, чтобы они могли спокойно продолжать свои делишки.

— Значит, ты должен кивнуть. Не суди их, а лучше кивни. Ты должен обрести покой в душе. Ты пытался молиться? Sause béarnaise?[36]

— Пытался… Конечно, молиться по-настоящему я уже не могу… Когда я был маленьким, она учила меня… Господи, зачем это, не надо ничего вспоминать…

— Молитва или не молитва — неважно, каким словом ты это назовешь. Но продолжай пытаться. И не бойся так Христа. Иисус Христос — это просто местное название Бога.

— Вам разве не кажется, что в нем слишком много неискренности?

— Нет. Я и сам не верю церковным догмам, но мой Христос принадлежит мне и я не дам церкви отнять его у меня.

— А с Монти вы эти вещи обсуждали?

— Да, но… с ним трудно об этом говорить, ему подавай все — или ничего. И, наверное, для него это правильно.

— Разве не вы только что объясняли мне, что он сама скромность?

— Да, но все равно он склонен все возводить в абсолют.

— А что, нельзя этого делать?

— Я не знаю. Знаю, что не надо суетиться и не надо слишком тревожиться — ни о чем. Все человеческое преходяще… Передай-ка мне твой бокал. В религии каждый живет по большей части в собственном мирке, маленьком и весьма примитивном. Дальше начала почти никто не продвигается — как в философии. Так что, если хочется тебе крикнуть: «Господи, помоги!» — кричи. А как покричишь немного, прислушайся. Авось тебе и помогут.

— Но как же тогда разобраться, где что — где правда, где ложь?

— Та правда, о которой ты говоришь, тоже понятие сугубо местное; локальное, если угодно. Не в том смысле, что оно относительное, — это все релятивистский бред. Есть, конечно, наука, есть история, и там все иначе — но речь, как ты понимаешь, не о них, а о жизни. Тут каждому человеку приходится, как правило, решать какие-то свои простые и неотложные задачи — и в них, в том, как он их решает, как раз и заключается его личная правда. Не врать самому себе, не прикрываться в угоду своей гордыне ложными понятиями, не фальшивить и не лицемерить, стараться быть спокойным и рассудительным. Каждый человек стремится достичь какого-то уровня искренности и чистоты в общении с самим собой. И если ему это удалось, то он достиг правды — своей собственной, личной правды, и никакой великой веры для этого не нужно. И тогда уже этот человек будет и правдивым, и добрым, и сумеет понять своих ближних по-настоящему.

— Ого, и вы после этого скажете, что вы не возводите все в абсолют?

— Я? Нет. Видишь ли, все это ужасно сложно. То, что я говорю, — это ведь просто слова. Скажи лучше, ты попробуешь быть добрее к своему отцу?

— Не знаю.

— Как насчет пудинга с патокой? Он у них тут превосходный. У тебя ведь проблем с весом пока что нет? Или закажем какую-нибудь экзотику — фиги заморские, например? Crepes suzette?[37] Или просто сыра? А я, пожалуй, приложусь к crepes, а потом тоже перейду на сыр — ты не возражаешь? Официант! Принесите-ка нам еще вина. Думаю, к пудингу лучше всего бутылочку «берсака»… «Берсака» нет? Ну что ж, тогда еще «мозельвейна»…

— Я все время вижу мать, везде, даже на улице. Будто она повсюду ходит за мной — и это так жутко… И еще день и ночь думаю о том, что она чувствовала тогда, в ту последнюю минуту… Не хочу, чтобы это превратилось для меня в кошмар.

— Тогда молись. Проси о помощи. Ищи спасение внутри себя. Это всегда можно сделать, если чувствуешь, что может дойти до кошмара.

— Да. Да. Я буду «камамбер».

— Подожди. Дай-ка я его сперва проверю. Все в порядке, отличный сыр, выдержанный. Да, это должно стать твоей привычкой на всю жизнь.

— Что, есть «камамбер»?

— Находить успокоение в собственной душе. Или хотя бы спокойно вглядываться внутрь себя и философски принимать то нелепое фиглярство, которого сколько угодно в каждом из нас.

— И, кстати, насчет фиглярства… Эти дикие фантазии… ну, я вам как-то рассказывал… они не отпускают меня, несмотря ни на что, и… я ничего не могу с этим поделать.

— Как ты срываешь платье с Кики Сен-Луа?

— Да. Ужасно, правда? Думать о таких вещах, сейчас, — это такая подлость, по-моему.

— Видишь ли, у каждого из нас внутри есть помойная яма, полная всяких гадостей и нечистот — и они живут там по своим законам. Не думай о них. Так, понаблюдай немножко, а потом переключись на что-нибудь другое.

— Но я все это вижу в таких подробностях…

— Хорошо тебя понимаю. Но если дело только в сексуальных фантазиях, то, думаю, тебе не о чем беспокоиться. Сексуальные фантазии есть у всех.

— Правда, Эдгар? И у вас тоже — до сих пор? А у вас что?

Эдгар разразился затяжным смехом.

