Широко разрумянилось небо за станцией, и тоска Мишкина, как перед смертью, ущемила ему разболевшееся сердце. Хотел он заплакать от досады, дернуть себя за волосы, но из депо, попыхивая трубой, весело вышел отдохнувший паровоз, громко вскрикнул в утренней тишине, и сердце Мишкино запрыгало воробьем:
— Идет, миленький, идет!
Отбежал в сторону Мишка, чтобы колесами не задавило, а в окошечко из паровозной будки товарищ Кондратьев глядит и в зубах у него вчерашняя трубочка. Увидал он Мишку, крикнул чего-то, но Мишка не расслышал, побежал по шпалам за паровозом. Обернулся паровоз назад, стал пятиться к вагонам, стукнул их, остановился. Опять товарищ Кондратьев крикнул Мишке, шмыгающему носом:
— Ну, Михаила, едем?
Сразу зачесалось все тело у Мишки, а слова, какие сказать, — не найдет. Поправил картуз, поскоблил шею, громко ответил:
— Я всю ночь не спал!
Засмеялся товарищ Кондратьев.
— Ты молодец, я знаю. Лезь скорее, а то один уеду.
В это время Мишка был самый счастливый человек на всем свете.
Опять, как на прежних станциях, бегали мужики, бабы, кричали, плакали, просили посадить, а он спокойно сидел в уголке на полу, да не где-нибудь, а на паровозе, и не просто сидел, а все время улыбался. Вспомнил Сережку с Трофимом, подумал:
— Вот бы когда показаться им!
Повернул товарищ Кондратьев рычажок, — медленно пошли назад станционные постройки. Не вытерпел Мишка, вылез из уголка и, довольный, веселый и гордый, выглянул в узенькую дверь: увидал двоих мужиков, бегущих вдоль паровоза, бабу с ребенком, красноармейца с ружьем, услыхал плач…
Еще быстрее побежали назад фонари, деревья, старые вагоны без колес, пеленки на вагонах, дрова, телеги, доски — в лицо глянула веселая, голубая степь. Потянулись озера в зеленых камышах, светлые реки (арыки), опять широкая степь, опять зеленые камыши, горы, камни, песок. Глядел Мишка жадными заблестевшими глазами и в мыслях своих горячо благодарил товарища Кондратьева, который везет его будто сына. А товарищ Кондратьев, чувствуя Мишкину радость по блестевшим глазам, спрашивал нарочно:
— Ну, Михаила, как наши дела?
— Помаленьку!
— Скоро в Ташкент приедем!
— Сколько дней еще?
— Не будет остановок больших — день да ночь, а утром там…
Хотел сказать Мишка хорошее слово, чтобы понял товарищ Кондратьев, как Мишка благодарен ему, но слова такого не было на Мишкином языке, только глаза блестели, полные любви и преданности. Съел он оставшийся кусочек, не наелся, но тут же подумал:
— Ладно, терпеть буду…
К вечеру товарищ Кондратьев спросил:
— Шибко хочешь есть, Михайла?
Стыдно было лезть Мишке в глаза хорошему человеку, и он твердо сказал:
— Вы сами ешьте, разве мне напасешься?
А товарищ Кондратьев опять:
— Ничего, Михайла, сделаемся! На, вот корочку, поломай об нее зубы, они у тебя молодые. Зубами не возьмешь — в воде размочи…
Не видел Кондратьев Мишкиных глаз, любящих и преданных, только голос дрогнувший услыхал:
— Благодарим покорно, дяденька!
Размякла корочка сухая в горячей воде, размякло и Мишкино сердце от большого взволновавшего чувства. Съел он корочку, выпил горячую воду и, протягивая Кондратьеву складной непроданный ножик, дрогнувшим голосом сказал:
— Возьмите мой подарочек, за ваше снисхождение!
И у Кондратьева голос дрогнул:
— Зачем мне?
— Везете вы меня, жалеете.
— Спасибо, Миша, положи в карман.
Но так горячо упрашивал Мишка, так ласково блестели у него глаза — отказаться было нельзя. Взял Кондратьев большой деревенский ножик с дырочкой в рукоятке, повесил за веревочку на один палец, помотал, улыбнулся и, высунувшись головой в окно, долго смотрел в лиловую вечернюю степь добрыми, смеющимися глазами.
Спал Мишка в эту ночь хорошо и спокойно. Во сне видел мать, Яшку с Федькой, лопатинских мужиков с бабами. Мать ему истопила баню, подошла будто к кровати, тихонько сказала:
— Спишь или нет, Миша? Сходи, сынок, помойся после дороги, вот я и рубашку припасла тебе…
Вымылся Мишка, даже попарился веником — очень уж натомилось тело за долгий путь, — пришел из бани большим, неузнаваемым. Сел за стол на переднюю лавку, начал рассказывать про товарища Кондратьева.
