Увидел Мишка небо черное, украшенное крупными звездами, степь черную, без единого звука, понял не сразу. Посидел, будто после крепкого сна, почесал ушибленную голову, и вдруг охвативший ужас сковал ему разум и сердце: ушли, бросили его, никому он больше не нужен, и никто не выведет его из страшного места.
Волосы у Мишки поднялись вместе с кожей, мысли помутились, глаза застыли. Прямо на него двигалась огромная тень. Тряхнул он головой, тень раскололась на две половинки, и у каждой половинки выросли руки, ноги и большие киргизские головы в страшных качающихся шапках. Шли киргизы в страшных шапках, подпрыгивали, вытягивались, шуршали травой, скалили зубы, махая руками.
Дикий крик одиноко прорезал черную ночную тишину:
— Мамынька!
Бежал Мишка недолго.
Сзади его хватили киргизские руки, в уши кричали страшные киргизские голоса:
— Смерть!
Перед глазами обезумевшими вырос огромный репей огромным великаном — бежать больше некуда. Упал Мишка на колени перед великаном и лежал в покорном молчаньи до самого утра.
Это была не смерть.
Смерть ходила по вагонам, по вагонным крышам, по грязным канавкам, где валялись голодные. Смерть настигла солдата с девчонкой, ушедших вперед, разыскала их на маленькой станции, куда они торопились, а у Мишки в кармане лежал кусок припрятанного хлеба и тысяча рублей, оставшаяся от проданного пиджака.
Когда обогрело утреннее солнце, страх ночной прошел, остались только стариковская слабость да сильная головная боль. Глаза смотрели безжизненно, ни о чем не думалось. Вспомнилась мать, но мысль о ней тут же потухла. Все проходило в тяжелом неразгаданном сне. Тупо, равнодушно вытащил Мишка из кармана хлеб, тупо, равнодушно съел его. Хотел было лечь, тихонько поплакать на чужой, нелюдимой земле, а тело опять налилось крепостью, брови нахмурились, вспыхнула упрямая воля:
— Пойду!
Четко обозначались дальние горы, телеграфные столбы и две дорожки светлых, играющих рельс. Посмотрел Мишка в обе стороны, сердце забило тревогу:
— Куда итти?
— Где Ташкент?
Если в эту сторону — можа, не там…
И если в эту сторону — можа, не там…
Горят, играют рельсы на утреннем солнце, идет по ним тяжелый страх от широкого безграничного простора, от далеких синих гор.
А плакать нельзя.
Кто увидит Мишкины слезы, если нет кругом ни одного человека?
Кто поможет Мишке, если стоять на одном месте целый день?
Прошел он шагов двадцать в одну сторону — остановился.
— Заплутаешься!
Прошел шагов двадцать в другую сторону, — опять остановился.
— Не выберешься.
Мать, наверное, думает: едет сынок или умер давно. Может быть, и сама умерла, и Яшки с Федькой нет давно. Стоял Мишка в глубоком раздумье, плотно сжав побледневшие губы, сразу припомнилась вся жизнь и первый день, когда из дому вышел. Неужто погибать придется? Глянул на светлые рельсы, в изумлении замер: вчера поезд шел на этот косогор, значит, и итти нужно на этот косогор, в эту сторону.
Стянул Мишка покрепче солдатский ремень, нахлобучил старый отцовский картуз, пощупал ножик в кармане, смелее двинулся на синие, дальние горы.
Широки степные просторы.
Страшно в них человеку, плывущему маленькой точкой, тоскливо и орлам степным сидеть на древних могилах князей… Нет в степях человека, нет и голоса человеческого. Репьи, кустарники, голые солончаки, изрезанные глубокими трещинами да редкий верблюжий помет. Попадается бумажка, выброшенная из вагонного окошка, — забелеет сиротливо покинутой гостьей, прижавшись у корней сухой травы; глянет радостью волнующей брошенный мужицкий лапоть, занесенный из далекой неведомой деревни, из далекого неведомого села. Вздохнет Мишка, вспомнит Сережку с Трофимом, Яшку с Федькой, мать, лопатинских мужиков, лопатинскую речку и опять упорно двигает ногами, крепче стискивает в тревоге побледневшие губы. Если нападут сейчас киргизы на него, скажет он им:
— Зачем вам убивать меня? Возьмите мой ножик, ремень с картузом, штаны, рубашку и тысячу рублей, только не убивайте.
