— Подожди! — Пинн никогда не называла Блейза по имени.

— Посидим в машине, — сказал Блейз, распахивая перед ней дверцу «фольксвагена». Сидя рядом на переднем сиденье, оба некоторое время молчали. Блейз ждал.

— Что-то ты рано сегодня ушел.

— А ты рано сегодня встала.

— Хотела с тобой поговорить.

— Не стоило так себя утруждать.

— Ничего, мне не трудно.

— Появилось что-нибудь новенькое? — Блейз никак не мог избавиться от заговорщицкого тона.

— Ты знаешь, что она сдала мне комнату? — Эмили у Пинн тоже была всегда без имени, всегда «она».

— Да. Прекрасная мысль.

— Так ты не возражаешь? Если ты против — пожалуйста, я найду другое жилье.

— Отчего бы я был против? Я не против, я даже рад.

— Очень любезно с твоей стороны.

Новый голос Пинн, громкий и низковатый, звучал внятно, но все еще слишком внятно и слишком старательно, как бывает у заик; с таким голосом, подумал Блейз, удобно скрывать свои чувства. Пожалуй, Пинн говорила теперь чище, чем Эмили (которая перед Блейзом даже выпячивала свой уличный лондонский выговор), но совершенно без выражения. В целом, впрочем, получалось неплохо.

— Где она взяла эту шубу? — спросил Блейз, злясь на самого себя. Господи, думал он, опять заработала проклятая машина — и не уйти от нее, никуда не деться. Сегодня ночью — или утром? — это какой-то кошмар. Как могут два нормальных человека в здравом уме и в твердой памяти повторять без конца одни и те же гадости — неделю за неделей, месяц за месяцем?

— Я ей продала.

— За сколько?

— За двадцать фунтов.

Кто-то из двух врет, подумал Блейз. Скорее всего, Эмили.

— А почему, собственно, она не может купить себе новую вещь? — сказала Пинн. — Вот у тебя же появилось новое пальто — по-моему, очень приличное. К слову сказать, очень тебе идет. А эта ее шубка даже не новая. Зато натуральная белка. Я ее очень удачно приобрела у одной богатой девицы из нашей школы.

— Да ради бога, пусть себе носит свою шубку.

— Хорошо. Мне показалось, что ты против.

— Какая блажь на нее нашла, что она бросила работу?

— Она сказала тебе, что бросила работу? Это не совсем так, ее оттуда выгнали. По-моему, она по этому поводу несколько переживает. В общем, ее уволили.

— Из-за чего?

— Из-за этой самой Кики Сен-Луа.

— То есть?

— Кики Сен-Луа — та девица, которая продала мне шубку, француженка. Вернее, так, полукровка. Она начала срывать у Эмили занятия, вцепилась в нее просто намертво. Эм, бедняжка, не знала, куда от нее деваться, подергалась, подергалась, да и сдалась. В конце концов директриса попросила ее уйти.

— Понятно. — Бедная Эмили, подумал Блейз, чувствуя прилив ненависти к Пинн.

— Эта Кики красавица, к тому же ей восемнадцать лет — думаю, из-за этого Эм еще больше озлилась. Эм уже в таком возрасте…

— Понятно. Больше никаких новостей? — Вопрос был задан механически, как и все предыдущие; подразумевалось: нет ли мужчин?

— Нет, нет, ничего такого. Живет, как монашка. С тех пор как ушла из школы, практически ни с кем не видится и не разговаривает, торчит целыми днями дома. Кроме телевизора, никаких развлечений. Тут, во всяком случае, ты можешь быть спокоен.

С некоторых пор Пинн научилась придавать каждому своему замечанию оттенок завуалированного упрека.

— Ну, мне пора. Спасибо. — Блейз тоже никогда не называл Пинн по имени.

— Подожди еще пару минут. Я должна тебе кое-что сказать. Блейз наконец взглянул на собеседницу. В своем новом образе Пинн неплохо смотрелась: короткие слегка взбитые медно-рыжие волосы, округлые щечки, пухлые губки. Ее новые очки были узенькие, по-восточному раскосые — «восточное» впечатление усиливалось благодаря блестящей оправе с удлиненными приподнятыми к виску уголками. Из-за очков на Блейза смотрели насмешливые светло-карие в зеленую крапинку глаза. Наверное, со стороны мы сейчас похожи на двух преступников, подумал Блейз.

— Я тебя слушаю.

— Это насчет Люки.

Насчет Люки. Что ж, понятно. Несмотря на уговоры Эмили, Блейз по-прежнему отказывался встретиться с учительницей Люки, хотя и понимал, что в известном смысле (если во всем этом вообще был какой-то смысл) это его долг. И дело было вовсе не в том, что Блейз опасался за свою безопасность, — хотя и в этом тоже. Он боялся задавать вопросы, потому что догадывался, что может услышать в ответ; боялся, что после первого визита понадобится второй, третий, и ему неизбежно придется вникать в проблему, что-то думать, что-то решать. На все это, как ни грызла его совесть (на которой Люка по-прежнему лежал самым тяжким грузом), у него не было ни времени, ни сил. Или, если говорить точнее, все его силы уходили на другое. Эмили, разумеется, этого не понимала — точно так же, как не понимала, почему она не может съездить в Париж, — а Блейз предпочитал не объяснять; тем более что истинные его мотивы были даже подлее, чем ей казалось. Он не давал ей денег на поездку не из скаредности, как она полагала, а из самой что ни на есть банальной ревности (Париж, как известно, полон мужчин); он, как собака на сене, держал ее при себе и при этом тщательно скрывал от нее свои опасения, чтобы она не выкинула со зла какую-нибудь глупость.

Он по-прежнему терзался ревностью; по-прежнему, несмотря ни на что, сходил с ума от одной только мысли, что она может ему изменить, — еще одна проблема, с которой сейчас ему недосуг было разбираться. Положение и правда сложилось идиотское. Чтобы Эмили не чувствовала себя слишком ущемленной, он отказывал в поездках и Харриет (которая, кстати, никогда не жаловалась); это была как бы жертва с его стороны, за которую Эмили, как ему казалось, должна быть ему благодарна; однако он и этого не смел ей сказать, ведь она могла подумать, что он нарочно пытается уладить и утрясти все ту же ненавистную ситуацию, которую он, конечно же, пытался уладить и утрясти — и они оба это знали. Но говорить с Эмили обо всем этом было невозможно, она и без того превратила его жизнь в кошмар. А теперь еще Пинн собралась читать ему морали насчет того, чтобы он «съездил в школу» и занялся наконец Люкой. За последние два месяца Люка не сказал Блейзу ни слова. Блейз пытался с ним заговаривать, приносил подарки — мохнатого поросенка, заводную мышку, набор юного химика, — но так ничего и не добился. А вот с Пинн, если верить Эмили, Люка общался. Рассказывал ей про каких-то извивающихся головастиков. Спрашивается, почему сын не может поговорить об этих дурацких головастиках со своим отцом? Снова Блейз оказывался кругом виноват. Он ждал, глядя на Пинн с опаской и неприязнью.

— Ты знаешь, что Люка был у тебя дома?

— Был… где?

— У тебя дома. Там, где живет Харриет.

Что?

— Он был там несколько раз. Как минимум два. Солнце померкло, в клочьях мрака Блейз едва различал круглощекое сияющее любопытством довольное зловещее лицо Пинн.

— Это невозможно.

— Почему же невозможно? Возможно. Он был там.

— Но… Нет, нет, не может быть. Откуда ему знать, где это? И как он мог туда попасть?

— Забрался в твою машину, укрылся пледом на заднем сиденье — так и попал. Во всяком случае, в первый раз.

Блейз обернулся и тупо посмотрел назад. Он не удивился бы, если бы увидел сейчас перед собой лицо сына, серьезное и сосредоточенное.

— А тебе это откуда известно?

— Он сам сказал.

— Как он узнал, что это моя машина?

— Про машину он знает давным-давно. Я тебе просто не говорила, не хотела зря беспокоить. Наверное, возвращался как-нибудь из школы, а ты как раз подъехал. А может, проследил утром, куда ты идешь. Он хитрющий.

— Этого не может быть, просто не может быть. Дети иногда сочиняют самые немыслимые вещи. Он тоже все насочинял. Что именно он тебе говорил?

— Говорил, что спрятался в белой машине и ездил к папе, в другой дом. Говорил, это большой дом, внизу у него большие высокие окна, наверху маленькие квадратные. А сам он стоял за большим-большим деревом и смотрел. Я спросила, что еще он видел. Видел очень красивую тетю и мальчика — «взрослого мальчика», так он сказал. Я ему говорю: «Интересно, кто они такие?» — а он мне: «Я знаю, кто они такие». Еще сказал, что вечером в тот день, когда у них в школе были соревнования, он опять туда ездил. Тогда он взял с собой школьный обед и скормил собакам. Вроде бы там много собак.

— О Боже. Что еще говорил?

— Больше ничего, потом начал опять про каких-то букашек. Я решила, что лучше всего улыбаться, делать вид, что так и надо, чтобы его не тянуло выбалтывать это всем подряд.

— Как мог ребенок в таком возрасте — один — забраться в такую даль?

— А он самостоятельный. Дети сейчас вообще жутко самостоятельные. Спускается в подземку и ездит по всему городу. Школу прогуливает, часто по вечерам исчезает неизвестно куда, возвращается чуть не ночью. Эмили говорит, он просто играет на улице, но на самом деле она понятия не имеет, где он и чем занимается.

— Она никогда мне этого не рассказывала.

— Ну, она много чего тебе не рассказывает, не хочет огорчать тебя без дела. Вот когда у нее накопится побольше всяких гадостей, когда она сама как следует распалится, вот тогда и вывалит их тебе на голову, все скопом.

— Да, да. О Господи. А Эмили знает об этом?.. Ну, что Люка…

— Нет, я ей ничего не говорила, Люка тоже — иначе она бы тут такое устроила! В общем, я бы знала.

Блейз перевел взгляд на ряды одинаковых домиков. В них уже отпирались входные двери, отодвигались засовы на калитках — люди спешили на работу. Солнце светило на аккуратно подстриженные лужайки и на ярко-оранжевые розы, все шло своим чередом. От этой мирной картины хотелось орать, выть. Как может человек терпеть такую идиллию снаружи — и такую бурю внутри?

— Не говори Эмили, — попросил он.

— Что ты, нет, конечно.

Неважно, все равно это был конец. Все. Теперь уже точно все. Люка был в Худхаусе, он стоял под нашей акацией, думал Блейз — и в душе у него поднималось что-то темное и смутное, страшнее страха или тоски. Случилось невозможное, немыслимое, и это немыслимое уже вошло в его жизнь, опрокидывая законы логики, опрокидывая все. Конец, все, два мира встретились. Как это могло произойти? Они были так абсолютно отдельны друг от друга, только благодаря их отдельности в этой жизни еще сохранялся какой-то порядок. Их отдельность была непреложным условием существования, отправной точкой любой мысли, и к ней же сводилась в конечном итоге любая мысль и само существование. Раньше Блейз всегда был уверен, что помешательство ему не грозит. Но теперь, когда Люка легко, как сквозь папиросную бумагу, прошел сквозь все его железные заслоны — шаг и в Зазеркалье, — Блейзу приоткрылся на миг клокочущий хаос его собственной души. Люка был в Худхаусе, он видел Харриет и Дейвида, он кормил собак.

Лицо Блейза ничего не выражало.

— Хорошо, спасибо, — сказал он. — Мне пора. Пинн выбралась из машины.

— Что будешь делать? — спросила она, прежде чем захлопнуть дверцу.

— Не знаю.

Пинн проводила взглядом белый «фольксваген», быстро удалявшийся в сторону Патнийского моста. Ее круглое лицо казалось сейчас одухотворенным, почти прекрасным. Все это было так интересно и так непредсказуемо! Не выдержав возбуждения, Пинн громко рассмеялась.

* * *

Монти смотрел из окна своей спальни на лужайку, едва подсветленную жидким сероватым светом. За лужайкой тянулся сад — раньше Монти почему-то не замечал, что его можно отсюда увидеть. В предутренней мгле сад казался огромным — целый лес стволов под куполом мрака. Тут Монти почудилось, что между стволами как будто движутся чьи-то тени. Кто это может быть? — подумал он, с беспокойством вглядываясь в темноту. Тем временем три тени уже выбрались на открытое пространство газона, их стало хорошо видно — три фигуры в длинных черных одеждах. Монашки? — поразился Монти. Что три монашки делают в моем саду, тем более в такой час? И что мне теперь делать — спускаться вниз, выяснять у них, что им нужно? Пока он колебался, монашки успели пересечь газон, хотя он был очень длинный, и приближались к дому. Они бежали, путаясь в своих черных развевающихся одеждах. Они чем-то напуганы, им страшно, понял Монти, и тут же ему самому стало страшно. Да что с ними такое? Первая монашка уже подбегала к крыльцу; Монти вдруг ясно увидел ее искаженное болью и страхом лицо. Это была Софи. Какая она стала старая, поразился он. Странно: чего она так боится, от чего убегает? Да, совсем старая, просто древняя старуха. Волосы седые, лицо в морщинах. Я думал, что она умерла, а она, оказывается, просто состарилась. Может, смерть и есть старость — почему мне раньше никто об этом не говорил?

Монти проснулся. Как всегда, в первую долю секунды ничего не было, потом нахлынуло все разом. Вспомнилось лицо Софи в последние дни болезни — сморщенное, как у новорожденного младенца, в каждой черточке страх и страдание, в глазах невысыхающие слезы. Смерть нанесла жестокий удар, отобрав ее у него, еще живую.

Было пять часов, птицы за окном пели и чирикали на все голоса. Монти встал, подошел к окну и раздвинул шторы.

Простыня газона за окном лежала не такая длинная и не такая темная, как во сне, но все еще странная и зловещая; по ней спокойно и невозмутимо двигалась черная тень, явившаяся из-за угла, со стороны сада. Это был Аякс. Заметив Монти в окне, Аякс остановился. Жуткий пес, подумал Монти, пока они с Аяксом разглядывали друг друга в тусклом утреннем свете.

— Ну, как Магнус? — Харриет смела крошки с клетчатой скатерти себе на ладонь и вытряхнула их в раковину.

— Как обычно.

— Что?

Как обычно.

— Бедненький, — сказала Харриет, — как ты устал. Неужели нельзя отложить утренних пациентов? Это ведь тоже не дело, работал чуть не всю ночь — и с утра опять за работу.

— У меня сегодня доктор Эйнзли и миссис Батвуд. Они все равно придут, и мне все равно придется с ними беседовать.

— Ну так объясни им, что ты сегодня устал, и выгони поскорее. Ты же весь как выжатый лимон. Ты, случайно, не заболеваешь?

