Так вот, здесь, видишь ли, надо бежать изо всех сил, чтобы остаться на том же месте. Если ты хочешь оказаться в другом месте, ты должна бежать по крайней мере в два раза быстрее!
Уже почти никто не помнит о споре 50-летней давности, который вели в своих пророческих книгах Олдос Хаксли в «Прекрасном новом мире» и Джордж Оруэлл в романе «1984» относительно того, чего же придется бояться в будущем и какие ужасы оно с собой принесет, если его не остановить. Сейчас трудно понять предмет этого спора.
Дискуссия, безусловно, была искренней и серьезной, хотя миры, так ярко изображенные двумя мечтательными антиутопистами, разнились так же, как мел отличается от сыра. Мир Оруэлла был обществом убожества и нищеты, лишений и нужды; мир Хаксли был землей изобилия и расточительства, избытка и пресыщенности. Как и следовало ожидать, люди, населявшие мир Оруэлла, были печальными и запуганными; жители мира Хаксли были беззаботными и веселыми. Было много и других различий, не менее впечатляющих; эти вселенные противостояли друг другу почти в каждой детали.
Однако было нечто, что объединяло обе точки зрения (без него две антиутопии не соприкасались бы друг с другом вообще, за исключением споров). Имеется ввиду предсказание существования жестко контролируемого мира, где индивидуальная свобода, не просто ограничена до нуля, но и вызывает резкое неприятие у людей, приученных подчиняться командам и следовать установленному порядку; где немногочисленная элита удерживает в своих руках все, а остальное человечество проживает свою жизнь марионетками. Мира, разделенного на руководителей и руководимых, планирующих и исполнителей планов, где первые не разрешают последним заглядывать в свои планы, а последние не хотят и не могут вмешиваться в дела власть имущих и не способны понять смысл их действий. Мира, альтернативу которому невозможно представить.
То, что будущее обещает меньшую свободу, больший контроль, надзор и притеснение, не было предметом дискуссий. Оруэлл и Хаксли соглашались в вопросе о судьбах мира; они просто по–разному видели путь, который приведет нас туда, где мы останемся настолько невежественными, тупыми, спокойными или ленивыми, чтобы позволить событиям развиваться естественным образом.
В 1769 г. Горас Уолпол писал сэру Горасу Манну, что «мир — это комедия для тех, кто мыслит, и трагедия для тех, кто чувствует». Но значения слов «комичный» и «трагичный» со временем меняются. И в дни, когда Оруэлл и Хаксли взялись за перья, чтобы очертить контуры будущего, оба они чувствовали, что трагедией мира было его непрерывное и неумолимое движение в направлении разделения на все более влиятельных и недосягаемых контролеров и все более бессильных и контролируемых остальных людей. Кошмарные видения, не дававшие покоя обоим писателям, заключались в том, что мужчины и женщины перестают отвечать за свою жизнь. Как и мыслители другой эпохи Аристотель и Платон, не представлявшие общество, хорошее или плохое, без рабов, Хаксли и Оруэлл не могли вообразить общество, счастливое или несчастное, без руководителей, проектировщиков и контролеров, которые совместно пишут сценарий для других людей, режиссируют представление, вкладывают слова в уста актеров и сжигают или запирают в темницах тех, кто осмеливается на импровизацию. Они не могли представить мир без диспетчерских башен и пультов управления. Страхи того времени, как и его надежды и мечты, вращались вокруг высшего командования.
Найджел Трифт поместил бы, наверное, истории Оруэлла и Хаксли в рубрике «Дискурс Иисуса», а не в разделе «Дискурс Книги Бытия». («Дискурсы, — говорит Трифт, — это метаязыки, рассказывающие людям, как им жить, чтобы оставаться людьми»), «Тогда как в дискурсе Иисуса правилом является порядок, а беспорядок — исключением, в дискурсе Книги Бытия беспорядок является правилом, а порядок исключением». В дискурсе Иисуса мир (здесь Трифт цитирует Кеннета Джовитта) «централизован, жестко связан и истерически озабочен непроницаемостью границ».
«Порядок», позвольте пояснить, подразумевает монотонность, регулярность, повторяемость и предсказуемость. Мы называем что–то упорядоченным, если вероятность неких событий значительно превышает вероятность их альтернативных вариантов, при этом маловероятные события вообще не рассматриваются или опускаются. Кроме того, «порядок» означает, что некое персонифицированное или неперсонифицированное Высшее Существо влияет на данную вероятность, может манипулировать ею и обеспечивать преимущество определенным событиям, выводя их из разряда случайных.
Упорядоченный мир дискурса Иисуса жестко контролируем. Все в этом мире имеет цель, даже если она не ясна (на некоторое время для одних и навечно для других). В этом мире нет места для всего того, у чего отсутствует предназначение или сверхзадача. Тем не менее само отсутствие предназначения может быть признано в этом мире законной целью. Для этого оно должно служить поддержанию и сохранению упорядоченного целого. Именно сам порядок, и только он, не требует оправдания; он, можно сказать, и является «своей собственной целью». Это установлено раз и навсегда: это все, что мы должны или можем знать о мире. Либо потому, что данный порядок установил Бог при акте сотворения мира, либо потому, что богоподобные создания — люди учредили и поддерживают его в процессе своей текущей работы по проектированию, строительству и управлению. В наше время, когда Бог ушел в длительный отпуск, задача проектирования и обслуживания порядка легла на плечи представителей рода человеческого.
Как обнаружил Карл Маркс, идеи господствующих классов чаще всего являются доминирующими (это утверждение с учетом нашего нового понимания языка и его продуктов мы можем рассматривать плеонастическим). По крайней мере последние двести лет в мире господствовали руководители капиталистических предприятий. То есть они отделяли вероятное от невероятного, рациональное от иррационального, благоразумное от безумного, определяя и обозначая диапазон вариантов, в рамках которого прочерчивались траектории человеческих жизней. Следовательно, именно их представления о мире в сочетании с самим миром, сформированным и преобразованным в соответствии с этими представлениями, питали доминирующий дискурс и определяли его содержание.
До недавнего времени это был дискурс Иисуса, теперь во все большей степени он становится дискурсом Книги Бытия. Но в противоположность точке зрения Трифта встреча бизнеса и научных кругов, создателей и интерпретаторов мира, происходящая сегодня в рамках данного дискурса, не является новостью; это не уникальное качество нового («мягкого», как называет его Трифт) и жадного до знаний капитализма. На протяжении двух веков ученые не имеют иного предмета для создания концепций, обдумывания, описания и интерпретаций, чем мир, определенный капиталистическими представлениями и практикой. На протяжении этого периода деловые и научные круги постоянно встречались, даже если — из–за отсутствия взаимопонимания — эти встречи производили впечатление сохранения некоей дистанции, а комната для собраний всегда, как и сейчас, выбиралась и обставлялась первым партнером.
Обществом, поддерживающим дискурс Иисуса, и делающим их правдоподобными, был фордистский мир. Термин «фордизм» впервые, достаточно давно, ввели Антонио Грамши и Генри де Манн, но по правилу Совы Минервы, открытому Гегелем, стал популярен и вошел в общее употребление лишь тогда, когда солнце, освещавшее методы Форда, стало заходить. В ретроспективном описании Алана Липица фордизм в своем расцвете был одновременно моделью индустриализации, накопления и регулирования:
…сочетание форм адаптации ожиданий и противоречивого поведения отдельных личностей к коллективным принципам системы накопления…
Эта индустриальная парадигма включала тейлоровский принцип рационализации, а также постоянную механизацию. Эта «рационализация» была основана на разделении интеллектуальных и физических аспектов труда… социальное знание систематизировалось сверху и включалось в механическое оборудование проектировщиками. Впервые Тейлор и его инженеры представили эти принципы в начале XX в., и видимая цель их заключалась в усилении контроля руководителей над рабочими [2].
Но, кроме того, фордистская модель являлась эпистомологическим фундаментом, на котором было воздвигнуто все представление о мире. Способ понимания людьми мира всегда имел тенденцию быть праксеоморфным: он всегда формировался под влиянием ноу–хау текущего дня, того, посредством чего люди могут действовать и того, как они обычно действуют. Фордистский завод с его тщательным разделением между проектированием и исполнением, инициативой и следованием указаниям, свободой и подчинением, новизной и детерминацией, с его тесным взаимодействием противоположностей в рамках каждой из таких двоичных противоположностей и плавным переходом команды от первого элемента каждой пары ко второму, несомненно, был величайшим достижением ориентированной на порядок социальной инженерии. Не удивительно, что он задал метафорическую систему отсчета (даже если на нее не ссылались) для всех пытающихся понять, как проявляется человеческая реальность на всех ее уровнях — общесоциальном и индивидуальном. Его скрытое или явное присутствие легко проследить в таких непохожих представлениях, как самовоспроизводящаяся «социальная система» Парсонса, управляемая «центральным набором ценностей», и «жизненный проект» Сартра, выступающий в роли плана для построения человеком своей индивидуальности на протяжении всей жизни.
По–видимому, фордистскому заводу действительно не было альтернативы, как не было и никаких серьезных препятствий для распространения фордистской модели на каждый аспект общества. В этом свете дебаты между Оруэллом и Хаксли, как и конфронтация между социализмом и капитализмом, — не более чем семейная ссора. Как–никак, коммунизм стремился лишь очистить фордистскую модель от существующих загрязнений (избавить ее от изъянов) — от того злокачественного вызванного рынком хаоса, что препятствовал окончательному и полному устранению случайных факторов и не позволял сделать планирование всеобъемлющим. По мнению Ленина, социализм мог быть достигнут там, где коммунисты преуспели бы в «объединении советской власти и советской организации управления с последними успехами капитализма» [3]. При этом «советская организация управления» значила для Ленина возможность выхода «последних успехов капитализма» (как он постоянно повторял, «научной организации труда») за пределы фабричных стен и проникновение их во всю общественную жизнь.
Фордизм был самосознанием современного общества в его «тяжелой», «громоздкой» или «неподвижной» и «укоренившейся», «твердой» фазе. На этом этапе истории капитал, управление и труд были, к счастью или к несчастью, обречены существовать в компании друг друга, связанными на протяжении долгого времени, а возможно, и навсегда, конгломератами огромных заводов, крупных станков и массивом рабочей силы. Для выживания, не говоря уж об эффективности, они должны были «закрепиться», очертить границы, оградив их рвами и колючей проволокой, но в то же время сделать получившуюся крепость достаточно большой, чтобы разместить в ней все необходимое на случай длительной и, возможно, бесконечной осады. Тяжелый капитализм был одержим масштабами и размерами и, следовательно, границами, делая их как можно более непроницаемыми и неприступными. Гений Генри Форда заключался в обнаружении способа удержать всех защитников промышленной крепости внутри стен, — препятствуя искушению предать или перебежать на другую сторону. Экономист из Сорбонны Дэниел Коэн сказал:
Генри Форд однажды решил «удвоить» доходы своих рабочих. Открыто объявленная причина — знаменитая фраза «Я хочу, чтобы мои рабочие получали достаточно для покупки моих машин», явно не была серьезной. Покупки рабочих составляли смехотворную долю его продаж, но их доходы составляли гораздо большую часть его затрат… Истинное основание повышения зарплаты заключалась в чудовищной текучести рабочей силы, с которой столкнулся Форд. Он решил существенно улучшить материальное положение рабочих, чтобы приковать их к цепи… [4].
