У британского архитектора Джорджа Хейзелдона, поселившегося в Южной Африке, есть мечта: построить город, непохожий па обычные города, полные незнакомцев грозного вида, вылезающих из темных углов, расползающихся из убогих улиц и просачивающихся из известных своей жестокостью районов. Город мечты Хейзелдона больше похож на усовершенствованную, высокотехнологичную версию средневекового города, что укрылся за толстыми стенами, башенками, рвами и разводными мостами, — города надежно отгороженного от рисков и опасностей этого мира. Города, построенного по меркам людей, которые хотят управлять своим окружением и контролировать его. Нечто, как он сам сказав, мало чем отличающееся от Монт-Сен-Мишель: одновременно и монастырь, и недоступная, тщательно охраняемая крепость.
Как согласился бы любой, кто знаком с проектами Хейзелдона, «монастырская» часть представлялась автором, подобно проектам Телема Рабле, городом обязательного счастья и развлечения, где радость — единственная заповедь, а не прибежищем для ушедших от мира, жертвующих собой, праведных, молящихся и постящихся аскетов. Идея «крепостной» части, напротив, совершенно оригинальна. «Парк Наследия» — город, который Хейзелдон собирается строить на голых 500 акрах свободной земли недалеко от Кейптауна — должен выделяться из числа других городов своей изолированностью: заборы под высоковольтным напряжением, электронное наблюдение за подъездными путями, шлагбаумы по всей дороге к городу и до зубов вооруженная охрана.
Если вы можете позволить себе купить место жительства в Парке Наследия, то у вас есть возможность провести значительную часть жизни вдали от рисков и опасностей беспокойной, суровой и пугающей дикой местности, которая начинается сразу за воротами города. Здесь предусмотрено все, что требуется для беспечной и блаженной жизни. В Парке Наследия будут свои собственные магазины, церкви, рестораны, театры, спортплощадки, леса, центральный парк, полные лосося озера, детские площадки, дорожки для пробежек, стадионы и теннисные корты и, кроме того, достаточно свободной территории, чтобы дополнить существующее всем необходимым, что потребуют в будущем изменяющиеся стандарты достойной жизни. Хейзелдон весьма откровенен, когда объясняет преимущества Парка Наследия перед местами, где в настоящее время живет большинство людей:
Сегодня первый по важности вопрос — безопасность. Нравится нам это или нет, именно он имеет значение… «Когда я рос в Лондоне, у нас была община. Вы не могли сделать ничего плохого, потому что все знали вас, и они рассказали бы об этом вашим маме и папе… Мы хотим воссоздать это здесь, — сообщество, в котором можно жить спокойно [1].
Так вот в чем дело: заплатив за дом в Парке Наследия, вы купите себе вступление в сообщество. «Сообщество» в наши дни — это последний пережиток прежних утопий о хорошем обществе; оно заменяет все то, что было утрачено из мечты о лучшей жизни, где добрые соседи подчиняются отличным правилам общежития. Таким образом, утопии гармонии сократились практически до размера ближайших окрестностей. Не удивительно, что «сообщество» — одно из важнейших преимуществ, учитывающихся при покупке. Не удивительно и то, что в рекламном проспекте, распространяемом Джорджем Хейзелдоном как застройщиком, сообщество было поставлено в центр как необходимое, однако отсутствующее в других местах дополнение к хорошим ресторанам и живописным маршрутам для пробежек, которые также предлагают другие города.
Однако обратите, пожалуйста, внимание, в чем суть этого осмысленного общинного единства. Сообщество, которое Хейзелдон помнит с лондонских детских лет и хочет воссоздать на целинных землях Южной Африки, — это прежде всего, если не исключительно, тщательно контролируемая территория. Тех, кто делает то, что другим может не нравиться, и, следовательно вызовет их негодование, здесь сразу же наказывают и ставят на место, — а бездельникам, бродягам и другим злоумышленникам, которые «здесь не живут», отказывают во въезде либо отлавливают и выгоняют. Отличие между любовно вспоминаемым прошлым от его обновленной копии состоит в следующем: то, чего сообщество Хейзелдона из его воспоминаний детства достигает, используя собственные глаза, языки и руки, в Парке Наследия с легкостью и без особых размышлений должно быть поручено скрытым телекамерам и множеству нанятых вооруженных охранников, проверяющих документы у шлагбаумов и ненавязчиво (или нарочито в случае необходимости) патрулирующих улицы.
Группа психиатров из Викторианского института судебной психиатрии в Австралии недавно предупредила: все больше людей ложно утверждают, что стали жертвами преследователей, расходуя при этом доверие и общественные деньги, — деньги, которые, как считают авторы сообщения, «должны идти на подлинных пострадавших» [2]. Некоторые из «ложных жертв» после дополнительного обследования диагностировались как больные с «серьезными психическими расстройствами», «полагающие, что весь мир сговорился против них».
Мы можем отметить по поводу этих наблюдений психиатров, что убеждение в заговоре других людей против нас отнюдь не ново; несомненно, оно мучило человечество во все времена и во всех уголках земного шара. Никогда и нигде не было недостатка в людях, стремящихся найти логическое объяснение своих несчастий, унизительных поражений и разочарования в жизни, свалив вину на чьи–то злые намерения и дьявольские интриги. Действительно новым является то, что именно преследователи (в компании с бродягами и другими бездельниками и чужаками) несут теперь ответственность, замещая дьявола, инкубов, злых духов, эльфов, злой глаз, леших или ведьм. Эти «ложные страдальцы» могут «пользоваться доверием общества», поскольку понятие «преследователь» уже стало распространенным и популярным ярлыком для страхов, которые мучат наших современников; и, таким образом, повсеместное присутствие преследователей воспринимается как вполне возможное, а страх быть преследуемым распространяется все более широко. И если люди, мучимые ложной угрозой преследования, могут «использовать общественные деньги», то лишь потому, что общественные деньги во все возрастающих из года в год количествах уже откладывались для выслеживания и поимки преследователей, бродяг и других обновленных копий современных страхов, в том числе подвижной черни — низшего сорта людей направляющихся, просачивающихся или проникающих в места, где должны иметь право жить только люди надлежащего сорта. А также потому, что защита заполоненных преследователями улиц, как некогда изгнание злых духов из зданий, посещаемых призраками, была признана реальной целью и надлежащим способом защиты людей от страхов и опасностей, делающих их беспокойными, нервными, возбужденными, недоверчивыми и напуганными.
Цитируя книгу Майка Дэвиса «Город кварца» (Davis, 1990), Шэрон Зукин описывает новый вид лос–анджелесских общественных мест, измененных в соответствии с интересами безопасности жителей и их избранных или назначенных попечителей: «Вертолеты гудят в небе над гетто, полиция надоедает подросткам, видя в них предполагаемых членов банд, домовладельцы закупают то вооружение, которое могут себе позволить… или имеют достаточно смелости использовать». Зукин утверждает, что 1960-е и начало 1970-х гг. были «водоразделом в наделении законным статусом городских страхов».
Избиратели и представители элиты — те, кого в целом можно отнести к среднему классу в Соединенных Штатах, — возможно, могли сделать выбор в сторону одобрения правительственной политики борьбы с бедностью, управления соперничеством этнических групп и интеграции каждого человека в обычные общественные институты. Вместо этого они решили покупать средства защиты, поддерживая развитие охраны частной собственности.
Наиболее реальную опасность для того, что называется «общественной культурой», Зукин находит в «политике ежедневного страха». Леденящий. кровь и бьющий по нервам призрак «опасных улиц» удерживает людей вдали от общественных мест и отвращает их от овладения искусством и навыками общественной жизни.
Ужесточение реакции на преступления путем строительства новых тюрем и введения смертной казни — слишком общие ответы на политику страха. «Посадите в тюрьму все население», — я слышал, как человек сказал в автобусе, в порыве сведя решение к смехотворной крайности. Другой ответ состоит в том, чтобы приватизировать и военизировать общественное пространство — сделать улицы, парки и даже магазины более безопасными, но менее свободными… [3].
Сообщество, определенное созданием тщательно охраняемых границ, а не содержанием; «защита сообщества», истолкованная как наем вооруженных сторожей для охраны входа; преследователи и бродяги, возведенные в ранг антиобщественных элементов номер один; сокращение общественных мест до защищенных анклавов с доступом только для избранных; разделение вместо обсуждения жизни сообща и криминализация всего остального пространства — вот основные параметры современного развития городской жизни.
Согласно классическому определению Ричарда Сеннетта, город — это «человеческое поселение, в котором могут встречаться незнакомцы» [4]. Это означает, добавим, что незнакомцы могут встречаться в качестве незнакомцев, то есть появляться как незнакомцы при случайной встрече, которая заканчивается так же внезапно, как началась. Незнакомцы и встречаются соответствующим особым способом; не так, как, например, родственники, друзья или знакомые, — по сравнению с ними это вообще «не встреча». Встречаясь, незнакомцы не приходят на то место, где расстались в последний раз, не тратят время на болтовню о чепухе и рассказы о несчастьях, радостях и восторгах, нет никаких общих воспоминаний: в таких случаях не к чему возвратиться и нечем руководствоваться в ходе текущей встречи. Встреча незнакомцев — это событие без прошлого. Как правило, это также событие без будущего (как ожидается, оно свободно от будущего), история, несомненно, «не для продолжения», — одноразовая возможность, которая должна быть полностью реализована здесь и сейчас, без задержки, не откладывая дело незаконченным на другой раз. Подобно пауку, чей мир целиком заключен в паутине, которую он прядет из сытого себя, единственное, на что могут рассчитывать незнакомцы, встретившись друг с другом, должно быть соткано из тонкой и неопределенной пряжи их взглядов, слов и жестов. Во время такой встречи нет места для проб и ошибок: никто не учится на ошибках и нет никакой надежды предпринять еще одну попытку.
Из этого следует, что городская жизнь требует довольно специфических и весьма сложных навыков, образующих целую систему, их Сеннетт перечислил под рубрикой «вежливость», поясняя, что «вежливость» — это:
деятельность, которая защищает людей друг от друга и тем не менее позволяет им наслаждаться компанией друг друга. Ношение маски — сущность вежливости. Маски дают возможность чистого общения, отделенного от власти обстоятельств, нездоровья и личных чувств тех, кто их носит. Вежливость имеет целью защиту других от бремени самого себя [5].
Конечно, люди делают это в надежде на взаимность. Ограждать других от чрезмерного бремени себя, не вмешиваясь в их образ действия, имеет смысл, лишь пока ожидаешь подобной великодушной сдержанности и от других. Вежливость, как и язык, не может быть «личной». Прежде чем она станет индивидуально усвоенным и частным образом применяемым искусством, вежливость должна быть особенностью социального окружения. Именно городская среда должна быть «культурной», чтобы его обитатели обучились сложному мастерству вежливости.
Однако что же означает для городской среды быть «культурной» и, таким образом, благоприятной для индивидуального проявления вежливости? Прежде всего это предполагает наличие мест, где люди могут совместно находиться как общественные личности и где их не заставят, не вынудят и не попросят снять маски и «высказаться», поведать о своих личных чувствах и выставить напоказ интимные мысли, мечты и заботы. Но это также означает, что город предъявляет своим жителям себя как общественное благо, которое не может быть сведено к совокупности индивидуальных целей, и как общую задачу, не исчерпывающуюся множеством индивидуальных устремлений, как форму жизни с собственными словарем, логикой и повесткой дня, более обширной и богатой, чем самый полный перечень индивидуальных забот и желаний. Поэтому «ношение общественной маски» — это форма участия в общественной жизни, а не проявление свободы от обязательств, сокрытия «истинного “я”», отказа от общения и взаимоотношений и желания находиться в одиночестве.