— Ох!.. Да уж!.. Послушай, гулять так гулять! Не заказать ли нам по ирландскому кофе?[38]

* * *

Немного не доезжая до Локеттса, Эдгар свернул с дороги и остановился на обочине под большой раскидистой вишней. Дейвид (который жил теперь в лондонской квартире Эйдриана) вышел еще в городе: он собрался сегодня позаниматься в библиотеке Британского музея. Чтобы расслабиться, Эдгар опустил спинку сиденья и, запрокинув голову, стал смотреть вверх. Машина тихонько урчала невыключенным мотором, высоко между вишневыми ветками голубело небо. Неожиданно он заметил, что все дерево усыпано гроздьями мелких белых цветков, и подумал: как странно, скоро уже середина лета, а тут вишня в цвету. К тому же явно дичка, а они всегда цветут раньше. В мокингемском парке вишни стоят белые в апреле, по хорошей погоде даже в марте. Эдгар присмотрелся внимательнее и понял. Цвела не вишня, а разросшаяся белая плетистая роза, которая, цепляясь за ствол дерева, доползла до самой верхушки и свисала с ветвей белыми нарядными гирляндами. Из-за того, что небо в просветах между ними было такое ярко-голубое, сами цветки тоже казались необыкновенно яркими, светящимися изнутри. Легкий ветерок сдул с гирлянды несколько белых лепестков; игриво кружась, будто нарочно выбирая для себя место, они опустились на лобовое стекло «бентли» и тотчас прилипли.

Эдгар не спешил. Время еще было, и он мог позволить себе роскошь попредаваться приятным размышлениям, прежде чем ехать к Монти. Дорога до Мокингема займет меньше трех часов. Скоро они уже будут дома. И даже еще успеют посидеть вечером с бокалом вина на террасе. В такую погоду оттуда открывается прекрасный вид: кругом, сколько хватает глаз, лесистая равнина со всеми оттенками зеленого, в местах излучин сквозь зелень просвечивает река, вдалеке массивный, как крепость, амбар, на краю крыши, выложенной каменной черепицей, сидят рядком белые голуби.

Глядя сейчас вверх, туда, где между гроздьями белых цветков светилось небо, Эдгар медленно осознавал, что он, несмотря ни на что, счастлив. Наверное, это стыдно и нехорошо, думал он, глубоко втягивая в себя воздух, но так естественно — ничего нельзя поделать. Умерли две женщины, он любил их обеих. Они были такие разные и так по-разному волновали его сердце. Сколько жгучей и сладостной боли причинила ему весть о том, что Софи вышла замуж за Монти, — и он таскал эту боль за собой по всему свету, как страшную ценность. А Софи только мучила его, дразнила и смеялась, больше ничего — и так всю, всю жизнь. Нелепая выдумка про Амстердам была, в сущности, ее последней насмешкой. Харриет же чем-то напоминала Эдгару мать, и это само по себе сулило утешение, ласку и тепло. Она дарила ему столько радости — просто так, сама того не замечая. Чего он хотел от этих женщин? Только подержать их за руки, только ощутить в своем сердце чуть-чуть спокойной, надежной нежности — разве это много? Теперь их обеих уже нет — и все же Эдгар не предается безутешной скорби, подобно Монти или Дейвиду. Когда умерла его мать, все было совсем по-другому: тогда он тоже страшно тосковал, и эта тоска не прошла до сих пор. Всего дня три назад при виде ее любимого кресла в мокингемской гостиной у него опять защемило сердце. Здесь она любила сидеть, поджав под себя ноги в шелковых чулках, так что узкая ее юбка ползла вверх до самых подвязок. Она так и осталась похожей на девочку, до самого конца.

Смерть Харриет едва не пробила брешь в обиталище эдгаровых демонов, но все же как-то обошлось. Он запер их туда много лет назад и с тех пор жил без них, хотя постоянно чувствовал их присутствие — чуть ли не слышал из-за стены их голоса. То были его демоны, и он знал, что ему никуда от них не деться, что когда-нибудь они вместе с ним сойдут в могилу. Эдгар хорошо понимал Дейвида; он и сам всю жизнь тяжело переживал ужас бытия. Постепенно он научился смотреть на свою душу как на дурную собаку: как бы она ни упиралась, как бы ни заливалась визгливым лаем, он пережидал немного и тащил за поводок — так и продвигались потихоньку дальше. Тем более что жизнь его протекала совсем не так гладко, как могло показаться со стороны. С виду большой розовощекий ребенок — только играющий вместо игрушек в какие-то заумные библиотечные тексты, — он тоже сражался в одиночку со своими кошмарами, и с ним тоже происходили такие вещи, о которых он не мог бы рассказать никому, даже Монти. Хуже всего было неистребимое чувство вины. (Была одна нехорошая история в Орегоне, и потом еще одна, совсем уже скверная, в Станфорде — о которой, слава богу, почти никто не знал.) Он молился, это немного помогало. Демоны оставались в своем заточении. Он даже мог думать о Софи и о Харриет более или менее спокойно, не впадая в трагическое отчаяние.