Невидимая цепь, связывающая работников с рабочими местами и лишающая их мобильности, была, выражаясь словами Коэна, «сердцем фордизма». Разрыв этих оков был также решающим, ключевым изменением жизненных порядков, связанных с упадком и ускоряющейся кончиной фордистской модели. «Кто начинает карьеру в “Майкрософт”, — замечает Коэн, — тот не имеет представления о том, где она закончится. Начинающие в компаниях “Форд” или “Рено”, напротив, точно знали, что их карьера будет связана именно с этим местом работы».
В своей «тяжелой» стадии капитал был в той же степени привязан к земле, что и рабочие, которых он занимал. Теперь капитал путешествует налегке — с багажом, состоящим лишь из портфеля, сотового телефона и портативного компьютера. Он может остановиться почти в любом месте и нигде не должен оставаться дольше, чем захочет. Труд вместе с тем, остается таким же неподвижным, каким он был в прошлом, но место, к которому однажды, как ожидалось, он будет привязан раз и навсегда, потеряло свою былую надежность; в напрасном поиске каменистого дна якорь падает на рыхлый песок. Некоторые из жителей мира находятся в движении; для других сам мир отказывается оставаться неподвижным. Дискурс Иисуса звучит неискренне, когда мир, некогда являвшийся законодателем, третейским и верховным судьей, все больше выглядит как один из игроков, скрывая свои карты, расставляя ловушки и ожидая своей очереди, чтобы обмануть.
Пассажиры корабля «тяжелого капитализма» верили (правда, не всегда дальновидно), что отдельные члены команды, которым было дано право забираться на капитанский мостик, будут вести корабль к пункту его назначения. Пассажиры могли уделять все внимание обучению и следованию правилам, напечтанными жирными буквами и висящими в каждом проходе. Если они роптали (или иногда даже бунтовали), то гнев направлялся на капитана за то, что тот не вел корабль достаточно быстро или, в исключительных случаях, пренебрегал комфортом пассажиров. Пассажиры самолета «легкого капитализма», напротив, к своему ужасу обнаруживали, что кабина пилотов пуста и что нет никакой возможности добиться от загадочного черного ящика с надписью «автопилот» информации, куда самолет летит, где собирается приземлиться, кто выбирает аэропорт и существуют ли какие–либо правила, позволяющие пассажирам обеспечить безопасную посадку.
Мы можем сказать, что порядок событий в мире в условиях капитализма оказался полной противоположностью ожиданиям и самоуверенным прогнозам Макса Вебера, когда он выбрал бюрократизм в качестве прототипа предстоящего общества и изобразил его как оптимальную форму рациональных действий. Экстраполируя свои представления о будущем из современного ему опыта «тяжелого» капитализма (человек, который придумал фразу «стальная оболочка», вероятно, не мог знать, что «тяжесть» была просто временным атрибутом капитализма и что в будущем возникнут другие модальности капиталистического порядка), Вебер предсказывал неминуемый триумф «инструментального рационализма». В его видении цель человеческой истории, в сущности, становилась очевидной, вопрос итога — человеческих действий — предрешенным и больше не подлежал обсуждению, а люди занимались главным образом и даже исключительно выбором средств: будущее было, так сказать, одержимо средствами. Вся дальнейшая рационализация, сам путь которой был известен заранее, касалась лишь приспособления и улучшения средств. Зная, что «рацио» человеческих существ склонно постоянно разрушаться аффективными пристрастиями и другими в равной степени иррациональными симпатиями, можно предположить, что дискуссия о целях вряд ли когда–нибудь прекратится; однако в будущем она будет выброшена из главного потока, движимого безжалостной рационализацией, и оставлена предсказателям и проповедникам, оставшимся на обочине основного (и решающего) дела жизни.
Вебер также указывал и на другой тип ориентированных на цели действий, он называл его ценностно–рациональным. Под этим он понимал преследование ценности «ради самой себя» и «независимо от каких–либо перспектив внешнего успеха». И пояснял, что имеет в виду, ценности этического, эстетического или религиозного характера, относившиеся к категории, коей современный капитализм пренебрег и объявил избыточной, нерелевантной и даже явно угрожающей рациональному управлению, то есть тому, чему он, собственно,
способствовал [5]. Мы можем только предположить, что потребность добавить ценностную рациональность в список типов действий возникла у Вебера впоследствии, под свежим воздействием большевистской революции. Последняя, по–видимому, доказала несостоятельность вывода, что вопрос целей задан раз и навсегда. И напротив, она показала, что все же возможны ситуации, когда определенные группы людей будут придерживаться своих идеалов, несмотря на то что шансы их достижения малы, а цена усилий непомерно высока, и в это время поиск средств, уместных для достижения поставленных целей, отвлечет их от единственно легитимных интересов.
Каковы бы ни были приложения понятия ценностной рациональности в веберовской схеме истории, это понятие бесполезно, если мы хотим понять суть текущей исторической эпохи. Современный легкий капитализм не «ценностно–рационален» в веберовском понятии, даже если он отклоняется от идеального типа инструментально–рационального порядка. С точки зрения ценностной рациональности Вебера легкий капитализм кажется удаленным на расстояние световых лет: если когда–нибудь в истории ценности и считались «абсолютными», то в современную эпоху это, определенно, выглядит не так. В самом деле, при переходе от тяжелого к легкому капитализму произошло рассеяние невидимых «политбюро», способных «абсолютизировать» значение верховных судов, предназначенных для принятия безапелляционных вердиктов относительно целей, которые надо преследовать (необходимые и центральные институты в дискурсе Иисуса).
В отсутствие высшего ведомства (или при наличии нескольких ведомств, соперничающих за верховенство, шанс на победу в споре которым может дать только случай) вопрос целей снова становится открытым и обречен быть причиной бесконечных мучений и источником значительных сомнений, подрывая уверенность в себе и порождая нервирующее чувство неослабной нерешительности и, следовательно, состояние постоянной тревоги. Выражаясь словами Герхарда Шуйца, это новый тип неопределенности: «незнание целей вместо традиционной неуверенности ввиду незнания средств» [6]. Это больше не вопрос попыток оценить средства (уже имеющиеся и те, которые считаются необходимыми и усердно разыскиваются) по конкретному результату в условиях неполного знания. Скорее это вопрос рассмотрения и решения перед лицом известных или просто предполагаемых рисков, какая из многих изменчивых привлекательных целей, лежащих «в пределах досягаемости» (то есть которую можно разумно преследовать), является приоритетной, учитывая количество имеющихся в распоряжении средств и зная, что вряд ли ими можно будет пользоваться долго.
В новых обстоятельствах, скорее всего, основная часть жизни индивидуума и большинство человеческих жизней пройдут в мучительном выборе целей, а не в нахождении средств их достижения, не требующих размышлений. В противоположность своему предшественнику легкий капитализм обречен быть одержимым ценностями. Небольшое рекламное объявление в колонке «Поиск работы» — «Есть машина, могу путешествовать» — может служить миниатюрной иллюстрацией новой проблематики жизни наряду с вопросом, не дающим покоя современным научным и технологическим институтам и лабораториям: «Мы нашли решение. Давайте теперь найдем проблему». Вопрос: «Что я могу сделать?» стал доминировать над действиями, нивелируя и вытесняя вопрос: «Как сделать лучше то, что я все равно должен делать?»
Когда не существует высшего ведомства, присматривающего за порядком в обществе и охраняющего границу между правильным и неправильным, мир становится огромным набором возможностей: контейнером, до краев заполненным бесчисленным множеством еще не обнаруженных или уже упущенных возможностей. И таковых гораздо больше, чем можно исследовать за любую отдельную жизнь, какой бы долгой, насыщенной и прилежной она ни была, не говоря уже о том, чтобы их использовать. Именно эта бесконечность возможностей заполнила место, опустевшее в результате исчезновения высшего ведомства.
Не удивительно, что в наши дни больше не создаются антиутопии: постфордистский, «изменчивый современный» мир людей, наделенных свободой выбора, больше не беспокоит зловещий Большой Брат, который наказывает всех, кто выходит за рамки общепринятого. Однако здесь нет места и для доброго, заботящегося старшего брата, которому можно было бы доверять, на которого бы можно было положиться при решении вопроса, что стоит делать или иметь, и который защитил бы своих младших братьев от пристающих к ним забияк. По этой же причине перестали создаваться утопии хорошего общества. Можно сказать, что все теперь лежит на плечах отдельных людей. Сначала они должны понять, что, собственно, могут делать, затем довести эту способность до совершенства и выбирать цели, к которым эта способность может быть применена наиболее эффективно, чтобы в результате получить наибольшее мыслимое удовлетворение. Именно человек «приручает неожиданное, делая его развлечением» [7].
Жизнь в мире, полном возможностей, каждая из которых более привлекательна, чем предыдущая, «компенсирует предыдущую и создает почву для достижения следующей» [8], — это возбуждающее переживание. В таком мире мало что предопределено и практически нечего нельзя считать непоправимым. Лишь немногие поражения окончательны, лишь редкие неудачи, если такие вообще есть, необратимы, однако никакая победа также не является полной. Чтобы возможности оставались безграничными, ни одна из них не должна становиться вечной реальностью. Они должны оставаться изменчивыми и текучими и иметь такой «срок годности», чтобы не сделать недосягаемыми остальные возможности и не задушить будущие приключения в зародыше. Как указывают Збышко Мелозик и Томаш Шкудлярек в своем проницательном исследовании проблем идентичности [9], жизнь при наличии, казалось бы, бесконечных возможностей (или по крайней мере в среде возможностей больших, чем здравый человек может опробовать) обещает сладкий вкус «свободы стать кем угодно». Однако эта сладость имеет горький привкус. Хотя эта «свобода стать» подразумевает, что ничто еще не потеряно и все впереди, однако состояние «бытия кем–то», обещающее безопасность, предвещающее заключительный свисток судьи в конце игры, вдруг говорит: «Ты не более свободен при достижении финала; ты уже не ты, когда становишься кем–то». Состояние незавершенности, неполноты и неопределенности полно риска и тревоги, но его противоположность также не дает чистого удовольствия, так как исключает то, что необходимо для свободы.