В современных городах есть много «общественных мест». Они бывают разного вида и размера, но большинство из них попадают в одну из двух категорий. Каждая категория отличается от описанной идеальной модели «пространства вежливости» или культурного пространства в противоположных, но все же взаимно дополняющих направлениях.
Место под названием La Defense — огромная площадь на правом берегу Сены, задуманная, заказанная и выстроенная Франсуа Миттераном (как вечный памятник его президентства, в котором блеск и великолепие должности были тщательно отделены от личных слабостей и неудач занимающего ее лица) — воплощает в себе все черты первой из двух категорий общественного, однако решительно не «культурного» городского пространства. Посетителя La Defense поражает прежде всего негостеприимность этого места: все в пределах видимости вселяет страх и не вызывает желания задерживаться там. Здания фантастической формы, окружающие огромную и пустую площадь, построены так, что выглядят около, а не в: они покрыты сверху донизу отражающим свет стеклом и, как кажется, не имеют ни окон, ии входных дверей, выходящих на площадь; они хитроумно смогли повернуться спиной к площади, к которой стоят фасадом. Они высокомерны и непроницаемы для глаза — высокомерны, потому что непроницаемы, эти два качества дополняют и подкрепляют друг друга. Эти герметично закрытые крепости/убежища находятся в данном месте, но не принадлежат ему — и они побуждают каждого затерявшегося в плоской необъятности площади следовать их примеру и чувствовать себя подобным образом. Ничто не смягчает и тем более не устраняет неизменную и однообразную пустоту этой площади. Нет ни скамеек, где можно было бы отдохнуть, ни деревьев, чтобы скрыться от палящего солнца в тени. (Впрочем, несколько геометрически расположенных скамей виднеется на дальней стороне этой территории; они установлены на плоской платформе, поднятой на несколько футов выше уровня площади, — это похожая на эстраду платформа, чья неестественность превращает акт пользования этими скамьями в зрелище для других, которые в отличие от сидящих имеют право быть здесь.) То и дело с унылой регулярностью расписания метро эти другие — вереница спешащих пешеходов, похожих на муравьев — появляются из–под земли, растягиваются по каменному тротуару, отделяющему выход в метро от одного из светящихся монстров, окружающих (осаждающих) площадь, и быстро исчезают из вида. И затем это место снова остается пустым, — пока не прибудет следующий поезд.
Вторая категория общественного, но все же еще не «культурного пространства» предназначена для обслуживания потребителей или скорее для преобразования городского жителя в потребителя. По словам Лиизы Ууситало, «потребители часто пользуются общими физическими пространствами сферы потребления, такими как концертные или выставочные залы, туристские курорты, места для занятий спортом, торговые пассажи и кафетерии, не вступая ни в какие фактические социальные взаимодействия» [6]. Такие пространства поощряют действие, а не взаимодействие. Нахождение в общем физическом пространстве с другими людьми, участвующими в подобной деятельности, добавляет важности, ставит на нее штамп «одобрения масс» и таким образом подтверждает его смысл, оправдывает это без необходимости доказательства. Любое взаимодействие между людьми, однако, удерживало бы их от поступков, которыми они заняты индивидуально, и могло бы быть помехой, а не дополнением для того и другого. Оно ничего не добавило бы к удовольствиям от покупок товаров и при этом отвлекло бы разум и тело от решения непосредственной задачи.
Эта задача состоит в потреблении, а потребление — это чрезвычайно, фатально индивидуальное времяпровождение, вереница ощущений, которые можно испытать и пережить только субъективно. Толпы, заполняющие интерьеры «храмов потребления», как их называл Джордж Ритцер, являются скоплением, а не собранием; наборами, а не группами; совокупностями, а не единым целым. Сколь бы переполненными они ни были, в местах коллективного потребления нет ничего «коллективного». Используя незабываемое выражение Альтюссера, кто бы ни входил в такие пространства, к нему обращаются индивидуально, призывая приостановить или разорвать социальные связи и утратить свои привязанности или отложить их в сторону.
Столкновения, неизбежные в переполненном пространстве, препятствуют достижению этой цели. Они должны быть краткими и поверхностными: не дольше и не глубже, чем того желает сам человек. Это место хорошо защищено от тех, кто может нарушить данное правило, — от всевозможных незваных гостей, злоумышленников, зануд и других назойливых людей, которые могли бы нарушить изоляцию потребителей и покупателей. Хорошо контролируемый, должным образом охраняемый храм потребления — это остров порядка, свободный от нищих, бездельников, преследователей и бродяг, или по крайней мере считающийся таким. Люди стекаются в эти храмы не для того, чтобы говорить и общаться между собой. Независимо от того, какой компанией они хотят наслаждаться (или готовы терпеть), они берут ее с собой, подобно тому как улитки носят свои дома.
Все, что происходит в «храме потребления», не оказывает почти никакого влияния на ритм и течение повседневной жизни за его воротами. Пребывание в торговом пассаже воспринимается как «пребывание в другом месте» [7]. Поездки в места потребления отличаются от карнавалов Бахтина, которые также создавали впечатление «перемещения»: поездки в магазины — это прежде всего путешествия в пространстве и лишь затем — путешествия во времени.
Карнавал был тем же самым городом, только преобразованным, точнее, был перерывом, в течение которого город преображался, чтобы после снова погрузиться в рутину обыденности. На строго определенный, но циклически возвращающийся отрезок времени карнавал раскрывал «другую сторону» повседневной действительности, — сторону, что постоянно оставалась в пределах досягаемости, но обычно скрывалась из вида, и к ней было запрещено прикасаться. Воспоминание об открытии и ожидание других интересных событий в будущем не позволяли полностью подавить осознание этой «другой стороны».
Поездка в «храм потребления» — это совершенно другое дело. Она похожа на путешествие в другую вселенную, а не на наблюдение удивительного превращения знакомого мира. Храм потребления
(резкий контраст с «бакалейной лавкой на углу» из далекого прошлого) может находиться в городе (если он символически не возведен вне городских пределов, в стороне от автострады), но не являться его частью; это не временно измененный обычный мир, а «совершенно другой» мир. Его делает другим не полное изменение, отрицание или приостановка действия правил, управляющих повседневностью, как в случае карнавала, а демонстрация образа жизни, которому повседневность либо препятствует, либо которого тщетно стремится достичь, а доступен он лишь для избранных.
Здесь хорошо подходит метафора «храма» Ритцера; пространства для покупок/потребления — это действительно храмы для паломников, определенно, не предназначенные для того, чтобы давать пристанище черным мессам, ежегодно проводимым карнавальными гуляками в их местных приходах. Карнавал показывал, что действительность не так тяжела, как кажется, и что город может измениться; храмы потребления не открывают ничего в природе повседневной действительности, кроме того, что она уныла, прочна и непоколебима. Храм потребления подобен «лодке» Мишеля Фуко, — это «плавающая часть пространства, место без места, существующее само по себе, замкнутое само на себя и в то же время отданное бесконечности моря» [8]; «лодка» достигает этой «принадлежности к бесконечности» благодаря тому, что уплывает из порта приписки и держится на почтительном расстоянии от него.
Это замкнутое само на себя «место без места» в отличие от всех ежедневно занимаемых или проезжаемых мест также является очищенным пространством. Нельзя сказать, что оно очищено от многообразия и различий, которые постоянно угрожают другим местам загрязнением и беспорядком и оставляют чистоту и прозрачность вне досягаемости пользователей; напротив, места для покупок/потребления большей частью своей притягательный силы обязаны красочному, калейдоскопическому разнообразию предлагаемых чувственных впечатлений. Но различия внутри в отличие от различий снаружи неброские, благопристойные, гарантированно безопасные — и поэтому ничем не угрожающие. Ими можно наслаждаться без опасений: как только приключение лишилось риска, осталось лишь чистое, беспримесное и стерильное развлечение. Места для покупок/потребления предлагают то, что не может предоставить никакая «реальная реальность» снаружи: почти совершенное равновесие между свободой и безопасностью.
Кроме того, в своих храмах покупатели/потребители могут найти то, что они рьяно, но все же напрасно разыскивают снаружи: успокаивающее чувство принадлежности — утешающее ощущение того, что ты являешься частью сообщества. Как предполагает Сеннетт, отсутствие различия, чувство «мы все похожи», допущение «нет необходимости в переговорах, так как у всех нас одна и та же точка зрения», являются сутью идеи «общности» и основной причиной ее привлекательности, как известно, растущей пропорционально многообразию условий жизни. Мы можем сказать, что «общность» — кратчайший путь к духовному единению и к той близости, которая едва ли когда–либо имеет место в «реальной жизни»: единение полного сходства, типа «мы все одинаковы»; единение, беспроблемное, не призывающее ни к приложению усилий, ни к проявлению бдительности, действительно предопределенное; единение, которое не нужно «искать», а которое «дано», и дано задолго до того, как предприняты какие–либо усилия, чтобы вызвать его. Сеннетт писал:
Идеи общественной солидарности придуманы, чтобы люди могли не иметь дело друг с другом… В результате волевого действия, — если угодно, лжи, — миф общественной солидарности дал современным людям возможность стать трусами и скрываться друг от друга… Образ сообщества очищен от всего, что может выразить чувство различия, не говоря уже о конфликте в том, кто есть «мы». В данном отношении миф об общественной солидарности — это ритуал очищения [9].
Загвоздка тем не менее состоит в том, что «чувство общей идентичности… — это фальшивое переживание». Если это так, то кто бы ни спроектировал и кто бы ни контролировал «храмы потребления», кто бы ни управлял ими, они, несомненно, являются фальсификаторами или ловкими обманщиками. Они создают впечатление — и больше ничего: нет нужды задавать дальнейшие вопросы, и они останутся без ответа, даже если будут заданы.
В этом храме образ становится действительностью. Толпы, наполняющие коридоры торговых комплексов, приближаются настолько близко, насколько это возможно, к предполагаемой идеальной «общности», что не знает никакого различия (точнее, никакого различия, имеющего значение, различия, требующего конфронтации, готовности мужественно встретить непохожесть другого человека, переговоров, выяснения и соглашения по поводу образа жизни). По этой причине данная общность не требует никакого торга, никаких соглашений, никаких попыток сочувствовать, понимать и идти на компромисс. Каждый, находящийся в этих стенах, может с уверенностью предположить, что любой случайный прохожий прибыл туда с той же самой целью, соблазнился теми же самыми приманками (таким образом, признав их в качестве приманок), движим и управляем теми же самыми мотивами. «Пребывание внутри» создает настоящее сообщество «верующих», объединенных схожими целями и средствами, ценностями, которые они лелеют, и логикой поведения, которой следуют. В общем, поездка в «потребительские пространства» — это путешествие в крайне затерянное сообщество, которое само по себе, как и переживание покупки товаров, постоянно находится «в другом месте». В течение нескольких минут или нескольких часов этой поездки можно пообщаться с «себе подобными», единоверцами, прихожанами вашей церкви; другими, чья непохожесть, по крайней мере в этом месте, здесь и сейчас, благополучно скрылась из вида, из сознания и не принимается во внимание. Фактически это место чисто, — настолько чисто, насколько чистыми могут быть лишь места отправления религиозного культа и предполагаемое (или постулированное) сообщество.
