Здание муниципалитета Лидса — города, в котором я провел последние тридцать лет, — является величественным памятником хвастливым амбициям и самоуверенности капитанов промышленной революции. Оно было возведено в середине XIX в., величественное и роскошное, тяжелое, каменное, построенное, чтобы стоять вечно, как Парфенон и египетские храмы, архитектуру которых оно копирует. В его центре находится огромный зал собраний, где должны были регулярно встречаться горожане, чтобы обсуждать и планировать дальнейшие шаги на пути к еще большей славе города и Британской империи. Под потолком зала собраний золотыми и пурпурными буквами разъяснены правила, предназначенные для того, чтобы направлять любого, встающего на этот путь. Среди сонма священных принципов самоуверенной и надменной буржуазной этики, таких как «честность — лучшая политика», Auspicium melioris aevi[5] или «закон и порядок», один поражает своей дерзкой и бескомпромиссной краткостью: «Вперед!» В отличие от современных посетителей здания муниципалитета старейшины города, которые составили эту систему правил, должно быть, не имели никаких сомнений относительно его значения. Конечно, они не видели никакой необходимости задаваться вопросом о том, что имелось в виду под идеей «движения вперед», называемого прогрессом. Им было известна разница между «вперед» и «назад». И они могли это утверждать, потому что практиковали действия, определявшие данное различие: рядом с призывом «Вперед!» золотом и пурпуром была написана другая заповедь — Labor omnia vincit[6]. «Вперед» было целью, труд был средством, которое должно было доставить их туда, и старейшины города, заказавшие проект здания муниципалитета, чувствовали себя достаточно сильными, чтобы следовать избранным курсом до тех пор, пока не достигнут цели.
В интервью, опубликованном 25 мая 1916 г. в Chicago Tribune, Генри Форд сказал:
История — это до некоторой степени чушь. Мы не хотим поддерживать традицию. Мы хотим жить в настоящем, и никакая история не стоит ломаного гроша, кроме той, которую мы делаем сегодня.
Форд был известен привычкой громко и ясно говорить о том, о чем другие могли долго думать, прежде чем допустить это. Что такое прогресс? Не думайте о нем как о «работе истории». Это именно наша работа, работа нас, живущих в настоящем. Имеет значение лишь та история, что «еще не сделана, но уже делается» в данный момент и которая «должна быть сделана»: именно о будущем десятью годами ранее писал еще один практичный американец Амброс Бирс в своем «Словаре сатаны», определяя его, как «тот период времени, когда наши дела процветают, наши друзья верны нам и наше счастье гарантировано».
Современная самоуверенность привела к абсолютно новой интерпретации вечного человеческого интереса к будущему. Современные утопии никогда не были простыми пророчествами, а тем более праздными мечтами: открыто или в завуалированной форме они становились и декларациями о намерениях, и выражениями веры в то, что все желаемое может быть и будет достигнуто. Будущее рассматривалось в одном ряду с остальными продуктами в этом обществе производителей, оно было тем, что должно быть обдумано, спроектировано, и осуществлено через процесс производства. Будущее являлось результатом работы, а работа — первопричиной всего мироздания. Еще в 1967 г. Дэниел Белл писал,
что каждое общество сегодня сознательно привержено идее экономического развития, подъема уровня жизни своих граждан и поэтому (курсив мой. — 3. Б.) планирования, руководства и контроля социальных изменений. Поэтому современные исследования так отличает от прошлых исследований то, что они ориентируются на конкретные цели социальной политики; и наряду с этим новым измерением они сознательно созданы в соответствии с новой методологией, которая обещает обеспечить более надежную основу для реалистических альтернатив и вариантов выбора… [1].
Форд мог бы торжествующе провозгласить то, что недавно уныло отметил Пьер Бурдье: чтобы управлять будущим, нужно держаться за настоящее [2]. Те, кто крепко держатся за настоящее, могут быть уверены в своей способности успешно вести дела в будущем и по этой причине имеют право игнорировать прошлое: они, и только они могут рассматривать прошлую историю как «чушь», а если выразиться более изящно, то как «абсурд», «пустое хвастовство» или «вздор». Или по крайней мере уделять прошлому не больше внимания, чем заслуживают вещи подобного рода. Прогресс не возвышает и не облагораживает историю. «Прогресс» — это декларация убеждения, что история не имеет значения, и решимости не принимать ее во внимание.
Суть в следующем: «прогресс» означает не качество истории, а самоуверенность настоящего времени. Наиболее глубокое, возможно единственное, значение прогресса составляют два тесно связанных между собой убеждения: что «время на нашей стороне» и что именно мы «определяем ход событий». Эти две точки зрения живут и умирают вместе — и продолжают существовать до тех пор, пока способность определять ход событий находит свое ежедневное подтверждение в делах людей, обладающих этой властью. Как выразился Ален Пейрефитт, «единственный ресурс, способный превратить пустыню в землю обетованную, — это уверенность членов общества друг в друге и общая вера в будущее, в котором все они собираются жить» [3]. Все остальное, что нам нравится говорить или слышать о «сущности» идеи прогресса, — это понятная, но вводящая в заблуждение и тщетная попытка «онтологизировать», это чувство доверия и уверенности в себе.