— Я совершенно здоров! — Кофейная чашечка Блейза так выразительно звякнула о блюдце, что Харриет вздрогнула.

Некоторое время она ополаскивала недомытую кастрюлю, молча поглядывая на мужа. Какой он сегодня измотанный, раздражительный.

— Когда уже этот твой Магнус Боулз пойдет на поправку? Вроде бы приличный человек, а тебя опять вон до чего довел.

— Главное, чтобы платил исправно, больше от него ничего не требуется.

— Что вы с ним сегодня обсуждали?

— Вряд ли это можно назвать обсуждением.

— Ну все равно, о чем говорили? Что он видел во сне? По-моему, у Магнуса, из всех твоих пациентов, самые замечательные сны.

— Ему снилось, что он яйцо.

— Яйцо?

— Да, такое гигантское белое яйцо в бирюзовом море — плавает на поверхности, а кругом больше ничего и никого.

— Мне кажется, это хороший сон.

— У Магнуса сны не бывают хорошими. Все его сновидения в конечном итоге оборачиваются страхами. Теперь вот ему кажется, что руки и ноги у него потихоньку укорачиваются, тело округляется, а лицо сплющивается. Он без конца заглядывает в зеркало, проверяет, не пропал ли у него нос.

— Неужели он по-настоящему думает, что превращается в яйцо?

— Когда речь идет о Магнусе Боулзе, не очень понятно, что значит «по-настоящему». У него только страхи вполне настоящие.

— Он опять плакал?

— Как всегда.

— Бедняжка. И что значит этот его сон?

— Он боится, что его кастрируют.

— Ой, как жалко, — сказала Харриет. — А сон такой красивый. Мне кажется, это сон художника. — Она попробовала представить себе огромное белое, чуть кремоватое яйцо и вокруг него океан насыщенно-бирюзового цвета. Образ, тут же возникший у нее перед глазами, подействовал успокаивающе.

— И обжорство его — в сущности, то же самое. У мужчин-неудачников так часто бывает: они пытаются скрыть страх перед кастрацией и начинают пожирать все подряд. Знаешь, если все-все проглотить, то вроде бы уже и бояться нечего. Это бывает, особенно у несостоявшихся художников.

— А он ничего не говорил про своего епископа с деревянной ногой?

— Говорил: этот епископ уже наступает ему на пятки.

— А про меня?

— Велел передать свое почтение леди.

— Мне нравится, как он меня называет — «леди», как в старинной легенде. Все-таки я для Магнуса что-то значу.

Если нам с ним когда-нибудь удастся побеседовать, ему это обязательно поможет, я чувствую.

— Да не нужны Магнусу никакие дамские беседы и никакие чувства! Электрошок — вот что ему нужно.

— Ты же всегда был против шоковой терапии.

— А для него вообще самый лучший исход — летальный.

— Ну не надо так, зачем ты. Надеюсь, у Магнуса нет тяги к самоубийству?

— Конечно, я против шоковой терапии! Потому что любой серьезный научный подход может оставить меня без работы.

— Дорогой, тебе надо обязательно отдохнуть до прихода доктора Эйнзли.

— Этот толстозадый, друг Монти, опять сегодня заявится? Как там его?..

— Эдгар Демарней. Да, он хочет поговорить со мной о Монти, хочет попытаться ему помочь. Хорошо бы познакомить его с Дейвидом, но они пока еще ни разу не пересекались. Знаешь, он ведь ректор…

— Господи Боже мой, как мне осточертели все эти помощники! Такие все кругом сердобольные, отзывчивые, куда там. И ты тоже хороша, тебе только дай кого-нибудь за ручку подержать. Раньше у тебя в коллекции были одни только четвероногие кобели, а теперь, смотрю, уже на двуногих переключаешься…

— Блейз, дорогой, если тебе так неприятно, что он приходит…

— Да ради бога, пускай себе приходит! Давай, держи его за ручку. Авось скоро и он в тебя влюбится.

— Зачем ты так! Монти в меня не влюблен.

— Ну так влюбится, черт возьми! Знай разыгрывай перед ним ангела-хранителя — обязательно влюбится! Вот бы кого шарахнуть электрошоком, ей-богу, а то распустился уже до неприличия. Да, пускай хоть все приходят! Заодно передам тебе своих пациентов, держи их тоже за ручки!

— Дорогой… ну пожалуйста… ты просто устал…

— А, черт!.. Извини, Харриет. Ну извини, извини… — И он стремительно вышел из кухни, хлопнув дверью.

Харриет хотелось плакать. Они с мужем никогда по-настоящему не ссорились, и даже если он злился, она никогда не отвечала на его выпады. Но подобные сцены, происходившие редко, хотя в последнее время как будто участившиеся, всякий раз больно ее задевали. Разумеется, она понимала, что дело тут только в усталости и накопившемся напряжении. Просто так он ведь никогда не говорит нехороших слов, думала она, — только после Магнуса. Отдает себя Магнусу без остатка, а домой приходит весь выжатый. Такой уж он человек, отдает себя всем, кто в нем нуждается. Для Харриет их с Блейзом внутренняя связь была непреложной данностью, и когда она вдруг ненадолго нарушалась, как сейчас, Харриет, конечно, страдала и мучилась, как от головной боли, но вовсе не думала искать в этом симптомы глубокого разлада. В такие минуты она чувствовала себя ужасно: собственные слова слышались ей как бы со стороны, и казалось, что их произносит какая-то глупая, необразованная, толстокожая женщина, которая не умеет ничего сказать вовремя и к месту. Не удивительно, что Блейз злится на нее все чаще. Наверное, он иногда жалеет, что не женился на какой-нибудь интеллектуалке.

* * *

— Чем это вы с Кики вчера полночи занимались? — спросила Эмили. — Ты явилась чуть не под утро.

— Пили. — Где?

— Сначала в кафе, потом у нее в машине. Ездили за город.

— А возвращалась она опять через окно? — Да.

— Не школа, а просто цирк какой-то.

— Что поделаешь, девочке уже восемнадцать. Если верить ее словам.

— Господи, где мои восемнадцать лет! Ах, если бы сейчас — я бы кое-что повернула по-другому.

— Как вчера Блейз?

— А что Блейз? Блейз слюнтяй. По-моему, он просто матроны своей боится. Хотя он и скандала боится, и решить что-нибудь боится, и всего на свете. Я, конечно, устроила ему славную ночку, а что толку? Ему ничего не надо, только бы его оставили в покое. Ну я и оставила. В общем, тоска.

— Женатые мужчины всегда трясутся за свои семьи, — заметила Пинн. — Многие, конечно, погуливают, гоняются за молоденькими, но все равно, дом для них — святая обитель. И Блейз твой точно такой же, трясется за свое сокровище. Ясно, что в конце концов его матрона восторжествует.

— Когда он будет, этот конец? — усмехнулась Эмили. Они с Пинн уже позавтракали и пили кофе. Люка ушел в школу. В школу или не в школу — в общем, ушел. В кухне было жарко, пахло мусорным ведром и чем-то подгорелым. На всех поверхностях лоснилась жировая пленка, такая равномерно-тонкая, что казалось, будто жир днем и ночью вплывает в окно вместе с летним городским воздухом. Везде, даже на скатерти, темнели отпечатки пальцев. От Ричмонд-Роуд доносился непрерывный рев и скрежет. — Эх, убила бы себя. Да, видно, кишка тонка.

Пинн ковырялась в зубах оранжевой маникюрной пластмассовой палочкой, которой она обычно подчищала себе ногти у основания.

— Ты должна на него как следует нажать, — сказала она.

— Я и так все жму, жму, да что-то ни с места.

— Ты не жмешь, ты канючишь — показываешь свою слабость и все. Так ты его только раздражаешь, это дает ему силы сопротивляться. Ты должна нажать на него по-настоящему, понимаешь? Потребуй, чтобы он рассказал все жене, а не то ты ей расскажешь.

Эмили немного помолчала. На ней был все тот же розовый стеганый халатишко. Переодеваться не хотелось, да и незачем. Этой ночью ей приснилась кошка с изуродованной страшной головой. Кошка упала в водосточную трубу, и Эмили пыталась вытащить ее снизу. Но из трубы выпадали одни только черные сгустки грязи. Кошки не было, она разложилась.

— Понимаешь, я ведь тоже боюсь, — сказала она. — Я боюсь его потерять. У меня Люка. И вообще, вся моя жизнь катится черт знает куда, а я только смотрю и ничего не могу сделать. Блейз хотя бы о нас заботится, и относится вполне прилично — особенно если учесть, какие концерты я ему устраиваю. В конце концов, это я из него кровь сосу, а не он из меня. Бросить он меня не бросит, тут я спокойна. А так просто взять и потерять все я не могу. Не могу, честное слово. Если я подложу ему такую свинью, он может просто озвереть. Правда. Может выкинуть все что угодно. О Боже, какая я трусиха.

— Это точно, — сказала Пинн. — Ты трусиха. Я бы такого не потерпела. Во всяком случае, я бы уж постаралась разнести эту его вшивую «обитель». Конечно, его матроне хорошо: у нее там все в полном порядке, все любо-мило, просто идиллия. И ему хорошо, успевает и там и тут, живет себе припеваючи. Но если матрона узнает, что ее муженек просто брехло паршивое, что он от тебя без памяти, а ее столько лет водит за нос, — она, пожалуй, запоет по-другому. Глядишь, и ему у семейного очага покажется уже не так уютно. Послушает для разнообразия, как она орет, вопит и рыдает, может, и сбежит от нее к тебе. Пока что у него там все так распрекрасно, так законно — чем не убежище? Он и спешит каждый раз от тебя туда, зализывать раны. А разнеси ты его убежище в щепки — ему придется подыскивать себе что-то другое. Вот тогда и хватай быка за рога, это твой шанс. Думала ты об этом?

— Господи, да обо всем я думала… Но я не знаю. Я просто не могу знать, что случится, вдруг он… возненавидит меня и… Мало ли как все обернется.

— Да, мало ли, — сказала Пинн. — Но на твоем месте мне бы все равно захотелось посмотреть на ее слезы.

* * *

«Милый мой мальчик!

Думаю о тебе с такой любовью и так ясно вижу перед собой твое лицо, что, кажется, хоть сейчас могла бы протянуть руку и коснуться тебя. Понимаешь ли ты меня? Но, быть может, материнская любовь вообще недоступна мужскому пониманию. Наверное, Бог есть в первую очередь мать. Впрочем, зачем я говорю тебе о своих чувствах, мальчик мой? Ведь мы с тобой всегда дышали в унисон. Мы с тобой — прежде, теперь и всегда. Я знаю, наша огромная любовь поможет тебе превозмочь скорбь. Я знаю, что она уже тебе помогает. Думаю о тебе непрестанно, хотя жизнь моя, как всегда, полна деревенских забот. Сообщаю тебе, что сегодня ты заходил со мною вместе в дом призрения, потом был у нашего священника, потом в антикварном магазине, проведал детишек в садике и даже заседал в нашем местном комитете Женского института. Везде, везде я ношу тебя с собой, дитя мое, как носила когда-то. Скоро мы увидимся, я приеду к тебе. Пока же не решай никаких имущественных вопросов…»

Монти дочитал письмо до конца и сразу же порвал. Раньше, еще до его женитьбы, миссис Смолл тоже писала своему сыну любовные письма. Когда появилась Софи, тон ее посланий резко переменился — что, по-видимому, должно было восприниматься им как своего рода наказание. Теперь миссис Смолл могла снова вернуться к любовно-эпистолярному жанру, снова упиваться чувственным потоком. Бог есть мать, мать есть Бог. Лиони никогда не любила своего мужа-священника глубокой и полной любовью, видимо приберегая свои чувства на какой-то более важный случай. Замужество оказалось для нее разочарованием как в социальном, так и в эмоциональном плане. Она просто честно играла в религию, точно так же как сейчас честно играла в благотворительность. Эротика и мистика любви приоткрывались миссис Смолл только через сына. Его литературный успех и слава казались ей достойным венцом ее собственной жизни.

Монти, несмотря ни на что, всегда поддерживал связь с матерью. Он не опускался до поддакиваний, когда Софи начинала перемывать косточки своей свекрови, хотя иногда смеялся над ее колкостями (которые показались бы, пожалуй, злыми до неприличия, не будь они высказаны в такой остроумной форме). Его не устрашала великая машина материнской любви, урчавшая теперь вдалеке от него. Он не то чтобы не чувствовал ее вибраций, но не обращал на них внимания: не видел, не слышал, не понимал намеков. Еще в детстве он с редкостной для маленького мальчика прозорливостью понял, что мать может убить его одной силой своей любви, как огромная свиноматка может по нечаянности задавить весь свой приплод. Ребенок начал понемногу отдаляться от матери, на Лиони повеяло едва заметным холодком. Ее охватил смертельный страх, который она постаралась скрыть. Монти почувствовал этот скрытый страх, но держался стойко. Следя друг за другом напряженно, как соперники перед схваткой, они как бы медленно, молча двигались по кругу. Где-то внутри этого молчаливого напряжения и появился маленький эмбрион, зародыш Мило Фейна.

Монти лежал на траве у себя в саду. Послеобеденное солнце уже выжгло своим горячим золотом всю небесную голубизну и теперь взялось за листву деревьев, пробивая зелень иглами и звездами ослепительного света. Где-то очень далеко, идеально обрамляя тишину, куковала кукушка. Под лиственным пологом было жарко, душно, пахло сеном. От стога в углу сада расплывался упоительный запах прели и гари, казалось, еще немного — и сено загорится. Было ощущение, что скоро может начаться гроза, но пока в густом сладковатом воздухе клубилась идиллическая безмятежность. Трава, успевшая отрасти после покоса, зеленела буйно, как в начале лета. Она тоже была прогрета солнцем, но на ощупь казалась прохладной. Монти лежал на животе, подперев руками подбородок. Он был без пиджака, но все равно обливался потом. Рядом, вытянувшись на спине, лежал Дейвид, в купальных трусах и цветастой пляжной рубашке. Время от времени они негромко беседовали.