Глядя сейчас в голубое небо сквозь светящиеся и полупрозрачные, словно сделанные из папиросной бумаги, цветки белых роз, он думал о том, что в жизнь его, кажется, пришло чудо. Вдруг явились два — целых два человека, которым он по-настоящему нужен. Он мог любить и лелеять их, сколько душе угодно. После того как умерла его мать, а вслед за ней старенькая няня, у него больше никого не было. Конечно, он всегда кого-то искал и даже находил, но его лишь терпели и смеялись над ним — а в конечном итоге всегда прогоняли; он оказывался никому не нужен. За много лет в своем одиночестве он научился без всяких аналитиков разбираться в странностях собственной души и знал, что он отнюдь не случайно прожил жизнь одиноким холостяком и отнюдь не случайно любовь его к женщинам всегда оставалась безответной, а любовь к мужчинам бессловесной. Но теперь у него вдруг появилось два человека — и это было чудо. В юности Монти даже не догадывался о том, как любил его Эдгар, — не догадывался, впрочем, и сейчас. Как неожиданно все обернулось! Думая об этом, Эдгар едва сдерживался, чтобы не запеть от счастья и благодарности.

Признание Монти стало одним из самых трогательных и волнующих моментов в жизни Эдгара. Конечно, предмет этого признания внушал ему трепет — но трепет вовсе не от ужаса, а от благоговейного сострадания. Однако важнее всего был сам Монти, и рядом с этой важностью сказанное им бледнело и казалось чуть ли не второстепенным. Эдгар принимал Монти, как принимают Божий дар, талисман или даже святое причастие, — с верой и бесконечной смиренной благодарностью. Правда, после того разговора он боялся, что Монти потом отшатнется от него. Но Монти не отшатнулся. «Я слеп и хром» — эти слова пели в эдгаровой душе, и он готов был снова и снова благодарить небо за то, что они были произнесены. Конечно, Монти бы посмеялся над ним — если бы знал; но своими переживаниями по этому поводу Эдгар не собирался делиться ни с кем, тем более с Монти. Он так тщательно старался замаскировать свой интерес и избежать даже намека на какие-то свои права, что со стороны его поведение выглядело, наверное, чопорно-равнодушным; правда, Монти все равно читал в его душе как в раскрытой книге.

После своего признания Монти держался с ним так спокойно и просто, что сердце Эдгара замирало от радостного изумления и уже вырисовывалась пунктирная мысль, что, может быть, ему, Эдгару, выпало совершить для Монти некое великое «благо». О демонах Монти Эдгар ничего не знал — ни сейчас, ни в юности, — но теперь у него было такое чувство, будто Монти только что, притом с большим трудом, вырвался из их железной хватки. Внешне это выражалось, в частности, в той неожиданной покорности, с которой Монти согласился ехать в Мокингем. Разумеется, Эдгар готов был увезти его с собой в Мокингем навсегда, о чем Монти (хотя не было сказано ни слова), разумеется, догадывался — но все же согласился ехать. Они неторопливо беседовали о самых разных вещах — например, о том, чем Монти мог бы заняться в будущем. «И, разумеется, ты можешь остаться в Мокингеме и писать», — небрежно обронил Эдгар и тут же перевел разговор на другое.

Да, Монти был важнее всего. Возможно, казалось теперь, Монти всегда был центром всей эдгаровой жизни — несмотря даже на то, что сам Эдгар давно уже перестал мечтать о настоящей дружбе между ними. Ведь даже Софи он так неистово любил (или продолжал любить все годы ее замужества) не почему-нибудь, а из-за Монти. Вездесущая в жизни Эдгара фигура Монти представляла собой что-то такое главное и необходимое, что, если бы Монти не было, Эдгару, наверное, пришлось бы его выдумать. Что касается Дейвида, то его Эдгар воспринимал как подарок богов, нежданный и чудесный. При мысли о том, что Дейвид будет учиться в Оксфорде, пусть даже не у него в колледже (хотя почему бы и нет?), сердце Эдгара всякий раз радостно трепетало. А когда он представлял, как в Мокингеме Дейвид под его руководством читает греческие тексты, в нем возникали такие ощущения, которых впору было страшиться — не будь он уверен, что при всех обстоятельствах сумеет держать себя в железных тисках. Зная, что и его друг неравнодушен к Дейвиду, Эдгар в разговорах с Монти избегал упоминаний о втором мокингемском госте — не из ревности (которую его любовь к Монти совершенно исключала, и Эдгар, ревнивец по натуре, имел возможность в очередной раз в этом убедиться), а просто потому, что сам он счел бы такое упоминание неприличным; впрочем, и в этом случае он прекрасно понимал, что темные иезуитские глаза Монти видят его насквозь. На этом месте Эдгару вдруг вспомнился вопрос Дейвида о сексуальных фантазиях, и он рассмеялся вслух. Его фантазии вовсе не ограничивались тем, как они с Дейвидом, слегка касаясь друг друга локтями, склоняются вместе над текстом «Агамемнона». Пожалуй, не только Дейвид, но и Монти оторопел бы, доведись ему подглядеть краем глаза эдгаровы сексуальные фантазии.

Пора было ехать, но из-за облепивших стекло белых лепестков было почти не видно дороги. Эдгару не хотелось сминать их безжалостными дворниками, поэтому он выбрался из машины и стал бережно снимать их пальцами. Потом, вместо того чтобы бросить цветочный мусор под ноги, он почему-то сунул всю горсть в карман и вернулся за руль. До Локеттса он доехал за пару минут, открыл дверь полученным от Монти ключом.