Величайший культурный антрополог нашего времени Клод Леви-Стросс предположил в «Печальных тропиках», что только две стратегии использовались в человеческой истории всякий раз, когда возникла потребность справиться с непохожестью других: первая из них — антропоэмия, а другая — антропофагия.
Первая стратегия состояла в «извержении», «выплевывании» других как безнадежно незнакомых и чуждых: исключение физического контакта, диалога, социальных связей и всего многообразия коммерческих, комменсальных или матримониальных отношений. Сейчас, как и всегда, крайние варианты «эмической» стратегии (стратегия выделения) — это лишение свободы, изгнание и убийство. Усовершенствованные, «очищенные» (модернизированные) формы «эмической» стратегии — пространственное разделение, городские гетто, избирательный доступ к пространствам и выборочное запрещение пользования ими.
Вторая стратегия состояла в так называемом преодолении отчужденности инородных субстанций: «глотание», «пожирание» незнакомых тел и личностей, чтобы в итоге посредством метаболизма сделать их идентичными с «глотающим» и неразличимыми от него. Эта стратегия приняла столь же широкое разнообразие форм: от каннибализма до принудительной ассимиляции — культурных крестовых походов, войн на уничтожение, объявленных местным обычаем, календарям, культам, диалектам и другим «предрассудкам» и «суевериям». Если первая стратегия была нацелена на изгнание или уничтожение других, вторая устремлена на приостановку или уничтожение их непохожести.
Резонанс между дихотомией стратегий Леви-Стросса и двумя категориями современных «общественных, но нецивилизованных» пространств потрясающ, хотя нисколько не удивителен. La Defense в Париже (наряду с разнообразными «запрещающими пространствами», которые, по Стивену Фласти, занимают почетное место среди современных урбанистических новшеств) [11] является архитектурным воплощением «эмической» стратегии, тогда как «потребительские пространства» используют «пожирающую» стратегию. Обе эти стратегии — каждая собственным способом — отвечают на один и тот же вызов: воспрепятствовать вероятности встречи с незнакомцами, которая составляет характерную черту городской жизни. Воспрепятствовать этой вероятности — проблема, требующая «силовых» мер, если обычаи вежливости, «цивилизованности» отсутствуют или не слишком развиты и недостаточно глубоко укоренились. Эти два вида «общественных, но нецивилизованных» городских пространств — производные от вопиющего отсутствия навыков вежливости. И оба ведут борьбу с потенциально разрушительными последствиями этого недостатка, но не через содействие изучению и приобретению отсутствующих навыков, а через превращение их в неуместные, действительно лишние в практическом искусстве жить в городе.
К этим двум ранее описанным реакциям нужно добавить третью, становящуюся все более распространенной. Она представлена тем, что Джорджес Бенко вслед за Марком Оге называет «неместами» (или, согласно Гарро, «городами нигде») [11]. «Неместа» имеют некоторые характеристики, общие с нашей первой категорией якобы общественных по видимости, но решительно не цивилизованных мест. Они также не допускают мысли о том «обустройстве» территории, что делает колонизацию или окультуривание этого объема почти невозможным. Однако в отличие от La Defense, пространства, единственное предназначение которого состоит в том, чтобы мы прошли сквозь него и покинули его как можно скорее и в отличие от «запрещающих пространств», чье главное назначение — запрещение доступа, которые надо обходить вокруг, а не проходить через них, «неместа» признают неизбежность присутствия незнакомцев, которое может быть и довольно продолжительным, и поэтому делают все возможное, чтобы сделать это присутствие «просто физическим», но социально мало отличающимся, желательно вообще не отличающимся, от отсутствия, чтобы отменить, снивелировать или свести к минимуму особые индивидуальные черты своих «путников». Временные жители «не мест» могут меняться, и каждая их разновидность имеет собственные привычки и ожидания; уловка состоит в том, чтобы делать это все не относящимся к их пребыванию здесь. Какими бы ни были их различия, они вынуждены следовать одним и тем же паттернам поведенческих намеков: сигналы, вызывающие неизменный паттерн поведения, должны быть понятны всем «путникам» независимо от языков, которые они предпочитают или привыкли использовать в своих повседневных делах. Независимо от того, что должно быть сделано и делается в «неместах», каждый там должен чувствовать себя как дома, хотя никто не должен вести себя как дома. «Неместо» — это «пространство, лишенное символических выражений идентичности, отношений и истории: примеры включают аэропорты, автострады, анонимные гостиничные номера, общественный транспорт… Никогда прежде в мировой истории “неместа” не занимали так много пространства».
«Неместа» не требуют владения сложным искусством вежливости, так как сводят поведение в общественных местах к нескольким простым и понятным инструкциям. Из–за этого упрощения они также не являются школами вежливости. И поскольку сегодня они «занимают так много территории», колонизируя все больше общественного пространства и изменяя его по своему подобию, все реже представляются удобные случаи изучить искусство вежливости.
Различия могут быть выплюнуты, съедены, спрятаны, и есть места, которые специализируются на каждой из этих возможностей. Но различия также можно сделать невидимыми или скорее не допустить, чтобы их заметили. Это могут делать «пустые пространства». Как предполагают Джерзи Кочаткевич и Моника Костера, запустившие в обращение данный термин, «пустые пространства» — это:
места, которым не приписано никакое значение. Они не должны быть физически отгорожены заборами или барьерами. Это не запрещенные места, а пустые пространства, недоступные из–за их невидимости. Если… придание смысла — это акт моделирования, постижения, компенсации удивления и создания значения, то наше восприятие пустых пространств не предполагает придания смысла [12].
В пустых пространствах прежде всего отсутствует значение. Нельзя сказать, что они бессмысленны пусты: из–за того, что эти пространства не несут в себе никакого значения, причем никто не верит, что они могут содержать таковое, то они и воспринимаются как пустые (точнее, невидимые). В таких устойчивых к значению местах никогда не возникает проблема переговоров о различиях: нет никого, с кем бы можно было их вести. Способ, которым пустые пространства справляются с различиями, настолько радикален, что с ним не могут сравниться другие виды мест, предназначенных для сдерживания или ослабления влияния незнакомцев.
Список пустых пространств Кочаткевич и Костера составляют неосвоенные места и те места, которые ни проектировщики, ни небрежные владельцы не желают осваивать или не чувствуют потребности в этом. Можно сказать, что «неиспользованные» места, которые остаются после того, как на таких пространствах была выполнена значительная работа по структурированию: они обязаны своим призрачным существованием несовпадению между элегантностью структуры и беспорядочностью мира (любого мира, в том числе намеренно сконструированного), который, как известно, пренебрегает ясными классификациями. Но совокупность пустых пространств не ограничена местами, возникающими в результате ошибок в архитектурном проектировании или ускользающими от взора периферией представлений градостроителей. Фактически многие пустые пространства являются не неизбежными отходами, а необходимыми компонентами другого процесса — процесса картографирования пространства, в котором многие принимают участие.
В одной из моих лекционных поездок (в густонаселенный, разрастающийся и оживленный южноевропейский город) меня встретила в аэропорту молодой преподаватель, дочь четы местных высокообразованных и состоятельных специалистов. Она извинилась за то, что поездка до гостиницы будет нелегкой и может занять довольно много времени из–за заполненных автомобилями авеню, идущих через центр города, где постоянно образовывались пробки из–за плотного движения. Действительно, нам потребовалось почти два часа, чтобы доехать до места. Мой проводник предложила отвезти меня обратно в аэропорт в день отъезда. Зная, насколько утомительно вождение в этом городе, я поблагодарил ее, но сказал, что возьму такси. Я так и сделал. На сей раз поездка в аэропорт заняла менее десяти минут. Но водитель такси ехал вдоль извилистых рядов убогих, мрачных, захолустных трущоб, полных довольно грубых и, очевидно, праздных людей и немытых, одетых в лохмотья детей. Заверение моего проводника, что нет никакого способа избежать езды через центр, не было ложью. Оно было искренним, совпадающим с ее ментальной картой города, где девушка жила с самого рождения. На эту карту не были нанесены неприглядные улицы «диких районов», через которые меня провезло такси: в том месте, куда должны были быть нанесены эти районы, располагалось просто пустое пространство.
В том городе, так же как и в любых других, живет множество горожан, и у каждого из них в голове своя карта города. И каждая карта имеет пустые пространства, хотя на каждой из них в разных местах. Карты, которыми руководствуются в своем движении различные категории жителей, не совпадают, но чтобы любая карта «имела смысл», некоторые области города на ней должны быть опущены как бессмысленные и — насколько это касается приписываемого значения — бесперспективные. Исключение таких мест позволяет всему остальному сиять и наполняться значением.
Пустота какого–либо места находится в глазах наблюдателя и в ногах или автомобильных колесах человека, перемещающегося по городу. Пустыми являются те места, в которые не заходят и где можно почувствовать себя потерянным и уязвимым, удивленным, ошеломленным и немного напуганным видом встречаемых людей.
Основной смысл вежливости — позвольте повторить — это способность взаимодействовать с незнакомцами, не обвиняя их в своеобразии и не требуя от них отказаться от него в целом или от тех некоторых особенностей, которые и делали их незнакомцами. Главной особенностью «общественного, но нецивилизованного» места — всех четырех вышеупомянутых категорий таких мест — является избыточность взаимодействия. Если нельзя полностью избежать физической близости — общего пространства, — то оно может быть лишено содержащегося в нем вызова «единения» с его неизменным приглашением к многозначительному первому знакомству, диалогу и взаимодействию. Если нельзя предотвратить встречу с незнакомцами, можно по крайней мере попытаться избежать подобных отношений. Пусть незнакомцев, как детей в Викторианскую эпоху, можно будет видеть, но не слышать, или если их нельзя не слышать, то по крайней мере не слушать. Смысл в том, чтобы превратить в неуместное и не имеющее никакого значения все сказанное ими по поводу того, что можно делать, нужно делать и что желательно делать.
Все перечисленные приемы — это, конечно же, полумеры: не лучшие решения или наименьшее зло. «Общественные, но не культурные места» позволяют снять с себя ответственность за какие–либо отношения с незнакомцами и избежать рискованных контактов, обременительного общения, действующих на нервы переговоров и раздражающих компромиссов. Однако они не предотвращают встречу с незнакомцами; напротив, предполагают, что этой встречи нельзя избежать, — они задуманы и созданы ввиду этого предположения. Они, если можно так выразиться, являются лекарством от болезни, которой уже заразились, — а не профилактическим средством, сделавшим бы лечение ненужным. Любое лечение, как мы знаем, может помочь или не помочь в борьбе с болезнью, а может и оказаться бесполезным. Надежных лечебных режимов очень мало, если таковые вообще имеются. Следовательно, было бы хорошо сделать терапию излишней, иммунизировав организм против болезни. Поэтому избавление от компании незнакомцев кажется более привлекательной и более безопасной перспективой, чем самые замысловатые приемы нейтрализации их присутствия.