— Мне приснилось, что по комнате кружила летучая рыба, — говорил Дейвид. — Она была голубая и кружила у меня над головой. Я очень за нее волновался: мне казалось, что ее нужно поймать и посадить в воду, иначе она умрет, и я все время бегал за ней с сачком. Потом я вдруг оказался в нашей школьной часовне, а рыба перестала кружить, спустилась вниз — плавно, как птица, и улеглась на алтарь…

Красивый мальчик, думал Монти. Свет юности вожделен и прекрасен. Зачем человек осужден на увядание плоти, на угасание этого изначального огня? А он сам — как бездарно и безрадостно он растратил годы своего горения! Притворялся, лицемерил, корчил из себя какого-то «рокового» героя — зачем? Чтобы произвести впечатление на глупцов вроде Эдгара Демарнея? Не отдавал себя до конца ни любви, ни познанию. Краткие его любовные романы замыкались на нем же самом. Возможно, война с Лиони подточила его силы еще в детстве. Возможно, тот угаданный им материнский страх слишком рано внушил ему неправедное сознание собственной власти. Не удивительно, что Мило Фейн, безжалостный убийца, не умевший улыбаться, стал его возмездием и могилой его таланта. До Софи он жил наполовину, его вторая половина была мертва. Только неотразимая самовлюбленность Софи, ее лучезарная энергия, ее способность отдаваться радости целиком, без остатка, — только она наполнила его жизнь светом, дала ему силы, чтобы стерпеть боль от ударов, наносимых ею же. Иногда он чувствовал себя вечной жертвой, которую убивают лишь затем, чтобы тут же воскресить для новых страданий. Если бы не эта проклятая ревность, думал он. Он бы давно уже избавился от Мило, и бездумная, беспечная, сияющая Софи превратила бы его в нормального человека, в художника. Если бы ревность не обезобразила его прекрасную любовь еще до того, как ее обезобразила смерть. Если бы он мог быть не таким, каким был, и вести себя не так, как вел, а как-то иначе. Он пытался, медитировал. Не помогло, увы. Неужели это его судьба — вступить в жизнь Мило Фей-ном, покинуть ее Магнусом Боулзом?

— Сновидения — такая удивительная вещь, правда? — говорил Дейвид. — В них все красиво, не как в жизни. Даже какая-нибудь гадость — и та выглядит во сне совсем по-другому. А в жизни на нее, может, и смотреть противно — как на собак во время кормежки.

— Да, нашим сновидениям присуща иногда наивная чистота и свежесть, — сказал Монти. — Только не надо требовать от них слишком много, и не надо копаться в них и искать каких-то объяснений.

— Как мой отец?

— Пусть они прилетают и улетают, как птицы.

— Вы не верите в «бесконечные глубины сновидений, из которых рождается сама жизнь»? Это из последней статьи моего отца.

— Нет, — сказал Монти. — Сновидения — это сказочки, которые люди рассказывают друг другу за завтраком.

— Подождите, вы что, правда думаете, что нет никаких глубинных причин, никаких механизмов, которые всем управляют? Думаете, все это ровно ничего не значит?

— Смотря что ты подразумеваешь под «глубинностью».

— «Смотря что» — кажется, то же самое вы говорили о религиозных образах.

— Религиозные образы суть в некотором смысле порождения эстетики, — сказал Монти. — Ведь кто-то их создавал. Но нужны они нам для того же, для чего и сновидения.

— О чем вы? Я не совсем понимаю.

— О гигиене нашего «эго». Удачная религия дает каждому сознание собственной невинности и рецепт счастливой сексуальной жизни.

— Каждому — даже какому-нибудь отшельнику или аскету, который сидит себе на столбе и медитирует?

— Этому в первую очередь.

— Мой отец говорит, что в основе религии лежит потребность в самобичевании.

— У твоего отца на многое имеется своя излюбленная точка зрения. Какие-то стороны религии связаны с самобичеванием, какие-то нет. Религия — штука сложная.

— Так вы не верите в религию, Монти?

— В такую нет.

— А в какую верите? В какую-нибудь по-настоящему глубокую?

Монти ответил не сразу. Обсуждать все это с Дейвидом не хотелось. Лишь юношеская непосредственность собеседника делала возможным подобный разговор, но она же делала его бессмысленным. Можно было, конечно, изречь какую-нибудь глубокомысленную полуправду, но тоже не хотелось. Объяснить такие вещи по-настоящему невозможно, потому что по-настоящему такие вещи необъяснимы.

— Варрон говорил, что многие боги вымерли от забвения.

— И что?

— Когда все боги будут преданы забвению и вымрут, тогда, возможно, начнется настоящая религия.

— Не совсем понимаю. А как же Христос? Он так меня мучает.

— Не обращай на него внимания. Он пройдет, как проходит все. Как радуга.

— Скорей бы уже, — сказал Дейвид. — А, кстати, он, кажется, тоже был в моем сне. Стоп, а кто же он был? Тот, который бегал с сачком за летучей рыбой, когда потом мы вместе оказались в часовне, — или сама рыба?

Монти молча разглядывал руку Дейвида, лежавшую на траве. Тонкие светло-золотистые волоски росли сначала вниз, а ближе к внешней стороне руки плавно загибались кверху; сквозь нежную, почти белую кожу локтевой ямки просвечивали голубые вены. Монти вдруг захотелось наклониться вперед, припасть к этой влажной ямке, ощутить губами горячую пульсацию крови. Софи больше нет, думал Монти, а мне хочется поцеловать руку этого мальчика. Может быть, это первый несуразный знак возвращения к жизни? Тогда лучше уж совсем не возвращаться. Впрочем, возразил он сам себе, почему это обязательно должен быть знак? Скорее всего, он ничего не значит, или, точнее, не имеет значения, как Дейвидов Христос. Я должен как-то продержаться, должен вытерпеть все это, иначе меня ждет удел Магнуса — белое яйцо.

* * *

— А может, разбавлять? — спросила Харриет. — Подливать постепенно больше и больше воды, тогда виски получится меньше.

— Мне просто придется пить больше воды, чтобы получить то же количество виски, — сказал Эдгар. — Понимаешь, организм хитрый, его не обманешь.

— А молиться ты не пробовал?

— Ты потрясающая женщина! Ни одна женщина из тысячи не задаст этот вопрос: пробовал ли я молиться? Признаюсь, пробовал. Помогало, но ненадолго. Чтобы молитва помогла, мне ведь надо самому стать лучше. А чтобы стать лучше, надо бросить пить.

— А разве нельзя просто сказать себе: все, хватит — и бросить?

— Пробовал и это. Но оказалось слишком тяжко — кажется, вот сейчас не вынесу страданий и умру.

— Как у наркоманов?

— Это страшно больно. Любая мысль — и та причиняет боль. Но, знаешь, теперь я придумал кое-что поинтереснее, чего раньше не пробовал. Кто знает, вдруг сработает.

— Что же это такое?

— Вот если бы ты мне приказала, чтобы я пил меньше…

— Я?

— Видишь, какой я жалкий человечишка, я даже не говорю «чтобы бросил», говорю «чтобы пил меньше». Так вот, если бы ты мне приказала…

— Но почему я?

— Потому что… Ах, Харриет, милая, ты знаешь, почему…

— Опять ты за свое! Ну, хорошо. Эдгар! Я приказываю тебе: отныне ты должен меньше пить!

— Спасибо. Ну, вот сейчас, только эту чуточку допью — и начну сокращаться.

— Нет уж, эту чуточку придется пропустить.

— Да? Жаль. Ну ладно, раз ты так считаешь… Харриет рассмеялась. Они сидели за круглым столиком на кухне. Харриет только что закончила чистить клубнику, и над кухней балдахином висел стойкий, почти осязаемый клубничный запах.

— Харриет, какое у тебя замечательное платье — похоже на клубнику со сливками. Нет, на клубничный пирог со сливками. И как это у вас, женщин, получается?

— Я рада, что вы с Блейзом наконец-то познакомились. Что это за грек, про которого вы с ним говорили? Ну, который лечил людей одними разговорами?

— Антифонт. Твой муж очень добрый человек, он держался со мной так любезно.

— Да, он добрый.

— Я бы на его месте не слишком мне доверял.

— Но почему? Мы уже сто лет женаты. Среди моих друзей много мужчин.

— Да? Как жалко. Я надеялся, что я единственный.

— Но ты же знаешь, Монти тоже мой друг. Поразительно, что вы с ним, оказывается, так давно знакомы.

— Люди всегда переводят разговор на Монти, как только выясняется, что мы учились вместе.

— Расскажи мне, пожалуйста: какой он был в молодости?

— Вот-вот! И Софи, в тот день, когда они с Монти познакомились, сказала мне ровно то же самое.

— И, главное, именно ты тогда представил их друг другу. Это все решило. А как ты сам познакомился с Софи?

— Я делал стихотворный перевод «Агамемнона»,[14] по нему поставили спектакль. Софи играла Клитемнестру. Ну, я, естественно, и втюрился без памяти.

— А раньше… я имею в виду, до Монти… Софи любила тебя?

— Нет, — задумчиво сказал Эдгар. — Она любила Мокингем.

— Это… кто?

— Мокингем? Это мой дом. Приезжай, я тебе его покажу.

— Надо же, ты сам свел Монти и Софи.

— Не я, а судьба. То есть, конечно, я, но так уж мне было суждено — их свести. Знаешь, бывает, что человеку на тебя глубоко плевать, он, если угодно, даже тебя презирает, но все равно, всю жизнь управляет твоей судьбой.


— Монти тебя не презирает.

— Я жалкий и презренный, — сказал Эдгар. — Почему бы ему меня не презирать?

— Какие глупости! Ты нужен Монти.

— Вряд ли. Со мной у него связано слишком много воспоминаний. Для презрения этого вполне достаточно.

— И потом, ты такой умный, столько всего знаешь. Монти сказал мне, что ты знаменитый ученый. Только я до сих пор не знаю, в какой области.

— Область, по правде сказать, совершенно несерьезная. Так, ранние греки.

— Ой, расскажи мне немного о том, что ты знаешь.

— О том, что я знаю, почти никто ничего не знает. Поэтому все очень легко.

— А кого ты изучаешь? Назови хоть несколько имен.

— Анаксагор. Анаксимандр. Анаксимен. Антифонт. Алкмеон.

— Ни про кого не слышала.

— Аристотель.

— Про Аристотеля слышала. А почему они все на «А»?

— Потому что все они служили Афине и жили в начале мира. Правда, был еще Фалес.

— Что он делал?

— Он думал.

— А что он написал?

— Ничего.

— Тогда зачем его изучать, если он ничего не написал?

— Сократ тоже ничего не написал. Как и Христос.

— А что они такого открыли, эти ранние греки?

— Что мир управляется законами.

— Ну, по-моему, это и без них всем известно!

— Это сейчас. А тогда об этом еще никто не догадывался. Люди вообще додумываются до всего страшно медленно.

— И все-все, до чего они тогда додумались, теперь кажется нам очевидным?

— Нет. Парменид, например, считал, что в мире реально существует только один-единственный предмет, который никогда не меняется. А Эмпедокл говорил, что любовь способна превратить весь видимый мир в шар, и этот шар будет бог, и он ничего не будет делать, только думать.

— По-моему, это очень похоже на яйцо Магнуса Боулза.

— Кто такой Магнус Боулз? Один из твоих многочисленных друзей-мужчин?

— Нет, это пациент Блейза. Я его никогда не видела. Он такой несчастный.

— Ты так мило его пожалела. А меня тебе не жалко? Смотри, какой я несчастный!

— Нет, нет, нет, мне тебя совсем не жалко! Ну хорошо, можешь выпить еще немного, но я сама сейчас как следует разбавлю тебе виски водой.

— Гераклит считал, что сухие души лучше влажных. Сухие души возносятся вверх, влажные опускаются вниз.

— По-моему, они все были поэты какие-то, а не философы.

— Знаешь, я уже забыл, когда я разговаривал с порядочной женщиной. Не в том смысле, что я все время разговаривал с непорядочными. Но застольная болтовня ведь все равно не разговор.

— А почему ты занялся древними греками?

— Из-за одного человека. Его звали Джон Бизли. — Кто он был такой?

— Он был ученый. Он был бог. Я чувствую себя недостойным червяком, когда думаю о Бизли.

— А ты, наверное, был у него любимый ученик?

— Нет. Я и тогда был червяк. Таков мой всегдашний удел — неразделенная любовь. И вот, как видишь, опять та же ситуация.

— Эдгар, нет никакой ситуации!

— Для тебя нет, потому что ты сама ее причина и тебе не надо беспокоиться о следствиях. И все же в неразделенной любви есть что-то противоречивое, какой-то парадокс. Если это истинная любовь, то она все равно заключает в себе свой предмет. Есть, кстати, доказательство существования Бога, основанное на этом принципе.

— Это как у того грека, который говорил, что любовь может все на свете скрутить в один шар?

— Неважно. Я не так уж много знаю об Эмпедокле, зато знаю достаточно о любви. Так что не волнуйся. И позволь мне любить тебя. Можно я возьму тебя за руку? Блейз не будет возражать? Честное слово, я абсолютно безобидный.

Харриет рассмеялась. Этот умный немолодой похожий на толстого мальчика-переростка человек возник в ее жизни внезапно, и она совершенно не представляла, что с ним делать. У нее и правда было несколько друзей-мужчин, но их всех она знала давным-давно, в основном через Эйдриана. Она никогда не флиртовала с ними и не кокетничала — тем более что не имела к этому ни склонности, ни таланта, — и в ее с ними общении не было решительно ничего непредсказуемого. Эдгар же, как ей казалось, приблизился к ней каким-то неведомым путем, о существовании которого она даже не догадывалась. Смеясь, она подала ему руку и, ответив на пожатие, встала.

— Пойдем в сад. Познакомлю тебя с собаками.

— Я хочу, чтобы ты приехала в Мокингем. С Блейзом — конечно, с Блейзом. Приедешь? У нас прекрасный сад, моя мама очень любила им заниматься.

Харриет толкнула дверь, и они наконец вынырнули из-под клубничного балдахина на лужайку. Собачье собрание, как всегда, дежурило перед дверью. При виде хозяйки собаки, сидевшие и лежавшие группками, почтительно устремились навстречу. Эдгар погладил Аякса и неожиданно сел на траву, отчего собаки разволновались и начали, как по команде, подскакивать и ставить лапы ему на плечи. Эдгар с каким-то кудахчущим смехом завалился на спину. Толкая друг друга, собаки принялись лизать его лицо.

Наблюдая за этой сценой из-за забора, Монти, только что презентовавший Дейвиду две чашки богемского стекла для ополаскивания пальцев и отправивший его восвояси (без поцелуя), вдруг почувствовал, что его душит гнев. Он отвернулся и, размышляя о природе и истоках своего гнева, медленно побрел в сторону дома.

* * *

Эмили Макхью сидела у себя в гостиной на полу, застеленном старыми газетами. Посреди пола была разложена доска для рисования с прикрепленной к ней бумагой, рядом цветные карандаши, краски, кисточки и банка с водой. Таким образом Эмили пыталась склонить Люку к рисованию. Иногда это удавалось. Сам он тяги к творчеству никогда не проявлял и не искал, где лежат краски, но если начинал рисовать, часто получалось здорово. На кухне была пришпилена к стене картина Люки — большая многоцветная кошка. Не хуже Матисса, думала Эмили, любуясь кошкой.