В длинной прихожей, по которой все предыдущие дни разгуливали летние сквознячки, стояла странная, неприятная духота.

— Монти! — позвал Эдгар, входя в мавританскую гостиную. Здесь тоже воздух был какой-то затхлый и пропитанный пылью, будто весь дом вдруг загадочным образом откатился то ли в прошлое, то ли в будущее. Эдгар вернулся в прихожую, заглянул в кабинет, шагнул к лестнице, собираясь покричать наверх, а уже потом выйти в сад, — и тут на столике у самой входной двери увидел большой конверт, на котором рукой Монти было написано его имя. При виде этого конверта бедное эдгарово сердце, познавшее уже немало утрат, вдруг жалобно екнуло. Эдгар подхватил письмо, забежал с ним в гостиную и торопливо вскрыл конверт. Внутри содержался следующий текст:

«Дорогой мой Эдгар!

Надеюсь, тебя не слишком удивит то, что, когда ты получишь это письмо, меня уже здесь не будет. (Разумеется, не в том смысле, что я собрался умирать; обойдемся без глупостей.) А ты правда думал, что я поеду с тобой в Мокингем? (Возможно, в какой-то момент я и сам так думал. Но разве человек может наверняка знать, что он думает, пока не выяснит, что он делает?) Подкладывая тебе такую свинью, я, вероятно, и сам веду себя как неблагодарная свинья. Однако на самом деле я питаю к тебе чувство самой искренней благодарности — за все, что ты для меня сделал. (Ты знаешь, о чем я.) Ты всегда приносил мне удачу, и в этом смысле, думаю, никто не смог бы тебя заменить. Я также благодарен тебе — хотя, пожалуй, тут уже речь идет о благодарности более сложного свойства — за все проявления твоей привязанности. Когда ты появился, я на какое-то время почувствовал себя чуть ли не человеком. Возникла иллюзия, что я общаюсь с ближним без всяких барьеров и стальных дверей, даже без черного капюшона на голове. (Увы, всего лишь иллюзия, плод мимолетного самообмана.) Вероятно, мне так и не удалось объяснить тебе достаточно доходчиво, до какой степени невозможным я нахожу общение с кем бы то ни было. Все это, впрочем, не интересно; и даже если это интересно тебе, в конечном итоге это все равно не интересно. Внутри эгоизма неудачника есть совершенно темные участки, не отражающие ни света, ни звука; мое одиночество — один из них. Когда-то я думал, что Софи поможет мне от него излечиться. Но Софи и сама была одинока, хотя, как многие женщины, совершенно этого не сознавала. Говоря фигурально, мы с ней только перекрикивались: я что-нибудь крикну — она что-нибудь крикнет. С тобой бы этот номер не прошел — я это понял сразу, как только мы познакомились в Оксфорде; и решил отпугнуть тебя раз и навсегда, чтобы ты не пытался нарушать дистанцию. Мой план сработал просто идеально, и все бы было хорошо, не явись ты ко мне в момент поистине убийственной слабости. Твое суетливое влечение к близости и единению душ, твоя манера подобраться поближе, заглянуть в глаза и (прости великодушно) нашептывать что-то на ухо всегда была мне отвратительна — а отвращение порождало жестокость, по поводу которой ты так страдал, скорбел и наслаждался. Твоя нелепая „доброта“ и навязчивое желание меня „понять“ всегда казались мне наглым посягательством на мою территорию; в этом смысле я чрезвычайно брезглив. От твоей морали меня коробит, от той нудятины, которую ты называешь религией, тошнит. Я, правда, еще пытался себя убедить, отчасти из упомянутой выше благодарности, отчасти от тоски и отчаяния, что — как-нибудь! может быть! — мы все же изловчимся и станем друзьями. Но нет, друг мой, будем смотреть на дело трезво. Ничего из этой затеи не выйдет. Только, пожалуйста, не уверяй меня, что ты и впрямь в нее верил или что ты страшно меня „любишь“ и боишься меня потерять. Не стану говорить тебе (хотя это святая истина), что „без меня тебе будет только лучше“. Ты, верно, думаешь, что я и так причинил тебе ах как много боли и страданий? Полно, то были всего лишь мелкие неудобства. Доведись нам сблизиться по-настоящему, эта боль превратилась бы для тебя в пытку. Не приходилось испытывать, как нож медленно проворачивается у тебя под ребром? Поверь, все, что было раньше, это так, gifle[39] — и хватит об этом.