В самом деле, действительно ли история — движение к лучшей жизни и большему счастью? Если бы данное утверждение было верно, как бы мы узнали об этом? Мы, сказавшие это, не жили в прошлом; те, кто жил раньше, не живут сегодня. Так кто же должен проводить сравнение? Убегаем ли (как «Ангел истории» Бенджамина/Кли) мы в будущее, отпугиваемые и подталкиваемые ужасами прошлого или (как хочет заставить нас верить скорее оптимистическая, чем драматичная либеральная версия истории) спешим в будущее, влекомые и притягиваемые надеждой на «процветание наших дел», единственное «доказательство», которым мы можем руководствоваться, — это игра памяти и воображения, и именно наша самоуверенность или ее отсутствие определяет их направление. Для людей, уверенных в своей способности изменять положение вещей, прогресс — это аксиома. Людям, которые чувствуют, что вещи валятся у них из рук, идея прогресса не приходит на ум или кажется смехотворной. Между этими двумя полярными условиями нет места для обсуждения sine ira et studio[7] уже не говоря о согласии. Возможно, Генри Форд заявил бы по поводу прогресса приблизительно то же, что сказал о физических упражнениях: «Физические упражнения это чушь. Если вы здоровы, они вам не нужны; если вы больны, вы не будете заниматься ими».
Но если уверенность в себе (обнадеживающее ощущение «связи с настоящим») — это единственное основание веры в прогресс, не удивительно, что в наше время вера становится неустойчивой и шаткой. И причины этого найти не так сложно.
Во–первых, явное отсутствие силы, которая может «двигать мир вперед». Наиболее острый, но и наиболее сложный для ответа вопрос нашего времени текучей современности — не «что нужно сделать?» (чтобы мир стал лучше или счастливее), а «Кто будет это делать?» Кеннет Джоуитт [4] объявил крах «дискурса Иисуса», до недавнего времени формировавшего наши мысли о мире и его перспективах и в рамках которого мир считался «организованным вокруг определенного центра, строго разграниченным и истерично озабоченным непроницаемыми границами». В таком мире едва ли могли возникнуть сомнения относительно деятельности: в конце концов, мир «дискурса Иисуса» был ни чем иным, как соединением мощной силы и результатов ее действия. Эта идея имела твердую эпистемологическую основу, включающую такие же жесткие, непоколебимые и неудержимые сущности, как фабрика Форда или устанавливающие и поддерживающие определенные порядки суверенные государства (суверенные, если не в действительности, то по крайней мере в их амбиции и стремлении).
Эта основа веры в прогресс в настоящее время известна главным образом своими изъянами, трещинами и хроническим распадом на составляющие. Наиболее твердые и наименее сомнительные из его элементов быстро теряют свою плотность вместе со своими суверенитетом, правдоподобием и надежностью. Истощение современного государства, возможно, ощущается наиболее остро, так как означает, что способность принуждать людей работать — способность совершать действия — устранена из политики, которая имела обыкновение решать, что должно быть сделано и кто должен это сделать. Пока все силы политической жизни остаются там, где их застала «текучая современность», привязанными, как прежде, к своим местам, власть остается для них недосягаемой. Наши переживания сродни ощущениям авиапассажиров, обнаруживших высоко в небе, что каюта пилота пуста. Гай Деборд пишет: «Центр управления теперь скрыт: его никогда не занимают известные лидеры или ясная идеология» [5].
Во–вторых, становится все менее и менее очевидно, что должна сделать сила — любая сила, — стремящаяся улучшить образ мира в том маловероятном случае, когда она достаточно могущественна, чтобы сделать это. Все картины счастливого общества, написанные различными красками и кистями в ходе прошлых двух столетий, оказались или несбыточными мечтами, или (в тех случаях, когда было объявлено, что мечты сбылись) непригодными для жизни. Выяснилось, что каждая форма общественного устройства порождает столько же страдания, если не больше, сколько и счастья. Это в равной мере применимо и к основным антагонистам — теперь уже несостоятельному марксизму и ныне находящемуся на подъеме экономическому либерализму. (Как Питер Друкер, по общему признанию самый откровенный защитник либерального государства, указывал в 1989 г., «невмешательство также обещало “спасение со стороны общества”: если удалось бы удалить все препятствия для получения индивидуальной выгоды, то это в конечном счете породило бы совершенное — или по крайней мере лучшее — общество» — и по этой причине его браваду нельзя больше принимать всерьез.) Что касается других некогда серьезных конкурентов, вопрос, заданный Франсуа Лиотардом: «Какого рода мысль может отрицать Аушвиц и Бухенвальд в общем... продвижении к всеобщему освобождению», как прежде, остается без ответа и останется таким. Расцвет дискурса Иисуса позади: все написанные картины мира, сотворенного по его мерке, отвратительны, а еще не написанные — априори сомнительны. Теперь мы путешествуем без цели, которая вела бы нас не в поисках хорошего общества, и не вполне осознаем, что же именно в нашем обществе тяготит нас и принуждает бежать. В заключении Питера Друкера безупречно схвачено настроение времени: «Больше нет спасения со стороны общества… Всякий, кто теперь превозносит “Великое общество”, как это делал Линдон Бейнз Джонсон всего лишь двадцать лет назад, был бы осмеян» [6].
Тем не менее современное увлечение прогрессом — жизнью, которая может быть «заработана», чтобы быть более удовлетворительной, и затем улучшена, — не прошло и вряд ли скоро закончится. Современность не знает никакого другого определения жизни, кроме формулировки «сделанная»: жизнь современных людей — это «найти», а не «дано», и эта задача пока еще не решена и беспрестанно требует большего внимания и новых усилий. Во всяком случае, условия человеческой жизни в стадии «текучей» современности или «легкого» капитализма сделали эту модальность жизни еще более заметной: прогресс — это больше не временная мера, не промежуточное дело, ведущее в конечном счете (и в скором времени) к совершенному государству (то есть к государству, где сделано все, что должно быть сделано, и никто не призывает ни к какому его изменению), а постоянный и возможно непрекращающийся вызов и необходимость, сама суть «поддержания жизни и процветания».