Сегодня утром, войдя в спальню Люки, она обнаружила, что мохнатый поросенок, подарок Блейза, болтается на спинке кровати, подвешенный за шею на шнурке. Эмили освободила несчастного висельника.

Было воскресенье. На улице по-прежнему стояла жара, но солнце светило тускло, как сквозь дымку. Пинн, как всегда по воскресеньям, отправилась в бар с каким-то молодым человеком, из банковских служащих. Эмили никак не могла отыскать свою итальянскую камею — брошь, которую Блейз подарил ей в первые дни их любви. Может, Пинн совсем обнаглела, взяла без спросу? Или Эмили сама ее потеряла? Она теперь многое теряла и о многом забывала.

На Эмили был все тот же розовый стеганый халатишко. Она сидела на полу, прислонясь спиной к драному креслу, облюбованному Ричардсоном для затачивания когтей, и потягивала херес. Теплый Ричардсон длинной рыжей колбасой привалился к ее голой ноге. Бильчик сидел на книжной полке, на самом верху, аккуратно уложив хвост на передние лапки, и смотрел на Эмили золотыми немигающими глазами. У кошек такие злые морды, думала Эмили, даже у своих, у родных — такие злые, враждебные, жестокие. Или мне уже везде мерещится жестокость? Чуть ниже Бильчика пылились и свисали с полок растрепанные французские тексты. Эмили уже забыла, когда заглядывала в них. Теперь она ничего, кроме газет, не читала. Когда-то Блейз приносил ей книжные новинки, но это было давным-давно.

Люка стоял на коленях и, склонясь над доской, что-то царапал на ней карандашом — не на бумаге, а на самой доске, в нижнем углу. Оба, и Эмили и Люка, молчали. По воскресеньям Эмили старалась проводить побольше времени с сыном. Это не всегда получалось: иногда, стоило ей войти в комнату, Люка немедленно удалялся. Но иногда ей казалось, что между ними происходит молчаливое общение. Во всяком случае, он терпел ее присутствие. Постепенно Эмили научилась не следить за ним слишком явно. Если она таращилась на котов, а не на него, и главное, если обходилось без слез — он мог и остаться; но при малейшем проявлении эмоций вставал и бесшумно, как зверь на мягких лапах, выходил из комнаты. Поэтому Эмили сидела тихо, боясь пошевелиться, словно молясь про себя, и наслаждалась чистой бездумной любовью к сыну, переполнявшей все ее существо.

Сейчас она, не поворачивая головы, скосила глаза, чтобы проверить, что он делает. Люка по-прежнему стоял на коленях, но не рисовал. Склонив голову набок, он замер с приоткрытым ртом, словно прислушиваясь. Спросить его, что он такое услышал, подумала Эмили, — или не спрашивать? Если опять ничего не ответит, все утро будет испорчено. А может, и весь день. Или рискнуть?

— Что это ты слушаешь?

— Жучков.

— Жучков? — Эмили напрягла слух. Сначала не было ничего. Потом ей почудилось, будто кто-то тихо-тихо скребется совсем рядом.

— Где они?

— Внутри стола.

Откатив Ричардсона в сторону, Эмили села на колени и снова прислушалась. Люка был прав. Жуки-точильщики подгрызали ножку дубового стола — старательно скребли древесину своими крошечными челюстями.

— Я тоже их слышу. Ой, как здорово!

Люка послал ей улыбку и начал рисовать на бумаге.

Эмили восторженно прислушивалась к шорохам в ножке стола. Она может смотреть на сына! Ее захлестнула волна такой ошеломляющей необузданной радости, будто на нее вдруг излился золотой дождь. Схватив Ричардсона, Эмили изо всех сил прижала его к себе. Кот лениво покопошился в ее объятиях и заурчал.

Немного погодя Эмили решилась на следующий шаг. Она придвинулась поближе, чтобы видеть, что рисует ее сын цветными карандашами, и спросила:

— Что это у тебя на картинке?

Люка не ответил, и Эмили стала смотреть сама. Дом с большими окнами, перед домом дерево; возле двери женщина в длинном платье и худой высокий мальчик в длинных брюках, кругом несколько собак. Чуть впереди, глядя на женщину и мальчика, стоит мужчина в пальто. Сейчас как раз Люка раскрашивал его пальто коричневым карандашом — получалось «в елочку», очень похоже на новое пальто Блейза. Эмили уже хотела сказать: «Пальто совсем как у папы», — но вдруг у нее перехватило дыхание, кровь бросилась в лицо. Быстро поднявшись, она выбежала из комнаты. Люка неторопливо заканчивал свой рисунок.

* * *

Поза лотоса не давалась Монти, и это всегда казалось ему символичным. Софи, по-мальчишески гибкая, садилась в нее без труда и застывала, развернув маленькие ступни кверху, словно подставляя их для поцелуя. Она считала медитацию глупостью, пустой тратой времени. Вообще религия совершенно не попадала в круг интересов Софи, чем Монти был очень доволен. Сам он перепробовал множество поз и в конце концов остановился на коленопреклоненной. Если при этом опираться задом о пятки, то можно медитировать сколько угодно, практически не замечая своего тела. Сначала, правда, он пытался подобрать что-нибудь другое, стояние на коленях вызывало слишком много неприятных ассоциаций. Самоуничижение, поклонение, выпрашивание пустячных благ — все это не имело к нему, Монти, никакого отношения. Но потом он перестал обращать внимание на такие мелочи.

Сегодня ночью Монти снился сон — довольно интересный, как ему показалось. Во сне он был учеником какой-то очень странной школы. Школа — огромная, величественная, вся из мрамора — стояла на берегу моря, на вершине скалистого утеса. Чтобы добраться до нее, надо было карабкаться по розовым камням. В лужах между камнями стояла лазурно-голубая вода. Монти спешил, чтобы не опоздать на занятие или семинар, на котором он почему-то обязательно должен был присутствовать. Цепляясь за скользкие камни, он наконец выбрался на лестницу и по ее мраморным ступеням поднялся в большую залу, обнесенную открытой колоннадой. Посреди залы стоял человек в белом одеянии, и Монти догадался, что придется пройти какое-то испытание, прежде чем его пропустят в класс. «Задание простое, — сказал человек. — Ты должен изобразить жестами то, о чем я тебя попрошу. Сделай вид, что зачерпываешь воду руками». Монти присел на корточки и, зачерпнув воображаемую воду раз или два, поднял глаза. Страж в белом смотрел на него печально и разочарованно. Я провалился, понял Монти и только теперь сообразил, что праведник на его месте представил бы себя стоящим по грудь, по шею в воде.

Рассказать Блейзу — он в два счета все истолкует, подумал Монти и невольно улыбнулся. За годы знакомства он наплел о себе Блейзу массу небылиц. Делал он это не нарочно, просто всякий раз выяснялось, что сказать правду совершенно невозможно. Все равно с Блейзом правда сразу переставала быть правдой. К тому же Блейз все еще свято веровал в старинную сказочку про «эго», жил этой верой и даже зарабатывал ею себе на жизнь. Конечно, все это ерунда, думал Монти, сны ничего не значат. Но в них все же может быть зашифрован образ, символ — безделица, которую сознание подсовывает в утешение самому себе.

Философия, вечная озабоченность тем, как увязать одно с другим, неуемное стремление расширять свои умозрительные владения, удваивать мир, и без того уже удвоенный, — все это давно казалось Монти бессмысленным муравьиным копошением. Бессмысленным казалось все, и было совершенно невозможно понять, в чем, собственно, состоит его личное великое загубленное предназначение и сколь оно велико. Однако само то, что оно загублено, что жизнь в этом смысле кончена, было для него как бы условием дальнейшего существования, щадящей формой самообмана. Да, он оказался неудачником — и это отчасти примиряло его со временем, которое, особенно после тяжелого ухода Софи, текло медленно и бесцельно. Раз нет надежды, то и нет нужды стремиться к высокой цели, и можно жить как живется, лениво обдумывая малознаменательные мысли, например: зачем ему те перемены, которые он пытается сейчас произвести в своей жизни?

А зачем ему эти перемены? Может, он так долго варился в собственном соку своего сознания, что в конце концов это ему опостылело? А может, он, понимая, что молодость прошла и что талант его невелик, начинает бояться смерти, и весь его план — не более чем хитроумная спасательная операция? Если хорошо постараться, можно привести в действие целую мощную машину, к которой потом легко будет подключиться в любой момент. Одна такая машина уже существовала, Монти потратил на ее создание несколько лет. Теперь ему достаточно было опуститься на колени, прикрыть веки и несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы реальный мир перестал существовать. Что, конечно, было значительным техническим достижением — но не более: Монти оценивал свои успехи достаточно трезво, чтобы это понимать. С годами техника совершенствовалась, но озарение не приходило. Учителя — если не считать того человека в белом из сегодняшнего сна — у Монти не было. И хорошо, думал он про себя, иначе и тут пришлось бы лгать и притворяться. В целом можно было сказать, что плоды его многолетних трудов ничтожны. Долгожданная свобода так и не осенила его, не помаячила даже издали. Наваждения, превратившие Магнуса Боулза в калеку, дремали в душе Монти, как вирусы, готовые в любой момент проснуться. И божества его были все те же, что и раньше, — не дарующие ни покоя, ни озарений, несверженные.

В последнее время Монти был склонен скорее вернуться в школу, чем, скажем, купить роскошную виллу во Франции, осесть на ней и опять пытаться написать что-нибудь стоящее. Никакой переоценки ценностей и никаких новых взглядов на так называемую «роль личности в обществе» это, разумеется, не означало. Юношеские крайне правые убеждения увяли вместе с юностью. Спасибо хоть, тогда у него не хватило энтузиазма на то, чтобы окончательно превратиться в «реакционера» — теперь бы он себя за это презирал. Мило Фейн, жалкий отпрыск «рокового юноши», оказался циником, гедонистом-отшельником и скрытым садистом. Сам Монти видел в учительстве лишь временную меру, новую уловку для достижения старой цели. Целью была простая и открытая жизнь. С оксфордских еще времен он так демонстративно ненавидел всякую фальшь и притворство (не брезгуя, впрочем, возможностью отточить свой стиль за их счет), что у его друзей-радикалов, судя по всему, сложилось чересчур высокое мнение о его интеллекте. В нем и сейчас сохранилось стремление к прямоте и прозрачной ясности высказывания; но эта ясность никак не хотела вписываться в рамки его собственной жизни. Вписать ее, соединить жизнь с идеалом — в этом и заключалась цель его коленопреклоненных медитаций, но и тут, как нарочно, было полно загадок. В конце концов, дух вернее греха избавляет человека от моральных оков. Чего же ищет он, Монти, — правды, спасения или добродетели? Иногда ему казалось, что эти три дороги безнадежно расходятся в разные стороны, а если и пересекаются, то лишь в какой-то страшно удаленной конечной точке, до которой ему все равно никогда не добраться. Иногда казалось, что ему нужно лишь знание или, еще проще, власть. А одно время он воображал, что ему требуется только внутренняя дисциплина, что она поможет ему добиться желаемого. Но эта дисциплина, кажется, ничему не помогла, только вытравила из него последние крупицы естественности и joie de vivre.[15]

Перманентное стремление избавиться от своего «я» доходило до идиотизма. Годами стоять на коленях и пытаться сконцентрировать сознание в точке ниже пупка — это же бред, чушь, восточная ахинея! Как Софи издевалась над ним! Да, если угодно, мир бессмыслен и жалок, в нем нет истинного достоинства, нет ничего, кроме хаоса и снов, но зато какой тонкий, какой гениальный обман — сделать бессмыслицу смыслом и плотью своего существования! Пусть он бездарный художник, но один талант, присущий каждому художнику, в нем все же есть: талант обманщика. Лучше уж жить, как живут все — лавируя, томясь, услаждая плоть, чем в конце концов найти все то же самое на вершине собственного духа. Лучше отдаться очищающему страданию и попытаться оправдать свое существование хоть чем-нибудь (любовью, например), чем так выворачивать наизнанку собственное естество.

Но время шло, а Монти снова и снова опускался на колени, и прикрывал веки. Умерла Софи, но и пронзительная боль утраты почему-то не изменила этой части его жизни, словно связь с каким-то запредельным миром все-таки была, словно она уже стала непрерываемой. Вероятно, часть его самого, связанная с упомянутым миром, оказалась бесконечно мала — вот почему он не испытывал облегчения, вот почему озарение опять не приходило. Но ни боль утраты, ни боль вины не мешала ему привычно стремиться туда. Что ж, хоть на это его «машины» хватило.

* * *

— Монти! Монти, с тобой все в порядке?

Монти очнулся. В мавританской гостиной горела одна лампа, в черном прямоугольнике открытого настежь окна лил дождь. Тяжелые капли били по карнизу, по подоконнику. Такое чувство, будто бьют меня, — мелькнуло у Монти. На ковре под окном уже расплылось мокрое пятно. Блейз стоял рядом, смотрел на Монти сверху вниз. Монти качнулся, медленно встал и посмотрел на часы. Почти полночь. У Блейза не было привычки являться в гости в такое время, тем более без предупреждения. Наверное, он просто проходил мимо по улице, увидел свет и завернул.

— Ты промок насквозь, — сказал Монти.

Вид у Блейза был совершенно безумный, лоб и уши облеплены мокрыми темными прядями.

— Ты что, медитировал?

— Скорее вздремнул немножко. — Об этой части своей жизни Монти никогда не разговаривал с Блейзом серьезно, только отшучивался. — Подожди, сейчас я включу обогреватель и принесу тебе полотенце.

Сходив за полотенцем, он закрыл окно и задернул штору. Шум дождя сразу сделался далеким. Блейз прижал полотенце к лицу, постоял так немного и начал вытирать волосы.

— Что-нибудь случилось? — спросил Монти.

— По-моему, все кончено, — упавшим голосом сказал Блейз.

С минуту Монти молча его разглядывал, потом спросил:

— Хочешь виски?

— Нет, спасибо.

— Так что произошло?

— Люка приходил в Худхаус. Он был здесь. Стоял на лужайке перед домом.

— Я его видел, — сказал Монти. — Странно. Почему-то мне даже в голову не пришло, что это он.

— Ты видел его?

— Да. Пару дней назад, вечером. Он стоял под акацией и смотрел на дом.

— О Боже. Значит, конец. Или нет? Наверное, да. Я плохо соображаю, извини.

— Сядь-ка. Садись, садись. Как Люка сюда попал, откуда он узнал?

— Забрался тайком в мою машину и приехал.

— Что Эмили говорит?

— Она ничего не знает.

— Тогда откуда ты знаешь?

— Мне сказала ее домработница. А ей Люка. Сначала я думал, это все детские фантазии. Но нет. Он рассказывал ей, что тут много собак. Впрочем, какие фантазии, ты же его видел. Значит, все, конец.