Знание о том, что игра продолжается, что еще многое должно случиться и список чудес, которые обещает жизнь, далек от завершения, удовлетворяет и радует. Подозрение, что ни что из того, что уже было проверено и принято, не защищено от разрушения и не обязано сохраняться, является, однако, общеизвестной ложкой дегтя в бочке меда. Потери компенсируют приобретения. Жизнь вынуждена лавировать между тем и другим, и никакой моряк не может похвастаться, что он нашел безопасный, а тем более исключающий риск маршрут.
Мир, полный возможностей, похож на стол, уставленный аппетитными блюдами, слишком многочисленными, чтобы самые прожорливые едоки могли надеяться попробовать каждое. Едоками являются потребители, и-самая неприятная и раздражающая проблема для них — потребность в установлении приоритетов: необходимость отказываться от некоторых неисследованных вариантов и оставлять их таковыми. Отчаяние потребителей исходит из изобилия, а не из недостатка вариантов выбора. «Использовал ли я свои средства на сто процентов?» — вот наиболее навязчивый, вызывающий бессонницу вопрос потребителя. Как Марина Бьянки выразила это в результатах исследования, проведенного экономистами совместно с продавцами потребительских товаров:
в случае потребителя объективная функция… не имеет смысла… Цели точно соответствуют средствам, но сами цели выбираются нерационально… Гипотетически потребители, но не фирмы, могут никогда не ошибаться [10].
Но если вы никогда не ошибаетесь, вы никогда не сможете быть уверенным в собственной правоте. Если нет неправильных действий, ничто не отличит поступок как лучший и не выделит правильное действие из многих вариантов — ни до, ни после акта. Отсутствие опасности ошибки имеет как положительные, так и отрицательные стороны, — это, конечно же, сомнительная радость, так как ее цена — вечная неопределенность и, скорее всего, никогда не удовлетворяемое желание. Это хорошие новости для продавцов, как обещание, что они останутся в деле, но для покупателей — гарантия продолжения агонии.
«Тяжелый», фордистский капитализм был миром законодателей, разработчиков режима и контролеров, миром мужчин и женщин, ориентированных на окружающих, преследовавших цели, определенные другими людьми заданным ими же способом. Поэтому это был мир авторитетов: лидеров, знающих все лучше остальных, и учителей, указывающих вам, как лучше делать то, что вы делаете.
Легкий, дружественный потребителю капитализм не отменяет предписывающие законы авторитетов и не делает их избыточными. Он просто вызывает к жизни и обеспечивает сосуществование авторитетов в таком количестве, что ни один из них не в состоянии оставаться авторитетом долгое время, не говоря уж об обладании права на «исключительность». В отличие от ошибок истина может быть признана истиной (то есть получить право объявлять все альтернативы ошибочными) только тогда, когда она уникальна. «Многочисленные авторитеты» — это, по сути дела, противоречивый термин. Когда авторитетов много, они начинают отменять один другого, и единственным эффективным лидером в данной области остается тот, кто будет выбирать между ними. Именно избиратель отвечает за то, что возможный авторитет становится реальным. Авторитеты больше не командуют; они ищут расположения избирателя; они соблазняют и покоряют.
«Лидер», который был побочным продуктом и необходимым дополнением мира, направленного на «хорошее общество» или «правильное и надлежащее» общество (как бы его ни определяли), упорно пытался отмежеваться от его плохих или неверных альтернатив. «Текучий современный» мир не делает ни того ни другого. Печально известная фраза Маргарет Тэтчер: «Нет такой вещи, как общество» была одновременно проницательной мыслью об изменяющейся природе капитализма, заявлением о намерениях и самоисполняющимся пророчеством; в результате следовало разрушение нормативных и защитных сетей, которые значительно помогли слову обратиться в плоть. «Нет общества» означает, что нет утопий и нет антиутопий; как сказал «гуру» легкого капитализма Питер Друкер, «нет больше спасения в обществе». Он имел в виду (хотя и по причине недосмотра, а не прямого указания), что общество теперь проклинать не за что: освобождение и рок лежат на вашей совести и произошедшее с вами исключительно плод ваших рук — результат того, что вы, свободная личность, свободно делали со своей жизнью.
Конечно, нет недостатка в утверждающих, что они хорошо информированы, и довольно многие из них имеют многочисленных последователей, готовых с ними соглашаться. Однако такие «знающие» люди, даже те, чьи знания не вызывают открытого сомнения, не являются лидерами; они в лучшем случае являются консультантами, и одно ключевое различие между лидерами и консультантами заключается в том, что за первыми следуют, тогда как вторых нанимают и могут уволить. Лидеры требуют и ожидают дисциплины, консультанты могут в лучшем случае рассчитывать на то, что к ним станут прислушиваться и уделять внимание. И эту привилегию они должны сначала заработать, получив расположение возможных слушателей. Другое ключевое различие между лидерами и консультантами состоит в том, что первые действуют как двусторонние переводчики между индивидуальным и «всеобщим» благом или (как сказал бы Райт Ч. Миллз), между частными и общественными вопросами. Консультанты, наоборот, боятся даже выйти за ограниченную область частного. Болезни индивидуальны, — такова и их терапия; волнения имеют частный характер, — таковы же и средства их устранения. Советы, предоставляемые консультантами, связаны с жизненной политикой, а не с Политикой с большой буквы; они сопряжены с тем, что консультируемые люди могут сделать сами и для себя, а не с тем, что они смогут достичь для всех, как только объединят свои силы.
В одной из самых успешных среди популярных книг серии «Научись сам» (ее было продано более 5 млн экземпляров с момента публикации в 1987 г.) Мелоди Битти предупреждает своих читателей: «Самый надежный способ свести себя с ума — вмешиваться в дела других людей, и самый быстрый способ стать благоразумным и счастливым заключается в том, чтобы ограничиться собственными делами». Эта книга мгновенно завоевала популярность благодаря броскому названию «Больше не взаимозависимы». Оно точно передавало основную мысль книги: попытки помочь другим людям в решении их проблем делают вас зависимым, а быть зависимым означает отдать на произвол судьбы все, так что с чистой совестью занимайтесь собственными и только собственными делами. Выполняя работу за других, многого не добьешься, и это отвлечет ваше внимание от тех дел, что никто не сделает, кроме вас. Это сообщение звучит сладко, как долгожданное утешение, оправдание и зеленый свет для всех одиночек, которые вынуждены следовать вопреки или согласно здравому смыслу и не без мук совести наставлению Сэмюэля Батлера: «удовольствие, в конце концов, более безопасный поводырь, чем правота или обязанность».
«Мы» — это личное местоимение, чаще всего используемое лидерами. Что касается консультантов, то они редко употребляют его: «мы» — это всего лишь совокупность «я», и эта совокупность в отличие от «группы» Эмиля Дюркгейма не больше суммы своих частей. В конце сеанса консультирования консультируемые люди не менее одиноки, чем были до его начала. Пожалуй, их одиночество даже усиливается: ведь предчувствие, что они предоставлены самим себе, подтвердилось и превратилось почти в уверенность. Какой бы ни была суть советов, она относится к тому, что консультируемые люди должны сделать сами, принимая полную ответственность за то, чтобы делать это правильно и не обвинять никого за неприятные последствия, которые можно списать только на собственные ошибки или небрежность.
Наиболее успешен тот консультант, который понимает, что предполагаемые клиенты хотят получить наглядные примеры. Поскольку природа проблем такова, что они могут быть решены только самим человеком, вопрошающие нуждаются (или думают, что нуждаются) в примере, как другие люди решают подобные проблемы. Необходимость в нем возникает и по еще более важным причинам: чувствующих себя несчастливыми гораздо больше, чем людей, которые могут указать и назвать причины своего несчастья. Ощущение «несчастливое ™» слишком часто расплывчато и ни к чему не привязано; его контуры смазаны, его основания разрозненны; оно должно быть сделано «осязаемым» — облеченным в форму, имеющим название, чтобы сделать не менее неуловимое стремление к счастью конкретной задачей. Наблюдая за опытом других людей — видя их злоключения и бедствия, — человек надеется обнаружить и определить проблемы, вызывающие его собственное несчастье, назвать их и, таким образом, понять, где искать способы противодействия или решения.
Объясняя феноменальную популярность книги «Тренировка методом Джейн Фонды» (1981) и метода самотренировки, который эта книга сделала доступным для миллионов американских женщин, Хилари Раднер указывает, что: «Инструктор предлагает себя в качестве примера… а не авторитета… Человек учится владеть своим телом путем идентификации с образом, который не является его собственным, а представляет собой предложенный пример тела».
Джейн Фонда довольно прямо высказывается о природе того, что она предлагает, и тех примерах, которым должны следовать ее читатели: «Мне нравится думать, что большая часть моего тела, моя кровь и внутренности — мое собственное произведение. Я сама отвечаю за все это» [11]. Фонда предлагает каждой женщине рассматривать свое тело как свое достояние («моя кровь, мои внутренности»), собственное произведение («мое собственное произведение») и, кроме того, как предмет своей собственной ответственности. Для поддержания и подкрепления постмодернистской любви к себе она вызывает (вместе с потребительской тенденцией к самоидентификации путем приобретения) воспоминания очень препостмодернистского — фактически, более премодернистского, чем модернистского — инстинкта мастерства: произведенный мной продукт не менее (и не более) хорош, чем навыки, внимание и старание, которые были использованы мной при его производстве. Какими бы ни были результаты, мне некого больше хвалить (или винить). Видимая сторона сообщения также однозначна, хотя и не выражена с той же ясностью: вы обязаны думать и заботиться о собственном теле, и если вы пренебрегаете этой обязанностью, то должны чувствовать вину и стыд. Несовершенство вашего тела — это ваша вина и ваш позор. Но дело искупления грехов всецело находится в руках грешника.
Позвольте мне повторить вслед за Хилари Реднер: произнося все вышесказанное, Фонда не выступает в роли авторитета (законодателя, определителя норм, проповедника или учителя). Она лишь «предлагает себя в качестве примера». Я знаменита и любима; я — объект желаний и восхищения. Почему? Какой бы ни была причина, это появилось потому, что я сама этого добилась. Посмотрите на мое тело: оно стройное, гибкое, хорошо сложено и вечно молодо. Вам, определенно, понравилось бы иметь такое же. Мое тело — это мое произведение, если вы будете работать, как я, вы, возможно, его получите. Если вы мечтаете быть похожей на Джейн Фонду, помните, что именно я, Джейн Фонда, сделала себя предметом ваших мечтаний.