Однако если идея прогресса в ее современном воплощении выглядит настолько необычной, что люди сомневаются в его наличии, то это объясняется тем, что прогресс, как и многие другие параметры современной жизни, теперь стал «индивидуализированным»; точнее, нерегулируемым и приватизированным. Он не подлежит регулированию, так как спектр предложений «усовершенствовать» существующие реалии широк и разнообразен и вопрос о том, действительно ли конкретное нововведение означает улучшение, остается спорным даже после того, как выбор уже сделан. И он приватизирован, поскольку задача усовершенствования — это уже не коллективное, а индивидуальное дело: именно отдельные люди, как ожидается, будут использовать индивидуально свой собственный ум, ресурсы и усилия, чтобы поднять жизненный уровень и уклониться от тех аспектов их нынешней жизни, которые им не нравятся. Как выразился Ульрих Бек в своем поучительном исследовании современного «общества риска»,
отмечается тенденция к появлению индивидуализированных форм и условий существования, которые заставляют людей — ради их собственного физического выживания — становиться центром своего собственного планирования и образа жизни… Фактически человек должен выбирать и изменять свою социальную идентичность, а также на свой риск действовать в соответствии с ней… Сам человек становится единицей воспроизводства социальных отношений [7].
Проблема осуществимости прогресса, рассматриваемого как судьба человечества или задача отдельного человека, однако, остается такой, какой была до прекращения регулирования и начала приватизация, и ее точно сформулировал Пьер Бурдье: чтобы планировать будущее, нужно держаться за настоящее. Единственная новизна здесь состоит в том, что теперь отдельный человек должен держаться за свое собственное настоящее. И для многих, возможно для большинства, современных людей их привязка к настоящему в лучшем случае ненадежна, а часто вообще отсутствует. Мы живем в мире универсальной гибкости, в условиях острой и бесперспективной ненадежности (Unsicherheit), пронизывающей все аспекты жизни индивидуума, в том числе источники средств к существованию, отношения, основанные на любви или общих интересах, характеристики профессиональной и культурной идентичности, способы представления себя на публике, паттерны здоровья и физической подготовленности, ценности, к которым стоит стремиться, и способы их достижения. Безопасные прибежища очень редки, и в большинстве случаев доверие плавает, снявшись с якоря, в безуспешном поиске защищенных от шторма гаваней. Нам хорошо известно, что даже наиболее тщательно разработанные планы имеют отвратительную тенденцию не сбываться и приносить результаты, далекие от ожидаемых, что наши искренние усилия «привести вещи в порядок» часто заканчиваются еще большим хаосом, аморфностью и беспорядком и что наши попытки устранить непредвиденные обстоятельства и случайности — это не более чем азартная игра.
Верная своим привычкам, наука быстро поняла из нового исторического опыта и отразила это зарождающееся настроение, что выразилось в быстром увеличении числа научных теорий хаоса и катастроф. Некогда движимая убеждением, что «Бог не играет в кости», что сама Вселенная в высшей степени детерминирована, а задача человека состоит в создании полного перечня ее законов, чтобы люди больше не шли на ощупь в темноте, а их действия стали бы безошибочными и всегда достигали цели, современная наука признала по своей сути недетерминированный характер мира, огромную роль случайностей и исключительный, а не нормальный характер порядка и равновесия. Затем верные своим привычкам ученые вернули научно переработанные данные в ту область, где они сначала были постигнуты интуитивно, а именно в мир человеческих дел и действий. Таким образом, мы читаем, например в популярном и влиятельном изложении Дэвидом Руеллом современной, вдохновленной наукой философии, что «детерминистический порядок создает беспорядок случайностей»:
Экономические трактаты… создают впечатление, что роль законодателей и ответственных государственных чиновников состоит в поиске и осуществлении равновесия, наиболее благоприятного для общества. Однако примеры хаоса в физике учат нас, что вместо того, чтобы вести к равновесию, некоторые динамические ситуации вызывают на время хаотические и непредсказуемые события. Следовательно, решения законодателей и ответственных должностных лиц, предназначенные для достижения желаемого баланса, вместо этого могут вызвать сильные и непредвиденные колебания с возможными бедственными последствиями [8].
За какие бы из своих многочисленных достоинств не была возведена в разряд главной ценности современности работа, ее поразительная, более того, магическая способность придавать форму бесформенному и продолжительность мимолетному выступает среди них на первый план. Благодаря этой способности работе могла быть справедливо приписана главная, даже решающая роль в современном стремлении подчинить, использовать и колонизировать будущее, чтобы заменить хаос порядком, а случайности — предсказуемой (и поэтому управляемой) последовательностью событий. Работе приписывались многие достоинства и полезные результаты, такие как увеличение богатства и устранение нищеты; но в основе каждого такого достоинства лежал предполагаемый вклад в упорядочение жизни, в исторический акт наделения человеческого рода ответственностью за собственную судьбу.
«Работа» в этом смысле была деятельностью, которой, как предполагалось, человечество при создании своей истории занималось согласно своей судьбе и природе, а не по свободному выбору. И таким образом, определенная «работа» становилась коллективным делом, и в нем должен был принимать участие каждый представитель человечества. Все остальное было лишь следствием: рассмотрение работы как «естественного состояния» людей, а отсутствия ее — как ненормальности; объяснение сохранившихся бедности и нищеты, лишений и развращенности отходом от этого естественного состояния; ранжирование мужчин и женщин согласно предполагаемой ценности вклада, который они внесли своей работой в общее дело всех людей; приписывание работе важнейшего места среди видов деятельности человека, приводящих к нравственному самоусовершенствованию и повышению общих этических стандартов общества.