Такое решение кажется лучшим, но оно, конечно же, не свободно от своих собственных рисков. Вмешательство в иммунную систему — опасное дело и само по себе может оказаться патогенным. Кроме того, повышение устойчивости организмов к одним угрозам может сделать их уязвимыми для других. А любое вторжение вряд ли лишено тяжелых побочных эффектов: многие медицинские вмешательства, как известно, вызывают ятрогенные заболевания — недуги, являющиеся результатом самого медицинского вмешательства, и не менее (если не более) опасны, чем те, которые они излечивают. Как указывает Ричард Сеннетт,
призывы к закону и порядку наиболее сильны, когда сообщества предельно изолированы от других людей в городе… Города в Америке в течение прошлых двух десятилетий росли таким образом, что этнические районы стали относительно однородными; по–видимому, страх перед чужаками вырос до такой степени именно из–за того, что эти этнические сообщества были отрезаны от внешнего мира [13].
Способность жить с различиями, не говоря уже о получении удовольствия от такой жизни и извлечении выгоды из нее, приобретается не легко и, конечно, не по собственному желанию. Этот навык является искусством, которое, как и любое искусство, требует изучения и упражнения. Неспособность примириться с досадной множественностью людей и противоречивостью всех решений, касающихся классификации/хранения данных о них, напротив, закрепляется и усиливается сама по себе: чем насущнее становится потребность в однородности и эффективнее попытки устранить различия, тем труднее чувствовать себя как дома при столкновении с незнакомцами, тем более угрожающим кажется само различие и глубже и интенсивнее тревога, которую оно вызывает. Намерение скрыться от расстраивающего воздействия городского многоязычия в убежищах единообразия, одинаковости и скуки сообществ настолько же саморазрушительно, насколько осуществляется само по себе. Это могло бы мало что значить, если бы не тот факт, что нетерпимость к различиям также усиливает саму себя: по мере того как потребность в однородности возрастает, увеличивается страх перед опасностью, которую представляют «незнакомцы у ворот». Опасность, исходящая от компании незнакомцев, — это классическое самоисполняющееся пророчество. Все легче становится смешивать вид незнакомцев со смутными опасениями надвигающейся опасности; то, что просто предполагалось вначале, превращается в доказанную много раз истину и в итоге становится самоочевидным.
Это затруднение превращается в порочный круг. Когда искусство обсуждения общих интересов и судьбы выходит из употребления ввиду того, что его редко используют или вообще не применяют, почти забыли или никогда должным образом не владели им, когда идея «общего блага» (не говоря уже о «хорошем обществе») заклеймена как сомнительная, угрожающая, неопределенная или сумасшедшая, — поиск безопасности в общей идентичности, а не в соглашении об общих интересах становится самым благоразумным, более того, самым надежным и выгодным способом действий. Но забота об идентичности и защита ее от загрязнения делают идею общих интересов, и особенно обсуждаемых общих интересов, все более немыслимой и странной, а способность и волю преследовать их — все менее вероятными. Как подытоживает эту проблему Шарон Зукин, «никто не знает, как с кем–либо говорить».
Зукин предполагает, что «истощение идеала общей судьбы усилило привлекательность культуры»; но «в обычном американском словоупотреблении культура — это прежде всего “этническая принадлежность”», в свою очередь, являющаяся «законным способом найти свою нишу в обществе» [14]. Собственная ниша преимущественно означает территориальное отделение, право на отдельное «защищенное пространство», которое нуждается в защите и которое стоит защиты именно потому, что оно отдельное, то есть окружено охраняемыми пограничными постами, пропускающими только людей «той же самой» идентичности и запрещающими доступ всем остальным. Если цель территориального разделения состоит в достижении однородности соседей, то «этническая принадлежность» подходит для этого лучше, чем любая другая предполагаемая «идентичность».
В отличие от других разновидностей постулированных идентичностей идея этнической принадлежности семантически нагружена. Она предполагает как самоочевидное, что подобно тому, как браки заключаются на небесах и никакие человеческие усилия не могут расторгнуть их, это тоже своего рода предопределенные узы единства, которые главенствуют над всеми расчетами и возможными соглашениями о правах и обязанностях. Другими словами, предполагается, что однородность, характеризующая этнические сущности, гетерономна: это не продукт, созданный человеком, и тем более не результат деятельности живущего в настоящее время поколения людей. В таком случае не удивительно, что этническая принадлежность, более чем любой другой вид постулированной идентичности выдвигается на первый план, когда заговаривают об уходе из пугающего, полифонического пространства, где «никто не знает, как с кем–либо говорить», в «безопасную нишу», в которой «каждый похож на любого другого», и поэтому мало что нужно обсуждать и разговоры эти легки. Отсюда становится понятным, почему, не считаясь с логикой, другие постулированные сообщества, требуя себе обособленных «ниш в обществе», следуют примеру этнических сообществ и энергично придумывают собственные корни, традиции, общую историю и общее будущее, — но прежде всего свою отдельную и уникальную культуру, и ввиду истинной или мнимой уникальности они обязывают ее считать «ценностью, заслуживающей отдельного рассмотрения».
Было бы неправильно оправдывать вновь возрождающееся движение тех, кто создает локальные коммуны наших времен как регресс, вызванный еще не полностью искорененными инстинктами или склонностями, что рано или поздно должны быть нейтрализованы или сглажены дальнейшим прогрессом модернизации; было бы столь же неразумно не принимать его во внимание, считая своего рода кратковременным помешательством — прискорбным, но неизбежным примером неразумности, явно не согласующимся с тем, что может подразумевать рациональный «общественный выбор». Каждая социальная среда способствует собственному виду рациональности, вкладывает свой смысл в идею рациональной жизненной стратегии, — и можно многое сказать в поддержку гипотезы, утверждающей, что современное воплощение движения коммун является рациональной реакцией на подлинный кризис «общественного пространства» и, следовательно, политики, — той сферы человеческой деятельности, для которой общественное пространство является естественным «своим полем».
Когда сфера политики сужается до публичных исповедей, публичной демонстрации интимной жизни и открытого рассмотрения и осуждения частных достоинств и недостатков; когда проблема доверия людям, живущим «на виду», подменяет рассмотрение вопроса, чем является и должна быть политика; когда представление о хорошем и справедливом обществе почти отсутствует в политическом дискурсе, — не удивительно, что (как уже двадцать лет назад отмечал Сеннетт) люди, «становятся пассивными созерцателями политического персонажа, предлагающего к их потреблению свои намерения, свои чувства, а не действия» [15]. Однако суть состоит в том, что зрители не ожидают от политических деятелей много, так же как не надеются получить от других персонажей, в настоящее время находящихся в центре внимания, ничего, кроме хорошего зрелища. И поэтому политические шоу, подобно другим публичным зрелищам, превращаются в неослабно и монотонно вколачиваемое в головы сообщение о приоритете идентичности над интересами или в продолжительное публичное нравоучение, в котором утверждается, что именно идентичность, а не интересы действительно имеет значение и важно лишь то, кем вы являетесь, а не что вы делаете. Сверху донизу именно раскрытие истинного «я» все чаще становится содержанием публичных отношений и общественной жизни как таковой; и именно самоидентичность становится той соломинкой, за которую, скорее всего, ухватится ищущая спасения жертва кораблекрушения, как только управляемые интересом корабли пойдут ко дну. И следовательно, как предполагает Сеннетт, «поддержание сообщества становится самоцелью; очищение от тех, кто действительно не принадлежит к данному сообществу, становится его делом». Больше не требуется никакого «обоснования для отказа договариваться и постоянной чистки от посторонних».
Попытки держать «другого», отличного, незнакомого и чужого на расстоянии, решение устранить необходимость в общении, переговорах и взаимных обязательствах — это не единственно мыслимая, но ожидаемая реакция на экзистенциальную неуверенность, коренящуюся в новой хрупкости или текучести социальных связей. Это решение, конечно, хорошо согласуется с нашей современной озабоченностью загрязнением и очисткой, с тенденцией идентифицировать угрозу личной безопасности с вторжением «инородных тел», а гарантированную безопасность — с чистотой. Тревожная сосредоточенность на веществах, попадающих в тело через рот или ноздри, и на посторонних, тайком просачивающихся в окрестности нашего тела, существуют бок о бок в одном и том же когнитивном фрейме. И то и другое вызывает одно желание — «убрать это (их) из моей (нашей) системы».
Такие пожелания сходятся, объединяются и выражаются в политике этнического разделения, и особенно защиты от притока «иноземцев». Как выразился Джорджес Бенко:
Есть Другие, которые еще более Другие, чем обычные Другие, — это иноземцы. Стремление не впускать людей как иноземцев, потому что мы больше не способны понимать Другого, свидетельствует о социальной патологии [16].
Это вполне может быть патологией, но это не патология разума, тщетно пытающегося навязать смысл миру, лишенному устойчивого и заслуживающего доверия значения, а патология общественного пространства, имеющая следствием патологию политики: увядание и затухание искусства диалога и переговоров, замена взаимных обязательств искусством бегства и уклонения.
«Не разговаривайте с незнакомцами» — предупреждение беспокоящихся родителей своим незадачливым детям. Теперь оно стало стратегическим принципом нормального состояния взрослых людей. Эта позиция устанавливает в качестве благоразумного правила такую реальность, в которой незнакомцы — это такие люди, с которыми отказываются разговаривать. Правительства, бессильные искоренить основу экзистенциальной ненадежности и беспокойства своих подданных, рады взять на себя ее распространение. Объединенный фронт «иммигрантов», это наиболее полное и реальное воплощение «непохожести», обещает стать тем, что может сделать возможным объединение разбросанного множества напуганных и дезориентированных людей во что–то, смутно напоминающее «национальное сообщество»; а это одна из немногих задач, которые могут решить и, по–видимому, решают современные правительства.
Парк Наследия Джорджа Хейзелдона мог бы быть местом, где в конце концов все прохожие могли бы свободно разговаривать друг с другом. Они могли бы свободно разговаривать, так как им не о чем говорить, — кроме обмена обычными и знакомыми фразами, не влекущими за собой никаких споров и никаких обязательств. Выдуманная чистота сообщества Парка Наследия могла быть получена только ценой свободы от обязательств и разрушения связей между людьми.
Когда я был ребенком (а это было в другом времени и в другом пространстве), то часто слышал вопрос: «Как далеко это отсюда?» — и на него отвечали: «Около часа хода или немного меньше, если идти
быстрым шагом». В еще более давнее время, чем мои детские годы, я полагаю, чаще говорили так: «Если вы отправитесь сейчас же, то будете там около полудня» или «Лучше отправляйтесь сейчас, если хотите быть там до того, как стемнеет». В наши дни иногда можно услышать подобные ответы. Но обычно этому будет предшествовать уточнение: «У вас автомобиль? Или вы пойдете пешком?»
Слова «далеко» и «долго», точно так же как «рядом» и «скоро», используются для обозначения почти одного и того же: сколько усилий потребуется человеку, чтобы преодолеть определенное расстояние, — касается ли это ходьбы, пахоты или сбора урожая. Если людей настоятельно просили объяснить, что они имеют в виду под понятиями «пространство и время», они могли сказать, что «пространство» — это то, что вы можете пройти за данное время, тогда как «время» — это то, что вам нужно, чтобы преодолеть пространство. Но если не проявлять настойчивость, они бы вообще не стали давать определений. Да и зачем? В повседневной жизни люди довольно точно понимают большинство вещей, пока их не попросят определить их; и если их не спрашивают, то необходимость определять не возникает вообще. То, как человек понимал вещи, которые мы теперь называем пространством и временем, было не просто пригодным для жизни, но и настолько точным, насколько это было необходимо, поскольку именно «пользователи» — люди, волы или лошади — затрачивали усилия и устанавливали этим их пределы. Пары человеческих ног различаются в зависимости от их конкретного владельца, но замена одних ног другими не изменила бы дело настолько, чтобы понадобились меры, отличные от возможностей человеческих мышц.