Скажу лишь, что тебе не придется обо мне сильно скучать. Мир, в который ты собираешься сейчас окунуться, полон людей, и ты увидишь (если сумеешь, наконец, преодолеть свою юношескую влюбленность), что многие из них куда интереснее меня. Я знаю, например, что ты не без удовольствия помогаешь Дейвиду. (И я бы делал это с удовольствием, но есть одно „но“. Ты, скорее всего, принесешь ему немного вреда, я же мог бы навредить сильно.) Оксфорд (говорю это без цинизма) полон таких Дейвидов. Словом, если я начну тебя уверять, что очень за тебя беспокоюсь, это будет чистым лицемерием с моей стороны. В каком-то смысле тебе приходится сейчас расплачиваться за то, что ты оказался слишком для меня полезен, — вроде тех русских гвардейцев, которые проводили одну ночь с Екатериной Великой, а на другой день их тела уже плыли по Неве. (Если тебе удастся умерить свое горе от разлуки со мной, этот образ, надеюсь, немного тебя позабавит.) Да, милый Эдгар, боюсь, что это и есть твоя Нева. Я не хочу больше тебя видеть — так что, прошу, не пытайся меня разыскать, даже если тебе очень этого захочется. Все твои попытки не вызовут во мне ничего, кроме отвращения, о котором смотри выше. К этому не премину добавить следующее (воистину неизмерима людская неблагодарность): мне в равной степени неприятно как то, что ты стал свидетелем моей слабости, так и то, что ты фактически помог мне с ней справиться. Так что держись от меня подальше, не дожидайся, пока тебя отшвырнут пинком, как приставучую собачонку. Пусть у нашей с тобой случайной встречи будет хотя бы мало-мальски сносный конец. Ты мечтал сослужить мне службу — ты ее сослужил. Тем и довольствуйся.

Я собираюсь несколько месяцев погостить у своего приятеля в Италии, после чего продам Локеттс и буду жить далеко отсюда (еще дальше от Оксфорда) наедине с тем человеком, в которого к тому времени превращусь я сам. Не думаю, что мои познания в области искусства или духа каким-то образом улучшат меня или исцелят (тем более, что я всегда имел склонность заблуждаться по поводу достигнутого мною уровня.) Не думаю также, что когда-нибудь мне откроются новые неиссякаемые источники писательского вдохновения. Возможно, я даже произведу на свет еще одного Мило. С моей стороны, как ты понимаешь, это будет равносильно признанию окончательного поражения. Правда, в иные времена всем нам, быть может, не мешало бы приветствовать свое поражение, встречая его у дверей, как дорогого гостя. Факт этот не вызывает во мне ни безысходного отчаяния (оно осталось в прошлом), ни унылого смирения (которое не стану разыгрывать из уважения к тебе); засим принимаю его спокойно. Всем — включая и меня самого — в сущности, глубоко плевать на то, что я буду писать и буду ли писать вообще. Почти все мысли человека о самом себе суть пустое тщеславие. И это письмо тоже тщеславие, попытка придать видимость значения тому, что ровным счетом никакого значения не имеет. (Чего стоит один пассаж, посвященный потенциальным пыткам моей дружбы — чистое тщеславие!) Точно так же неважно, нарочно или не нарочно я вводил тебя в заблуждение (если только мне это удалось) до самого последнего момента. Можешь думать как тебе заблагорассудится; это тоже не имеет значения. Пишу тебе обо всем этом с известным удовольствием — свидетельствующим, по всей вероятности, о моей душевной привязанности к тебе. (Впрочем, не уверен: с неменьшим удовольствием я представляю твое смятение.) Итак, я благодарю тебя и от души (насколько это возможно в моем случае) желаю тебе всего хорошего. Знаю, что любая мелочь для тебя имеет значение. Меня это всегда раздражало, казалось проявлением морального обжорства. Сейчас я отправляюсь туда, где с этим гораздо проще и где ничто не важно; к черту, вероятно, но и это тоже неважно, поскольку чертом непременно окажусь я сам. (Как видишь, опять тщеславие.) Кажется, все. Пожалуйста, когда будешь уходить, захлопни дверь. Ключ оставь на столе. Остальные двери и окна я закрыл. Кстати, мне все-таки встретилось несколько твоих писем к Софи. Можешь их взять — на письменном столе в моем кабинете. Они трогательны до нелепости, я искренне забавлялся, когда их читал.

Прощай. М.»

Закончив, Эдгар тяжело опустился на пурпурный диван и разжал пальцы. Исписанные листки выпали из его рук. Последний привет от «рокового юноши». За окном колыхались ветки глицинии, в доме стояла удушливая тишина. Эдгар молча впитывал в себя эти знаки жестокого одиночества. Монти передумал. Так. А чего еще было ждать? Что они с Монти будут мирно стариться в Мокингеме? Неужто сердце ни разу не дрогнуло от такой миражной зыбкости? Одно дело веровать в собственную любовь, но полагаться на Монти, в чем бы то ни было, — не глупость ли? Монти не изменил себе, он защищался до конца; он не оставил Эдгару ничего, ни крупицы надежды. Да, каждая мелочь имеет значение, думал Эдгар, огромное значение, и он потом будет безжалостно мучить себя, снова и снова перебирая все эти мелочи в памяти. Он подошел к столу и налил себе виски.