— А Сережка наш как? — спросила Сережкина мать. — Ты где его бросил?
Мишка спокойно ответил:
— Сережка не выдержал: положил я в больницу его, он и помер там.
Стала Сережкина мать плакать, стала жаловаться на Мишку, а мужики лопатинские говорили:
— Михайла тут не виноват, умереть может всякий человек…
Хотел Мишка на двор пойти, поглядеть хозяйство оставленное, а в избу вошел сам товарищ Кондратьев, крикнул в самое ухо:
— Вставай, вставай!
Вскочил Мишка непонимающий, увидел Кондратьева, услыхал веселый ободряющий голос:
— Ну, Мишка, видишь?
— А чего это?
— Сейчас в Ташкенте будем.
Стукнуло Мишкино сердце, оборвалось, будто упало куда, глаза заслепило. Сначала ничего не видел, только пятно зеленое бежало вдоль паровоза, а когда паровоз пошел тише, глянули сады ташкентские, глиняные стенки, тонкие высокие деревья.
— Эх, Ташкентик!
Мимо садов ехали чудные, невиданные телеги (арбы) на двух огромных колесах. Сытые лошади с лентами в хвостах и гривах играли погремушками. На лошадях верхом сидели чудные, невиданны люди с обвязанными головами, а от огромных колес поднималась белая густая пыль, закрывала сады, деревья, и нельзя было ничего увидеть сквозь нее.
Потом верхом на маленьких жеребятах (ишаках) ехали толстые чернобородые мужики тоже с обвязанными головами. Сидят мужики на маленьких жеребятах, стукают жеребят по шее тоненькими палочками, а жеребята, мотая длинными ушами, идут без узды, и хвосты у них ровно телячьи.
Паровоз сделал маленькую остановку.
Высунулся Мишка, увидел торговцев с корзинками на головах, услыхал нерусские голоса. Из корзинок, из деревянных коротычек глянули яблоки разные и еще что-то, какие-то ягоды с черными и зелеными кистями, широкие, белые лепешки.
— Вот так живут! — подумал Мишка, облизывая языком сухие, голодные губы.
Кондратьев спросил:
— Ну, Михайла, рад теперь?
А он и сам не знает хорошенько: будто рад и будто сердце сжалось — очень уж много всего.
Кондратьев успокаивал:
— Ничего, Михайла, теперь не пропадешь.
— А русские есть здесь?
— Всякие есть. Пойдешь в город, увидишь. Ты знаешь, где живут твои родственники?
Застыдился Мишка, покраснел, отвернулся в сторону.
— Знаю.
— А как они приходятся тебе?
— Родня маленько.
Мучал Кондратьев вопросами, а Мишка тоскливо думал:
— Вру я тебе! Неужто не видишь ты?
В городе на станции взглянул он в последний раз на товарища Кондратьева, низко поклонился, заморгал вдруг глазами, из которых неожиданно покатились слезы, душевно сказал:
— Ну, дяденька, благодарим покорно.
— Ничего, Миша, ничего, не кланяйся. Устраивайся хорошенько!
— А вы опять приедете сюда?
— Я всегда тут езжу…
— Ну прощайте пока, можа, не увидимся.
— Прощай, Миша, счастливый путь тебе.
Выпрыгнул Мишка из паровоза, перекинул чулки через плечо, оглянулся, еще раз поклонился товарищу Кондратьеву и, озираясь на каменные здания, горячие от солнца, на высокие деревья, покрытые пылью, маленькой каплей влился в людскую гущу. Сунул руку в карман, а ножик… Вот он!
— Что такое?
Сначала Мишка удивился, хотел бежать к паровозу, потом облегченно подумал:
— Разве возьмет такой человек!
На станции лежали мужики, бабы: голые, полуголые, черные от ташкентского солнца, больные, умирающие. Поглядел Мишка издали, подошел ближе, постоял, подумал:
— Неужто и здесь хлебом нуждаются?
Вышел.
Робко направился в зеленую улицу с высокими деревьями, остановился.
Запрокинул голову, разглядывая сучкастое дерево, засмотрелся на чернобородого мужика (сарта), едущего верхом на маленьком жеребенке, и вдруг испугался: навстречу шел какой-то человек или не человек: руки, ноги видно, голову, а спереди, вместо лица — черная занавеска[8]. Отошел Мишка в сторону от невиданной диковины, поморщился, выпячивая губы, и снова медленно двинулся по узенькой зеленой улице в пыльный, сухой, горячий город. Долго чернела голова в большом отцовском картузе, долго белелись чулки, перекинутые через плечо. Вот остановился, поглядел в грязный пропыленный арык (канавку), опять пошел, повернул за угол и скрылся…