Во времена греческих Олимпийских игр никто не думал о спортивных достижениях или олимпийских рекордах, тем более о том, чтобы побить их. Изобретение и использование чего–то отличного от силы мышц человека или животных стало причиной появления подобных идей и предпосылкой повышения важности различий в возможностях передвижения между людьми и стимулом развития этих возможностей — таким образом, предыстория времени — эта долгая эра привязанной к «пользователю» практики — закончилась и началась история времени. История времени началась с современности. Действительно, современность, помимо всего прочего, возможно, даже в большей степени, чем все прочее, является историей времени: современность — это такое время, когда время имеет историю.
Просматривая книги по истории в поисках объяснения, почему пространство и время, некогда сочетавшиеся в человеческой деятельности, разошлись и отдалились друг от друга в мыслях и действиях людей, обнаруживаешь много воодушевляющих рассказов об открытиях, сделанных отважными рыцарями интеллекта — бесстрашными философами и храбрыми учеными. Можно узнать об астрономах, измеряющих расстояния до небесных тел и скорость их движения, о Ньютоне, вычислившем точное соотношение между ускорением и расстоянием, пройденным «физическим телом», об усердных попытках ученых выразить все это в числах — самых абстрактных и объективных из вообразимых мер или о Канте, настолько впечатленном их достижениями, что он классифицировал пространство и время как две трансцендентально отдельные и взаимно независимые категории человеческого познания. И все же, насколько бы справедливым ни было требование философов мыслить с точки зрения вечности, именно тема бесконечности и вечности и ее ограниченной части, находящейся в настоящее время в пределах досягаемости человеческой практики, всегда дает «эпистемологическое основание» для философских и научных размышлений и эмпирический материал, который можно переработать в вечные истины; это ограничение, по сути дела, отделяет великих мыслителей от тех, кто остался в истории безмозглыми фантазерами, выдумщиками, поэтами и прочими мечтателями. И поэтому что–то должно было случиться с возможностями человеческой практики для того, чтобы независимость пространства и времени внезапно оказалась в поле зрения философов.
По всей видимости, этим «что–то» было создание транспортных средств, способных двигаться быстрее, чем ноги людей или лошадей, и которые в отличие от людей и лошадей можно было делать все более и более быстрыми, с тем чтобы преодоление все больших расстояний занимало все меньше времени. Когда появились такие не основанные на мышечной силе человека и животных средства передвижения, необходимое для путешествия время перестало быть особенностью расстояния и негибким «пользовательским обеспечением»; вместо этого оно стало атрибутом способа передвижения. Время превратилось в проблему hand wake, которое люди могли изобрести, создать, получить, использовать и контролировать, перестав быть проблемой безнадежно неэластичного «пользовательского обеспечения», зависящего от печально известных своими капризами и причудами сил ветра или воды и безразличного к действиям людей; кроме того, время стало фактором, независимым от инертных и неизменных измерений пространств земли или морей. Время теперь отличалось от пространства, потому что его можно было изменять и им можно было управлять, чего нельзя сделать с пространством; время превратилось в фактор разрушения, заняв позицию активного партнера в браке между пространством и временем.
Бенджамин Франклин превосходно сформулировал: время — это деньги; он смог сделать это заявление, так как уже определил человека как «животное, создающее инструменты». Подводя итог прошедших двух столетий, Джон Фицджеральд Кеннеди в 1961 г. призывал американцев: «Мы должны использовать время как инструмент, а не как кушетку». Время стало деньгами, как только превратилось в инструмент (или оружие?), используемый прежде всего в попытках преодоления сопротивления пространства: сокращения расстояний, лишения «отдаленности» значения препятствия, а тем более предела, для человеческих стремлений. Обладая этим оружием, можно было ставить перед собой задачу покорения пространства и со всей серьезностью приступать к ее решению.
Короли, вероятно, могли путешествовать с большим комфортом, чем их бейлифы, а бароны— с большими удобствами, чем их крепостные; но, в принципе, ни один из них пе мог перемещаться со скоростью, намного большей, чем другие. «Пользовательское обеспечение» делало людей похожими друг на друга; «аппаратное обеспечение» сделало их разными. Эти различия (совсем по другому, чем у тех, что обусловлены разницей в мышечной силе людей) явились результатом человеческих действий прежде, чем стали условиями их эффективности, и прежде, чем они могли быть использованы, чтобы еще больше усилить различия, — различия, более глубокие и менее спорные, чем ранее. Как только появились паровые машины и двигатели внутреннего сгорания, равенству, основанному на «пользовательском обеспечении», настал конец. Теперь у некоторых людей появилась возможность прибыть туда, куда они хотели, намного раньше других; они также могли уйти от погони, и никто бы их уже не догнал, не смог бы замедлить их движение или остановить. Тот, кто путешествовал быстрее, мог претендовать на большую территорию — и при этом был в силах управлять ею, наносить ее на карту и контролировать, — удерживая конкурентов на почтительном расстоянии, а злоумышленников — вне игры.
Можно связать начало современной эры с различными аспектами изменения человеческой деятельности, но освобождение времени от пространства, его подчинение человеческой изобретательности и техническим возможностям и, следовательно, противопоставление его пространству в качестве инструмента его завоевания и присвоения новых земель — это не худшая точка отсчета, по сравнению с любой другой. Современность была рождена под звездами ускорения и завоевания земли, и эти звезды образуют созвездие, которое содержит всю информацию о ее характере, поведении и судьбе. Требуется лишь квалифицированный социолог, а не одаренный богатым воображением астролог, чтобы прочитать ее.
Отношения между временем и пространством отныне становились процессуальными, изменчивыми и динамическими, а не предопределенными и инертными. «Завоевание пространства» теперь стали понимать как использование более быстрых машин. Ускоренное движение означало большее пространство, и ускорение движения становилось единственным средством расширения пространства. В этой погоне игра состояла в пространственной экспансии, а ставкой в ней было пространство; пространство сделалось ценностью, время — инструментом. Чтобы извлечь максимальную пользу из этой ценности, требовалось отточить инструменты: большая часть «инструментальной рациональности», что, по предположению Макса Вебера, определяла принцип существования современной цивилизации, сосредоточенной на разработке способов, позволяющих быстрее решить свои задачи, исключая при этом «непроизводительное», праздное, пустое и поэтому потраченное впустую время; или, выражая то же самое в терминах результатов действий, а не средств, она сосредоточивается на более плотном заполнении пространства объектами и увеличении пространства, которое могло быть заполнено за данное время. На пороге современного завоевания пространства Декарт, предвосхищая события, отождествил существование с пространственными характеристиками, определив все, что существует материально, как res extensa[3]. (Как остроумно выразился Роб Шилдз, можно перефразировать известное cogito Декарта, не искажая его значение, как «я занимаю пространство, следовательно, я существую» [17].) Когда процесс завоеваний сошел на нет и приблизился к концу, Мишель де Серто — оглядываясь назад — заявил, что власть была связана с территорией и границами. (Как Тим Крессуэлл недавно резюмировал точку зрения де Серто, «оружие сильных… — это классификация, разграничение, разделение. Сильные зависят от уверенности в своих картах» [18]. Заметьте, что все перечисленные виды оружия — это действия над пространством.) Можно сказать, что различие между сильными и слабыми — это различие между территорией, нанесенной на карту — тщательно охраняемой и постоянно контролируемой, — и территорией, открытой для вторжения, изменения границ и составления новых карт. По крайней мере это верно для значительной части современной истории.
Та часть истории, которая сейчас подходит к своему завершению, может быть названа за отсутствием лучшего термина эпохой hand wake, или тяжелой современностью, — современностью, озабоченной большими размерами, руководствующейся принципами «Чем больше, тем лучше» и «Размер — это власть, количество — это успех». Это была эра hand wake; эпоха тяжелых и громоздких машин, длинных фабричных стен, окружавших просторные фабричные цеха и «проглатывающих» многочисленные фабричные бригады, массивных локомотивов и гигантских океанских лайнеров. Завоевать пространство было высшей целью — захватить такое его количество, какое можно было удержать, и удерживать его, размечая на всем протяжении ясными символами обладания и надписями «Посторонним вход воспрещен». Территория была одной из наиболее острых современных навязчивых идей, а ее приобретение — наиболее навязчивым современным стремлением, тогда как охрана границ была одним из наиболее популярных, бурных и постоянно растущих современных пристрастий.
Тяжелая современность была эрой территориальных завоеваний. Богатство и власть основывались на земле или находились глубоко в ней — большие, тяжелые и неподвижные, подобно залежам железной руды и отложениям каменного угля. Империи распространялись и заполняли все уголки земного шара: только другие империи равной или превосходящей силы устанавливали пределы их экспансии. Все, что лежало между аванпостами конкурирующих империй, рассматривалось как бесхозная, ничейная земля и, таким образом, как пустое пространство, — а пустое пространство было призывом к действию и упреком лентяям. Популярная наука того времени хорошо уловила настроение этой эры, когда сообщала дилетантам, что «природа не терпит пустоты». Еще более обескураживающей и менее терпимой была мысль о «белых пятнах» на земном шаре: островах и архипелагах, пока еще неизвестных и неописанных, земных массивах, ждущих, чтобы их открыли и колонизировали, заброшенных и невостребованных внутренних частях континентов, бесчисленных «темных районов», требующих света. Бесстрашные исследователи были героями новых, современных версий «матросских рассказов» Уолтера Бенджамина, мечтаний детей и ностальгических воспоминаний взрослых; с энтузиазмом ободряемые при отъезде и осыпаемые почестями по возвращении, экспедиции одна за другой пробирались сквозь джунгли, буш или вечную мерзлоту в поиске пока еще неотмеченных на карте горной цепи, озера или плато. Современный рай, подобно Шангри–ла Джеймса Хилтона, также находился «там», во все еще «неоткрытом» месте, скрытом и недоступном, где–нибудь за не пройденными и непроходимыми горными массивами или смертоносными пустынями, в конце тропы, которая еще должна была быть проторена. Приключение и счастье, богатство и могущество были географическими понятиями или «земельными владениями» — привязанными к своему местоположению, неподвижные и не могущие быть переданными. Все это требовало неприступных стен, строгих контрольно–пропускных пунктов, бдительных стражей границ и сохранения тайны местоположения. (Одной из наиболее тщательно охраняемых тайн Второй мировой войны, американской авиабазе, с которой в 1942 г. поднялся самолет, чтобы нанести сокрушительный налет на Токио, было дано условное название «Шангри–ла»[4].)
Богатство и могущество, зависящие от размера и качества hand wake, имеют тенденцию быть медлительными, неповоротливыми и неудобными для перемещения. Они «материализованы» и неподвижны, заключены в сталь и бетон и измеряются своим объемом и весом. Они растут, увеличивая занимаемое ими место, и защищаются, отстаивая его: а это место, в свою очередь, становится для них рассадником, крепостью и тюрьмой. Дэниел Белл описал один из самых мощных и вызывающих наибольшую зависть и попытки подражания рассадников/крепостей/тюрем: принадлежащий «Дженерал Моторс» завод «Уилоу ран» в Мичигане [19]. Предприятие занимало территорию в две трети мили на четверть мили. Все материалы, необходимые для производства автомобилей, хранились под одной гигантской крышей, в одной огромной клетке. Логика власти и логика контроля были основаны на строгом отделении «внутри» от «снаружи» и на бдительной охране границы между ними. Обе логики, объединенные в одну, воплотились в логике размера, организованной вокруг одного принципа: чем больше средства, тем они эффективнее. В тяжелой версии современности прогресс означал увеличение размера и пространственную экспансию.