Конечно, богатство и известность помогают; они делают передаваемое сообщение более весомым. Хотя Джейн Фонда прилагает все усилия, чтобы представить себя в качестве примера, а не авторитета, было бы глупо отрицать, что, так как она есть та, кто она есть, ее пример «естественным образом» становится авторитетом, для достижения которого другим людям надо напряженно работать. Джейн Фонда — в некотором смысле исключительный случай: она унаследовала статус «центра внимания» и привлекла к себе еще больше внимания путем разнообразной, широко освещаемой общественной деятельности задолго до того, как сделала свое тело примером для подражания. Однако в целом нельзя быть уверенным в направлении причинной связи между стремлением следовать примеру и авторитетом, в качестве которого выступает достойный подражания человек. Как остроумно, хотя и не совсем в шутку заметил Дэниел Дж. Бурстин (в журнале The Image, 1961), знаменитость — это человек, известный своей известностью, тогда как бестселлер — это книга, которая хорошо продается потому, что она хорошо продается. Авторитет расширяет ряды последователей, но в мире неопределенных и хронически неопределенных целей именно число последователей делает авторитет авторитетом.
Как бы то ни было, в паре «пример–авторитет» именно пример имеет наибольшие значение и необходимость. Число авторитетных знаменитостей, чьи слова становятся заслуживающими внимания до того, как они высказаны, слишком мало, чтобы заполнить бесконечные телевизионные ток–шоу (и, кроме того, они редко появляются в наиболее популярных программах, таких как программы Опры или Триши), но это не мешает ток–шоу ежедневно привлекать внимание миллионов жаждущих руководства мужчин и женщин. Да, авторитет человека, рассказывающего о своей жизни, заставит телезрителей внимательно наблюдать за данным примером и добавит несколько тысяч в рейтинг. Но недостаток авторитета рассказчика, отсутствие у него известности, анонимность могут делать следование примеру более легким и иметь собственный потенциал повышения его ценности. Не знаменитости, «обычные» мужчины и женщины, «как вы и я», появляются на экране только на один миг — чтобы рассказать историю, получить свою долю аплодисментов, а также обычную меру упреков за удержание пикантных подробностей или слишком долгую остановку на неинтересных фактах — эти люди беспомощны и не менее несчастны, чем их зрители, страдают от тех же ударов судьбы и отчаянно ищут достойного выхода из сложных ситуаций и дорогу к более счастливой жизни. То, что они делают, могу сделать и я, и, возможно, даже лучше. Я вынесу нечто полезное для себя из их побед и поражений.
Было бы несправедливо и ошибочно осуждать или осмеивать привязанность к ток–шоу как простое следствие вечной человеческой тяги к сплетням и потворству «врожденному любопытству». В мире, должным образом наполненном средствами, но печально отмеченном неопределенностью целей, уроки, извлеченные из ток–шоу, отвечают реальной потребности, имеют неоспоримую прагматическую ценность: я уже понял, что именно я и только я определяю (сейчас и в будущем) все наилучшее в моей жизни, и поскольку я уверен, что какие бы ресурсы для этого ни требовались, их можно обнаружить только в моих собственных навыках, смелости и энергии, мне жизненно важно знать, как другие люди решают аналогичные проблемы. Они, возможно, прибегают к удивительным хитростям, которые я пропустил, или исследуют нечто «сокровенное», ускользнувшее от моего внимания, или я копал не достаточно глубоко, чтобы его обнаружить.
Однако это не единственное преимущество. Как упоминалось выше, вербализация проблемы уже сама по себе является пугающей задачей, хотя без определения названия чувства беспокойства или несчастья нет надежды на излечение. Несмотря на то что страдание — всегда нечто личное и частное, «частный язык» к нему не подходит. Чему бы ни потребовалось дать имя, включая наиболее тайные, личные и интимные чувства, оно называется правильно, только если верно выбрана общественная тематика, только если определение принадлежит языку, который может использоваться в межличностном общении и понятен людям, говорящими на нем. Ток–шоу — это общественные уроки на «еще не рожденном но почти рожденном» языке. Они предлагают слова, которые можно использовать для «называния проблемы», — выражения общественно допустимым образом того, что было пока невысказанным и оставалось бы таковым, если бы не данное предложение.
Это само по себе очень важное приобретение, но имеются и еще большие выгоды. В ток–шоу слова и фразы по поводу переживаний, кажущихся интимными и неуместными, произносятся открыто, под всеобщее одобрение, веселье и аплодисменты. Ток–шоу узаконивают публичный дискурс о частных делах. Они делают непроизносимое высказываемым, постыдное — пристойным и превращают отталкивающие секреты в предмет гордости. Особенно важно, что они являются ритуалами экзорцизма, и очень эффективными ритуалами. Благодаря ток–шоу я могу говорить открыто о вещах, которые мне казались (ошибочно, как я теперь понимаю) зазорными и компрометирующими, поэтому я держал их в секрете и сносил молча. Так как моя исповедь больше не является тайной, я получаю нечто большее, чем просто комфорт отпущения грехов: мне уже не нужно испытывать стыд или опасаться осуждения, упреков в бесстыдстве и остракизма. Как–никак, о подобных вещах люди говорят без угрызений совести перед лицом миллионов телезрителей. Их частные проблемы, а поэтому и мои собственные, аналогичные им, подходят для общественного обсуждения. В самом деле, они не превращаются в общественные вопросы; они становятся темой обсуждения именно как частные вопросы, и как бы долго вы их ни обсуждали, подобно леопардам они не меняют свои пятна. Напротив, они подтверждаются как частные, и их частный характер будет подкреплен после публичного обсуждения. Кроме того, каждый говорящий соглашается, что, согласно опыту его частной жизни, таким же частным образом следует и нам подходить к этим вопросам, заниматься ими и решать их.
Многие влиятельные мыслители (наиболее известен из них Юрген Хабермас) предупреждают о перспективе вторжения в «частную сферу», ее завоевания и колонизации «общественной сферой». Возвращаясь назад, к свежим воспоминаниям об эре, вдохновившей антиутопии в стиле Оруэлла или Хаксли, появление таких страхов можно понять. Однако предостережения, очевидно, возникают на основе рассматривания процесса, развертывающегося на наших глазах, сквозь неправильные очки. Фактически сейчас наблюдается тенденция, противоположная этим предупреждениям: происходит колонизация общественной сферы вопросами, ранее считавшимися частными и неуместными для публичного обсуждения.
Сейчас происходит не просто очередной пересмотр печально известных своей подвижностью границ между частным и общественным. По–видимому, имеет место новое определение общественной сферы как сцены, где перед всем обществом разыгрываются частные драмы.
Текущее определение «общественного интереса», поддержанное СМИ, к тому же широко принимаемое всеми или почти всеми сегментами общества, — это обязанность публично разыгрывать подобные драмы и право общества смотреть это представление. Социальные условия, которые делают такое развитие событий неудивительным и даже «естественным», очевидны в свете предшествующего обсуждения; но последствия этого еще полностью не изучены. Возможно, они простираются дальше, чем мы сейчас предполагаем или принимаем.
Наиболее мощным следствием, вероятно, является смерть «политики, какой мы ее знаем», — Политики с большой буквы, деятельности, на которую возложена задача преобразования частных проблем в общественные (и наоборот). Именно попытки такого преобразования в настоящее время прекращаются. Частные проблемы не превращаются в общественные путем публичного обсуждения; даже под взглядом общества они не теряют частного характера, и, по–видимому, своим выходом на общественную сцену они выталкивают все другие «нечастные» проблемы из общественной повестки дня. То, что все чаще воспринимается как «общественные вопросы», является частными проблемами общественных фигур. Извечный вопрос демократической политики: «Насколько полезно или вредно то, как выполняют свой общественный долг общественные деятели, для благополучия и процветания подданных/избирателей?» — выпал за борт, призывая своих «коллег» — общественную заинтересованность в хорошем обществе, общественное правосудие или коллективную ответственность за индивидуальное благополучие — последовать за ним в забвение.
Пораженный серией «общественных скандалов» (то есть публичным раскрытием моральных недостатков в частной жизни общественных фигур), Тони Блэр (как сообщается в газете Guardian 11 января 1999 г.) жаловался на то, что «политика сведена до столбца сплетен», и призвал аудиторию к альтернативе: «У нас есть либо новости, где преобладают скандалы, слухи и пустяки, либо по–настоящему важные вещи» [12]. Подобные слова могут только сбивать с толка, поскольку исходят от политика, ежедневно исследующего «фокусные группы» для регулярного получения информации об их основных настроениях и «вещах, которые по–настоящему важны», по мнению его избирателей, и чей способ обращения с «по–настоящему важными вещами» в тех условиях, в которых живут его избиратели, сам по себе является важным фактором, способствующим «сведению политики до столбца сплетен», о чем он и сам сожалеет.
Рассматриваемые условия жизни побуждают граждан искать примеры для подражания, а не лидеров. Они заставляют ждать от людей, находящихся в центре внимания, от всех и каждого в отдельности, что те покажут, как делаются « по–настоящему важные вещи» (запертые до поры до времени в собственных четырех стенах). В конце концов, им ежедневно говорят, что все неправильное в их жизни — результат их собственных ошибок, их собственные неудачи, и это должно быть исправлено собственными средствами и силами. Поэтому не удивительно, что они считают демонстрацию того, как использовать эти средства и предпринимать усилия, главным — возможно, единственным — предназначением людей, претендующих на право быть «в курсе дела». Эти «знающие люди» часто говорят им, что никто другой не сделает работу, которую они должны выполнить только сами, каждый в отдельности. Следовательно, зачем недоумевать, если внимание огромного количества людей привлекает именно частная жизнь политиков (или других знаменитостей)? Никто из «великих и могучих», не говоря уж об оскорбленном «общественном мнении», не предлагал вынести импичмент Биллу Клинтону за упразднение социального обеспечения как «проблему федерального масштаба». Это практически сводило на «нет» надежду на то, что общество будет страховать индивидуума от капризов судьбы, которая имеет, как известно, отвратительную привычку наносить удары индивидуально.
В ярких показах знаменитостей по широковещательному телевидению и на первых полосах газет государственные деятели не занимают привилегированное положение. По мнению Бурстина, не важно, каковы причины «известности», которые делают знаменитостей знаменитостями. Центр внимания — это самостоятельная модальность бытия, которой кинозвезды, звезды футбола и правительственные министры обладают в одинаковой степени. Одно из требований, предъявляющихся ко всем ним, кроется в том, что от них ожидают — «они имеют общественную обязанность», — выносить свои исповеди для общественного потребления и выставлять свою частную жизнь на всеобщее обозрение, также жаловаться, если кто–то делает это за них. Будучи обнародованной, такая частная жизнь может оказаться неинтересной или абсолютно непривлекательной: не все частные секреты содержат уроки, которые другие люди находят полезными. Хотя разочарования многочисленны, они редко изменяют исповедальные привычки или отбивают аппетит к исповеди: все–таки, повторяю, индивидуальные проблемы и способы их решения при помощи персональных навыков и ресурсов есть единственный актуальный «общественный вопрос» и единственный объект «общественного интереса». И пока это так, зрители и слушатели, приученные опираться на собственные суждения и усилия в поиске дополнительной информации и руководства, будут по–прежнему всматриваться в частную жизнь других людей, «похожих на них», с тем же усердием и надеждой, с которыми они, возможно, смотрят на уроки, назидания и наставления провидцев и прорицателей, когда верят, что только «объединившись», «сомкнув ряды» и «шагая в ногу», смогут избавиться от частных невзгод.