— Пока, по-моему, твой сын ведет себе вполне корректно. Не барабанит в дверь и не спрашивает папочку. Хотя, полагаю, совсем исключить такую возможность нельзя.

— Нельзя. Но дело не в этом… не только в этом. Понимаешь, барьер рухнул, его больше нет…

— Ты выпил?

— Да. Было два мира, и вдруг — оказывается, один…

— Думаю, ты и раньше допускал такую возможность. Что собираешься делать?

— Я должен рассказать обо всем Харриет. Но я не могу, не мо-гу!.. И Дейвиду. Это конец, я перестану существовать для них обоих.

— Ты их недооцениваешь.

— Но все же ясно, правда? Мне придется им сказать — пока Люка не начал спрашивать папочку. Ну скажи, так или не так?

— Да, ситуация, — сказал Монти. — Скорее всего, так. Придется. Но давай рассуждать вместе. Предположим, что ты уговоришь Люку помалкивать…

— Это если бы он был разумным существом. А он — слепая сила природы. Невозможно предсказать, как он поведет себя в следующий момент.

— Мне всегда казалось, что силы природы предсказуемы. В отличие от разумных существ. Но, в конце концов, он же всего-навсего маленький ребенок.

— Он дьявол, а не ребенок. Он явился, чтобы меня погубить… То есть он, конечно, ни в чем не виноват…

— Ладно, давай по порядку. Будем считать, что Люка — это злой рок и что с ним ничего нельзя поделать. Теперь о тебе. Ты не находишь, что в глубине души тебе все-таки хочется признаться?

— Нет!

— Но это ведь такая тяжесть. Сбросить ее — вдруг немного полегчает, а?

— Нет, нет! Это все абстракции, а мне сейчас надо решить, говорить завтра утром Харриет или…

— Не думай о решении, — сказал Монти. — Думай о том, что будет после. В конце концов, мы все это уже обсуждали, так что мысль эта для тебя не нова…

— Нет, новая, потому что раньше я не представлял, просто не мог вообразить, как это все будет. Лицо Дейвида, слезы Харриет… О Господи!..

— Ну, ну, давай без трагедий. Постарайся рассуждать здраво. Ситуация, конечно, непростая. Скажу честно, я заинтригован. Но мне почему-то кажется, что не все так плохо. Тебя как бы вынуждают сделать то, что ты и так должен сделать. Ты всегда говорил, что рано или поздно с обманом придется кончать, — так почему не сейчас? Как раз подходящий момент.

— Слушай, ты не человек, а исчадие ада! Мы с тобой об этом уже говорили. Что, по-твоему, я должен сделать? Разрушить счастье Харриет, да?

— Ты уже его разрушил.

— А у Дейвида как раз экзамены на носу. Конечно, когда-нибудь придется рубить узел, но почему именно сейчас? Ведь нет никакой особой причины…

— Есть причина — Люка. И скажи спасибо, что жизнь подталкивает тебя к верным решениям.

— Никто меня никуда не подталкивает. Ты же сам говорил, с Люкой можно… Я попрошу его, и он никому ничего… О Боже, как я себе противен.

— Ты так говоришь, будто ты только что совершил грехопадение — а ведь все это было давным-давно. Сейчас надо думать о том, как лучше сделать, чтобы всем было хорошо. Почему, например, ты совсем не думаешь о Харриет?

— С тех пор как выяснилось про Люку, я только и думаю что о Харриет и о Дейвиде…

— Ты думаешь о себе. А теперь постарайся представить… — Нет, нет, не могу!..

— …что ты сказал Харриет. Что она сделает? Что вообще она может сделать в такой ситуации? Ничего. Ей придется смириться. Она не потребует у тебя развода, и ты это понимаешь.

— Одно то, что она обо всем узнает…

— Ага, значит, вот чего ты не можешь себе представить. А сколько лет ты рассказывал мне, какой это ад — вести двойную жизнь? Новая ситуация тоже может оказаться адом, но хотя бы обновленным. А может и не оказаться. Ты так озабочен своими проблемами, утратой своей добродетели — впрочем, нет, добродетель и правда дело серьезное, хоть и прошлое, — озабочен тем, что о тебе подумают! И тебе даже не приходит в голову, что твои близкие могут тебя спасти.

— Спасти меня?

— Да. Харриет может тебя спасти.

— То есть простить? Это невозможно. Уже то, что она обо всем узнает, разъединит нас навек. Да я и не хочу прощения, рассчитывать на него было бы хамством с моей стороны. Пусть даже Харриет могла бы простить, но Дейвид — нет, нет, нет!.. В природе нет такого… механизма… чтобы Дейвид мог простить меня — нет!..

— Давай будем думать о Харриет. Она замечательная женщина — умная, сильная, добрая. Ангел — ты сам много раз это говорил. И она любит тебя. Почему не вверить себя Харриет, как люди вверяют себя Богу? Забудь ты о своих прегрешениях и о том, кто что о тебе подумает. Помни только о любви Харриет.

— Но я же сам совершил преступление против ее любви! Разве я могу оскорбить, растоптать ее чувства, а потом еще требовать от нее милосердия?

— Почему нет? Ты опять думаешь о себе, ни о ком другом. Кстати, о тебе: ты уверен, что, признавшись во всем, ты уронишь себя в глазах своих близких, а не наоборот?

— Знаешь, что могло бы мне помочь? Только одно — чтобы ничего этого никогда не было.

— Ну да, всем грешникам хочется такого спасения, чтобы их грехи сгинули сами собой. Тебе повезло больше других: у тебя хотя бы есть слабая надежда.

— Что ты имеешь в виду?.. Раньше ты мне ничего похожего не говорил. Наоборот, поощрял: давай, мол, продолжай в том же духе.

— Я тебя не поощрял. Ты сам намерен был продолжать. Я просто слушал.

— Нет, поощрял. Тебе было любопытно. Хотя какая к черту разница. Все равно так тошно, что жить не хочется.

— Нельзя пройти сквозь зеркало, не порезавшись.

— Извини. Я просто пьян. Знаешь, сколько я выпил виски? Я и сам не знаю. Поцеловал Харриет, велел ей идти спать, а она мне еще говорит: смотри не работай слишком долго… О Господи, это же все, наверное, в последний раз… А перед этим я читал им книгу… Как все было чудесно… И все это теперь рухнуло… навсегда.

— И еще тебе надо думать об Эмили.

— Удушил бы ее своими руками!

— Предположим, ты обо всем рассказал Харриет. Что сделает Эмили?

— Напьется на радостях. Откуда я знаю, что она сделает?

— Вот именно, не знаешь.

— Представляю, как ты сейчас злорадствуешь. Черт меня дернул тогда все тебе рассказать!.. Извини, я веду себя как ребенок, который ждет подсказки от взрослого дяди… Наверное, мне просто хочется, чтобы меня уговаривали, убеждали в том, что все равно от этого никуда не деться.

— Твое спасение должно быть одновременно искуплением твоей вины. И спасти тебя могут твои две жертвы. Только они, никто другой.

— Харриет и Дейвид?

— Нет. Харриет и Эмили.

— Ты не понимаешь. Я никогда… я даже помыслить не мог, что они могут существовать обе одновременно. Одна или другая… А обе — нет.

— Понимаю, понимаю. Но испытание, которое ты должен пройти, в этом как раз и состоит. В том, чтобы Харриет узнала.

— Ну нет, если Харриет узнает про Эмили, мир просто взорвется, его не будет!..

— Твое испытание в том, что он не взорвется. Ты будешь жить дальше, есть, спать, ходить в уборную.

— Нет, это невообразимо! В прямом смысле невообразимо. Как современная физика. В моей голове это не укладывается!

— Забудь о себе. Самоустранись. Положись во всем на них. Возможно, они сами за тебя все решат. Хоть ты этого и не заслуживаешь.

— Нет, ты не понимаешь! Даже если Харриет вдруг скажет, что она меня простила, — дело совсем не в этом. Тут вещи космического порядка…

— Только для твоего сознания.

— А я живу в своем сознании!

— Стоит ли так себя ограничивать? Ты, кажется, до сих пор воображаешь, будто ты властелин своей жизни, будто от твоего монаршего решения что-то зависит. Право, это слишком трагическая роль. Жизнь полна абсурдов и по большей части комична. Если она где не тянет на комедию, то и там не трагедия, а сплошная скука. К слову сказать, твое существование не так уж много значит. Все твои дни сочтены заранее. И никакие самые мудрые решения тут ничего не меняют. Наказание за любую провинность происходит автоматически. Ты делаешь что-то сегодня — а завтра из-за этого случается нечто такое, чего никто пока не может предугадать. В общем, не стоит разыгрывать из себя трагического героя. Думай только о том, как лучше всего сейчас поступить, — и все. Должен ты сказать обо всем Харриет? Должен. Ты всегда это знал. И вот теперь тебе предоставляется возможность подойти к вопросу серьезно. В такой ситуации разве не самое здравое и естественное решение — во всем признаться? Пусть тебя греет сознание того, что ты совершаешь хороший, праведный поступок.

— Не могу сказать, чтобы оно очень меня грело, — сказал Блейз. — Может, это признак морального разложения? Впрочем, я и раньше считал, что любой скандал лучше всего замять, если есть возможность.

— Нет у тебя сегодня такой возможности. Когда становится слишком больно и слишком страшно, приходится что-то делать. По-моему, сейчас самое время. Сделай что-нибудь, пока не стало еще больней и еще страшней.

— Ты прав. Завтра утром все расскажу Харриет. И помоги мне Господь…

— Лучше напиши ей письмо, — сказал Монти.

— Почему письмо?

— Потому что его можно как следует продумать и написать с умом. Сейчас ты говоришь так, будто есть одна чудовищно огромная правда, которую ты должен ей открыть. Но ту же ситуацию можно повернуть по-разному и взглянуть на нее с разных сторон. Придется, конечно, наврать кое-что, причем обеим. Без этого никак…

— Может, ты еще черновичок мне составишь?

— Могу и составить, если хочешь. Я серьезно. К примеру, можно написать Харриет, что ты уже не любишь Эмили, что тебя привязывает к ней одно только чувство долга — ведь так? Так или не так, все равно.

— Нет, ты все-таки исчадие ада!..

— В аду разумный подход тоже не помеха. Помнится, героям Мильтона он помогал. Когда перестаешь бездарно убиваться и начинаешь думать, тут же становится легче.

— А письмо… о чем еще я должен в нем написать?

— О детях, разумеется. Об их правах, о том, как важно, чтобы они были счастливы. Два сына, две проблемы, от них никуда не деться.

— Ну, пожалуй.

— Вот видишь, ты уже начинаешь думать.

— Нет, нет. Я не смогу написать это письмо. Пиши ты.

— Ладно, что-нибудь набросаю. Нужно сделать так, чтобы Харриет увидела несколько частных проблем, требующих решения, — а не одну огромную, неразрешимую. Внуши ей, что ты уповаешь на ее любовь. И встряхнись наконец, возьми себя в руки. Будь ты хоть подлец из подлецов, нельзя же из-за этого рвать на себе волосы не переставая.

— Кажется, мне уже становится лучше.

— Не исключено, что вся эта история в итоге сблизит вас с Харриет.

— Ах, если бы так, если бы я смел надеяться! Но, знаешь… Я, пожалуй, поговорю сначала с Эмили… Может, ничего и не понадобится… Ты же сам сказал… Завтра поговорю с Эмили, тогда все и решу.

— Давай сходим к Эмили вместе.

— Почему вместе? Любопытство разбирает?

— И это тоже. Но, по правде сказать, у меня такое чувство, что тебе понадобится свидетель. Точнее, что-то вроде секунданта. Ты ведь догадываешься, что произойдет, если ты поговоришь с Эмили, а потом начнешь решать. Тут же угодишь в свою старую двойную колею — и все.

— Если я скажу Эмили, что собираюсь сказать Харриет… мне же, вероятно, придется это сделать. Или, по крайней мере…

— Послушай, я никогда никаких советов тебе не давал и не даю…

— Давал, и сейчас даешь… Так напишешь для меня это письмо?

— Напишу, напишу…

— Мне уже гораздо лучше. Интересно, почему?

— Потому что ты теперь видишь перед собой конкретные задачи, которые, впрочем, тебя ни к чему не обязывают. А может, ты просто решил, что разговаривать с Харриет вовсе не обязательно.

— А ты думаешь, что обязательно?

— Я думаю, да.

— Пожалуй, ты прав, к Эмили лучше идти вдвоем.

— Кстати, не говори, пожалуйста, Харриет, что мне давно известно про вас с Эмили. Пусть она думает, что я только что узнал.

— Ara, я вижу, ты тоже забеспокоился, как бы о тебе плохо не подумали.

— Ей будет неприятно узнать, что я столько времени ее обманывал.

— О Боже. А Магнус Боулз? С ним-то что делать?

— Ничего. Пусть пока остается.

— То есть — не говорить Харриет, что он химера?

— Зачем? Хватит ей кошмаров и без этого низкопробного вранья.

— Никогда не мог понять: то ли ты такой законченный циник — то ли наоборот. Твой Магнус — единственная изюминка во всей этой пошлятине. Скажи правду, Монти, я ведь всегда казался тебе пошляком, да?

— Я бы не стал изъясняться в таких терминах…

— А, к черту термины! Я пошляк, и все мои грехи — пошлятина самого низкого пошиба.

— Что касается грехов, то тут важен сам факт, а не пошиб, как ты выражаешься. Сомневаюсь, чтобы Харриет…

— Ты, может, собрался в будущем выступить в роли ее утешителя? Тогда…

— Ты прекрасно знаешь, какие у меня сейчас виды на будущее. Скажи спасибо, что я еще в состоянии выслушивать тебя и что-то тебе отвечать.

— Прости. Прости меня, Монти. Ты единственный помогал мне все эти жуткие годы. Ты мой учитель и мой аналитик. Я тебе благодарен, правда. Так что мы решили?

— Решили, что ты идешь спать. Я пишу черновик письма. А завтра мы с тобой вместе едем к Эмили.

— Собаки разгавкались, сволочи. Вдруг я поднимусь сейчас к себе, а у меня в постели — Люка? А что, он у нас большой любитель розыгрышей. Интересно, выживу я или не выживу? Свихнусь или не свихнусь? Все-таки душа человеческая такие потемки — науке век не разобраться. А тут еще мораль под ногами путается, совсем не поймешь, что к чему. Господи, как же я пьян. Интересно, я когда-нибудь выучусь на доктора?

— А почему нет? Это же важно для тебя? Вот и цепляйся крепче за все, что тебе важно. Любовь Харриет ведь тоже важна. Она даже еще важнее.

— Знаешь, что сказала Харриет про Мило Фейна? Что он совсем разнюнился и превратился в сентиментального моралиста.