Именно сведение времени к стандартным процедурам удерживало место целостным, компактным и подчиненным однородной логике. Белл обратился к введению понятия стандартов как к основному средству, когда назвал такое время метрическим.
При завоевании пространства время должно было быть гибким и податливым и прежде всего умеющим сжиматься, развивая способности каждой единицы «пожирать пространство»: объехать вокруг света за восемьдесят дней было соблазнительной мечтой, но идея сделать это за восемь дней стала бесконечно более привлекательной. Перелет через Ла-Манш и затем через Атлантику были вехами, которыми измерялся прогресс. Однако, когда дело дошло до укрепления завоеванного пространства, его укрощения, колонизации и приручения, потребовалось жесткое, однородное и неизменное время: такое время, которое можно было порезать на ломтики одной толщины и разложить их в монотонные и неизменные последовательности. Пространством действительно «владели», когда могли его контролировать, — а контроль прежде всего означал «приручение времени», нейтрализацию его внутреннего динамизма, короче говоря, однородность времени и его координацию. Замечательным и захватывающим считался факт достижения истока Нила прежде, чем его сумели найти другие исследователи, но поезд, идущий с опережением расписания, или автомобильные детали, прибывающие на сборочную линию раньше других запчастей, становились самыми ужасными кошмарами тяжелой современности.
Сведенное к стандартам время встало в один ряд с высокими кирпичными стенами, увенчанными колючей проволокой или битым стеклом, и тщательно охраняемыми воротами, защищающими место от злоумышленников; оно также препятствовало находящимся внутри места покидать его по своему желанию. «Завод Форда» — эта наиболее желанная и страстно преследуемая модель сконструированной рациональности во времена тяжелой современности — был местом непосредственной встречи, но также и «брачного обета» между капиталом и трудом, звучащего, как «Пока смерть нас не разлучит». Этот «брак» заключался по соображениям удобства или необходимости и едва ли по любви, но предполагалось, что он продлится «вечно» (независимо от того, что это могло означать в терминах индивидуальной жизни), и чаще всего так и происходило. Этот «брак» был, по существу, моногамным, — для обоих партнеров. О «разводе» не могло быть и речи. Что бы ни случилось, партнеры в браке должны были оставаться в компании друг друга; ни один не мог выжить без другого.
Сведенное к стандартам время привязывало труд к земле, в то время как массивность фабричных зданий, тяжесть машин и, последнее по порядку, но не по значению, перманентно связанный труд «скрепляли» капитал. Ни капитал, ни труд не стремились и не были способны двигаться. Подобно любому другому браку, которому недоставало предохранительного клапана безболезненного развода, эта история сожительства была полна шума и ярости, чревата неистовыми вспышками вражды и отмечена несколько менее впечатляющей, но более постоянной и упорной, ведущейся день за днем траншейной войной. Никогда, однако, плебеи не думали о том, чтобы покинуть город; патриции имели ничуть не больше свободы сделать это. Не требовалось красноречия Менениуса Агриппы, чтобы удержать их на месте. Сама интенсивность и бесконечность конфликта была ярким свидетельством общности их судьбы. Замороженное время фабричного распорядка вместе с кирпичами и строительным раствором фабричных стен делали капитал неподвижным так же эффективно, как он связывал используемый им труд. Однако все изменилось с появлением капитализма, основанного на «программном обеспечении», и «легкой» современности. Экономист из Сорбонны Дэниел Коэн так резюмирует все вышесказанное: «Любой, кто начал карьеру в “Майкрософт”, не имел никакого представления о том, где он ее закончит. Любой, кто начал карьеру в “Форде” или “Рено”, мог быть почти уверен, что она закончится там же» [20].
Я сомневаюсь, законно ли в обоих из описанных Коэном случаев использование термина «карьера». Понятие «карьера» вызывает в памяти установленный путь, мало чем отличающийся от «должностного пути» в американских университетах с последовательностью заранее отмеченных этапов и вполне понятными условиями приема заявок на участие в конкурсе и правилами приема на работу. «Служебное продвижение» имеет тенденцию формироваться под совместным воздействием пространства и времени. Что бы ни происходило со служащими компании «Майкрософт» и с ее многочисленными наблюдателями и подражателями, попытка компании, в которой все заботы менеджеров сосредоточены вокруг «более свободных организационных форм, позволяющих лучше приспосабливаться к общим тенденциям», и в которой организация бизнеса все больше рассматривается как никогда не заканчивающийся процесс, «создать остров отличной адаптируемости» в мире, воспринимаемом как «разнородный, сложный и быстро меняющийся» и поэтому как «неопределенный», «нечеткий» или «пластичный» [21], приводит к отказу от долговременных структур, тем более таких, от которых можно было ожидать, что они просуществуют период, сопоставимый по длительности со средней продолжительностью жизни работника. В таких условиях идея «карьеры» кажется туманной и совершенно неуместной.
Однако это просто терминологическое затруднение. Но, правильно или неправильно используются эти термины, суть в том, что в сравнении Коэна безошибочно подмечено критическое изменение в современной истории времени и влияние, которое оно начинает оказывать на условия жизни человека. Рассматриваемое изменение — новая неуместность пространства, замаскированная под полное уничтожение времени. В мире «программного обеспечения» с перемещениями со скоростью света пространство может быть пересечено буквально за «нулевое время»; различие между «далеко» и «здесь» аннулировано. Пространство больше не устанавливает пределы действиям и их последствиями и имеет мало значения, если вообще имеет. Как сказали бы военные эксперты, оно утратило свою «стратегическую важность».
Все ценности, как заметил Георг Зиммель, «ценны», поскольку их можно получить, «только отказавшись от других ценностей»; именно такой «окольный путь к достижению некоторых вещей» является причиной того, что они «считаются ценными». Иными словами, Зиммель говорит о «фетишизме ценности». Вещи, пишет он, «ценны в зависимости от того, чего они стоят»; и это обстоятельство, по–видимому ошибочно, «подразумевает, что их стоимость зависит от того, насколько они ценны». Ценности делаются ценными за счет препятствий, которые нужно преодолеть на пути, ведущем к их приобретению, и «напряженности борьбы за них» [22]. Если не приходится терять время или «жертвовать» им для достижения даже самых отдаленных мест, эти места лишаются ценности, по мысли Зиммеля. Как только появляется возможность преодолевать расстояния (и поэтому достигать отдаленных частей пространства, на которые оказывается воздействие) со скоростью электронных сигналов, все ссылки на время оказываются, как выражается Жак Деррида, «вычеркнутыми». «Мгновенность» явно связана с очень быстрым движением и очень коротким временем, но фактически она означает отсутствие времени как фактора, влияющего на событие и вычисление ценности. Время больше не является «окольным путем к достижению» и, таким образом, оно дарует больше ценности пространству. Почти полная мгновенность времени «программного обеспечения» предвещает обесценивание пространства.
В эру hand wake, тяжелой современности, которая в терминах Макса Вебера также определялась как эра инструментальной рациональности, время являлось средством, которое требовалось использовать разумно, чтобы получить максимальную ценность в форме пространства; в эру программного обеспечения, легкой современности, эффективность времени как средства приобретения ценности приближается к бесконечности с парадоксальным эффектом уравнивания (скорее путем уменьшения) ценности всех объектов в области потенциальных целей. Проблема сместилась со средств на цели. Применительно к взаимосвязи между пространством и временем это означает, что, поскольку все части пространства могут быть достигнуты за одно и то же время (то есть «без времени»), никакая часть пространства не имеет привилегий, ни одна не имеет «особой ценности». Если всех частей пространства можно достичь в любой момент, то нет причины достигать любой из них в любой конкретный момент и нет причин беспокоиться о сохранении права доступа к ним. Если вы знаете, что можете посетить какое–либо место в любое время, то нет и побуждения посещать его часто или тратить деньги на билет с пожизненным сроком действия. Еще меньше оснований терпеть издержки бесконечного наблюдения и управления, трудоемкого и рискованного процесса культивации развития мест, которых можно легко достигнуть и также легко покинуть ввиду изменения интересов и их «тематической уместности».
Иллюзорное, мгновенное время мира «программного обеспечения» — также несущественное время. «Мгновенность» означает непосредственное, немедленное выполнение, — но также и непосредственное уменьшение и исчезновение интереса. «Время–расстояние», отделяющее конец от начала, сжимается или вообще исчезает; эти два понятия, которые когда–то использовались, чтобы изобразить ход времени и вычислить его «утраченную ценность», потеряли большую часть своего значения, которая, как и всякое значение, возникает в их оппозиции. Есть только «моменты» — отдельные точки без измерений. Но является ли такое время, — время с морфологией совокупности моментов, временем, «каким мы его знаем»? Выражение «момент времени» кажется, по крайней мере в некоторых существенных отношениях, оксюмороном. Возможно, убив пространство как ценность, время совершило самоубийство? Не было ли пространство просто первой жертвой в бешеном порыве времени к самоубийству?
Описанное выше — это, конечно, состояние лиминальности в истории времени, что на современном этапе, по–видимому, является основной тенденцией нынешней истории. Сколь бы малым ни было время, необходимое для достижения места назначения в пространстве, оно еще не равно нулю. Даже наиболее продвинутая технология, вооруженная самыми мощными процессорами, не достигает подлинной «мгновенности». Не достигнуты ни логически вытекающее действительное и полное отсутствие пространства, ни невесомость, изменчивость и гибкость человеческой деятельности. Но описанное состояние — это действительно горизонт развития легкой современности. Но еще более важен «вечно преследуемый, хотя (или потому что?) никогда полностью не достигаемый идеал его главных действующих лиц, который, воплотившись в новую норму, наполняет и пропитывает каждый орган, каждую ткань и клетку социального организма. Милан Кундера изобразил «невыносимую легкость бытия» как центр трагедии современной жизни. Легкость и скорость (вместе!) были предложены Итало Кальвино, изобретателем полностью свободных персонажей (абсолютно свободных вследствие того, что они были неуловимы) — прыгающего по деревьям барона и бесплотного рыцаря, — в качестве наиболее полных, окончательных воплощений вечной освобождающей функции литературного искусства.
Более тридцати лет назад (в своем классическом «Феномене бюрократии») Мишель Крозье отождествил доминирование (во всех его формах) с близостью к источникам неопределенности. Его заключение все еще остается в силе: правят те люди, которые умеют сохранять свои действия не связанными обязательствами, свободными от норм и поэтому непредсказуемыми при нормативном регулировании (что сводит к стандартным процедурам и, таким образом, делает монотонными, повторяющимися и предсказуемыми) действий их главных протагонистов. Люди, чьи руки развязаны, правят людьми со связанными руками; свобода первых — главная причина несвободы вторых, тогда как несвобода вторых — основной смысл свободы первых.