Поиск примеров, консультирования и руководства — зависимость: чем больше вы этим занимаетесь, тем больше вам нужно делать это и тем несчастливее вы чувствуете себя при отсутствии свежей дозы разыскиваемых лекарств. Все пристрастия саморазрушительны; они уничтожают саму возможность когда–нибудь получить удовлетворение.
Примеры и рецепты сохраняют привлекательность, пока остаются непроверенными. Но вряд ли какой–нибудь из них дает обещанное, — почти каждый искатель счастья останавливается, не доведя их воплощение до конца. Даже если оказывается, что какой–нибудь из советов действует так, как ожидалось, удовлетворенность не бывает долгой, так как в мире потребителей возможности бесконечны и весь объем предлагаемых соблазнительных целей никогда не может быть исчерпан. Рецепты хорошей жизни и приспособления для достижения желаемого имеют «срок годности». И большая их часть выходит из употребления до его истечения, потеряв ценность и поблекнув под напором конкурентов — «новых и улучшенных» предложений. В потребительском соревновании финишная черта всегда удаляется быстрее, чем перемещаются самые стремительные из бегунов; при этом большинство бегущих по дорожке имеют слишком вялые мышцы и очень слабые легкие для быстрого бега. А значит, как в ежегодном лондонском марафоне, можно уважать и восхвалять победителей, но, на самом деле, главное — остаться на дорожке до конца. Однако, если Лондонский марафон имеет завершение, то другой забег, — за достижением неуловимого и всегда удаляющегося обещания благополучной жизни — начавшись, не заканчивается никогда: я стартовал, но я не могу достичь финиша.
Таким образом, именно непрерывность бега, приятное осознание того, что ты участвуешь в забеге, и становится истинным пристрастием, а не конкретный приз, ожидающий тех немногих, кто, возможно, пересечет финишную черту. Ни один из призов не бывает настолько хорош, чтобы лишить привлекательности другие призы, а вокруг существует так много других, манящих и соблазнительных, потому что пока (как всегда пока, безнадежно пока) они не испробованы. Желание становится самоцелью и единственной безальтернативной и неоспоримой целью. Роль всех остальных целей, преследуемых только для того, чтобы их оставили на следующем круге и забыли еще через один, заключается в поддержке бегуна на бегу: в соответствии с паттерном «задающих ритм» организаторы соревнований нанимают определенных спортсменов для забега на несколько раундов, разгоняя их до максимальной возможной скорости, чтобы затем последние сошли с дистанции, подтолкнув других бегунов для рекордного забега. То же самое можно объяснить на примере дополнительных ракетных двигателей, которые, разогнав космический корабль до необходимого ускорения, отбрасываются в космос, где разваливаются. В мире, где диапазон целей слишком широк, чтобы чувствовать комфорт, и всегда шире, чем набор доступных средств, необходимо сосредоточивать внимание именно на объеме и эффективности средств. Остаться на бегу — самое важное из них, в действительности оно является метасредством: средством, поддерживающим доверие к другим средствам и потребность в них.
Прообраз этого конкретного забега, в котором участвует каждый член потребительского общества (в потребительском обществе все является вопросом выбора, за исключением навязчивого желания выбирать, — навязчивости, которая превращается в пристрастие и больше не воспринимается как навязчивость), — покупка товаров. Мы остаемся на дистанции, пока покупаем, и это происходит не только при посещении магазинов, супермаркетов, универмагов или «Храмов потребления» Джорджа Ритцера, где мы совершаем наши приобретения. Если под покупкой товаров понимать изучение ассортимента возможностей, рассмотрение, прикосновение, ощупывание, перебирание товаров на полках, сравнение их цен с содержимым бумажника или состоянием счета на кредитных картах, загрузка их в тележки, а других — обратно на полку, то мы покупаем вне магазинов не реже, чем внутри; мы покупаем на улицах и дома, на работе и на досуге, наяву и в мечтах. Что бы мы ни делали и как бы мы ни называли свою деятельность, это деятельность, сформированная по типу покупки товаров. Код, в котором записана наша «жизненная политика», является производным от прагматики совершения покупок, шопинга.
Покупка касается не только пищи, одежды, автомобилей или мебели. Жадный, никогда не завершающийся поиск новых, улучшенных примеров и рецептов жизни также является разновидностью покупки, и, конечно же, наиболее важной разновидностью в свете нашего знания о том, что счастье зависит только от личной компетентности и что в то же время мы (как говорит Майкл Паренти [13]) лично некомпетентны или не настолько компетентны, как должны и могли бы быть, если бы проявили усердие. Областей, в которых мы должны быть более компетентными, слишком много, и каждая требует «покупок». Мы «покупаем» навыки, нужные чтобы заработать на жизнь, и средства убеждения потенциальных работодателей, доказывающие, что они у нас есть; мы покупаем имидж, который нам приглянулся, и способы заставить других поверить, что мы являемся теми, кем теперь выглядим; мы покупаем способы завести новых нужных друзей и избавиться от старых, нежелательных; мы покупаем способы привлечения внимания и ухода от чужого внимания; мы покупаем средства выжать максимум удовольствия из любви и избежать «зависимости» от любимого или любящего партнера; мы покупаем средства завоевать любовь возлюбленного и наименее дорогой способ завершения союза, когда любовь угасла и отношения перестали радовать; мы покупаем лучшие средства сохранения денег на черный день и наиболее удобный способ потратить деньги до того, как мы заработаем их; мы покупаем способы более быстрого выполнения того, что должно быть выполнено, и заполнения образовавшегося свободного времени; мы покупаем наиболее аппетитную пищу и наиболее эффективную, позволяющую избавиться от последствий ее употребления диету; мы покупаем самые мощные стереоусилители и наиболее эффективные таблетки от головной боли. Список покупок бесконечен. Но каким бы длинным он ни был, способа уклонения от покупок в нем нет. И самая нужная компетентность в нашем мире мнимых бесконечных целей — это компетентность опытного и неутомимого покупателя.
Однако современный консьюперизм теперь не касается удовлетворения потребностей — даже наиболее возвышенных, объективных (некоторые не совсем точно сказали бы «искусственных», «изощренных», «вторичных») потребностей идентификации или уверенности в себе до степени «адекватности». Говорят, что spiritus movens потребительской активности сейчас является не измеримым набором ясно выраженных потребностей, а желанием — чем–то гораздо более изменчивым и эфемерным, неуловимым и прихотливым и, по сути, ни к чему не относящимся, как «потребности», самопорожденным и самопобуждаемым мотивом, не нуждающимся в другом оправдании или «причине». Несмотря на свои последовательные и недолговечные воплощения, желание имеет в качестве постоянного объекта самое себя, и поэтому оно обречено оставаться ненасытным, насколько бы высоко ни вырастала груда других (физических или психических) объектов, отмечающих его прошлый путь.
И все же, какими бы ни были его очевидные преимущества над гораздо менее пластичными и изменчивыми потребностями, желание накладывает больше ограничений на потребительскую готовность покупать, чем могло бы в действительности устроить поставщиков потребительских товаров. Все–таки для того, чтобы вызвать желание, довести его до нужной «температуры» и придать ему правильное направление, требуются время, усилия и значительные финансовые затраты. Потребители, направляемые желанием, «производятся» всегда заново, и это дорого. В действительности производство потребителей само поглощает невыносимо большую долю общих затрат на производство, — долю, которую конкуренция склонна увеличивать, а не уменьшать.
Но (к радости производителей потребительских товаров и торговцев) потребительский интерес в своей современной форме, как говорит Харви Фергюсон, «основан не на регуляции (стимуляции) желаний, а на освобождении желающих фантазий». Понятие желания, замечает Фергюсон,
связывает потребление с самовыражением и с понятиями вкуса и умения разбираться в вещах. Человек выражает себя путем своих приобретений. Но в развитом капиталистическом обществе, преданном продолжающемуся расширению производства, это очень ограниченная психологическая схема, которая в конечном счете уступает дорогу совершенно иной психической «экономике». Предмет желания заменяет желание в качестве мотивирующего фактора потребления [14].
История потребительского общества — это история разрушения и избавления от следующих одно за другим «твердых» препятствий, ограничивающих свободный полет фантазии и сокращающих «принцип удовольствия» до размеров, диктуемых «принципом реальности». «Потребность», которая экономистам XIX в. казалась самой сутью «твердости» — негибкой, строго регламентированной и конечной, — была устранена и на время заменена мечтой, которая была гораздо более «текучей» и растяжимой, чем потребность, из–за своих наполовину незаконных связей с переменчивыми и надуманными идеями об аутентичности «внутреннего “я”», ожидающего выражения. Теперь для мечтаний пришла очередь быть отвергнутыми. Они изжили свою полезность: приведя потребительское пристрастие в современное состояние, они больше не могут задавать темп. Требуется гораздо более мощный и универсальный стимулятор, чтобы поддерживать потребительский спрос на одном уровне с предложением. «Желание» — вот этот необходимый заменитель: он завершает освобождение принципа удовольствия, очищая и избавляя его от последних помех со стороны «принципа реальности»: естественное газообразное вещество наконец выпущено из банки. Приведем еще одну цитату из Фергюсона:
где облегчение желания было основано на сравнении, тщеславии, зависти и «потребности» в самовосхвалении, ничто не лежит в основе непосредственности желания. Приобретение случайно, неожиданно и спонтанно. Оно имеет качество мечты и в выражении, и в исполнении; желание, как и все желания, неискренне и несерьезно [15].
Как я утверждаю в книге «Жизнь во фрагментах» (1996), постмодернистское общество задействует преимущественно потребительские, а не продуктивные способности своих членов. Эта особенность очень конструктивна.
Жизнь, организованная вокруг роли производителя, имеет тенденцию быть нормативно регулируемой. Есть определенный минимум потребностей, позволяющий выжить и иметь возможность делать все, чего требует роль производителя, но существует также и верхний предел, о котором человек может мечтать, желать и добиваться, рассчитывая в то же время на социальное одобрение собственных амбиций без боязни быть осужденным и подвергнутым критике. Все, что превосходит данный предел, — это роскошь, а желать роскоши — грех. Поэтому основная забота состоит в поиске соответствия: в поддержании безопасного положения между нижним и верхним пределами — подняться (или опуститься), «как у всех».