— Она так сказала? Ну что ж. Мило кончился, его больше нет. Все, теперь уходи. Не говори Харриет про нас с Магнусом. И, пожалуйста, не надо меня потом за все это ненавидеть, ладно? Ну, иди, иди, спокойной ночи. Нет, подожди минуту. Вот, возьми мой зонтик.

* * *

Дверь открыла Пинн, о существовании которой Блейз, как он понял только сейчас, вообще забыл сказать Монти. Он также понял, что Монти принял Пинн за Эмили и что она, пожалуй, ему нравится. Пинн зарозовела и улыбнулась.

— Это Констанс Пинн, подруга Эмили, — торопливо проговорил Блейз.

С того самого момента, когда Пинн рассказала ему о тайных поездках Люки, Блейз жил в каком-то фантастическом мире. Он едва узнавал себя, будто все внутри него вдруг резко переменилось. Из всех посещавших его мыслей необременительней всего была мысль о смерти. Не то чтобы он вознамерился покончить с собой — хотя, конечно, подумывал и об этом, — но словно понимал: как тут ни крути, что ни выбери, долго он так не протянет. Неутихающая душевная боль разрывала его на части, как физическая. Оставаясь в одиночестве, он начинал стонать вслух. Он старался не задумываться над тем, как поведет себя Харриет, когда он скажет ей обо всем; а задумываясь, ужасался: оказывается, он почти ничего не знает о своей жене. Их брак оказался таким благополучным, что Блейз ни разу не имел случая наблюдать ее в мало-мальски экстраординарной ситуации. Счастливый характер Харриет, лежавший в основе этого благополучия, в чем-то по-прежнему оставался для Блейза загадкой. Что сделает Харриет? — спрашивал он себя и тут же отметал вопрос как несущественный. Весь ужас состоял не в том, что она сделает, когда узнает, а в самом ее знании. Как только она узнает, думал Блейз, мой мир перевернется. И как тогда будет выглядеть ее лицо, с этим знанием в глазах?

На Пинн был легкий элегантный костюм — зеленый льняной жакет с юбкой — и шелковая белая блузка. В дверях гостиной появилась Эмили, сменившая наконец-то свои старые брюки с джемпером на черное с синим платье (Блейз его терпеть не мог) с зигзагообразными разводами и глубоким квадратным декольте. Сбоку от декольте красовалась итальянская камея (ее действительно брала Пинн, но потом вернула), которая, во-первых, была приколота не на месте, почти у самой проймы, а во-вторых, расстегнулась и теперь неэстетично покачивалась на кончике булавки. Невольно взглянув на обеих женщин глазами Монти, Блейз вынужден был признать, что по части элегантности Эмили явно уступает своей подруге. Обе, разумеется, наряжались не для Блейза, а в честь волнующей встречи со знаменитым писателем. По телефону Блейз предупредил о том, что в одиннадцать он заедет ненадолго вместе с Монтегью Смоллом, но больше ничего не объяснял. Сейчас было ровно одиннадцать. Какая она худенькая, маленькая, думал Блейз, глядя на Эмили, — совсем пигалица. В черных волосах кое-где уже просвечивает седина.

— Это Эмили Макхью, — произнес он каким-то неопределенным тоном, будто констатируя факт, а не представляя хозяйку гостю.

Эмили улыбнулась, сверкнув полоской розовой помады на зубах. Камея наконец упала. Эмили быстро подхватила ее с пола и положила на стол.

— Пожалуйста, присаживайтесь. Пинн, будь добра, принеси бутерброды.

Маленький бамбуковый столик был накрыт праздничной белой скатертью с кружевной каймой. Монти с улыбкой опустился на стул с прямой спинкой, поднял с пола Бильчика и стал гладить его с нажимом, как гладят собак. Бильчик терпел, кося на гостя недобрым глазом. Блейз уселся на другой стул, Эмили на подлокотник кресла, Пинн, уже вернувшаяся с кофе и бутербродами, стояла возле стола, как прислуга, и тоже улыбалась.

— Может, хотите чего-нибудь выпить? — спросила Эмили у Монти. — То есть не вместо кофе, а кроме. Херес, например?

— Спасибо, кофе вполне достаточно.

— Не мешает вам мой котик? У вас дома есть кошки?

— Нет, но я хорошо к ним отношусь.

— Я прочла все ваши книги, — сказала Пинн.

— Мы как раз сейчас смотрим по телевизору ваш сериал, — заметила Эмили, разливая кофе. — Ужасно интересно. Сценарий тоже вы писали?

— Частично.

— По-моему, Ричард Нейлсуэрт просто вылитый Мило. Вы сами его выбирали? — спросила Эмили.

— Нет, это без меня. — Улыбка висела у Монти на губах, как приклеенная. В белой сорочке, узеньком шелковом галстуке цвета индиго и безупречном черном костюме в мелкую крапинку, он был похож на состоятельного щеголеватого священника из восемнадцатого века.

— Говорят, он голубой? — спросила Пинн, которая теперь стояла за креслом Эмили, прямо напротив Монти.

— Не знаю.

— Да нет, не может быть, — сказала Эмили. — В нем нет ничего бабского. Это всегда видно по тому, как человек движется. Вы, наверное, сейчас пишете следующего Мило?

— Сейчас нет.

— А с чего вы начинаете, когда хотите написать книгу? — спросила Пинн.

— Я должен кое-что тебе сказать, — Блейз смотрел на Эмили.

— Мне уйти? — спросила Пинн. От слов Блейза в гостиной вдруг как-то резко похолодало.

— Нет, — ответил он. — Пусть будет свидетель. Двое свидетелей.

Монти перестал улыбаться и перестал гладить Бильчика.

Эмили сидела выпрямившись. Машинально она дотянулась до своей камеи и прижала ее гладкой стороной к щеке. Синие глаза смотрели на возлюбленного строго, почти угрюмо, она вдруг необыкновенно похорошела.

— Монти, — начал Блейз и сам себе удивился: с чего это он вдруг обращается к Монти? — То есть… — Он снова повернулся к Эмили. — Я решил рассказать обо всем своей жене. — Он хотел сказать «Харриет», но в последний момент вдруг передумал и произнес: «жене».

Эмили была великолепна. В лице ее ничто не дрогнуло, даже устремленный на Блейза взгляд остался задумчиво-сосредоточенным, словно перед ней был шахматный этюд, а не человек.

Помолчав немного, она спросила:

— Почему?

Этот вопрос, пожалуй, можно было предвидеть, но Блейза он застал врасплох.

— Потому что это необходимо… то есть, я хочу сказать, пора… Потому что я так больше не могу. — Он все еще сомневался, говорить или не говорить Эмили насчет Люки, но теперь решил, что не стоит. Все и без Люки было достаточно скверно.

— А когда скажешь ей — будешь жить со мной? — спросила Эмили. Они пристально смотрели друг на друга.

— Не знаю.

Эмили отвела глаза. Отложила брошь и подлила себе кофе из кофейника. Ее рука немного дрожала.

— Тогда зачем?

— Чтобы сказать правду.

— Ну давай, говори.

— Я хочу, чтобы все было…

— По-моему, ты врешь, — сказала Эмили. — К правде это не имеет никакого отношения. Ты что-то задумал, у тебя есть какой-то план. Мне плевать, знает она или не знает. Я хочу, чтобы ты жил со мной, а не с ней. И я всегда хотела только этого.

— Когда он скажет ей, — Пинн улыбалась загадочной полуулыбкой, глядя не на Блейза и не на Эмили, а на Монти, — то есть если он, конечно, скажет, не передумает, — ему придется жить с тобой.

Монти, сам того не желая, тоже смотрел на Пинн.

— Не понимаю, почему придется, — сказала Эмили. — Может, все наоборот? Может, он хочет сказать ей, чтобы избавиться от меня? Например, она возьмет и запретит ему со мной встречаться. А что, это ее право. Она его жена, как он нам только что любезно напомнил. Ему придется делать выбор между нами двумя, и он вполне может выбрать ее. Сейчас он хотя бы не обязан выбирать.

— Если он скажет ей, ты победишь, — сказала Пинн, по-прежнему загадочно улыбаясь Монти, словно эти слова предназначались ему.

— Почему ты так думаешь?

— Это развяжет тебе руки. В открытой борьбе ты ее пересилишь в два счета. Разобьешь в пух и прах, тебе только дай волю.

— Хотела бы я быть такой оптимисткой, — сказала Эмили. — Чем прикажешь ее бить, бутылками? Возьмите бутерброд, мистер Смолл. Не понимаю, зачем Блейз притащил вас с собой, — чтобы вы слушали весь этот бред?

— Попробуйте с огурчиком, — сказала Пинн. — Пальчики оближете.

— По-моему, то, что я сообщил, не очень тебя заинтересовало, — сказал Блейз. — Хотя, возможно, мне и правда не стоит ей ни о чем рассказывать.

— Как угодно. Пинн, дорогая, ты не могла бы принести влажную тряпку? У меня кофе пролился.

Пинн принесла тряпку, и они вдвоем принялись подсовывать ее под скатерть в месте кофейного пятна. Закончив, Эмили снова пристегнула камею к платью, на сей раз посередине.

— Почему вы не написали ни одной пьесы с Мило Фей-ном? — спросила Пинн у Монти.

— Пробовал, но ничего хорошего не получилось.

— А я попробовала и написала, — сказала Пинн. — Моя пьеса про школу для девочек. Правда, в ней есть несколько неприличных мест. Нужен, наверное, агент?

— Чтобы поставить пьесу? Да.

— Не посоветуете мне кого-нибудь?

— Эмили, — сказал Блейз.

— Да?

— Ты столько лет требовала, чтобы я рассказал Харриет.

— Ничего подобного. Я требовала, чтобы ты был со мной. Ее душевное состояние меня не интересует. И вот теперь я спрашиваю, будешь ли ты со мной, а ты мне говоришь «не знаю». Насколько я понимаю, это значит «нет».

— Я не могу решить сразу все. Если бы ты знала, как мне трудно сделать этот шаг…

— Так не делай его. Чего ты от меня хочешь — сочувствия? Пинн, пожалуйста, принеси еще горячего молока.

— На самом деле, — сказал Монти, опуская Бильчика на пол, — Блейз прав в том смысле, что нельзя решить сразу все. Сейчас, скорее всего, он и сам не может знать, что будет дальше, потому что не может всего предусмотреть. Но я, пожалуй, согласен с вашей подругой в том, что все еще может обернуться для вас наилучшим образом. А главное, хоть что-то изменится.

— Большое-пребольшое вам спасибо! — сказала Эмили.

— Мистер Смолл прав. — Пинн поставила молочник на стол.

— Я хотела, чтобы ты ей сказал, — думала, пусть все будет честно и правильно… справедливости мне хотелось. Боже ты мой, чего только мне тогда не хотелось! Хотелось всего, а пришлось довольствоваться крохами, которые ты беззастенчиво подсовывал мне в обмен на мою жизнь, — на всю мою жизнь!.. Я и сейчас хочу всего и рассчитываю на все. Понимаю, конечно, что я дура. Дура, камень у тебя на шее и так далее. Но, видишь ли, я по-прежнему люблю тебя (вот уж точно, дура!) и хочу, чтобы ты был моим мужем, настоящим мужем, чтобы мы жили в настоящем доме и чтобы ты заботился о нас с Люкой — не видно разве, как нам нужна эта забота? Но ведь мы не сами по себе такие жалкие, это ты нас довел! Это же такая подлость, такой ужас, что невозможно выразить словами. Это как голод, война, чума. Ты хуже Гитлера, тебя убить мало за то, что ты с нами сделал! И ты же еще являешься ко мне со своим чертовым свидетелем и заявляешь, что ты, видите ли, «решил рассказать обо всем жене»? Что прикажешь делать мне, радоваться? Вести с тобой светский разговор о том, как она соблаговолит поступить? Умирающие от голода и чумы не ведут светских разговоров. И плевать мне, расскажешь ты ей или не расскажешь. Мне нужна только справедливость — ничего больше. Если мне так захочется, она и без тебя все узнает. Захочу — могу хоть сейчас набрать ее номер и все рассказать. Так что не тебе одному все решать. О Господи, какого черта ты все это на меня вывалил? Какого черта ты привел сюда своего чертова свидетеля? Убирайся! Убирайся!..

По ходу своей тирады Эмили сначала бледнела, потом краснела, теперь она громко разрыдалась — и оказалась как-то сразу за пеленой слез. Сквозь всхлипывания она время от времени глухо рычала, как испуганный, озлобленный зверек. Потом зажала рот рукой и стала кусать себя за ладонь.

— Эмили, прекрати, — сказал Блейз.

— Эм, успокойся, — сказала Пинн.

Вцепившись в ладонь зубами, Эмили встала и быстро вышла из комнаты. Дверь за ней тихо закрылась.

Монти положил на скатерть размякший бутерброд с огурцом, который он все это время держал в руке, и тоже встал.

— Думаю, мне лучше уйти.

— Я провожу тебя, — сказал Блейз.

На улице они свернули на выложенную плиткой тропинку и чуть не бегом устремились в сторону дороги. Лишь выбравшись на открытое пространство, замедлили шаг. Было пасмурно и тепло, снова собирался дождь.

— Извини, — сказал Монти. — Мне не стоило приходить. Это была паршивая идея.

— Я думал, она обрадуется, — сказал Блейз. На углу остановились.

— Ну, тебе надо возвращаться, — сказал Монти. Послышался частый стук каблучков по асфальту: их догоняла Пинн.

— Ты что, не собираешься идти к ней? — крикнула она издали.

— Иду, уже иду.

— Так давай, у нее истерика. Блейз обернулся к Монти.

— Извини, что не смогу тебя отвезти. Пройдешь по улице немного вперед, там можно поймать такси. Ну пока. Спасибо тебе. — И он ушел, оставив Пинн и Монти вдвоем.

— Я хочу встретиться с вами снова. — Пинн проговорила это медленно и без всякого выражения — так некоторые эстеты читают стихи. Глаза за раскосыми стеклами модных очков были серьезны, почти печальны.

— Извините меня, — сказал Монти непонятно в каком смысле. После сцены с Эмили он чувствовал себя совершенно разбитым. Было такое ощущение, будто его выставили круглым дураком.

— Я хочу с вами встретиться, — повторила Пинн. — Для меня это важно. Со мной редко бывает, чтобы что-то казалось по-настоящему важным, поверьте. Я не прошу вас сейчас отвечать. Можете вообще ничего не говорить. Вы Монтегью Смолл. Я никто. Но это не имеет значения. Я как-нибудь зайду к вам. Только не говорите сейчас «нет». Больше я вас ни о чем не прошу. До свидания. — Развернувшись, она быстро ушла. Резкий, чуть причавкивающий стук ее каблуков еще долго разносился над мокрым тротуаром.