Будущее вдруг съежилось, стало смехотворно маленьким. Эдгар вглядывался в него, искал хоть проблеск утешения — и не находил. Монти завладел всем, что было дорого Эдгару, и все забрал с собой. Сердцу незачем больше трепетать и волноваться. Конечно, он будет помогать Дейвиду, но лишь потому, что видит в этом свой долг, больше ни почему. Тот ореол, которым окружен был раньше Дейвид, оказался всего-навсего отраженным от Монти светом. Весь свет мира оказался отраженным от Монти. Когда в тот вечер в сердце Эдгара вспыхнула безумная надежда, весь остальной мир померк. Померкла даже Харриет. Эдгар вдруг ясно вспомнил лицо Харриет в тот момент, когда она сказала ему, что согласна ехать в Мокингем, — и как оно изменилось, когда он ей отказал; это скорбное изменение он почему-то видел сейчас будто впервые. В тот момент ему мыслилось, что он просто обязан сказать ей «нет», что это совершенно естественно и неизбежно. А скажи он «да», увези он Харриет в Мокингем, она была бы сейчас жива. Я променял жизнь на призрак, подумал он; но что я мог поделать, Монти держал меня мертвой хваткой. О призрак, безжалостный и ненасытный!

Эдгар подобрал с пола рассыпанные листки и начал было снова читать, но вдруг сорвался с места и побежал в кабинет Монти. Здесь ощущалось какое-то движение, в первый момент Эдгару даже показалось, что в комнате кто-то есть. Огонь, понял он; в камине догорал огонь. На столе лежала тоненькая пачка перевязанных бечевкой писем — жалкие крохи от того множества, что он успел написать ей за много лет. Эдгар развязал бечевку. Конверты уже пожелтели. Миссис Монтегью Смолл. Мадемуазель Софи Арто. Девичья фамилия Софи звучала теперь странно и неприкаянно — как колокольчик, колеблемый сквозняком, посреди давно опустевшего дома. Вспомнились вдруг очень ясно совсем иные, далекие дни, когда он, неизменно один из многих, таскался за Софи по всей Европе, — минорные, наполненные болью, но все же золотые дни юности. Раз она заставила его нырять в озеро за своей туфелькой. В другой раз, у другого озера (что это было за озеро — Комо? Маджоре?) он расстегнул ее платье (самый дерзкий из его поступков) и положил руку ей на грудь. Тогда он почувствовал, как бьется ее сердце, и оказался вдруг с ней, минуя все барьеры, и увидел ее лицо — беззащитное, не прикрытое ни маской насмешки, ни даже маской ее восхитительной неподражаемости. Он с ума сходил от любви — а она была озорная и легкомысленная, как дитя, капризная и коварная, как злонравный дух — Ариэль? Пак? Но теперь все превратилось в прах. Вспомнился злой хриплый голос, записанный на пленку. И все же — он чувствовал это сейчас, держа в руке ее письма, — какая-то часть ее души, сохранившая бессмертный шарм юности, продолжала жить и трепетать внутри него. Из-за Монти он так и не научился думать о Софи спокойно, и она никогда — ни при жизни, ни после — не обрела покой в его сердце. Эдгар уже собрался перечитать одно из собственных писем к мадемуазель Арто, но в этот момент на его руку с конвертом упала чья-то тень. Он вздрогнул и обернулся. За окном кабинета стояла девушка.

На миг ему показалось, что перед ним призрак. Впрочем, нет, не призрак, понял он, — и тут же ощутил груз собственных лет. Просто незнакомая девушка; школьница, скорее всего. Высокая, смуглая, длинноволосая, с темными, очень большими глазами. На ней был голубой свитерок, легкий и просторный, доходивший почти до подола короткой юбки. Растрепанные волосы (она явно спешила) разметались поверх свитерка причудливыми петлями, как чешуя или кольчуга. Девушка забарабанила по стеклу, всматриваясь в комнату тревожным взглядом беглянки. Видно было, что она сильно запыхалась.

Эдгар сунул письма в карман и шагнул к окну. Не успел он поднять раму, как девушка, не дожидаясь приглашения, перекинула через подоконник смуглую длинную голую ногу, ухватилась, в качестве опоры, за эдгарово плечо и в следующую секунду оказалась в комнате вся целиком. В воздухе кабинета тотчас разлилось какое-то особенное животное тепло, будто в окно прямо из леса запрыгнул разгоряченный быстрым бегом зверь — стремительный, гибкий и прекрасный. Эдгару показалось, что рука девушки обожгла ему плечо; он попятился.

— Послушайте, знаете ли… — забормотал он.

— Прошу прощения. А где Монти?

— Уехал, — пустым голосом сказал Эдгар.

— Но вернется — когда?

— Не знаю. Он уехал в Италию. Надолго.

— Ой. — Кики Сен-Луа опустилась на стул и некоторое время сосредоточенно смотрела на свою вздымающуюся грудь, словно советуясь с ней, плакать или не плакать. Сегодня вдруг обнаружилось, что она просто не может не приехать в Локеттс, потому что, во-первых, Монти очень хочет, чтобы она приехала, а во-вторых, будет ужасно сердит на нее, когда она приедет. Когда сочетание первого и второго сделалось совершенно непреодолимым, она почувствовала себя окрыленной и окончательно поняла, что должна следовать зову, исходящему из глубины души, и подчиняться космической воле звезд. Она мчалась на машине, потом мчалась пешком, задыхаясь от бега и от желания любить. И вот, примчавшись, оказалась в пустоте, более окончательной, чем любое произнесенное «нет». Он уехал, чтобы стать чужим для нее навсегда. Кики немного поборолась со слезами и вышла победительницей. Когда она снова взглянула на Эдгара, ее широко распахнутые блестящие глаза распахнулись еще шире.