Наряду с этим жизнь, организованная вокруг потребления, должна обходиться без норм: она направляется соблазнами, постоянно возникающими и изменчивыми желаниями, а не нормативной регуляцией. Никакие конкретные «все» не являются точкой отсчета для собственной успешной жизни; общество потребителей — это общество всеобщего сравнения, в котором небо — единственный предел. Идея «роскоши» имеет мало смысла, так как смысл заключается в превращении сегодняшней роскоши в завтрашнюю необходимость и сокращении дистанции между «сегодня» и «завтра» до минимума. Так как нет нормы, трансформирующей некоторые желания в потребности и делающей незаконными другие желания как «ложные потребности», нет никакого ориентира, по которому можно было бы оценить стандарт «соответствия». Поэтому главным вопросом является адекватность — состояние «постоянной готовности» или обладания способностью использовать возникающие возможности, развивать новые желания для оценки новых, ранее неизвестных и неожиданных соблазнов «получать» больше, чем ранее, не позволять установленным потребностям сделать новые ощущения избыточными или ограничить возможность понимать и испытывать их.
Если общество производителей задает в качестве стандарта, которому должны соответствовать его члены, здоровье, общество потребителей выставляет перед своими членами идеал физической подготовленности. Эти два термина — «здоровье» и «физическая подготовленность» — часто считаются смежными и используются как синонимы; все–таки оба они связаны с уходом за телом, с состоянием, которого человек желает достигнуть для своего тела, и режимом, которому обладатель тела должен следовать для исполнения этого желания. Однако рассматривать эти два термина как синонимы было бы ошибкой — и не просто из–за хорошо известного факта, что не все режимы поддержания физической формы «хороши для здоровья» и то, что помогает оставаться здоровым, обязательно сделает человека физически подготовленным. Здоровье и физическая подготовленность принадлежат двум довольно разным дискурсам и апеллируют к весьма разнящимся интересам.
Здоровье, как и все другие нормативные понятия общества производителей, очерчивает и охраняет границу между «нормальным» и «ненормальным». Здоровье — это правильное и желаемое состояние человеческого тела и духа — состояние, которое (по крайней мере в принципе) может быть более или менее точно описано и после точно оценено. Оно относится к телесному и психическому состоянию, обеспечивающему соответствие требованиям социально разработанной и назначенной роли — и эти требования, в свою очередь, имеют тенденцию оставаться постоянными и непоколебимыми. «Быть здоровым» означает в большинстве случаев быть «трудоспособным»: иметь способность правильно работать на предприятии, быть физически и психически выносливым.
Состояние «физической подготовленности», напротив, никоим образом не является «устойчивым»; оно по природе не может быть разобрано и описано с какой–либо точностью. Хотя его часто принимают за ответ на вопрос: «Как ты себя сегодня чувствуешь?» (если я в порядке, я, вероятно, отвечу: «Прекрасно») — его реальная проверка всегда лежит в будущем: «подготовленность» означает обладание гибким, выносливым и подвижным телом, готовым жить еще не испытанными и непредсказуемыми ощущениями. Если здоровье относится к типу состояния «не больше и не меньше», физическая подготовленность постоянно остается открытой в сторону «больше»: оно относится не к какому–то конкретному стандарту физических способностей, а к их (предпочтительно неограниченному) потенциалу развития. «Физическая подготовленность» означает готовность принимать необычное, неиспытанное, экстраординарное и прежде всего новое и удивляющее. Человек почти всегда может сказать, что, если здоровье касается «соответствия норме», физическая подготовленность относится к способности нарушать нормы и оставлять уже достигнутые стандарты позади.
Соответствовать межличностной норме — в любом случае трудная задача, так как невозможно никакое объективное сравнение индивидуальных уровней физической подготовленности. Физическая подготовленность в отличие от здоровья касается субъективного переживания (испытанного, прочувствованного переживания, а не состояния или явления, которое можно наблюдать извне, вербализировать и сообщить). Как и все субъективные состояния, переживание «физической подготовленности» известно тем, что его сложно выразить в манере, приемлемой для межличностной коммуникации, не говоря уже о межличностном сравнении. Удовлетворенность и удовольствие — это чувства, которые нельзя понять в абстрактных терминах: для этого они должны быть «субъективно испытаны» — пережиты. Вы никогда не сможете с уверенностью сказать, действительно ли ваши ощущения так же глубоки и захватывающи или «приятны», как и чувства другого человека. Достижение физической подготовленности — это преследование зверя, которого нельзя описать, пока не настигнешь; при этом человек не имеет средств, позволяющих определить, схвачена ли добыча, но имеет массу причин подозревать, что сам он вырвался. Жизнь, организованная вокруг погони за физической подготовленностью, обещает много победных стычек, но никогда — финального триумфа.
Таким образом, в отличие от заботы о здоровье стремление к физической подготовленности не имеет естественного итога. Цели могут быть заданы только для текущего этапа нескончаемых усилий, и удовлетворенность может быть получена путем поражения заданной мишени, но эта удовлетворенность мимолетна. В пожизненной погоне за физической подготовленностью нет времени для отдыха и все празднования достижений — это не более чем краткий перерыв перед следующим раундом тяжелой работы. Одну вещь искатели физической подготовленности знают наверняка: они еще не достигли нужной формы и должны продолжать работу. Преследование физической подготовленности — это состояние постоянного самонаблюдения, самоупрека и самоосуждения и потому постоянной тревоги.
Здоровье, определяемое стандартами (поддающимися количественному определению и измерению, такие как температура тела или кровяное давление) и вооруженное ясным различием между «нормой» и «ненормальностью», должно, в принципе, быть свободным от такой ненасытной тревоги. Кроме того, по идее, должно быть ясно, что нужно сделать для достижения необходимого состояния здоровья и его защиты, в каких условиях можно объявить человека обладателем «хорошего здоровья» или в какой момент лечения ему позволяется решать, что состояние здоровья восстановилось и больше ничего не нужно делать. Да, в принципе…
Однако фактически положение всех норм, включая здоровье, под эгидой «текучей» современности, в обществе бесконечных и неопределенных возможностей, пережило серьезную встряску и стало хрупким. Что вчера считалось нормальным и, таким образом, удовлетворительным, сегодня может вызывать беспокойство или даже считаться патологией, требующей лечения. Во–первых, постоянно возникающие новые состояния тела становятся обоснованными причинами медицинского вмешательства и предлагаемые медицинские виды лечения также не стоят на месте. Во–вторых, идея «болезни», некогда ясно очерченная, становится еще более расплывчатой и туманной. Вместо того чтобы воспринимать эту идею как исключительное одноразовое событие, имеющее начало и конец, ее часто рассматривают как постоянное дополнение к здоровью, его «вторую сторону» и всегда присутствующую угрозу: она призывает к постоянной бдительности и требует борьбы днем и ночью, семь дней в неделю. Забота о здоровье превращается в постоянную войну с болезнями. Наконец, значение «здорового образа жизни» не остается постоянным. Понятия «здоровой диеты» изменяются быстрее, чем требуется для последовательного прохождения курса рекомендованной диеты. Объявляется, что считавшееся здоровым или безопасным питание имеет опасные долговременные эффекты еще до того, как мы успеем полностью насладиться его полезным влиянием. Обнаруживается, что лечение и профилактика, фокусирующиеся на одном типе болезни, в других отношениях патогенны; еще более интенсивные медицинские вмешательства требуются для лечения «ятрогенных» заболеваний — недомоганий, вызванными предыдущим лечением. Почти каждое лечение сопряжено с риском, и для лечения следствий этого риска требуется дополнительное лечение.
В конечном счете забота о здоровье, противоречащая его природе, становится крайне похожей на преследование физической подготовленности: постоянная, никогда не сулящая полного удовлетворения, неопределенная в особенностях текущего направления и порождающая на своем пути много треволнений.
Хотя здравоохранение все больше становится похожим на достижение физической подготовленности, последнее пытается имитировать, обычно тщетно, то, что было когда–то основой уверенности в себе для здравоохранения: измеримость стандарта здоровья и, следовательно, также получение прогресса в лечении. Эта амбиция объясняет, например, значительную популярность слежения за весом во многих предлагаемых «фитнес–диетах»: пропадающие дюймы и исчезающие унции — явные приобретения физической подготовленности, их на самом деле можно измерить и определить с некоторой точностью, как и температуру тела в случае диагностики здоровья. Сходство между ними, конечно, иллюзорно: просто представьте термометр без нижней отметки температуры тела, которая становится тем лучше, чем ниже она падает.
Вслед за недавними изменениями в господствующей модели «физической подготовленности» постепенно открываются секреты развития здравоохранения (включая самопомощь), так что, как недавно выразился Иван Иллич, «погоня за здоровьем сама становится превалирующим патогенным фактором». Диагностика больше не рассматривает своим объектом человека: ее истинным объектом все чаще является разброс вероятностей, оценка того, к чему может привести состояние, в котором находится диагностируемый пациент.
Здоровье все больше отождествляется с оптимизацией рисков. Во всяком случае, именно этого ожидают от своих врачей обитатели общества потребления, приученные работать над своей физической подготовленностью, и именно это заставляет их сердиться на тех врачей, которые не способны удовлетворить их требования. В нашумевшей истории врача из Тюбингена обвинили за то, что он сказал будущей матери, будто вероятность рождения ребенка с врожденными пороками развития была «не слишком высокой», вместо того чтобы привести статистические данные [16].
Можно предположить, что страхи, преследующие «обладателя тела», одержимого недостижимыми высотами физической подготовленности и еще менее определенного и все более «похожего на подготовленность», здоровья, вызовут внимание и осторожность, умеренность и аскетизм — установки, совершенно не соответствующие логике общества потребления и потенциально гибельные для нее. Однако подобный вывод был бы ошибочен. Изгнание внутренних демонов требует позитивной установки и усердных действий, а не просто ухода от действительности или покоя. Как почти все действия, предпринимаемые в обществе потребления, это сопряжено с затратами; оно требует многих специальных приспособлений и средств, которые может предоставить только потребительский рынок. Установка «мое тело — осажденная крепость» не приводит к аскетизму, умеренности или самоотречению; во всяком случае, она означает увеличение потребления, но потребления специальных «здоровых» продуктов, поставляемых в больших количествах. Например, самым популярным средством снижения веса, рекламируемым под девизом: «Ешь больше — весишь меньше», был препарат «Ксенилин», пока не обнаружили опасные побочные эффекты и в конечном счете не изъяли из продажи. По данным Барри Гласснера, в одном только 1987 г. озабоченные своим телом американцы потратили на диетические продукты 74 млрд долларов, 5 млрд — на клубы здоровья, 2,7 млрд долларов — на витамины и 738 млн — на спортивные тренажеры [17].
Короче говоря, есть более чем достаточно причин для «покупок». Любое упрощенное объяснение одержимости покупками, суженное до единственной причины, рискует упустить суть. Распространенные интерпретации навязчивых покупок как проявления постмодернистской революции ценностей, тенденция представлять пристрастие к покупкам внешним проявлением дремлющих меркантильных и гедонистических инстинктов или продуктом «коммерческого тайного сговора», представляющим собой искусственное (и искусное) побуждение преследовать удовольствие как главную цель жизни, отражает в лучшем случае лишь часть истины. Другая часть и необходимое дополнение всех таких объяснений заключается в том, что стремление к покупкам, превратившееся в пристрастие, — это трудная борьба против острой нервирующей неопределенности и надоедающего, изматывающего чувства отсутствия безопасности.