Когда ненадежность становится перманентной и считается таковой, «жизнь в мире» все меньше воспринимается как связанная определенными законами и соблюдающая законы, логическая, последовательная и кумулятивная череда действий и становится больше похожа на игру, в которой мир внешний — один из игроков и он ведет себя так же, как и все игроки, не раскрывая своих карт. Как и в любой другой игре, планы на будущее имеют тенденцию становиться временными и изменчивыми, простираясь не далее следующих нескольких шагов.
Когда на горизонте человеческих усилий не вырисовывается никакого государства наивысшего совершенства, когда нет веры в гарантированную эффективность любого усилия, идея «тотального» порядка, который должен быть воздвигнут этаж за этажом в результате длительных, последовательных, подчиняющихся цели действий, имеет мало смысла. Чем меньше человек держится за будущее, тем меньше «будущего» может быть учтено при планировании. Отрезки времени, называемые «будущим», становятся короче, и время жизни человека в целом поделено на эпизоды, которые можно рассматривать «по одному». Непрерывность больше не является признаком развития. Некогда кумулятивный и долгосрочный характер прогресса уступает место требованиям, обращенным к каждому последовательному эпизоду отдельно: любой из них необходимо понять и полностью использовать прежде, чем он завершится и начнется следующий. В жизни, управляемой по принципу гибкости, жизненные стратегии и планы могут быть лишь краткосрочными.
Жак Аттали недавно предположил, что в понимании будущего и нашей роли в нем теперь начинает доминировать, пусть даже скрыто, образ лабиринта; этот образ становится основным зеркалом, в котором наша цивилизация в ее современной стадии разглядывает свой облик. Лабиринт как аллегория человеческой жизни был сообщением, переданным кочевниками оседлым поселенцам. Прошли тысячелетия, и поселенцам наконец хватило уверенности в себе и храбрости, чтобы принять вызов судьбы, подобной лабиринту. «Во всех европейских языках, — указывает Аттали, — слово “лабиринт” стало синонимом искусственной сложности, бесполезной секретности, извилистой системы, непроницаемого густого тумана. “Ясность” же стала синонимом логики».
Поселенцы приступили к созданию прозрачных стен, правильно и четко расчерченных обходных ходов, хорошо освещенных коридоров. Они также создали путеводители и ясные, однозначные инструкции для всех будущих странников с указанием тех поворотов, которые нужно сделать, и тех, что необходимо избегать. Они делали все это лишь затем, чтобы в конце обнаружить, что лабиринт прочно стоит на своем месте; во всяком случае, лабиринт стал еще более предательским и сложным вследствие путаницы перекрещивающихся следов, какофонии команд и постоянного приращения новых извилистых проходов в дополнение к уже пройденным и новых тупиков в добавок к тем, на которые уже наткнулись. Поселенцы стали «невольными кочевниками», запоздало вспоминающими сообщение, полученное еще в начале их исторического путешествия, и отчаянно пытающимися вновь понять его забытое содержание, которое — как они подозревали — вполне может передать им «мудрость, необходимую для их будущего». Опять лабиринт становится главной метафорой человеческой жизни, — и он обозначает «непонятное место, где расположение дорог может не подчиняться никаким законам. В лабиринте правят случайность и неожиданность, что знаменует собой поражение Чистого Разума».
В бескомпромиссно лабиринтообразном мире человеческие усилия, как и вся остальная человеческая жизнь, разделены на изолированные эпизоды. И подобно любым другим действия, совершаемым людьми, цель удержания курса движения близко к намеченному постоянно ускользает и, возможно, недостижима. Работа сместилась из универсума построения порядка и контроля над будущим в область игры; рабочие действия становятся все более похожими на стратегию игрока, который ставит перед собой умеренно краткосрочные цели, простирающиеся не далее, чем на один или два шага вперед. Имеют значение именно прямые результаты каждого шага; эти результаты должны быть пригодны для непосредственного использования. Предполагается, что мир полон мостов, находящихся слишком далеко; о пересечении таких мостов люди не думают, пока не подойдут к ним, и это вряд ли случится скоро. Все препятствия нужно преодолевать по очереди; жизнь — это последовательность эпизодов, каждый из которых нужно обдумывать отдельно, поскольку любой имеет свое собственное соотношение выгод и потерь. Жизненные пути не становятся более прямыми по мере того, как мы их проходим, и очередной правильно сделанный поворот — не гарантия того, что в будущем мы успешно выберем нужные повороты.
Следовательно, изменился характер работы. В большинстве случаев это одноразовый акт: хитрый прием мастера, ловкача, нацеленный на близкие по времени результаты и вдохновленный и ограниченный ими, в большей степени сформированный, чем формирующий, в большей степени результат погони за удачей, чем продукт планирования. Он имеет странное сходство со знаменитым киберкротом, который знал, как двигаться в поисках электрической розетки, чтобы подключиться для пополнения энергии, израсходованной на движение.
Возможно, термин «поверхностный» был бы более подходящим, чтобы передать изменившийся характер работы, отделенной от грандиозного замысла миссии всего человечества и не менее грандиозного замысла жизненного призвания человека. Лишенная своих эсхатологических атрибутов и отрезанная от своих метафизических корней, работа потеряла центральность, которая приписывалась ей в галактике ценностей, доминирующих в эпоху твердой современности и тяжелого капитализма. Работа больше не может являться надежной осью, вокруг которой группируются самоопределения, идентичности и жизненные планы. Она также не может служить бесспорной этической основой общества или этической осью индивидуальной жизни.