— Я Кики Сен-Луа, мы с Монти друзья.

— Я Эдгар Демарней, мы с Монти тоже друзья.

— Тогда и мы с вами — тоже друзья.

— Увы, дружба не передается по цепочке.

— А-а! Вы тот самый профессор, да?

— Уже не профессор.

— Но — я знаю, у вас целый большой колледж в Оксфорде. Разве не надо для этого быть профессором?

— Нет.

— Как так?

— Так.

— Я тоже хочу учиться в Оксфорде. Когда я могу приехать и долго-долго с вами поговорить?

— Я вас не совсем понимаю… — Эдгар уже держался рукой за дверь, но не сводил взгляда с голубого свитерка, где сияли теперь золотистые латы из волос, успевших закрутиться спиралью вокруг каждой груди. — Но мне, к сожалению, уже надо идти…

— Значит, я приеду к вам в Оксфорд. В четверг, да? Я приеду в колледж на своей машине и скажу, что я гостья… Как вы называетесь — директор?

— Ректор, — промямлил Эдгар.

— Ректор. Это очень красиво!

Послышался стук в дверь, тут же настойчиво задребезжал входной звонок. Кики ловко одной рукой скрутила свои расшалившиеся волосы в жгут и перебросила через плечо. Сделав всего два шага — один к окну, другой через подоконник, — она обернулась и помахала Эдгару уже снаружи.

— Оксфорд, четверг… — прочел он по ее губам, и ему показалось, что в ее темных огромных глазах сверкнули слезы.

Стряхнув оцепенение, Эдгар пошел открывать. Пинн, протянувшая уже руку, чтобы снова нажать на звонок, немедленно просочилась внутрь.

— Где Монти?

— Уехал, — сказал Эдгар. — В Италию.

— А… — Она озабоченно огляделась, то ли проверяя, не изменилось ли что в доме, то ли надеясь все-таки обнаружить Монти где-нибудь под стулом, в углу. Обозрев прихожую, она прошла в гостиную. Эдгар поплелся за ней. — Значит, сбежал. Ну что ж, ничего удивительного. Не мог же он просто остаться и быть как все. Для таких, как Монти, главное всех поразить — сделать красивый жест. Хотя, что я говорю. Таких, как Монти, больше нет. Ну, Эдгар, а вы как же теперь? Страдаете?

Эдгар, не отвечая, с вежливым изумлением разглядывал сияющие круглые щеки Пинн, ее тщательно уложенные волосы, солдатскую сумку с медными пряжками, шелковый летящий шарфик, скрепленный на шее итальянской камеей.

— Не возражаете, если я налью себе виски? Тут на столе как раз бутылка со стаканами. Спасибо. Вот, значит, как. Ну, что поделаешь, Эдгар, — крепитесь. В конце концов, монстры и не должны жить среди людей, им надо возвращаться обратно в свою хладную пучину. Можно я еще побуду здесь и мы с вами немного поболтаем? Не могу сказать, что его побег для меня страшное потрясение. Скорее, конец эпохи. Да… Тайный сговор, предательство, насилие, внезапная смерть — целая эпоха прошла. Вы, кстати, знаете, что поставили в тот вечер Блейзу огромный фонарь под глазом? Легонько только двинули локоточком — и готово.

— В какой тот вечер?

— А, ну ладно. А что вы думаете про наших новых худхаусовских голубочков? Да садитесь же, не бойтесь.

— Я должен сейчас ехать в Оксфорд.

— Все равно, нам с вами нужно поговорить. Мне только что пришло в голову, что во всей этой истории мы двое — единственные здравомыслящие люди, так что лучше нам держаться вместе. Вот что, я приеду к вам в Оксфорд! Вы, кстати, можете показать мне город, я никогда там не была. Давайте сразу договоримся, чтобы не откладывать: когда я могу приехать? В пятницу?

Тут из прихожей донесся звук, который невозможно было ни с чем спутать: кто-то вставлял ключ в замочную скважину. Пинн и Эдгар замерли, потом одновременно бросились к двери и, толкая друг друга, выбежали из комнаты. В дом уже входила красивая статная женщина. Поставив чемодан на пол, женщина величественно обернулась к Эдгару. Она была без шляпы, темные волосы царственной металлической гривой спадали ей на плечи. Длинное свободное холщовое платье василькового цвета было перехвачено в талии пояском из серебряных колечек. На вид ей можно было дать около тридцати. В цепком взгляде ее темных сияющих глаз Эдгару вдруг почудилось что-то знакомое.

— Эдгар, кажется?

— Вы разве меня не узнали?

— Узнал, миссис Смолл.

— Помните, как я приезжала к вам в Мокингем?

— Да, миссис Смолл.

— Где Монти?

— Уехал в Италию, — ответил Эдгар. — А это мисс… гмм… — Он тщетно пытался выудить из памяти имя собеседницы.

— Пинн, — сказала Пинн. — Ну, не буду вас задерживать. Итак, Оксфорд, в пятницу. Пока, Эдгар! Не забудьте наш уговор.