Как в другом случае замечает Т. Э. Маршалл, когда многие люди одновременно бегут в одном направлении, нужно задать два вопроса: «Зачем они бегут?», «И от чего они убегают?» Потребители могут гнаться за приятными — тактильными, зрительными или обонятельными — ощущениям или за восхитительными вкусами, сулимыми яркими и сверкающими объектами, выставленными на полках супермаркетов или магазинов, или за более глубокими, еще более комфортными ощущениями, обещаемыми сеансами консультаций. Но они также пытаются найти выход из состояния агонии, которая называется отсутствием безопасности. Они хотят когда–нибудь освободиться от страхов ошибки, нерадивости или небрежности. Они надеются получить уверенность, надежность и доверие; и поразительные достоинства приобретаемых ими объектов состоят в том, что последние (или так кажется некоторое время) обещают определенность.
Чем бы ни были компульсивные покупки, они также являются дневным ритуалом изгнания ужасных призраков неопределенности и отсутствия безопасности, которые продолжают преследовать людей по ночам. В действительности это ежедневный ритуал: экзорцизм должен повторяться ежедневно, так как едва ли товары на полках супермаркета могут лежать без ярлыка «Употребить до» и, кроме того, тип определенности, доступный для акта продажи в магазинах, мало делает для устранения опасности, которая прежде всего и побуждает покупателя посещать магазин. Однако игре позволяет продолжаться (несмотря на ее явную незавершимость и отсутствие перспектив) именно это удивительное качество — экзорцизм: он эффективен не столько ввиду изгнания призраков (что происходит редко), сколько в силу того, что исполняется. Пока живо искусство экзорцизма, призраки не могут претендовать на непобедимость. А в обществе индивидуализированных потребителей все, что нужно сделать, делается в манере «Сделай сам». Что еще кроме покупок является предпосылкой экзорцизма типа «Сделай сам»?
Люди нашего времени, замечает Альбер Камю, страдают от невозможности достаточно полно обладать миром:
«За исключением ярких моментов свершения вся реальность для них неполна. Их действия ускользают от них в форме других действий, возвращают в неожиданной личине, чтобы судить их, и исчезают в некоем загадочном отверстии, как вода, которую хотел выпить Тантал».
Это то, что каждый из нас знает благодаря интроспективным догадкам: это то, что наша биография ретроспективно говорит нам о мире, где мы живем. Однако это выглядит иначе, когда мы оглядываемся вокруг на окружающих, которых мы знаем, и особенно на далеких от нас людей: «на расстоянии их существование видится слаженным и единым, чего не может быть на самом деле, но что кажется очевидным наблюдателю». Конечно, это обман зрения. Расстояние (то есть недостаточность наших знаний) размывает подробности и удаляет все, что плохо соответствует данному гештальту. Будь то иллюзия или нет, но мы склонны видеть жизнь других людей как произведение искусства. И начинаем стремиться к тому же: «Каждый пытается сделать свою жизнь произведением искусства» [18].
Это произведение искусства, создаваемое нами из хрупкого материала жизни, называется идентичностью. Когда бы мы ни говорили об идентичности, в нашем сознании возникают тусклые образы гармонии, логики, согласованности: всех тех вещей, которые, к нашему вечному отчаянию, явно и отвратительно отсутствуют в потоке нашего опыта. Поиск идентичности — это постоянные попытки остановить или замедлить этот поток, сделать твердым жидкое, придать форму бесформенному. Мы стараемся отрицать или по меньшей мере скрыть удивительную изменчивость под тонкой оболочкой формы; мы пытаемся отвести взгляд от образов, которые он не может пронзить или воспринять. Все еще далекие от замедления потока, не говоря уже об его остановке, идентичности больше похожи на корку, то и дело застывающую на поверхности вулканической лавы, — она плавится и снова разрушается до того, как успеет остыть и затвердеть. Отсюда необходимость снова и снова повторять попытки, и эти попытки могут выполняться только путем отчаянного удержания вещей твердыми и материальными и, таким образом, сулящими длительное существование независимо от того, подходят ли они друг другу, гармонируют ли они, дают ли они основания ожидать, что останутся вместе, будучи однажды соединенными. Как говорят Делез и Гуаттари, «желание постоянно соединяет неразрывное течение и частичные объекты, которые по природе фрагментарны и фрагментированы» [19].
Идентичность кажется фиксированной и твердой лишь при беглом осмотре извне. Какой бы твердостью она ни обладала, при рассмотрении изнутри, с точки зрения собственного биографического опыта, она кажется хрупкой, уязвимой и постоянно раздираемой внутренними силами, раскрывающими ее текучесть, и внешними течениями, угрожающими разорвать на куски и унести любую воспринятую форму.
Переживаемая, испытываемая идентичность может сохранять свою целостность только при помощи клея фантазии и, возможно, мечтаний. Однако, учитывая упрямые биографические данные, любой более сильный клей — вещество с большей фиксирующей силой, чем легко разрушающаяся и распыляющаяся фантазия, — будет казаться невыносимой перспективой из–за отсутствия возможности мечтаний. В этом кроется причина, почему мода, как замечает Эфрат Тсилон, так хорошо отвечает всем требованиям: она именно то, что нужно, — не слабее и не сильнее, чем фантазии. Она предоставляет «способ исследования пределов без привязанности к определенным действиям и… без неприятных последствий». «В сказках, — напоминает нам Тсилон, — фантастическое одеяние — ключ к обнаружению подлинной идентичности принцессы, что хорошо знает волшебница — крестная мать, когда она одевает Золушку на бал» [20].
Учитывая изменчивость и непостоянство всех или большинства форм идентичности, именно способность «делать покупки» в супермаркете идентичностей, степень истинной или предполагаемой потребительской свободы выбирать свою идентичность и удерживать ее сколь угодно долго становится самым легким путем к исполнению фантазий об идентичности. Имея эту способность, человек свободен создавать и отменять идентичность по своей воле. Или ему так кажется.
В потребительском обществе всеобщая потребительская зависимость — универсальная зависимость от покупок — это обязательное условие всей индивидуальной свободы; главным образом свободы отличаться, «иметь идентичность». Во вспышке внезапной искренности (и одновременно подмигивая искушенным клиентам, знающим правила игры) реклама на телевидении показывает толпу женщин с разными прическами и разным цветом волос, в то время как титры комментируют: «Все уникальны, все индивидуальны, все выбирают “X”» («X» — рекламируемая марка кондиционера для волос). Массово производимые средства — инструмент индивидуального разнообразия. Идентичность — «уникальная» и «индивидуальная» — может быть выявлена лишь на веществе, которое все покупают и могут получить только посредством покупки. Вы получаете независимость, сдаваясь. Когда в фильме «Елизавета» королева Англии решает «изменить свою личность», стать «дочерью своего отца» и заставить придворных подчиняться ее командам, она делает это, изменяя прическу, покрывая лицо толстым слоем грима и надевая на голову украшения.
Степень, в которой свобода, основанная на потребительском выборе, особенно свобода самоидентификации потребителя путем использования массово производимых и продаваемых товаров, истинна или мнима, всегда спорный вопрос. Такая свобода не может существовать без поставляемых рынком товаров и веществ. Но насколько, учитывая это, широка фантазия и свобода экспериментирования счастливых покупателей?
Их зависимость, конечно, не ограничивается актом покупки. Вспомните, например, об огромной власти, которую СМИ имеет над воображением людей — коллективным и индивидуальным. Влиятельные, «более реальные, чем сама реальность», образы на вездесущих экранах задают стандарты действительности и ее оценки, а также стремление сделать «живую» реальность более приятной. Желаемая жизнь стремится быть жизнью, которую люди видят по телевизору. Жизнь на экране принижает и лишает очарования реальную жизнь: именно реальная жизнь кажется нереальной и будет продолжать видеться и ощущаться нереальной, пока она не превращена, в свою очередь, в образы на экранах телевизоров. (Чтобы достичь полноты реальности собственной жизни, человек должен сначала «записать» ее, используя для этой цели, конечно, видеоленту — этот легко стираемый материал, всегда готовый к удалению старой записи и сохранению новой.) Как сказал Кристофер Лэш, «современная жизнь настолько полно поглощена электронными образами, что мы не можем реагировать на других иначе, как если бы их действия — и наши собственные — записывались и одновременно передавались невидимой аудитории или сохранялись для тщательного изучения в последствии» [21].
В более поздней книге [22] Лэш напоминает своим читателям, что «старое значение идентичности относится и к людям, и к неодушевленным предметам. Оба утратили в современном обществе свою твердость, определенность и целостность». Лэш имеет в виду, что в этой универсальной «плавке всех твердых тел» инициатива принадлежит вещам и, так как вещи являются символическими обозначениями идентичности и средствами идентификации, люди вскоре начинают действовать соответствующим образом. Ссылаясь на знаменитое исследование автомобильной промышленности, проведенное Эммой Ротшильд, Лэш утверждает:
Маркетинговые инновации Альфреда Слоуна — ежегодное изменение модели, постоянное усовершенствование продукции, усилия, направленные на ее связь с социальным статусом, намеренное потворство безграничному аппетиту к изменениям — составляли необходимое дополнение обновлению производства, сделанному Генри Фордом… Оба стремились ослабить инициативу и независимое мышление и заставить человека не доверять собственным суждениям даже в вопросах вкуса. Его собственные простодушные предпочтения, по–видимому, могли отставать от текущей моды, их также нужно было периодически обновлять.
Альфред Слоун был пионером того, что позднее стало универсальной тенденцией. Товарное производство в целом сегодня заменяет «мир прочных объектов» «одноразовыми товарами, разработанными для немедленного устаревания». Следствия этой замены проницательно описал Джереми Сибрук:
Не столько капитализм предоставляет товары людям, сколько люди все больше предоставляются товарам; то есть сам характер и восприимчивость людей были переработаны и изменены таким образом, чтобы они приблизительна согласовались… с товарами, переживаниями и ощущениями… продажа которых собственно и придает форму и значимость их жизни [22].
В мире, где намеренно нестабильные предметы являются сырым строительным материалом идентичности людей, которая по определению нестабильна, человек должен постоянно быть внимательным; но прежде всего он должен охранять свою гибкость и скорость реадаптации для быстрого следования изменяющимся паттернам «внешнего» мира. Как недавно заметил Томас Матиесен, мощная метафора Паноптикума Бентама и Фуко больше не характеризует работу власти. Как утверждает Матиесен, мы переместились теперь от общества в стиле Паноптикума к обществу в стиле Синоптикума: действующие лица поменялись местами, и теперь многие наблюдают за немногими [24]. Зрелища пришли на место надзора, не утратив дисциплинирующей власти своего предшественника. Подчинение стандартам (позвольте добавить, пластичное и изящно адаптируемое подчинение исключительно гибким стандартам) теперь достигается посредством соблазна и искушения, а не принуждения, — и проявляется в личине осуществления свободной воли, а не обнаруживается в форме внешней силы.