Вместо этого работа наряду с другими видами жизнедеятельности приобрела главным образом эстетический смысл. Она, как ожидается, должна удовлетворять сама по себе, а не измеряться реальными или предполагаемыми плодами, которые она приносит нашим ближним или нации и стране, не говоря уже о счастье будущих поколений. Только немногие люди — и к тому же лишь изредка — могут требовать привилегий, престижа или почестей, указывая на важность и общественную полезность выполняемой ими работы. Едва ли кто–нибудь ожидает, что работа «облагородит» ее исполнителей, сделает их «лучшими людьми», и по этой причине она редко вызывает восхищение и заслуживает похвалы. Вместо этого она измеряется и оценивается по способности быть интересной и занимательной, удовлетворяющей не столько этическое, прометеево призвание производителя и создателя, сколько эстетические потребности и желания потребителя, искателя острых ощущений и коллекционера переживаний.
Согласно Оксфордскому словарю, первое использование слова labour[8] в значении «физического усилия, направленного на удовлетворение материальных потребностей общества», было зарегистрировано в 1776 г. Столетие спустя оно также стало обозначать «общую массу работников», которые принимают участие в производстве, а вскоре и профсоюзы, и другие организации, связавшие эти два значения, упрочившие эту связь, превратив ее в политическую проблему и инструмент политической власти. Английское словоупотребление замечательно тем, что делает отчетливо видимым структуру «трудовой троицы» — тесная связь (в действительности семантическая конвергенция, связанная с идентичностью судьбы) между смыслом, приписываемым работе («физическому и умственному труду»), самоорганизацией работников в класс и политикой, основанной на этой самоорганизации, — другими словами, связь между рассмотрением физического труда как основного источника богатства и благосостояния общества и рабочим движением за свои права. Они вместе пережили подъем и падение.
Большинство специалистов, изучающих историю экономики, соглашаются (см., например, недавнее резюме исследований, сделанное Полом Бэроком [10]), что по уровням богатства и дохода цивилизации на пике их могущества мало отличались друг от друга: богатство Рима в I в., Китая — в XI в., Индии — в XVII в. не очень отличалось от богатства Европы на пороге промышленной революции. По некоторым оценкам, доход на душу населения в Западной Европе в XVIII в. был лишь процентов на тридцать выше, чем в Индии, Африке или Китае того времени. Однако немногим больше одного столетия оказалось достаточно, чтобы изменить это соотношение до неузнаваемости. Уже к 1870 г. доход на душу населения в промышленно развитой Европе был в одиннадцать раз выше, чем в самых бедных странах мира. В течение следующего столетия этот коэффициент возрос пятикратно, достигнув пятидесяти к 1995 г. Как указывает экономист из Сорбонны Дэниел Коэн, «я полагаю, что феномен неравенства между нациями недавнего происхождения; это продукт последних двух столетий» [11]. Таковыми же были идея труда как источника богатства, и политика, порожденная и проводимая в соответствии с этим допущением.
Новое глобальное неравенство и как следствие новые самоуверенность и чувство превосходства были столь же впечатляющими, сколь и беспрецедентными: появилась необходимость в новых понятиях, свежих когнитивных фреймах, чтобы понять и ассимилировать их интеллектуально. Они были предоставлены недавно появившейся наукой политэкономией, которая заменила физиократические и меркантилистские идеи, сопровождавшие Европу на пути к современной стадии ее истории вплоть до начала промышленной революции.
Можно сказать, что не случайно эти новые понятия были введены в Шотландии — стране, находящейся внутри и вне господствующей тенденции промышленного переворота, одновременно вовлеченной в него и стоящей особняком, физически и психологически близкой к государству, которое должно было стать эпицентром возникающего индустриального порядка, однако временно остающейся относительно невосприимчивой к его экономическому и культурному влиянию. Тенденции, наиболее выраженные в «центре», как правило, быстрее всего определяются и наиболее ясно формулируются в местах, временно относящихся к периферии. Жить на окраине центра цивилизации означает находиться достаточно близко, чтобы ясно видеть вещи, но достаточно далеко, чтобы «объективировать» их и таким способом придать им форму и сжато выразить их образы в понятиях. Следовательно, то, что данная доктрина, согласно которой богатство происходит от работы, а труд — главный, возможно единственный, источник богатства, пришла из Шотландии, не было «простым совпадением».
Как много лет спустя предположил Карл Полани, модернизируя открытие Карла Маркса, отправной точкой «великого преобразования», создавшего новый промышленный порядок, было отделение рабочих от источников их средств к существованию. Это важное событие являлось частью более обширного изменения: производство и обмен перестали вписываться в более общий, действительно всеобъемлющий, неделимый образ жизни, и поэтому возникли условия для того, чтобы труд (наряду с землей и деньгами) считался простым товаром и с ним обращались соответствующим образом [12]. Мы можем сказать, что именно новая разобщенность дала труду и ее владельцам свободу перемещаться и, таким образом, находить другое («лучшее» — более полезное или более выгодное) применение, объединяться, становиться частью других («лучших» — более полезных или более выгодных) мероприятий. Отделение производственной деятельности от остальных жизненных целей позволило превратить «физические и умственные усилия» в самостоятельный феномен — вещь, с которой можно было обращаться как со всеми вещами, то есть «управлять» ею, перемещать ее, соединять с другими вещами или размещать отдельно.
Если бы этого разъединения не произошло, идея труда едва ли была бы мысленно отделена от «целого», к которому она «естественно» принадлежала, и «уплотнена» до отдельного объекта. В представлении о богатстве в доидустриальную эру «земля» являлась именно таким целым — вместе с теми, кто возделывал ее и собирал урожай. Новый индустриальный порядок и система понятий, позволивших провозгласить возникновение другого — индустриального — общества, появились в Великобритании; и Великобритания выделилась среди своих европейских соседей тем, что уничтожила крестьянство, а с ним «естественную» связь между землей, человеческим трудом и богатством. Земледельцы сначала должны были стать праздными, полагающимися на волю случая и «бесхозными», чтобы считаться мобильными вместилищами или носителями готовой к использованию «рабочей силы» и чтобы эту силу назвали потенциальным самостоятельным «источником богатства».