Монти ослабил галстук. Его зонтик лежал запертый в «фольксвагене», опять начинался дождь. Злясь на себя, Монти чувствовал, как огромная тоска привычно, по-хозяйски овладевает его сердцем.

* * *

«Милая, родная моя Харриет, жена моя!

Я пишу тебе письмо, потому что у меня не хватает смелости проговорить все это, глядя тебе в глаза. Постараюсь изложить все ясно, потому что ясность и правдивость для нас сейчас важнее всего. Знаю, тебя удивит и ужаснет то, что я должен сейчас сказать, но я должен это сказать, и в первую очередь потому, что, любя тебя безмерно, больше не могу и не хочу лгать. Много лет назад (точнее, девять с лишним) я завел себе любовницу. Ее имя Эмили Макхью, сейчас ей уже больше тридцати. Я поддался физическому влечению, не смог устоять. Знаю, этому нет и не может быть оправдания. Но я не собирался продолжать эту мимолетную связь и, разумеется, признался бы тебе во всем тогда же — если бы Эмили не забеременела. У нее родился мальчик, сейчас ему уже восемь лет. Долг перед этим ни в чем не повинным существом заставляет меня признаться тебе во всем — хотя бы сейчас. Надо было сделать это давно, но я оказался беспомощным трусом: боялся разрушить ваш с Дейвидом покой и потерять твое уважение. Пишу тебе обо всем просто и без прикрас, но, думаю, ты поймешь, сколько боли и стыда стоит за этой кажущейся простотой. Высказав все до конца, я буду ждать твоего суда. Я никогда по-настоящему не любил Эмили, да и физически она давно уже меня не привлекает. Как бы мне хотелось, чтобы ничего этого никогда не было — не только из-за того, что последствия так тяжелы и позорны, но и потому что все, все это с самого начала было чудовищной ошибкой. Настоящей любви тут не было и нет, есть лишь тяжкое бремя, мучительное как для меня, так и для нее. Мы расстались бы много лет назад — думаю, почти сразу, — если бы не ребенок. Все эти годы я время от времени навещал их с ребенком и, разумеется, давал деньги. Уклониться от этой своей обязанности, избавиться от обузы я не мог — хотя страстно желал снова стать собой и принадлежать только тебе одной. Жизнь с тобой была для меня источником неиссякаемой радости — и неиссякаемой боли, потому что шли годы, а я продолжал жить во лжи. И сегодня, признаваясь тебе в своем позоре, я уповаю лишь на твою любовь, как верующие уповают на Господа. Харриет, твоя любовь нужна мне сейчас, как никогда. Она нужна мне как воздух, я не смогу жить без нее — и я молю тебя о ней на коленях. Ты знаешь: я любил и люблю только тебя. Да, я достоин наихудшей кары, но прошу о милости. Пожалуйста, любимая моя, родная, прости меня и помоги мне преодолеть этот страшный рубеж. Раздели со мной эту беду, как ты всегда делила со мной все беды, — чтобы мы могли наконец взглянуть на нее вместе. Моля тебя об этом, думаю не только о себе и своих страданиях, но и о страданиях той несчастной, которой встреча со мной принесла столько горя, и о будущем невинного ребенка — моего сына. Эмили давно, почти с самого начала знает, что я ее не люблю, что она мне в тягость, знает, что из-за нее я не могу в полной мере насладиться радостью жизни с тобой. Она глубоко несчастная, а теперь еще и желчная, раздражительная женщина, от ее былой привлекательности давно уже ничего не осталось. Я вовсе не умаляю страшного преступления, совершенного мною против вас обеих. Но, сознавая всю безрассудность своей мольбы, я все же молю тебя о любви — которая одна может принести всем нам спасение. Сможешь ли ты, захочешь ли ты любить меня, жалкого и недостойного, — как раньше? Даже больше, чем раньше? Я хорошо понимаю, что мое признание подводит нас с тобой к порогу неведомого. Я не знаю, как ты примешь это письмо, да и ты сама, читая эти строки (Господи, я даже не могу представить, что такое возможно!), вряд ли пока знаешь, как решишь поступить. Это покажет время. Но, исполненный смирения и раскаяния, я все же прошу тебя: будь милосердна, не лишай меня своей любви. Если ты не перестанешь любить меня, все еще может устроиться — пусть не по-прежнему, но хоть как-то, чтобы можно было жить дальше. Возможно, в благотворящем свете правды зло, вольно и невольно причиненное мною, покажется нам обоим не таким черным. Мне так жаль, что все это случилось, я готов умереть от стыда и тоски — нос твоей любовью я выживу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я люблю и ценю тебя так, как не любил и не ценил никогда в жизни. Единственное, что имеет значение, — это ты. Ты и твоя спасительная любовь. Пожалуйста, не бросай меня в моем страдании. Мне страшно думать о том, что будет, когда ты прочтешь это письмо, но я все же испытываю огромное облегчение оттого, что наконец-то высказал все. До сих пор мне казалось, что только настоящий герой может решиться на такой шаг, — а я не герой, и, значит, это выше моих сил. Пожалей меня, протяни мне руку помощи — и, заклинаю, не заставляй меня слишком долго ждать твоего решения. Я заслуживаю негодования, но молю о любви. Или — пусть будет негодование, но с любовью. Та единственная сила, которая спасет мир, может прийти лишь от твоей безупречной любви, мой ангел, жена моя.

После завтрака я оставлю письмо и уйду. Вернусь домой около полудня, чтобы отдаться на милость твоей любви. Родная моя, ты так нужна мне! Верю, несмотря ни на что, — ты меня не бросишь.

Твой преданный муж Б.»

Это письмо Блейз писал поздно ночью. От замечательного профессионального черновика, составленного Монти, пришлось, конечно, отказаться, хотя пару идей Блейз из него все же позаимствовал. Зато, когда он сам начал писать, к нему вдруг пришло вдохновение. Какое-то загадочное возбуждение подсказывало нужные и правильные слова, так что в конце концов он и сам растрогался.

Проводив Монти, он вернулся к Эмили и провел у нее почти весь день. (Харриет он потом сказал, что был у Мориса Гимаррона.) Эмили разражалась то рыданиями, то проклятиями, а Блейз, обнимая ее, чувствовал, как им овладевает непонятное спокойствие, — он чуть ли не гордился собой. К этому времени он уже окончательно решил, что скажет обо всем Харриет, и в полной мере осознал, какими последствиями чревато его признание для всех действующих лиц. Он был подчеркнуто немногословен, что в конце концов произвело на Эмили впечатление. «Странный ты сегодня какой-то, — сказала она ему. — Но ничего, тебе идет». Они много выпили, доели бутерброды, и, уходя, Блейз, непонятно почему, чувствовал себя уже гораздо бодрее.

Однако потом — пока он ехал домой, ужинал, говорил о чем-то с Харриет и желал ей спокойной ночи — спокойствие его незаметно улетучилось. На первых строчках письма он то обливался холодным потом, то замирал от страха. Но скоро ему стало немного легче, надежда как будто начала возвращаться. Вместе с красноречием пришла уверенность, что он все-таки овладел ситуацией, все-таки повернул все по-своему, — и эта уверенность давала ему энергию. Нельзя сказать, чтобы написание письма доставило ему удовольствие, но оно захватило его целиком, как, вероятно, захватывает человека борьба за жизнь. С одной стороны, он был доволен тем, что успел хоть как-то помириться с Эмили, с другой — чувствовал, что правда, изложенная им в этом письме, уже начала чудесным образом воздействовать на него самого, словно укрепляя и обновляя его любовь к жене. Он как бы отдавался во власть Харриет, признавал ее власть над собой — и это придавало силы ему самому. Дурак, зачем он не признался во всем давным-давно, ведь это, оказывается, не только возможно, но даже не так трудно! Снова и снова умоляя Харриет о любви, он чувствовал, что она не сможет устоять под таким мощным натиском.

На следующее утро он проснулся в страхе и невыразимой тоске. Пока еще ничего необратимого не случилось, думал он, пока еще можно порвать письмо в клочья и забыть — и все останется по-прежнему.

Он оставил письмо на самом видном месте, на столике в прихожей, не оглядываясь выбежал из дома и все утро бродил по окрестным улицам, бессмысленно озираясь и бормоча себе под нос названия домов.

* * *

Харриет сидела, зажав в руке только что дочитанное письмо. Еще когда она увидела на столике конверт, ей вдруг стало страшно. Сейчас она сидела в своем «будуаре» и задыхалась. Точнее, дыхание вдруг сделалось для нее поразительно сложным процессом. Она открывала рот, наполняла легкие воздухом — но выдохнуть почему-то не могла. Спустя ужасно много времени ей наконец удавался выдох. Потом опять тянулась долгая, долгая пауза, и, уже на грани обморока, — снова вдох. Все, о чем говорилось в этом письме, было невозможно и потому никак не укладывалось у нее в голове. Тут вкралась какая-то ошибка, Блейз, наверное, что-то перепутал. Все это не могло иметь отношения к ее Блейзу. Прошлое не может так вдруг перемениться, в конце концов, всем ведь известно, что прошлое изменить нельзя. Человек, написавший все эти слова, автоматически оказывался для нее посторонним, а раз он посторонний — стало быть, то, о чем он пишет, не может иметь к ней никакого отношения. Красноречие, которым сам Блейз так гордился, осталось незамеченным. Из всего письма Харриет усвоила лишь один факт — невыносимо огромный, немыслимый.

Надо что-то с этим делать, говорила она себе, надо быть сильной. Пришла беда, я знала, что когда-нибудь она придет. Вот теперь и посмотрим, хватит у меня мужества или не хватит. Все так же сжимая в руке письмо, она прошла к себе в спальню и легла на кровать. Знакомые предметы окружали ее в счастливом неведении, знакомые безделушки выстроились на каминной полке. На столе лежал галстук Блейза и голубые эмалевые запонки, ее подарок. Но дышать лежа оказалось совершенно невозможно, и Харриет снова села. Попробовала плакать, однако выдавила из себя лишь несколько слезинок, а потом опять стала задыхаться. Я должна быть сильной, в который раз мысленно твердила она, это пришла беда, и я должна быть сильной.

Сначала больнее всего была ревность, вероятно, вполне естественная — от сознания этой естественности как будто даже становилось легче. Сколько боли, оказывается, может принести простое знание факта. У него была любовница, а она, его жена, даже не догадывалась об этом. Он обманул ее. Она думала, что это другие мужья обманывают своих жен, а ее муж на такое не способен. И вот оказалось, что способен. Он отдавал свою любовь другой женщине. Целостность мира нарушилась, картина, такая, казалось бы, совершенная, в один миг покрылась сетью темных трещин. Сам Блейз превратился вдруг в чужого, злого и бесчестного человека, любовь к нему причиняла Харриет невыносимую боль. Это один факт. Но был еще и другой: мальчик. Мальчик, который ему сын, а ей нет. Харриет вспомнила мальчишескую фигурку под акацией, но мысль о том, что это мог быть тот самый мальчик, не мелькнула — лишь смутное ощущение, что та фигурка в сумерках оказалась символом, предзнаменованием. Значит, у Блейза есть другая семья.

Харриет подошла к туалетному столику и опустилась на стул. Много лет подряд в этом зеркале отражалось такое знакомое, спокойное лицо, но теперь на Харриет смотрела совсем другая женщина, у нее были большие встревоженные глаза и дрожащие жалкие губы. У Харриет закружилась голова, ей вдруг показалось, будто в ее дом угодила бомба и он только что взорвался у нее на глазах — бесшумно, как в немом замедленном кино. Дома больше нет, она одна среди развалин. Как у Тинторетто на картине «Благовещение», подумала Харриет: Дева Мария сидит на развалинах, потому что Святой Дух явился к ней как страшная, разрушительная сила. Но Богородице разрушение принесло благую весть, а Харриет оно ничего не принесло. Только сровняло ее дом с землей — и все.

Держись, повторяла она себе, держись. Думай. Скоро вернется Блейз, надо будет что-то говорить. Она расправила скомканное письмо. Эмили Макхью. В имени есть жестокая определенность. Он был нежен с этой женщиной, они смеялись с ней вместе, обрастали семейными привычками и ритуалами. Даже детали супружеской неверности не волновали Харриет так сильно, как эти маленькие интимные нежности. Из-за ребенка та жизнь как-то сразу оказывалась огромной и загадочной, из того дома невидимый для Харриет Блейз смотрел на нее странными, чужими глазами. Она наконец разрыдалась, зажимая руками рот и нос, глядя неузнающими глазами на отраженное в зеркале смятое лицо.

Держись, как заклинание повторяла она. Держись, ты дочь солдата, сестра солдата, думай. Как выбраться из этой путаницы, как в ней разобраться? Все случилось очень давно. Он ее больше не любит. Для него она всего лишь ненавистное бремя. Он выполняет свой долг перед этой женщиной и ее ребенком. Конечно, ему надо было давно мне все рассказать. Зачем было столько лет страдать, это так ужасно для человека искреннего и правдивого — быть привязанным к женщине, которую он уже не любит, и лгать той, которую любит. Ибо даже в этом новом опустошенном, оскверненном мире Харриет ни на миг не усомнилась в том, что Блейз любит ее. Даже в эту минуту она всей душой тянулась к нему. Ей мерещилось, как Эмили Макхью и ее сын, будто стоящие на плоту, медленно удаляются, уплывают куда-то, а Харриет и Блейз остаются на берегу.

Неожиданно для самой себя Харриет подскочила, метнулась в коридор и торопливо сбежала по лестнице своего разрушенного дома. Страх и несчастье уже бросали свой зловещий отсвет на все предметы. Было только десять, Блейз обещал вернуться к двенадцати. Где же он, где? Раньше, когда ей требовалась помощь, он всегда оказывался рядом, всегда умел утешить ее и поддержать — почему же сейчас он не с ней? Почему не утешает ее? Ею овладело желание выскочить из дома и бежать по улице неизвестно куда, искать Блейза, выкрикивать его имя. Она села и вцепилась обеими руками в клетчатую красно-белую скатерть. В конце концов, он же никуда не делся, не умер, и он нуждается в ней больше, чем когда-либо. Наконец-то до нее начала доходить заключенная в письме Блейза вдохновенная мольба. Ему нужна ее любовь, ему нужно еще больше ее любви. Хватит ли у нее этой любви и хватит ли сил, чтобы помочь ему сейчас? Теперь Харриет знала, что хватит. Силы переполняли ее до краев, она чуть не захлебывалась ими. Больше не сдерживая себя, она стонала вслух. Она ждала возвращения мужа, чтобы поскорее утешить его и утешиться самой. Ведь не потеряли же они друг друга? Они не могут потерять друг друга. Просто на них навалилась страшная беда, и они должны выстоять вместе.