С переходом от тяжелой современности к легкой в этом отношении ничего не изменилось. Но этот фрейм наполнился новым содержанием; точнее, стремление к «близости к источнику неопределенности» свелось к одной цели — мгновенности, и сосредоточилось на ней. Люди, что двигаются и действуют быстрее и в большей степени приближаются к мгновенности движения, теперь являются теми, кто управляет. Люди же, которыми управляют, не могут двигаться так же быстро; и еще более очевидно — это категория людей, которые вообще не могут по собственному желанию оставить свое место. Доминирование состоит в способности ускользать, отдаляться, «быть где–то в другом месте» и праве выбирать скорость собственного перемещения, одновременно лишая людей, над которыми доминируют, способности останавливать, ограничивать свои передвижения или замедлять их. современное сражение за доминирование ведется между войсками, вооруженными соответственно оружием ускорения и промедления.
Неравенство в доступе к мгновенности является важнейшим среди современных версий этой вечной и нерушимой основы социального разделения во всех ее исторически изменяющихся формах: неравный доступ к непредсказуемости и, следовательно, к свободе. В мире, населенном трудящимися на земле крепостными, скачки по деревьям были надежным рецептом обретения свободы для баронов. Именно способность современных баронов выполнять действия, подобные прыжкам по деревьям, удерживает правопреемников крепостных на месте, и именно вынужденная неподвижность этих преемников, привязанность к земле, позволяет баронам продолжать прыгать. Какими бы глубокими и тягостными ни были страдания крепостных, никто не собирается восставать, и если бы крепостные восстали, они бы не смогли догнать стремительно движущиеся цели своего бунта. Тяжелая современность держала капитал и труд в железной клетке, из которой ни один из них не мог сбежать.
Легкая современность выпускает из клетки одного из партнеров. «Твердая» современность была эрой взаимных обязательств. «Жидкая» современность — это эпоха разъединения, неуловимости, легкого бегства и безнадежного преследования. В «жидкой» современности правят те, кто наиболее неуловим и свободен передвигаться без предупреждения.
Карл Полани (в книге «Великое преобразование: политическое и экономическое происхождение нашего времени», изданной в 1944 г.) объявил трактовку труда как «товара» фикцией и раскрыл последствия социального устройства, основанного на этой фикции. Как указывал Полани, труд не может быть товаром (по крайней мере таким же товаром, как другие предметы потребления), так как труд нельзя продать или купить отдельно от его носителей. Труд, о котором писал Полани, был действительно воплощенным трудом: его нельзя было переместить без перемещения живых рабочих. Можно было нанять и использовать человеческий труд только вместе с телом рабочего, и инерция нанятых тел устанавливала пределы свободе нанимателей. Для того чтобы контролировать труд и направлять его в определенное русло согласно плану, требовалось управлять рабочими и контролировать их; для того чтобы управлять процессом работы, нужно было управлять рабочими. Это необходимое условие ставило капитал и труд лицом к лицу и удерживало их, что бы ни случилось, в компании друг друга. Это порождало напряженный конфликт, но также значительный взаимный компромисс: резкие обоюдные обвинения, ожесточенную борьбу, но также и потрясающую изобретательность в разработке достаточно удовлетворительных или просто приемлемых правил сожительства. И революции, и государство всеобщего благоденствия были неочевидным, но неизбежным результатом условий, которые препятствовали тому, чтобы свобода стала реальным и жизнеспособным вариантом выбора.
Мы теперь переживаем другое «большое преобразование», и одним из его наиболее заметных аспектов является феномен, прямо противоположный условию, которое Полани считал само собой разумеющимся: «дематериализация» того типа человеческого труда, что служит основным «пастбищем» для современного капитала. Подобные Паноптикуму, большие, неповоротливые и неуклюжие сооружения, служащие для надзора и муштры, становятся ненужными. Труд выпустили из Паноптикума, но, что важнее, капитал избавился от неприятного бремени и непомерных затрат на управление; капитал отрешился от задачи, привязывавшей его к земле и втягивавшей его в прямой контакт с людьми, эксплуатируемыми ради его самовоспроизведения и увеличения.
Освобожденный от материальной оболочки труд эры программного обеспечения больше не связывает капитал: это позволяет капиталу быть экстерриториальным, изменчивым и непостоянным. Избавление труда от материальной оболочки предвещает невесомость капитала. Их взаимная зависимость была устранена в одностороннем порядке; в то время как способность к труду, как прежде, осталась несамодостаточной и несамостоятельной, а также зависимой в части ее реализации от присутствия капитала, в обратном порядке это правило больше не действует. Капитал путешествует с надеждой на краткие выгодные приключения и уверен, что недостатка не будет ни в них, ни в тех, кто захочет разделить с ним эти приключения. Капитал может путешествовать быстро и налегке, и его невесомость и подвижность превратились в главный источник неуверенности для всех остальных. Это стало современным базисом доминирования и основным фактором разделения общества.
Громоздкость и размер превращаются из ценных качеств в помехи. Для капиталистов, решивших обменять массивные здания офисов на корзины воздушных шаров, плавучесть — самое полезное и самое желанное качество; а увеличить ее проще всего, выбросив за борт весь несущественный груз и взяв с собой только незаменимых членов команды. Один из самых громоздких предметов балласта — это труднейшая задача управления многочисленным персоналом и контроля над ним, — задача, которая имеет раздражающую тенденцию постоянно расширяться и разрастаться в результате добавления все новых и новых обязательств и обязанностей. Если «наука администрирования» тяжелого капитализма сосредоточивалась на удержании «рабочей силы» и на том, чтобы путем принуждения или подкупа заставить людей оставаться на месте и работать по расписанию, то искусство управления в эру легкого капитализма направлено на то, чтобы освободить «людские ресурсы» и, еще лучше, привести их в движение. Краткие встречи заменяют длительные отношения. Не нужно сажать рощу цитрусовых, чтобы выжать лимон.
Административный эквивалент липосакции стал главной хитростью администраторского искусства; сокращение, уменьшение размеров, снятие с производства, закрытие или распродажа одних единиц, потому что они недостаточно эффективны, а других — потому что разрешить им самостоятельно бороться за выживание обойдется дешевле, чем обеспечение обременительного, занимающего много времени административного контроля, — вот основные приложения этого нового искусства.
Некоторые наблюдатели поспешили сделать вывод, что «большее» теперь не считается «более эффективным». Однако в таком общем виде это заключение не верно. Навязчивая идея уменьшения размеров, между прочим, является неотъемлемым дополнением мании слияния компаний. Лучшие игроки в этой области, как известно, договариваются о слиянии компаний или вынуждают к нему, чтобы получить больше возможностей для уменьшения размеров, в то время как радикальное, «до последней нитки», «изъятие имущества» широко принято как необходимое предварительное условие для успешной реализации планов слияния компаний. Слияние компаний и уменьшение размеров не противоречат друг другу: напротив, они обусловливают, поддерживают и подкрепляют друг друга. Это лишь кажется парадоксом; мнимое противоречие исчезает, как только мы принимаем во внимание «новую и улучшенную» интерпретацию принципа Мишеля Крозье. Именно смесь стратегий слияния компаний и уменьшения размеров дает капиталу и финансам пространство для быстрого движения, причем масштаб их перемещения становится все более глобальным, в то время как труд лишается возможности выгодно продавать себя и создавать неудобства, сделавшись неподвижным и еще более крепко связанным по рукам.
Слияние компаний предполагает более длинный поводок для «худощавого», плавучего в стиле Гудини капитала, который сделал основным средством своего доминирования уклонение и бегство, замену длительных отношений краткосрочными делами и мимолетными встречами и постоянное наличие возможности «исчезновения». Капитал получает простор для маневра — больше убежищ, где можно скрыться, большее поле для перестановок, более широкий ассортимент доступных воплощений и поэтому больше сил, чтобы удержать используемый труд под контролем наряду с экономящей издержки способностью снять с себя ответственность за разрушительные последствия очередных сокращений; это современное лицо доминирования над теми, кто уже потерпел поражение, и теми, кто опасается, что находится под угрозой будущих ударов. Как выяснила Американская ассоциация управления из организованного ею же исследования, «моральный дух и мотивация рабочих резко снизились при различных вариантах повышения интенсивности труда путем сокращения персонала. Пережившие сокращение рабочие ожидали следующего удара топора вместо того, чтобы праздновать победу в конкурентной борьбе с теми, кто был уволен» [23].
Конечно, борьба за выживание — это удел не только рабочих или, в более общем смысле, тех, кто страдает от изменения взаимоотношений между временем и пространством. Она сверху донизу пронизывает одержимо «сидящие на диете и худеющие» компании легкой современности. Менеджеры должны сокращать используемое рабочими оборудование, чтобы выжить; топ–менеджеры должны сокращать административные должности, чтобы завоевать признание фондовой биржи, получить голоса акционеров и обеспечить право на большое выходное пособие, когда закончится текущий раунд нападок. Однажды начавшись, тенденция «похудения» развивается по инерции. Эта тенденция сама становится источником своего движения и ускорения, и (подобно стремящимся к моральному совершенству бизнесменам Макса Вебера, которые больше не нуждались в призывах Кальвина к раскаянию, чтобы продолжать движение вперед) исходный мотив — повышение эффективности — становится все более и более не относящимся к делу; страха проиграть в конкурентной игре и остаться позади соперников или вообще выйти из дела вполне достаточно, чтобы продолжать слияние компаний и их сокращение. Эта игра все больше становится самоцелью и не нуждается в вознаграждении; или скорее для этой игры уже не нужна цель, если право остаться в игре — ее единственная награда.
Ричард Сеннетт в течение ряда лет был постоянным обозревателем ежегодно проводящихся в Давосе международных встреч высокопоставленных и могущественных людей. Деньги и время, потраченные на давосские поездки, окупались сполна; Сеннетт привез из своих авантюр довольно много замечательных и потрясающих догадок о мотивах и чертах личности, которые поддерживают в движении современных главных игроков глобальной игры. Судя по публикациям, на Сеннетта произвели особенно сильное впечатление личность, поведение и открыто сформулированное жизненное кредо Билла Гейтса. Как пишет Сеннетт, Гейтс «кажется свободным от навязчивой идеи держаться за вещи. Его продукция неистово врывается на рынок и так же быстро исчезает, тогда как Рокфеллер хотел иметь нефтяные вышки, здания, машины или железные дороги на долгий срок». Гейтс неоднократно объявлял, что он предпочитает «находиться в системе возможностей вместо того, чтобы парализовать себя на одной конкретной работе». По–видимому, больше всего поразило Сеннетта бесстыдная, откровенная, даже хвастливая готовность Гейтса «уничтожить то, что он сделал, с учетом требований данного момента». Гейтс казался игроком, который «процветает среди беспорядка». Он был достаточно предусмотрительным, чтобы не развить у себя привязанности (и особенно сентиментальной привязанности) и не принять на себя длительных обязательств по отношению к чему–либо, включая результаты своей собственной деятельности. Он не боялся сделать неправильный шаг, поскольку никакой шаг не заставил бы его долгое время идти в одном направлении и поскольку поворот назад или отход в сторону оставались постоянно и непосредственно доступными альтернативами. Можно сказать, что в течение жизненного пути у Гейтса не накапливалось ничего, кроме расширяющегося диапазона доступных возможностей; рельсы разбирались, как только локомотив проезжал на несколько ярдов дальше, следы стирались, вещи выбрасывались так же быстро, как они были собраны, — и вскоре после этого забывались.