Течет по степным просторам воздух, пронизанный солнцем. То морем, то речкой огромной течет, то маленьким ручейком. Ухватит зоркий, настороженный глаз далекие призраки, похожие на дерево или на человека, на плывущую деревню с соломенными крышами, как в Лопатине, а через минуту ни дерева, ни человека нет, ни обманувшей растаявшей деревни.
Напрягает Мишка последние силы, пересчитывает столбы телеграфные, упрямо, настойчиво думает:
— Не бойся, чай, ты не больно богатый какой!
Уже двести столбов отсчитал, перевалил на третью сотню. Упрямая воля к жизни, ведущая по шпалам маленьким встревоженным червяком, укрепляла Мишкины ноги, и он даже подпрыгивал, пробовал легонько бежать. Когда вспомнил про Трофима, попавшего на поезд, горькое чувство обиды подхлестывало еще сильнее. Теперь он один, бросили его, не пожалели, и надеяться ему надо только на себя. Пускай думают, что он умер, пускай едут в вагонах, если такие люди находятся, которые товарищей бросают, а он все равно идет и никто его не тронет, потому что он бедный, и это, наверное, сразу все видят. Прошел он двести столбов и еще двести пройдет, до тех пор будет итти, пока не умрет. А умрет, куда же деваться? Значит такая судьба у нашего брата: терпеть надо…
С косогора из широкой долины глянула маленькая станция. Со станции навстречу двинулся поезд, черным столбом вылетел паровозный дым. Мишка от радости крикнул:
— Вот она где!
А когда поравнялся с поездом, помахал мужикам старым отцовским картузом, стоя под откосом, проводил заблестевшими глазами последнюю площадку, нагруженную хлебом, вспомнил про мешки, которые у него украли, и опять маленьким шариком покатился вдоль светлых, играющих рельс:
— Теперь я не боюсь!
Навстречу шли три лохматые собаки. Людей кругом не было. Остановился Мишка и собаки остановились, одна легла между рельсами. Мишка оробел и от страха, что собаки могут разорвать его, начал молиться богу, припоминал молитвы, но все молитвы перепутались, а собаки не уходили. Тогда Мишка с замиранием сердца пошел в обход, согнулся, стараясь сделаться еще меньше ростом, чтобы собаки не заметили его, а одна собака тоже пошла в ту сторону. Остановился Мишка и собака остановилась. Вспомнил он про медведя и двоих ребятишек в лесу: если притвориться мертвым, медведь не тронет. Может быть, и собаки не тронут, если умереть нарочно? Присел Мишка на голые солончаки, осторожно вытянул ноги, чуть-чуть приподнял голову и зорко настороженными глазами стал наблюдать за собаками. От Мишкиного страха собаки выросли огромными, с длинной черной шерстью, с длинными оскаленными зубами, и вдруг растаяли. Потом поднялись на воздух тремя черными тучами, пробежали над Мишкиной головой и залаяли далеко-далеко. Наклонилась ближе к земле Мишкина голова, легла будто в мягкую подушку, глаза закрылись. Спал он крепко, долго, видел во сне трех собак, но это были совсем не киргизские собаки, а свои, лопатинские, и сам Мишка лежал не на голых солончаках в далекой степи, а дома, в Лопатине, на берегу лопатинской речки. Собаки лизали ему руки, ложились на спину, вертели хвостами. Одна из них спросила человеческим голосом:
— Ты уже вернулся из Ташкента?
Поглядел он хорошенько на собаку, а это лошадь около него. Встала она на колени перед ним и тоже говорит человеческим голосом:
— Садись — довезу!
Сел Мишка верхом, поехал. Лошадь вдруг взвилась на дыбы, вскинула задние ноги, сбросила Мишку под себя, ударила копытом прямо в лоб.
Кто-то сказал, трогая Мишкины ноги:
— Вставай, мальчишка, или умер?