* * *

Блейз вернулся около одиннадцати. Харриет, которая к этому времени уже настроилась ждать до полудня, сидела неподвижно, как арестант, накрепко прикрученный к стулу, — неподвижно, потому что если он шевельнется, то веревки вопьются в тело еще больней. Но тут вдруг послышались шаги — и вошел он. Солнце пробилось сквозь дымку, кухня наполнилась ясным, бледным светом. В глазах Блейза стояла испуганная мольба. Харриет шагнула навстречу, почему-то очень осторожно, словно боясь уронить тяжелую большую вещь, обняла его и положила голову ему на плечо. Его руки тут же вцепились в нее, вцепились в ее платье, словно пытаясь его содрать. Пылающая щека прижалась к ее лбу. Так они долго стояли молча.

Наконец она отстранила его.

— Садись сюда. Нет, знаешь что, принеси сначала виски.

— Харриет, девочка моя, ты простила меня?

— Да, конечно. Не беспокойся, все нормально, с этим все нормально.

— Ты все еще любишь меня?

— Да, конечно, конечно. Не говори глупостей. И неси виски. До самого возвращения Блейза Харриет пребывала в мучительном смятении. Думать она не могла совсем, лишь мысленно хваталась за мужа, будто притягивая его к себе и хоть этим немного утешаясь. Ничто, кроме него, не имело значения, он один имел значение — даже Эмили Макхью можно было, пожалуй, выкинуть из головы. Как будто Блейз попал в аварию, был покалечен, изувечен, сама его жизнь висела на волоске, и теперь только Харриет, только ее неослабное внимание и забота могли его спасти. Ее любовь к мужу осталась непоколебимой, и она терпела свою арестантскую боль, не задумываясь о ее природе. Но едва Блейз появился на пороге, в ней вдруг что-то произошло, вдруг вспыхнул белый яркий свет, и она снова могла думать, более того, думать логично и последовательно; теперь она ясно видела, что важно, что неважно, и, кажется, даже понимала, что надо делать. Вот только ее дом по-прежнему лежал в руинах, в воздухе по-прежнему разлита была тусклая неживая просинь, и само время казалось каким-то ущербным, как в дни траура или всенародных бедствий.

Блейз принес бутылку виски и стоял рядом, глядя на Харриет сверху вниз. На его лице застыла гримаса страха.

— Не смотри на меня такими жутко испуганными глазами, — сказала она. — Я люблю тебя.

— Так ты не бросишь меня?

— Бросить тебя в самую трудную минуту? А для чего, по-твоему, я выходила за тебя замуж?

— И не потребуешь развода?

— Нет. Я просто рада, что ты наконец-то все мне рассказал. Сто лет назад надо было это сделать. Кто поможет человеку в беде, если не жена?

— Слава богу! Слава, слава богу! — сказал он и со стуком поставил бутылку на стол. Рот его вдруг запрыгал, он быстро поднес к лицу сжатую в кулак руку и стал водить жалкими трясущимися губами по костяшкам пальцев.

— Конечно, это… ужасно, — сказала Харриет. — Это страшный удар. Ах, зачем ты меня обманывал, надо было довериться мне, давным-давно… так вышло гораздо больнее. Только, пожалуйста, не плачь, я хочу, чтобы у меня голова была ясная. Нет, виски это тебе, мне не надо. И сядь, наконец. Как зовут… мальчика?

— Льюк. Но мы… мы зовем его Люка. Немного по-итальянски…

Люка. Мы зовем его Люка. Мелочи, мелочи были убийственней всего, и они еще только начинались.

— Где они живут — Люка и Эмили Макхью?

— Снимают квартиру в пригороде. К югу от Темзы. О Господи. Когда ты произносишь их имена, мне кажется, что все кругом рушится.

— Что делать, эти люди реально существуют, ты навещал их много лет. Я должна привыкнуть к их именам, разве не так? Кто еще о них знает? Ты говорил кому-нибудь… нашим друзьям… вообще кому-нибудь?

— Только одному человеку, — сказал Блейз.

— Кому? Он колебался.

— М-магнусу… Магнусу Боулзу — так, кое-что… Мне надо было хоть кому-то сказать.

— Ты рассказал Магнусу? Когда?

— Несколько лет уже… Но только в общих чертах, без подробностей… Понимаешь…

— Значит, Магнусу. Пожалуй, мне это неприятно. Хотя тут уже ничего не поделаешь. И что он?

— Сказал, что я должен тебе во всем признаться.

— Да? Он молодец, он мудрый. И хорошо, что только Магнус. Если бы все кругом знали, а я нет… Я бы этого не вынесла.

— Родная моя, неужели ты думаешь…

— Я не знаю, что я думаю. У меня еще пока шок не прошел. Итак, до сих пор все было втайне. А как теперь?

Блейз смотрел на нее, не совсем понимая, о чем речь. Он не знал, как теперь. Само признание казалось ему таким непреодолимым барьером, что он даже не пытался заглянуть вперед. Там была сплошная непроглядная туманность, состоящая из распыленных обломков прежней жизни. Только теперь на него вдруг нахлынуло счастливое сознание того, что барьер преодолен — а он все еще жив. Он жив, он разговаривает с Харриет. Она простила его, сказала, что любит. Вместо угроз и причитаний он слышит какие-то нормальные слова о том, как быть со всем этим и что делать дальше.

— Не знаю, — пробормотал он, глядя на нее счастливыми широко открытыми глазами, все еще мокрыми от слез. То, чего он страшился девять долгих лет, случилось. Все оказалось так легко и безболезненно, все кончилось в одну минуту, все кончилось — он свободен. Он снова будет нормальным, здравомыслящим, счастливым, порядочным человеком…

Харриет все поняла по его глазам.

— Ничего, зато я знаю. Когда я читала твое письмо… кажется почему-то, что это было ужасно давно… думала, что не смогу выдержать… А теперь знаю точно, что смогу. Такое чувство, будто меня затащил водопад — огромный водопад, Ниагарский, — и вот я внизу… и жива, даже кости не переломаны… Ну, во всяком случае, жива.

— Ты моя богиня, спасительница моя, родная…

— Подожди, мы еще не разобрались с тем, что нам делать дальше…

— Если ты любишь меня — если все еще любишь, — вместе мы преодолеем все!..

— Я вышла замуж за честного, порядочного человека, и один инцидент… тут ничего не меняет. — «Инцидент», впрочем, прозвучал не слишком убедительно, и оба это почувствовали.

— Боже, зачем я не сказал тебе тогда же, сразу?

— Но должно ли это оставаться тайной? Нам ведь придется с этим жить, и все уже будет по-другому. Скажи, ты действительно ее уже не любишь? Ты, конечно, написал это в письме, но…

— Да нет же, разумеется, нет! Я с трудом ее выношу. Она для меня…

— Не надо, я не хочу, чтобы ты так говорил. Просто это страшно важно… даже важнее всего… Тут все должно быть абсолютно ясно. Так ты ее не любишь?

— Я не люблю ее. Я ненавижу ее. Она змея. Ее яд отравляет мой брак. Поверь, для меня важна только ты, только ты, милая моя… Если ты не веришь мне, я готов…

— Верю, верю… Не надо говорить ни о ком плохо. Я вовсе не хочу, чтобы ты приносил ее в жертву, достаточно и того… И я, разумеется, понимаю, что ты не можешь бросить ее с маленьким… Люкой.

В пылу сказанного Блейз все еще тяжело дышал и сжимал в руке стакан с недопитым виски, но под взглядом жены, напряженным и одновременно странно спокойным, он снова пал духом.

— Конечно, ты не можешь их бросить, — повторила Харриет. — Но все же многое уже изменилось… для нас с тобой. — На какой-то миг у нее опять перехватило дыхание. — Ты ведь понимаешь, что обошелся с ней очень жестоко?

— Понимаю, — пробормотал Блейз.

— Да. Очень жестоко. Ты любил ее — не надо сейчас ничего говорить, ты ее любил, — а потом разлюбил… и начал ею пренебрегать. Ведь было так, да?

— Да, — сказал Блейз, который все еще сидел понурясь. — Но я не любил ее по-настоящему… так, как тебя… Это было просто…

— Только я прошу тебя, будь со мною откровенен, — сказала Харриет. — То есть будь совершенно откровенен, говори только чистую правду, хорошо? Правда — это часть нашего спасения. Ты обещаешь?

— Да, конечно.

— Она знает, что ты мне все рассказал?

— Я только предупредил ее, что… собираюсь это сделать.

Харриет попыталась представить, как Блейз и Эмили Макхью разговаривают о ней, но не смогла, поэтому торопливо спросила:

— Теперь мы должны сказать Дейвиду, да?

— Боже мой. Боже мой. Если Дейвид узнает… Это… это просто… Нет, я не вынесу.

— Я сама ему скажу, — решила Харриет. — Не откладывая, прямо сегодня вечером. А ты скажешь Монти.

— Монти? Но… зачем?

— Я хочу, чтобы Монти знал. Хочу, чтобы знал хоть кто-нибудь, кроме нас, лучше, если это будет кто-нибудь из наших общих друзей. Тогда, возможно, я пойму, что все это реально. Мне надо почувствовать… что все это действительно существует… Пока что я не могу избавиться от ощущения, что это дурной сон.

— Хорошо. Я скажу Монти.

— Понимаешь, держать все в секрете — это слишком мучительно. Все кругом будут думать, что у нас все по-старому, а на самом деле… Я должна привыкнуть к мысли…

— Да, да. Я понимаю. Я скажу ему. Только давай не будем спешить…

— А когда я увижу ее?

— Да. Ты, надеюсь, не думаешь, что все может продолжаться как раньше? Мы, конечно, договорились, ты ее не бросаешь, но неужели ты думаешь…

— Я не знаю, что я думаю, — сказал Блейз. — Но тебе не нужно с ней встречаться, это совершенно бессмысленная затея.

— Почему?

— Ну, потому что… она простая лондонская девушка, у нее не такие изысканные манеры…

— Ты боишься, что она начнет при мне ругаться нехорошими словами?

— Нет… но просто она такая жалкая, несчастная, и вообще, ей это будет неприятно. Вы с ней даже не сможете разговаривать, это будет безобразная, никому не нужная сцена, ты сама потом пожалеешь… Извини. Никак в голове не укладывается. Зачем тебе это?.. Прошу тебя, постарайся понять… Извини, я просто не могу сосредоточиться.

— Думаю, то, что ей это будет неприятно, все-таки не главное, — сказала Харриет.

— Прости… Но все же это не имеет смысла. Я совсем не хочу, чтобы вы с ней…

— Я не собираюсь ее упрекать, это было бы глупо. И не собираюсь навязывать ей свою помощь, это тоже глупо и не имеет смысла. Впрочем, я бы и не смогла. Но теперь, когда я знаю, что она существует, я должна увидеть ее… и Люку. Ну, как ты не понимаешь? Я должна их увидеть! Иначе что это будет? Или ты думаешь, раз ты сообщил мне, что они есть, то можно потихоньку время от времени навещать их как раньше? Будто ничего не изменилось, кроме того, что я теперь обо всем знаю и все тебе простила? Разве так можно? Конечно, ты не бросишь их на произвол судьбы, и я не хочу мешать тебе с ними встречаться и выполнять свой долг по отношению к ним — хотя, видит небо, могла бы захотеть, и это было бы извинительно… Только… понимаешь, это ведь наше с тобой дело, больше ничье, это наша жизнь, это наш брак, и мы должны делать то, что нужно нам с тобой — тебе и мне. И если мы собираемся дальше быть вместе — по-настоящему вместе, — я должна видеть все своими глазами. Не просто знать с твоих слов, а видеть сама. Наверное, тебе следует быть к ним добрее — даже наверняка, — и я, возможно, сумею тебе в этом помочь. И это тоже часть нашего с тобой… спасения. Конечно, это нелегко — но мы же должны спасти друг друга, и мы сможем, я знаю. Еще сегодня утром, читая письмо, я ничего подобного не знала, а сейчас знаю. Но я должна увидеть их обоих хотя бы раз — как бы это ни было больно мне, и тебе… и ей. А теперь расскажи мне, как все было. Только, пожалуйста, абсолютно все, с самого начала. Где вы с ней встретились?

Блейз удивленно смотрел на свою жену. От нее исходила энергия и спокойная, почти ликующая уверенность, каждое ее слово было исполнено нравственной силы. И это то нежное создание, за которое он столько лет боялся, ограждал от жестокой правды? Глупец! Теперь он ясно видел, сколько силы в этой женщине — и эту силу породила в ней та самая жестокая правда. Он, пожалуй, надеялся на ангельскую доброту, но эта ангельская мощь явилась для него полной неожиданностью. Борясь с нахлынувшим чувством жалкой, смиренной благодарности, он заговорил.

* * *

Вечером Харриет рассказала обо всем Дейвиду. Как только она начала, он отвернулся, но выслушал до конца, не перебивая. В косых лучах вечернего солнца стриженая лужайка за окном топорщилась жесткой золотистой щетиной. Харриет с утра ничего не ела. До трех часов они с Блейзом проговорили, потом она приняла аспирин и поднялась к себе — прилечь. Блейз сказал, что он пройдется по улице, а на обратном пути заглянет в Локеттс. Возможно, как раз сейчас он сидел у Монти. Харриет была уверена, что Блейз рассказал ей все без утайки, а от явного облегчения, которое он сам при этом испытывал, ей словно бы тоже становилось легче. Навязчивый образ разрушенного мира не уходил, словно над землей пронесся ураган, круша все на своем пути. Ураган умчался, но после него почему-то остался странный белый слепящий свет. Днем, когда Харриет кормила собак, из ее глаз катились слезы, капали в собачьи миски. Маленькие славные домашние ритуалы, которые она так любила, сделались вдруг пустыми и никчемными. Среди окружавшей ее разрухи ее поддерживала лишь любовь к мужу, которого она жалела всем сердцем, да непоколебимая уверенность в том, что она обязана быть сильной. В конце концов, снова и снова повторяла она, я дочь солдата, сестра солдата. Вспомнилось, как однажды, когда в части у Эйдриана погибло сразу несколько солдат, он сказал: «Что делать, на то и солдаты, чтобы их убивали. Такая у них работа». И теперь, когда на Харриет обрушился этот ураганный огонь, она понимала, что выбора нет — она должна выстоять. Откуда-то явилось мужество, которого она не знала за собой прежде. Было невыносимо больно, но в сознании Харриет, казалось, все время происходило что-то, что должно было помочь ей перенести эту боль. Чувство было такое, будто кризис тянется уже много дней, но скоро он кончится и начнутся какие-то новые чувства и мысли, неведомые пока ей самой. Этим, возможно, и объяснялось ее стремление рассказать обо всем Дейвиду немедленно. Ей и в голову не приходило, как это трудно, дико и странно — говорить о таких вещах с сыном.

Загрузка...