Энтони Флю цитирует одного из персонажей, которого сыграл Вуди Аллен: «Я не хочу достичь бессмертия с помощью своих дел, я хочу достичь бессмертия, не умирая» [25]. Но значение бессмертия производно от смысла, приписываемого по общему признанию конечной жизни; предпочтение «неумирания» — не столько выбор другой формы бессмертия (альтернатива «бессмертию через свои дела»), сколько декларация безразличия к вечной продолжительности в пользу стремления к сиюминутному. Безразличие к продолжительности жизни преобразовывает бессмертие из идеи в опыт и делает из него объект непосредственного потребления: именно способ, которым вы проживаете данный момент, превращает этот момент в «бессмертный опыт». Если «бесконечность» сохраняется после этого превращения, то только как мера глубины или интенсивности «переживания». Безграничность возможных ощущений постепенно занимает место, освобожденное бесконечной продолжительностью жизни. Мгновенность (сведение на нет сопротивления пространства и сжижение материальности объектов) делает каждый момент кажущимся бесконечно вместительным; а бесконечная вместимость означает, что нет никаких пределов тому, что можно выжать из любого момента, каким бы кратким и «мимолетным» он ни был.
«Продолжительный срок», хотя о нем все еще говорят по привычке, — это пустая оболочка, не содержащая никакого значения; если бесконечность, подобно времени, является мгновенной и предназначена для того, чтобы использовать ее на месте и затем немедленно избавиться от нее, то «большее количество времени» едва ли сможет что–то добавить к тому, что уже предложил момент. «Долгосрочное» рассмотрение мало что может дать. Если «твердая» современность постулировала вечную продолжительность как главный мотив и принцип действия, то в эпоху «текучей» современности вечная продолжительность не выполняет никакой функции. «Короткий срок» заменил «продолжительный срок» и сделал мгновенность своим высшим идеалом. Возводя время в разряд бесконечно вместительной емкости, текучая современность растворяет — порочит и обесценивает — его продолжительность.
Двадцать лет назад Майкл Томпсон опубликовал новаторское исследование извилистой исторической судьбы различия между длительным и мимолетным [26]. Объекты «длительного пользования» предназначены, чтобы храниться долгое время; они насколько возможно близко подходят к тому, чтобы воплотить и символизировать абстрактное и неосязаемое понятие вечности; фактически именно из постулированной или воображаемой древности «предметов длительного пользования» экстраполирован образ вечности. Долговечным объектам приписывается особая ценность, о них заботятся и их желают благодаря их связи с бессмертием — этой высшей ценности, «естественно» желаемой и не требующей никаких доказательств или обоснований. Противоположностью предметов «длительного пользования» являются «недолговечные» объекты, предназначенные для того, чтобы быть использованными — потребленными — и исчезнуть в процессе их потребления. Томпсон указывает: «Люди, находящиеся наверху… могут гарантировать, что их собственные объекты всегда долговечны, а вещи других людей всегда недолговечны… Они не могут ничего потерять». Томпсон считает само собой разумеющимся, что желание «сделать свои вещи долговечными» — это неизменное желание «людей наверху»; возможно, именно эта способность делать вещи долговременными, копить их, удерживать, страховать от воровства и расхищения, а лучше всего — монополизировать их приближает людей «к вершине».
Такие мысли кажутся правдоподобными (или по крайней мере заслуживающими доверия) среди реалий твердой современности. Тем не менее я предполагаю, что начало текучей современности радикально подорвало доверие к ним. Именно присущая стилю Билла Гейтса способность сокращать временной промежуток долговечности, забывать о «продолжительных сроках», сосредоточиваться на манипуляциях с быстротечностью, а не долговечностью, легко избавляться от вещей, чтобы очистить место для других вещей, столь же временных и предназначенных для немедленного использования, в настоящее время является привилегией людей, находящихся на вершине, и именно эта способность делает их таковыми людьми. Быть прикрепленным к вещам в течение долгого времени, выходящего за пределы их даты использования и момента, когда их «новые и улучшенные» замены и «модернизированные» варианты появятся в продаже, — это, напротив, признак потери. Как только бесконечность возможностей лишает бесконечность времени ее притягательной силы, длительность теряет свою привлекательность и превращается из ценного качества в помеху. Возможно, более уместно отметить, что сама граница, отделяющая «длительное» от «мимолетного» и некогда являвшаяся фокусом напряженных споров и инженерной суеты, к настоящему времени едва ли не покинута пограничниками и строительными батальонами.
Обесценивание бессмертия не может не предвещать культурного переворота, и есть основания думать, что это решающий поворотный момент в культурной истории человечества. Переход от тяжелого капитализма к легкому, от твердой к текучей современности может оказаться более радикальным и конструктивным, чем само появление капитализма и современности, ранее рассматривавшихся как, безусловно, самые важные вехи человеческой истории, по крайней мере начиная с неолитической революции. Действительно, на всем протяжении человеческой истории делом культуры было отсеивание и осаждение твердых частиц вечности из кратковременных человеческих жизней и мимолетных человеческих действий, создание долговременности из быстротечности, непрерывности из дискретности и, таким образом, преодоление ограничений, накладываемых человеческой смертностью, путем использования смертных мужчин и женщин в интересах бессмертного человеческого рода. Потребность в этом виде работы в настоящее время уменьшается. Последствия уменьшения этой потребности еще неизвестны, и их трудно представить заранее, поскольку мы не можем вспомнить прецедентов, чтобы опереться на них.
Новая мгновенность времени полностью изменяет модальность человеческого общежития — и наиболее заметно то, как люди проявляют внимание (или не проявляют внимание — в зависимости от обстоятельств) к своим совместным делам или, скорее, к способу, которым они превращают (или не превращают, в зависимости от обстоятельств) некоторые дела в совместные.
«Теория общественного выбора», в настоящее время добившаяся действительно выдающихся успехов в политической науке, точно ухватила эту новую отправную точку (хотя, как часто случается, когда новые методы деятельности людей дают больше простора для воображения, она поспешила обобщить относительно недавние события до уровня вечной истины условий человеческого существования, предположительно не замеченной, проигнорированной или искаженной «всей гуманитарной наукой прошлого»). По мнению Гордона Таллока, одного из самых выдающихся покровителей новой теоретической моды, «новый подход начинается с предположения о том, что избиратели во многом подобны покупателям и что политические деятели очень похожи на бизнесменов». Скептически относящийся к ценности подхода «общественного выбора» Лиф Льюи язвительно возразил, что сторонники идеи «общественного выбора» «изображают государственного деятеля как… близорукого пещерного человека». Льюи полагает, что это совершенно неправильно. Это могло быть верным в эру троглодитов, «когда человек еще не “обнаружил завтра” и не научился производить долгосрочные вычисления», но не сейчас, в наше время, когда каждый или большинство из нас, в том числе избиратели и политические деятели, знают: это «завтра мы встретимся снова» и поэтому доверие — «самый ценный капитал политического деятеля» [27] (в то время как распределение доверия — наиболее энергично используемое оружие избирателя). Чтобы обосновать свою критику теории «общественного выбора», Льюи ссылается на многочисленные эмпирические исследования, показывая, что немногие избиратели безропотно откровенно признаются, что голосуют исходя из своих частных интересов, тогда как большинство из них заявляют, что руководствуются при голосовании состоянием страны в целом. Этого, как утверждает Льюи, можно было ожидать; однако я бы предложил, что именно этого, по мнению интервьюируемых избирателей, от них ожидали услышать и именно это им надлежало сказать. Если делать необходимую скидку на печально известное несоответствие между тем, что мы делаем, и тем, как мы описываем наши действия, то не стоит с порога отвергать заявления теоретиков «общественного выбора» (в отличие от универсальной и вневременной достоверности данных заявлений). В этом случае их теория действительно могла выиграть в способности проникать в суть, освободившись от того, что некритически принималось за «эмпирические данные».
Верно, что когда–то пещерные люди «обнаружили завтра». Но история — это процесс забывания в той же мере, что и процесс научения, а память известна своей избирательностью. Возможно, мы «снова встретимся завтра». Но, вместе с тем, мы можем не встретиться, или, скорее говоря, те «мы», которые встретятся, завтра не будут теми «мы», которые виделись мгновение назад. Если это так, являются ли доверие и его распределение ценными качествами или помехами?
Льюи вспоминает притчу Жан-Жака Руссо об охотниках на оленей. До того как люди «обнаружили завтра» — повествуется в истории, — могло случиться, что охотник, вместо того чтобы терпеливо ждать, когда олень выйдет из леса, мог отвлечься на Пробегающего мимо кролика, несмотря на тот факт, что его доля мяса в совместно преследуемом олене будет больше. И это действительно так. Но сегодня случается, что немногие группы охотников остаются вместе настолько долго, чтобы олень успел появиться, поэтому, кто бы ни понадеялся на выгоды от этого совместного предприятия, он может быть горько разочарован. И в отличие от охоты на оленей, где, чтобы заманить их в ловушку и поймать, требуются охотники, которые смыкают ряды, стоят плечом к плечу и действуют сплоченно, кролики пригодны для индивидуального потребления, многочисленны и разнообразны, и требуется мало времени для того, чтобы подстрелить их, освежевать и приготовить. Это тоже открытие — новое открытие, возможно, так же чреватое последствиями, как однажды было с «обнаружением завтра».
Делать «рациональный выбор» в эру мгновенности означает стремиться к вознаграждению, избегая последствий, и особенно обязательств, которые могут подразумевать такие последствия. Долговременные последствия сегодняшнего вознаграждения ограничивают шансы на завтрашнее вознаграждение. Долговечность превращается из ценного качества в помеху; то же самое может быть сказано обо всем большом, твердом и тяжелом — обо всем, что затрудняет и ограничивает движение. Прошло время гигантских промышленных зданий и тучных тел: когда–то они свидетельствовали о силе и могуществе их владельцев; теперь они предвещают поражение на следующем витке ускорения и поэтому указывают на бессилие. Худощавое тело и готовность к движению, легкая одежда и теннисные туфли, сотовые телефоны (изобретенные для использования кочевником, который должен быть «постоянно в контакте»), портативные или одноразовые вещи — все это основные культурные символы эры мгновенности. Вес и размер, и прежде всего жир (в буквальном или метафорическом смысле), приводящий к увеличению и того и другого, разделяют судьбу долговечности. Это опасности, которых нужно остерегаться и против которых нужно бороться, а лучше всего — избегать их.
Трудно представить культуру, безразличную к бессмертности и избегающую долговечности. Так же трудно представить мораль, безразличную к последствиям человеческих действий и избегающую ответственности за влияние, которое эти действия могут оказать на других людей. Наступление мгновенности вводит человеческую культуру и этику на еще не нанесенную на карту и неизведанную территорию, где большинство приобретенных навыков решения жизненных проблем утратило свои полезность и смысл. Как замечательно выразился Гай Деборд, «люди похожи на свою эпоху больше, чем на своих отцов». И современные мужчины и женщины отличаются от своих отцов и матерей тем, что живут в настоящем, «которое хочет забыть прошлое и, очевидно, больше не верит в будущее» [28]. Но память о прошлом и вера в будущее до настоящего времени были теми двумя опорами, на коих покоились культурные и нравственные мосты между быстротечностью и долговечностью, человеческой смертностью и бессмертием человеческих дел, так же как между принятием на себя ответственности и жизнью сегодняшним днем.