Не было кругом ни собак, ни людей, только слабо глянул в лицо станционный огонек. Очнулся Мишка, нащупал ножик в кармане, тысячу рублей, вскочил, встряхнулся, побежал. Станция была маленькая, безлюдная, между рельс валялись арбузные корки, втоптанные в пыль, выброшенные мосолки. Кто-то ехал тут, кто-то дальше проехал, остались только развороченные жарнички из натасканных кирпичей, мусор, навоз и темная безголосая тишина. Мимо прошли два киргиза, поглядели на Мишку. Поглядел и Мишка на них, поднял два мосолка. Третий киргиз пошел прямо на Мишку, растопыривая руки. Попятился Мишка к станционным дверям и киргиз пошел за ним. Ноги у Мишки задрожали, в голове помутилось. Стиснул он в кармане ножик, тысячу рублей — последнюю радость свою, — нырнул в станционную дверь. Увидел вторую дверь в задней стене, толкнул тихонько, выскочил на заднее крылечко, шагнул вдоль палисадника… Сердце билось, ноги путались, а там на станции кто-то кричал громким голосом и нельзя было разобрать ни одного слова. Никогда раньше не боялся Мишка, теперь вдруг оробел и голову повесил, не зная, что делать. Помилуй бог, если убьют его или рубашку последнюю снимут? Заступиться некому, и закричит, никто не услышит… Отдышался немного, пополз. Прошел станционные постройки, вышел за станцию, остановился около маленькой будки.
Будка была без жильцов и окон, с ободранной жестью на крыше, с развороченной печкой, с выдранными половицами. Из окошка разбитого вылетела ночная птица — ноги у Мишки подкосились. Когда успокоился немного, робко вошел в нежилую, пугающую будку.
Ночь проходила медленно.
Разыгрался ветер, рвал остатки жести на крыше, шумел, колотил в стены, подвывал собачьими голосами. Потом ударил гром. Вспыхнула будка, словно загорелась вся. Метнулась по углам ломаная молния острыми растопыренными ножницами, и опять в выбитые стекла полезла черная ревущая ночь.
Полил дождь.
Мишка сидел в уголке, всовывая руки в рукава рубашки, вздрагивал, ежился, и вся его прежняя жизнь, простая, нестрашная, казалась теперь оторванной, потерянной навсегда. Где он сидит сейчас? Ближе к Лопатину или ближе к Ташкенту? И понять не мог, куда попадет скорее. Может-быть, никуда не попадет, потеряет дорогу, обессилит, останется вот в этой степи.
Резкий паровозный свисток оборвал встревоженные мысли, поднял Мишку на ноги, вытолкнул из будки в мокрую шуршащую траву, под дождь и ветер, под удары грома, и, слепнущего от вспыхивающей молнии, повел на маленькую станцию; там, прорезывая темноту, горели два паровозных фонаря.
Падая, разъезжаясь лаптями по осклизлой земле, спотыкаясь о шпалы, не думая о дожде и ветре, толкающем из стороны в сторону, бежал Мишка к поезду, идущему в Ташкент. А поезд этот обязательно на Ташкент, потому что фонари глядят в эту сторону. И если Мишка не уедет сейчас, то пропадет в этих местах и уйти ему от своей смерти будет некуда…
Около паровоза копошились люди, стучали молотками.
Повертелся Мишка за спиной у них, побежал вдоль вагонов, царапая руками запертые двери. Еще больше испугался, что его не посадят и опять очутился около паровоза.
Кто-то крикнул из темноты:
— Не стой под ногами!
Отошел шага два, снял картуз.
Лил дождь, шумел ветер, а Мишка стоял, будто нищий, около паровозной подножки, держа в руке старый отцовский картуз. Когда подошел машинист с зажженной паклей, и багровый свет, потрескивая на дожде, упал на Мишкино лицо, вырывая его из темноты, Мишка громко сказал:
— Дяденька, миленький, пожалей меня Христа ради!
Машинист не ответил.
И опять Мишка стоял.
Лил дождь, шумел ветер, стучали молотками по колесам, а он с непокрытой головой, дрогнущий от холода и отчаяния, жался около паровозной подножки. Опять показался машинист с зажженной паклей, и опять Мишка схватил его за руку:
— Дяденька, пропадаю я здесь!..