Эти истины нужно утверждать снова и снова, так как труп «романтического понятия “я”», предполагающего наличие внутренней сущности, скрытой под всеми внешними поверхностными образами, сегодня имеет тенденцию искусственно реанимироваться совместными усилиями того, что Пол Аткинсон и Дэвид Сильверман удачно окрестили «обществом интервью» («опирающегося на многочисленные интервью в надежде обнаружить личное, частное “я” субъекта») и большей части современных социальных исследований, (направленных на «рассмотрение субъективной истины “я”» путем провоцирования и анализа личных повествований в надежде найти в них раскрытие внутренней истины). Аткинсон и Сильверман протестуют против этой практики:
Мы не обнаруживаем свое «я» в социальных науках путем собирания рассказов, мы создаем индивидуальность посредством изложения биографии…
Желание откровений и раскрытие желаний создают видимость аутентичности, даже когда сама возможность аутентичности находится под вопросом [25].
Рассматриваемая возможность действительно очень сомнительна. Многие исследования показывают, что личные рассказы — это просто повторения публичных дискуссий, устроенных общественными СМИ для «представления субъективных истин». Но отсутствие аутентичности якобы аутентичного «Я» тщательно скрыто демонстрациями искренности — общественными ритуалами подробных интервью и публичных исповедей, что особенно явственно проступает в ток–шоу, хотя они никоим образом не являются единственным примером. Видимо, эти шоу должны давать выход побуждениям «внутренних “я”», стремящихся вырваться наружу; фактически они являются средствами выражения характерной для потребительского общества версии воспитания чувств: представляют рассказы об эмоциональных состояниях и ставят на них печать общественной приемлемости, а уже из этих рассказов должны быть сотканы «сугубо личные идентичности».
Как это недавно выразил в своей неподражаемой манере Харви Фергюсон,
в постмодернистском мире все различия становятся текучими, границы растворяются, и все может с тем же успехом оказаться своей противоположностью; ирония превращается в постоянное чувство, ведь любая вещь может оказаться чем–то другим, хотя само отличие никогда не бывает фундаментальным или радикальным.
В таком мире забота об идентичности имеет тенденцию выражаться совершенно иначе:
«эпоха иронии» прошла, чтобы быть замененной «эпохой очарования», в которой видимость возведена в ранг единственной реальности.
Таким образом, современность перешла через период «аутентичной» индивидуальности в период «ироничной» индивидуальности и далее в современную культуру, которую можно назвать «ассоциативной индивидуальностью» — постоянной утратой связи между внутренней душой и внешней формой социальных отношений… Таким образом, идентичность подвержена непрерывным колебаниям…» [26].
Так выглядит современность под микроскопом культурного аналитика. Картина общественно генерируемого отсутствия аутентичности может быть и верна; аргументы, подтверждающие ее истинность, в самом деле, поражают. Но не истина определяет влияние «шоу искренности». Важно, как ощущается надуманная потребность строить и перестраивать идентичности, как она воспринимается «изнутри», как она «проживается». Истинный или мнимый в глазах аналитика, свободный «ассоциативный» статус идентичности, возможность «покупать», принимать и избавляться от своего истинного «я», «быть в движении» стали в современном потребительском обществе признаками свободы. Потребительский выбор теперь стал ценностью сам по себе; процесс выбора значит больше, чем то, что выбирается, и ситуации превозносятся или осуждаются, вызывают удовольствие или неприязнь в зависимости от имеющегося диапазона выбора.
Жизнь выбирающего человека всегда имеет как положительные, так и отрицательные стороны, даже если (или скорее поскольку) диапазон выбора широк и объем возможных новых переживаний кажется бесконечным. Такая жизнь наполнена риском: неопределенность навсегда обречена оставаться ложкой дегтя в бочке меда свободного выбора. Кроме того (и это важное дополнение), равновесие между радостью и отчаянием одержимого покупками человека зависит от иных факторов, чем просто диапазон имеющихся вариантов выбора. Не все варианты реалистичны, и доля реалистичных среди них является функцией не числа вариантов, а объема ресурсов, имеющихся в распоряжении выбирающего человека.
Когда ресурсов много, человек всегда может надеяться, обоснованно или нет, остаться «на вершине положения» или «переместиться вперед», иметь возможность приблизиться к быстро движущимся мишеням; кроме того, человек склонен к приуменьшению степени риска и опасности и предполагает, что богатство выбора многократно компенсирует дискомфорт жизни в темноте или вечной неуверенности в том, когда и где закончится борьба и имеет ли она вообще конец. Именно бег сам по себе возбуждает, и каким бы утомительным он ни был, беговая дорожка — это более радостное место, чем финишная черта. К этой ситуации подходит старая пословица: «Лучше путешествовать с надеждой, чем прибывать к месту назначения». Прибытие, ясный конец всего выбора кажутся гораздо более скучными и значительно более пугающими, чем перспектива того, что завтрашние варианты выбора отменят сегодняшние. Приветствуется лишь желание, и едва ли — его удовлетворение.
Можно было бы ожидать, что энтузиазм к бегу ослабнет вместе с силой мышц и что любовь к риску и приключениям будет угасать по мере того, как сокращаются ресурсы и все более неопределенным становится шанс выбрать истинно желаемый вариант. Однако такое ожидание обречено быть несостоятельным, поскольку бегунов так много, и они такие разные, а дорожка — одна для всех. Как указывает Иеремия Сибрук,
бедные не живут в иной культуре, чем богатые. Они должны жить в том же мире, который обеспечивает выгоду тем, у кого есть деньги. И их бедность усугубляется экономическим ростом, так же как усиливается спадом и отсутствием роста [27].
В синоптическом обществе пристрастия к покупкам/зрелищам бедные не могут отвести глаза; им больше некуда смотреть. Чем более высока степень свободы на экране и чем более соблазнительны искушения прилавков магазина, тем глубже ощущение убогости реальности, тем более неодолимым становится желание испытать хотя бы на мгновение счастье свободы выбора. Чем больший выбор, как кажется, имеют богатые, тем ненавистнее для всех жизнь без выбора.
Парадоксально, хотя и не неожиданно, что тип свободы, который общество одержимых покупками возвело в высший ранг ценности — свободы, истолкованной прежде всего как богатство потребительского выбора и способность рассматривать любые жизненные решения как потребительский выбор, — оказывает гораздо более разрушительное влияние на невольных очевидцев, чем на тех, для кого она предназначена. Стиль жизни обладающей ресурсами элиты, мастеров искусства выбора, претерпевает фатальное изменение в ходе его электронной обработки. Он просачивается сверху вниз по социальной иерархии и, профильтрованный через каналы электронного синоптикума и сократившийся по объемам ресурсов, уподобляется карикатуре или чудовищному мутанту. Конечный продукт этого «просачивания» лишен большинства удовольствий, которые обещал предоставить оригинал, — обнажая вместо этого свой деструктивный потенциал.
Свобода рассматривать всю жизнь как затянувшуюся лихорадку покупок означает отношение к миру как к складу, переполненному потребительскими товарами. Учитывая изобилие соблазнительных предложений, потенциал любых товаров как источников удовольствия имеет тенденцию быстро истощаться. К счастью для обладающих ресурсами потребителей, эти ресурсы защищают владельцев от неприятных последствий превращения явлений окружающего мира в набор товаров. Они одинаково легко могут отказаться от приобретений, которых больше не хотят, и получить те, которые хотят. Они защищены от быстрого устаревания желаний и кратковременности и скоротечности их удовлетворения.
Обладание ресурсами означает свободу поиска и выбора, но также — что, возможно, наиболее важно — свободу от последствий неверного выбора и, следовательно, свободу от наименее привлекательных атрибутов жизни с возможностью выбора. Например, «пластичный пол», «любовь–слияние» и «чистые отношения» — аспекты превращения в товар человеческих отношений — были изображены Энтони Гидденсом как движущие силы освобождения и гарантия приходящего вслед за ними нового счастья, новая, беспрецедентная шкала индивидуальной независимости и свободы выбора. Возможно, это верно для мобильной элиты богатых и облеченных властью. Спорный вопрос. Но и в их случае утверждение Гидденса можно искренне поддержать лишь в том случае, если иметь в виду только более сильных и ресурсных членов партнерства, партнерства, которое обязательно включает также более слабых, не так щедро наделенных ресурсами, необходимыми для свободного исполнения собственных желаний (не говоря уж о детях, — этих непроизвольных, хотя и длительных последствиях партнерства, которые вряд ли рассматривают расторжение брака как проявление собственной свободы). Изменение идентичности может быть личным делом, но оно всегда включает разрыв некоторых связей и отказ от определенных обязательств; мнение тех, кто от этого страдает, спрашивают редко, не говоря уже о предоставлении им свободы выбора.
И все же, даже если принять во внимание подобные «вторичные эффекты» «чистых отношений», можно утверждать, что у высокопоставленных и могущественных обычные разводы и финансовое обеспечение детей некоторым образом направлены на компенсацию отсутствия безопасности, свойственную неустойчивому партнерству, и что любая степень их ненадежности не является чрезмерной ценой за право «минимизировать свои потери» и избежать необходимости в вечном покаянии за допущенные некогда грехи или ошибки. Но почти не вызывает сомнения, что при «просачивании» к бедным и беспомощным партнерство нового стиля с его хрупкостью брачного контракта и «очищением» союза от всего, кроме функции «взаимного удовлетворения», приводит к большим отчаянию, мукам и страданиям и постоянно растущему числу разрушенных, лишенных любви и бесперспективных жизней.
Подведем итог: мобильность и гибкость идентификации, которые характеризует «покупательский» тип жизни, являются не столько движущими силами освобождения, сколько инструментами перераспределения свобод. Поэтому в них есть как положительные, так и отрицательные стороны — заманчивые и желаемые в той же степени, что и отталкивающие, пугающие и вызывающие самые противоречивые мнения. Это чрезвычайно двойственные ценности, которые имеют тенденцию генерировать непоследовательные и квазиневротические реакции. Как сказал Ив Мишо, философ из Сорбонны, «с расширением возможностей растет опасность деструктуризации, фрагментации и расчленения» [28]. Задача самоидентификации имеет очень вредные побочные эффекты. Она становится средоточием конфликтов и запускает взаимно несовместимые силы. Так как задача, разделяемая всеми, должна выполняться каждым в совершенно разных условиях, она разделяет человеческие ситуации и стимулирует жестокую конкуренцию, а не унификацию условий жизни людей для развития сотрудничества и солидарности.