Эта новая праздность работников и их оторванность от земли более рефлексивно настроенным современникам показались освобождением труда — неотъемлемой частью волнующего ощущения освобождения человеческих способностей от неприятных и сводящих на нет все усилия узких ограничений, силы привычки и инерции традиций. Но освобождение труда от «естественных ограничений» не сделало его плывущим по течению, ни к чему не привязанным или «бесхозным» на долгое время; и вряд ли сделало его автономным, самоопределяющимся, свободным выбирать собственные пути и идти по ним. Разрушенный или просто больше не работающий самовоспроизводящийся «традиционный образ жизни», частью которого был труд до своего освобождения, пришлось заменить другим порядком; на этот раз, однако, заранее спланированным, «выстроенным», уже не результатом бесцельных изгибов судьбы и ошибок истории, а продуктом рациональной мысли и действия. Как только обнаружилось, что труд — это источник богатства, перед разумом человека встала задача разработать этот источник и использовать его более эффективно, чем когда-либо прежде.
Некоторые интерпретаторы, вдохновленные новым неистовым духом современного века (наиболее выдающимся среди них был Карл Маркс), рассматривали уход старого порядка прежде всего как результат преднамеренного разрушения: взрыва, который вызвала бомба, установленная капиталом, склонным к «плавке твердых тел и осквернению святынь». Другие, такие как де Токвилль, более скептически настроенные и значительно менее восторженные, рассматривали это исчезновение как пример имплозии, а не взрыва: оглядываясь назад, они увидели семена гибели в сердце старого режима (что всегда легче обнаружить ретроспективно) и рассматривали возбуждение и самодовольную манеру новых хозяев как, по существу, пинок трупу или не более чем поиск с большей энергией и решимостью тех же самых чудодейственных средств, которые старый порядок опробовал ранее в отчаянной, но тщетной попытке отвратить или по крайней мере отсрочить свою гибель. Тем не менее почти не было разногласий относительно перспектив нового режима и намерений его хозяев: старый и к тому времени уже не существующий порядок требовалось заменить новым, менее уязвимым и более жизнеспособным, чем его предшественник. Нужно было придумать и построить новые твердые тела, чтобы заполнить пустоту, оставшуюся на месте растаявших. Вещи, поплывшие по течению, необходимо было снова поставить на якорь, причем более надежно, чем прежде. Или, как теперь принято говорить: то, что было «удалено», должно было быть, рано или поздно, «введено вновь».
Разрыв старых местных/общинных связей, война привычкам и общепринятым законам, измельчение промежуточных полномочий — все это результат опьяняющего возбуждения «нового начинания». «Плавление твердых тел» рассматривалось как плавка железной руды для отливки стальных столбов. Расплавленные и теперь уже жидкие реалии, казалось, можно было перенаправить и влить в новые формы, чтобы сделать их такими, какими бы они никогда не стали, если бы им позволили течь в тех руслах, которые они сами себе пробили. Любая цель, какой бы амбициозной они ни была, казалось, не выходила за рамки человеческой способности думать, узнавать, изобретать, планировать и действовать. Хотя счастливое общество — общество счастливых людей — не поджидало сразу за следующим углом, его неизбежное появление было уже предугадано на чертежных досках мыслящих людей, а его эскизные контуры обретали плоть в офисах и командных постах энергичных людей. Цель, которой мыслящие люди, так же как и люди действия, посвятили свои труды, заключалась в строительстве нового порядка. Недавно обнаруженная свобода должна была использоваться в попытке создать будущий организованный порядок. Ничто не могло идти своим собственным непостоянным и непредсказуемым курсом, ничего нельзя было оставить на волю случая, и ничто не должно было сохраняться в своей существующей форме, если только эта форма могла быть улучшена, сделана более полезной и эффективной.
Этот новый порядок, при котором все свободные концы будут снова связаны, в то время как плавающие обломки и оставшийся после прошлых крушений груз, а также потерпевшие кораблекрушение, оставшиеся на пустынном берегу или гонимые ветром будут доставлены на землю, переселены и устроены в надлежащих местах, должен был быть массивным, твердым, построенным из камня или выкованным из стали и предназначенным для длительного существования. Большое считалось красивым, большое считалось рациональным; понятие «большой» использовалось для обозначения могущества, амбиции и храбрости. Строительная площадка нового индустриального порядка была усеяна памятниками этой мощи и амбиции, — памятниками, которые были или не были некрушимыми, но, безусловно, были построены чтобы выглядеть таковыми: гигантские фабрики, набитые громоздкими машинами и толпами операторов этих машин, или густые сети каналов, мостов и железнодорожных путей, подчеркнутых величественными станциями, имитирующими древние храмы, воздвигнутые для поклонения вечности и для вечной славы верующих.
Тот же Генри Форд, заявлявший: «История — это чушь», «мы не хотим поддерживать традицию», «мы хотим жить в настоящем, и никакая история не стоит ломаного гроша, кроме той, которую мы делаем сегодня», однажды удвоил заработную плату своим рабочим, объяснив, что он хочет, чтобы его работники покупали его автомобили. Конечно, при этом он слукавил: автомобили, покупаемые рабочими Форда, составляли незначительную долю от всех продаж, тогда как удвоение заработной платы значительно увеличило издержки производства Форда. Истинной причиной для этого необычного шага было желание его снизить раздражающе высокую подвижность рабочей силы. Форд хотел раз и навсегда привязать работников к своим предприятиям, чтобы деньги, вложенные в их обучение, многократно окупались и чтобы увеличилась продолжительность профессиональной жизни его работников. И чтобы достичь такого эффекта, он должен был сделать неподвижным штат служащих, удержать их там, где они были, предпочтительно до тех пор, пока их рабочая сила не будет полностью израсходована. Он должен был сделать работников настолько же зависящими от работы на его заводе и продажи своего труда его владельцу, насколько его богатство и могущество зависели от содержания их у себя на службе и использования их труда.