Машинист остановился.
— Ты кто?
А Мишка и сам не знает, кто он теперь: мальчишка голодающий из Бузулуцкого уезда. За хлебом поехал в Ташкент, а товарищи бросили его и в вагон никто не сажает. Нельзя ли с ними пристроиться как-нибудь? Он заплатит маленько, если чего надо: ножик есть у него и деньгами тысяча рублей.
— Подожди! — сказал машинист. — Кондуктор сейчас придет, его проси хорошенько.
Мишка встал на колени, протянул вперед руки и голосом отчаяния, голосом тоски и горя своего, мучительно закричал:
— Дяденька, товарищ, Христа-ради посади, пропаду я здесь!..
Машинист не ответил.
Долго ползал под колесами, стучал молотками, потом ушел на станцию.
Лил дождь, шумел ветер, а Мишка стоял около паровозного колеса, мучая себя нерешительностью, и вдруг, никого не спрашивая, полез на паровоз. Согрел немножко спину о паровозную «трубу», повернулся грудью. Согрел немножко грудь, опять повернулся спиной.
К утру дождь перестал.
Стало тихо, туманно, мертво.
В бледном рассвете выступала станция, киргизские юрты за станцией.
Пришел машинист.
Увидя Мишку с посиневшим лицом, мутные Мишкины глаза, налитые страданьем, спросил несердитым голосом:
— Едешь, товарищ?
Мишка жалобно ответил:
— Дяденька, не гони меня отсюда! Замерз я всю ночь…
— Куда же ты едешь, голова с мозгами? Ведь ты пропадешь!..
Легче бывает, когда люди разговаривают и смелости больше. Рассказал Мишка, куда и откуда он едет, немножко прихвастал: ему бы только то Ташкента доехать, там у него родственники есть. Два раза писали они Мишкиной матери и очень просили, чтобы он приехал. Если, говорит, понравится ему у нас, совсем может остаться, а если не понравится домой вернется с билетом.
Слушал машинист, улыбался, разглядывая посиневшие Мишкины губы, неожиданно сказал:
— Идем со мной!
Не сразу поверил Мишка, а когда очутился около паровозной топки и увидел невиданные рычаги с колесами, гайки, ключи, ручки и огненное паровозное жерло, полыхающее жаром, в голодной голове вспыхнули тревожные мысли: куда он попал?
Потянул машинист одну ручку, — наверху, над крышей, гудок засвистел. Повернул другую ручку — паровоз вдруг тронулся, поплыл: сначала легко, осторожно, потом разошелся вовсю и летел вперед с такой быстротой, что у Мишки сердце заходилось и мысли в голове кувыркались. Какая сила несет их и кто все это устроил?
На подъемах паровоз шел тише, потом опять пускался во весь дух, а машинист в черной рубашке смотрел из окна, покуривая трубочку. Другой человек подкидывал дрова в огненную глотку и, нарочно подхватывая Мишку, кричал машинисту:
— Товарищ Кондратьев, бросим его вместо полена?
— Кидай! — смеялся Кондратьев. — Жарче будет…
Смотрел Мишка на новых людей с большим уважением, видел, что они шутят с ним, и от этих шуток от паровозного тепла становилось легче, веселее. А когда товарищ Кондратьев отвернул маленький крантик, нацедил из него кипятку в чайник, напился сам и подал Мишке жестяную кружку, Мишка, тронутый любовью, задушевно сказал:
— Давно я не пил горячей воды!
Кондратьев отломил корочку хлебца:
— Хочешь?
Нет, тут не корочка виновата.
Не наелся Мишка, мало было ему черствой корочки, но не хлеб согрел его радостью, а добрая ласка, хорошая улыбка на лице у товарища Кондратьева. Сидел он будто дома, на горячей печке, часто дремал, забывался, сонно ощупывая ножик в кармане, спокойно и радостно думал:
— Какие хорошие люди!
Когда стали подъезжать к большой станции, Кондратьев сказал:
— Ты, Михайла, сейчас прыгнешь отсюда: паровоз в депо пойдет, на починку. Починим хорошенько его, чтобы он не дурачился у нас, опять поедем в Ташкент… Теперь уж недалеко осталось.