— Кто это была такая? — спросила миссис Смолл, когда Пинн ушла.

Эдгар не смог ответить. А, собственно, кто это была такая? Он неопределенно взмахнул рукой, одновременно как бы приглашая миссис Смолл войти.

— Мне очень жаль, что Монти…

— Ничего страшного. Другого я и не ожидала. Возможно, так даже лучше. Я хотя бы смогу привести все в порядок. Надеюсь, он ничего не успел тут распродать?

— Не знаю, я ничего такого…

— Ну, милый Эдгар, пойдемте-ка в гостиную, сядем с вами — и вы мне расскажете обо всем, что тут происходило. Я ведь знаю, вы всегда были верным другом Монти. Но имейте в виду, я хочу услышать абсолютно все.

— К сожалению, мне надо срочно ехать…

— Жаль. Вы могли бы помочь мне передвинуть кое-что из мебели. А где вы проводите ближайшие выходные?

— В Мокингеме.

— Прекрасно. Я к вам приеду. У вас можно будет переночевать?.. Спасибо. Тогда ждите меня в субботу, где-то около обеда. Теперь поезжайте, не хочу вас задерживать. Ну, а я пока пройду по дому и проверю, все ли вещи на местах.

Видение растаяло, изящные решительные каблучки простучали вверх по лестнице. Эдгар быстрым шагом вернулся в кабинет Монти. Как только он затворил за собой дверь, коварная боль утраты, будто дождавшись удобного момента, обрушилась на него с новой силой. Софи умерла, Харриет умерла, Монти исчез навсегда, Дейвид… но Дейвид всего-навсего мальчик, он уйдет, как уходят все мальчики. Оксфорд полон таких Дейвидов, милых страдающих мальчиков, и каждый из них может подарить краткие мгновения бесплодной радости — и долгие годы запоздалых сожалений. Входи, поражение, входи, дорогой гость, будь как дома.

Сунув руку в карман, Эдгар достал тонкую слегка помятую пачку своих писем к Софи — и замер. Извлеченные на свет вместе с письмами, из кармана посыпались влажные белые лепестки. То были лепестки роз, еще недавно светившихся среди ветвей на фоне ярко-голубого неба. Теперь они кружились и приклеивались к полам пиджака, к ковру, к теплой пыльной каминной плите — мелкие как конфетти, как крошечные записки на клочках папиросной бумаги. Эдгар всегда любил белые цветы. Он развернул одно из писем и прочитал на пожелтевшей бумаге слова, написанные им самим много лет назад: «Милая, милая моя девочка!..» Какой далекой казалась теперь эта любовь — и все же она была частью единого целого, частью его собственной загадочной души. Я всегда желал женщин Монти, думал он, — возможно, через них я желал Монти. Хотя нет, дело, конечно, не только в этом. Там была отдельная, особенная любовь, она тоже часть меня и тоже священна. Я не буду их читать, решил он вдруг, не буду читать письма, которыми Монти так «забавлялся». Их нужно перечитывать невинными глазами — а во мне уже нет той невинности. Пусть лучше время и память делают свое неспешное дело. Эти письма должны остаться здесь. У ног Эдгара еще краснели неостывшие угли — остатки огня, разожженного Монти в другую эпоху, много веков назад. Эдгар бросил письма в самую середину, подгреб побольше углей и подождал, пока бумага займется. Прощай, прошлое вместе с тайнами, которые уже никогда не будут раскрыты. Здравствуй, поражение. Входи, будь как дома.

Нет, подумал Эдгар, нет. Пусть даже это моя Нева, но какого черта я должен в ней тонуть! Верил же я когда-то в милость небес — вот теперь самое время хвататься за ту веру обеими руками. Да, любая мелочь имеет значение, и если Монти считает, что это проявление обжорства, а не любви, — что ж, Монти тоже может ошибаться. В конце концов, он обычный человек со своими проблемами — такой же, как и я. Монти передумает, сказал себе Эдгар. Он вовсе не такой монстр, каким виделся мне иногда, а простой смертный. И в голове и в душе у него такая же путаница, как у всех. Он передумает. Мы с ним еще увидимся.

Письма догорели. Эдгар отошел от огня и тихо приоткрыл дверь. Сверху доносился шум, там один за другим выдвигались ящики и переставлялись с места на место какие-то предметы. На цыпочках пробравшись через прихожую, он вышел на крыльцо. В глаза ударил яркий солнечный свет, и в этот момент Эдгар подумал: итак, вот уже три, целых три женщины нуждаются в моем внимании и в моей помощи, три властных красавицы настаивают на встрече со мной. Значит, обворожительные женщины будут снова прогуливаться по Мокингемским террасам, между юношами, сидящими с книжками в руках, — и все они будут ловить взгляд своего гостеприимного хозяина и игриво ему улыбаться. Сердце будет жить и трепетать; пусть не тем божественным нестерпимым трепетом, но будет. Мир снова наполнится маленьким простым бесхитростным счастьем. Три красивых женщины, думал он, и им всем нужен я. Немного утешившись и воспрянув духом, он сел в свой «бентли» и в полном одиночестве покатил в Оксфорд.

Загрузка...