Форд во весь голос выражал мысли, которые другие лелеяли, но осмеливались говорить о них лишь шепотом; или скорее он сформулировал то, что другие в подобной ситуации чувствовали, но не могли выразить в словах. Заимствование имени Форда для универсальной модели целей и методов, типичных для твердой современности или тяжелого капитализма, было вполне уместным. Созданная Генри Фордом модель нового, рационального порядка установила стандарт для глобальной тенденции его времени: и это был идеал, которого все или большинство других предпринимателей той эпохи старались, с переменным успехом достичь. Этот идеал должен был объединить капитал и труд в некий союз, подобный браку, заключенному на небесах, — никакой человеческой власти не будет позволено расторгнуть его либо она не осмелится этого сделать.
«Твердая» современность также была, конечно же, временем «тяжелого» капитализма — «помолвкой» между капиталом и трудом, скрепленной взаимностью их зависимости. Рабочие зависели от того, чтобы быть нанятыми, из–за средств к существованию; капитал зависел от их найма из–за необходимости своего воспроизводства и роста. Их место встречи имело постоянный адрес; ни одна из двух сторон не могла легко переместиться в другое место — массивные фабричные стены окружали обоих партнеров и удерживали их в одной тюрьме. Капитал и рабочие были вместе, можно сказать, в богатстве и бедности, в радости и в горе, пока смерть их не разлучит. Завод был их общей средой обитания — одновременно полем битвы и естественным домом для надежд и мечтаний.
Капитал и труд стояли лицом к лицу, связанные между собой именно актом покупки и продажи; поэтому, чтобы выжить, каждый из них вынужден был поддерживать форму, подходящую для данной сделки: владельцы капитала — способность покупать рабочую силу, а хозяева рабочей силы — бдительность, здоровье, силу и другие способности в таком состоянии, которое привлечет предполагаемых покупателей и не возложит на них бремя всех затрат на приведение себя в нужное состояние. Каждая сторона имела «закрепленные законом имущественные права» по поддержанию другой стороны в надлежащей форме. Не удивительно, что «придание товарного вида» капиталу и труду стало основной функцией и заботой политики и высшей политической организации — государства. Государство следило за тем, чтобы капиталисты оставались в состоянии покупать труд и позволять себе текущие цены на него. Безработные были поистине «резервной армией рабочей силы», и поэтому их приходилось поддерживать в состоянии готовности на случай, если они будут призваны обратно на действительную военную службу. И по этой причине государство всеобщего благосостояния, чье предназначение сводилось только к решению данной задачи, искренне находилось «выше левых и правых», служа опорой, без которой ни капитал, ни рабочая сила не могли оставаться живыми и здоровыми, не говоря уже об их развитии.
Некоторые рассматривали государство всеобщего благосостояния как временную меру, которая исчерпает себя, как только коллективное страхование от неудачи сделает страхуемых достаточно смелыми и находчивыми, чтобы полностью развить свой потенциал и набраться храбрости рисковать, — и потому позволит им, так сказать, встать на ноги. Более скептически настроенные наблюдатели рассматривали государство всеобщего благосостояния как общественно финансируемое и управляемое очистное сооружение, — деятельность по очистке и восстановлению должна была осуществляться до тех пор, пока капиталистическое предприятие продолжало производить социальные отходы, которые оно не хотело и не имело возможности перерабатывать (то есть в долгосрочной перспективе). Тем не менее все соглашались с тем, что государство всеобщего благосостояния было хитроумным изобретением, предназначенным для исправления аномалий, предотвращения отклонений от нормы и смягчения последствий нарушений норм, если это все–таки случится. Сама норма, едва ли когда–либо вызывающая сомнения, была прямым, личным взаимным соглашением между капиталом и рабочей силой и решением всех важных и неприятных социальных проблем в рамках такого соглашения.
Кто бы в качестве новичка ни устроился на свою первую работу на завод Форда, он мог быть вполне уверен, что закончит рабочую деятельность на том же самом месте. Горизонты прогнозирования тяжелого капитализма были долгосрочными. Для рабочих эти горизонты рисовались перспективой пожизненной работы в компании; была или не была она вечной, но ее продолжительность тем не менее далеко выходила за рамки человеческой жизни. Для капиталистов «состояние семьи», которое должно было существовать гораздо дольше продолжительности жизни любого отдельного члена семьи, было синонимично заводам, что они унаследовали, построили или еще только собирались добавить к фамильной собственности.
Резюмируя вышеизложенное, можно сказать, что «долгосрочный» менталитет состоял в порожденном опытом ожидании, этим же опытом убедительно и всегда заново подтверждающим, что судьбы людей, покупающих труд, и людей, продающих его, тесно и неразрывно переплетены на долгое время — практически навсегда, и поэтому выработка приемлемого способа сосуществования в такой же степени «в общих интересах», как и обсуждение правил добрососедской «честной игры» между домовладельцами, поселившимися в одном районе. Потребовались многие десятилетия, возможно и столетия, чтобы этот опыт укоренился. Он появился в конце долгого и сложного процесса «отвердевания». Как предположил Ричард Сеннетт в своем недавнем исследовании, только после Второй мировой войны первоначальный беспорядок капиталистической эры был заменен, по крайней мере в странах с наиболее продвинутой экономикой, «сильными профсоюзами, гарантиями государства всеобщего благосостояния и крупными корпорациями», которые объединились, чтобы положить начало эре «относительной стабильности» [13].