Мишка поник головой.
— Ты что напугался?
— Люди больно не всякие! Который посадит, который нарочно гонит…
Кондратьев похлопал по плечу:
— Не бойся, Михайла, со мной поедешь, только со станции далеко не бегай. Как пойдет паровоз из депо, свистну я тебе два раза вот в этот свисток, ты и беги ко мне. Понял? Не увидишь меня около паровоза — жди…
— Ну, ладно, дяденька, я так и сделаю.
— Угу!..
— А пока мужиков наших на станции погляжу, можа, кто попадется. Вы папиросы курите?
— Зачем?
— Можа, я вам папирос куплю?
Кондратьев улыбнулся.
— Если ты купишь мне папирос, я тебя не посажу…
На станции Мишка ласково поглядел в лицо ему, нехотя прыгнул с паровоза, присел за вагонами, разулся, вытащил оборины[7] из лаптей, лапти растрепанные бросил, а чулки, связанные обориной, перекинул через плечо, и босиком, в глубоко посаженном картузе, пошел на базар. Сразу не хотелось давать большую цену за хлеб, и Мишка все приценивался у разных торговок, словно мужик, покупающий лошадь. Цены были везде одинаковые, страшно хотелось есть, особенно при виде караваев, и, поглядев в последний раз на припрятанную тысячу, купил он большой кусок ситного. Съел половину, отяжелел, раздулся, утомленно подумал.
— Будет, завтра доем!
Мимо пронесли мужика на носилках.
Поглядел Мишка на русую бороду, на синие штаны, на голые почерневшие пятки, вобрал в себя чужую печаль, погрустил над умершим:
— Все-таки я счастливый человек: он вот умер, а я еду потихоньку…
За станцией сидели мужики, бабы, старики, девчонки — целое голодное стадо. Мишка спросил двоих мужиков:
— Вы откуда едете?
Мужики не ответили.
Мишка рассердился.
— Что же вы не скажете?
Тогда один мужик сказал:
— Ты, мальчишка, не лезь, без тебя тошно…
А другой добавил:
— Четыре дня токуем на этом месте — не до разговоров тут…
И Мишка сказал, как большой, настоящий мужик;
— Я тоже сидел не хуже вашего, ночью в степях один ночевал, пешком шел.
— Как же ты шел?
— Шел вот, нужда заставила,
— Болтаешь, не знай чего! — покосились мужики.
Мишка поправил старый отцовский картуз, начал рассказывать, как его бросили товарищи, как он ночевал одну ночь прямо в степи, а другую — в будке, и никого с ним не было. Потом попался машинист товарищ Кондратьев, посадил его на паровоз, поил чаем из своего чайника и хлебца немножко давал. Будь таких людей побольше, давно бы все доехали.
Рассказывал Мишка спокойно, голосом уверенным, твердым, и сам от этого казался ростом выше. Мужики слушали внимательно, задние подвинулись ближе, смотрели в лицо рассказчику, а он, довольный и сытый от съеденного хлеба, помахивая парой чулок, стоял среди мужиков, как маленький проповедник, укрепляющий верой и бодростью на далекий неоконченный путь.
Увлеченный вниманием, начал хвалиться:
— Пойду сейчас на паровоз сяду!
— На какой паровоз?
— К товарищу Кондратьеву.
И пошел.
Обернулся к мужикам, подумал:
— Завидно им маленько!..
Бегали два паровоза маневровых, резко гудели свистки, отцеплялись вагоны, лязгали буфера. Паровозам подсвистывали стрелочники в тоненькие рожки. Увидя кондуктора с двумя флажками за поясом, Мишка спросил:
— Это, товарищ, куда паровозы пойдут?
— К матери в штаны! — сказал кондуктор.
— Ну?
— Вот тебе и ну!
Оба засмеялись.
Кондуктор пошел дальше, а Мишка стоял на горячей рельсе босыми ногами. Мимо прошел красноармеец с винтовкой, Мишке и с ним захотелось поговорить:
— Товарищ, сколько сейчас часов?
— А тебе сколько надо?
— Два есть после обеда?
— Есть! — сказал красноармеец. — Два больших и третий маленький.
Мишка не сердился: шутят с ним, и сам он шутит. Вчера маленько напугался, нынче после пищи веселее стало. Хорошо, если бы каждый день съедать по такому куску…
Около будки стоял стрелочник с медным рожком в руке. Рожок был начищенный, светлый, а стрелочник — с большой бородой и глазами не сердитый. Подошел Мишка поближе к нему, от нечего делать сказал:
— Товарищ, ножик не купишь у меня?
— Зачем мне его?
— Можа, годится куда.
— Ну-ка, покажи!
Прежде чем отдать ножик, Мишка поднял с земли толстую щепку.
— Порежь, попробую, как бритва берет!..
Попробовал стрелочник — ножик острый.
— А ты его не украл?
Мишка обиделся: это же его собственный ножик, отец покойный привез из солдатов, и, если бы не нужда, он бы его ни за что не продал, потому что таких ножей не найдешь, особенно здесь. Даже в Бузулуке у них, наверное, нет таких…
— В каком Бузулуке?
— Город такой, меньше Самары!
Разговаривали долго.
Ножик Мишка не продал, но не было пока и нужды большой. Кое-где он протягивал руку за милостыней, снимал старый отцовский картуз и спокойно, совсем не жалобно, говорил:
— Дайте кусочек хлебца!
Ему кричали:
— А ну тебя к чертям, мальчишка, надоели вы, как собаки!
Раньше бы Мишка рассердился, но теперь просил он не от голода, не от пустых голодных кишок — маленько озорничал: в кармане у него лежал маленький кусочек, и ходить с ним было не страшно. Только в одном вагоне сразу два человека раздобрились; один, читавший книжку, бросил яблочную сердцевину с большим червяком, а другой в синих очках насыпал подол арбузных корок. Мишка обрадовался, ел арбузные корки прямо с кожурой, раздулся и, лениво шатаясь с отяжелевшим брюхом, совсем не заметил, как день наклонился к вечеру: легли вечерние тени, зажглись фонари.
Около агит-пункта играла гармонь.
Из толпы собравшихся выскочил молодой мужик, ловко раздвинул круг, ударил шапкою о землю, топнул ногой, обутой в мордовский лапоть, весело крикнул гармонисту:
— Поддай паров.
Потом и собравшимся крикнул:
— Сторонись, товарищи-ребята, сейчас буду нужду давить! Николай, тряхнем перед смертью, все равно скоро умирать будем…
Гармонь перешла на камаринского.
Хлопнул мужик в ладони, изогнулся, присел, выбросил ноги, двинулся задом на пятках, завертелся на носках, ухнул, ахнул, неожиданно сел, кувырнулся через голову, пошел растопыркой.
— Э-эх, ты, рассукин сын комаринский мужик, ты зачем, зачем головушкой поник?
Играла гармонь, плясал веселый мужик, а с путей несли раздавленную бабу, залитую кровью. Или нечаянно попала она под колеса маневрового поезда, или сама бросилась с тоски и голода — никто этого не знал, никто об этом не спрашивал. Увидел Мишка только голову с длинными распущенными волосами, висела она как у зарезанной овцы, и тяжелый страх, горькая, не детская жалость сдавила Мишкино сердце. В слабом свете ночных фонарей ходил он удрученный, смятый новыми мыслями, и везде видел надоевшее черное горе: плакали бабы, скулили ребята, злобно ругались мужики, а паровоз из депо не приходил.
Устал Мишка, клонило ко сну, но спать не ложился: уснешь — опять останешься на этом месте.
И ночь прошла, и утро глянуло мутными глазами, а паровоз не приходил. Не видно и товарища Кондратьева.
— Неужто обманул?
— Неужто один уехал?
Длинной вереницей стояли вчерашние вагоны, в вагонах еще спали, спросить некого, а сам Мишка не мог догадаться: эти вагоны или другие пришли? Стало досадно и страшно. Ехал-ехал он, шел-шел — опять несчастье. Наверное никогда не доедет и где-нибудь обязательно пропадет, потому что ошибки во всем выходят у него. Надо бы ему на этом месте дожидаться, а он ушел, гармонь прослушал.
— Эх, дурак, дурак!..