Эта «относительная стабильность», конечно же, лежала в основе бесконечного конфликта. Фактически она делала этот конфликт возможным и в парадоксальном смысле хорошо определенным в свое время Льюисом Козером как «функциональный»: что бы ни случилось, антагонисты были привязаны друг к другу взаимной зависимостью. Конфронтация, испытания силы и последующее заключение сделки укрепили единство конфликтующих сторон именно потому, что ни одна из них не могла пройти все это в одиночку, и обе стороны знали: их выживание зависит от нахождения решений, которые они будут считать приемлемыми. Пока предполагалось, что сосуществование продлится, правила этого соседства были центром интенсивных переговоров, иногда раздражения, конфронтации и откровенных обменов мнениями, а в иных случаях — перемирия и компромисса. Профсоюзы превратили бессилие отдельных рабочих в силу коллективного договора и с переменным успехом боролись за то, чтобы переделать унижающие инструкции в интересах защиты прав рабочих и превратить их в ограничения, налагаемые на свободу действий предпринимателей. До тех пор пока и поскольку сохранялась взаимная зависимость, даже безличные графики рабочего времени вызывали острую неприязнь у квалифицированных рабочих на первых капиталистических фабриках (и порождали сопротивление, которое четко документировал Э. П. Томпсон), а в еще большей степени — их поздние «новые и улучшенные» версии в форме печально известных замеров времени Фредерика Тэйлора. Эти, по выражению Сеннетта, акты «подавления и доминирования, применявшиеся администрацией ради развития гигантской промышленной организации», «стали ареной, на которой рабочие могли отстаивать свои собственные требования, ареной обретения силы». Сеннетт делает вывод: «Рутина может унижать, но она также может защитить; рутина может разлагать труд на составные части, но она также может составить жизнь [14].
Теперь ситуация изменилась, и важнейший компонент многостороннего изменения — новое «краткосрочное» умонастроение, пришедшее на смену «долгосрочному». Браки «пока смерть не разлучит нас» явно не в моде и стали редкостью: партнеры больше не рассчитывают долго оставаться в компании друг друга. Согласно последним подсчетам, молодой американец со средним уровнем образования предполагают, что сменит работу по крайней мере одиннадцать раз в течение своей профессиональной жизни — и темп, и частота изменений почти наверняка возрастут к тому времени, когда закончится профессиональная жизнь нынешнего поколения. «Гибкость» — лозунг дня, и когда его применяют к рынку труда, он предвещает конец «работе, какой мы ее знаем», провозглашая вместо этого появление работы по краткосрочным контрактам, возобновляющимся контрактам или без контрактов, должностей без гарантий, но с пунктом «Впредь до дальнейшего уведомления». Рабочая жизнь наполняется неуверенностью.
Конечно, можно возразить, что в этой ситуации нет ничего особенно нового: профессиональная жизнь была полна неопределенности с незапамятных времен. Современная неопределенность имеет, однако, поразительно новый вид. Беды, которых боятся, которые могут оказывать разрушительное влияние на средства к существованию и перспективы человека, уже не те, что можно отразить или по крайней мере бороться с ними и смягчить их с помощью объединения усилий, сплоченности и совместного обсуждения, а также согласованных и планомерных действий. Наиболее ужасные бедствия теперь бьют наугад, выбирая свои жертвы в соответствии с самой причудливой логикой или безо всякой видимой логики вообще, направляя удары по собственной прихоти, так что невозможно предвидеть, кто обречен, а кто спасется. Современная неопределенность — мощная сила индивидуализации. Она разделяет, а не объединяет, и поскольку никому не сообщают, в каком подразделении он проснется на следующий день, идея «общих интересов» становится все более туманной и теряет всю практическую ценность.
Современные страхи, тревоги и обиды созданы для того, чтобы переживать их в одиночку. Они не складываются, не аккумулируются в «общую причину», не имеют никакого определенного, а тем более очевидного адреса. Это лишает единство взглядов его прошлого статуса рациональной тактики и предлагает стратегию жизни, весьма отличную от прежней, приведшей к созданию оборонительных и боевых организаций рабочего класса. Разговаривая с людьми, уже затронутыми или опасающимися быть затронутыми текущими изменениями в работе, Пьер Бурдье много раз слышал, что «перед лицом новых форм эксплуатации, которым особенно способствовали отмена государственного регулирования и развитие временной занятости, традиционные формы действий профсоюзов кажутся неадекватными». Бурдье делает вывод, что эти нововведения «разрушили основы прошлой солидарности» и что проистекающее из них «разочарование идет рука об руку с упадком боевого духа и спадом политической активности» [15].
Как только использование рабочей силы стало краткосрочным и зависящим от непредвиденных обстоятельств, лишенным твердой (не говоря уже о гарантированной) перспективы и поэтому эпизодическим, когда фактически все правила игры при продвижении по службе и увольнениях были пересмотрены или имеют тенденцию изменяться задолго до ее окончания, остается мало шансов для того, чтобы проросли и укоренились взаимные верность и обязательства. В отличие от эпохи долгосрочной взаимной зависимости здесь едва ли имеется какой–либо стимул к тому, чтобы испытывать острый и серьезный, а тем более насущный интерес к мудрости общих усилий и соответствующих мероприятий, которые, так или иначе, должны быть кратковременными. Место работы воспринимается как палаточный лагерь, где человек остановился здесь лишь на несколько дней и может покинуть его в любой момент, если предлагаемые удобства не предоставлены или неудовлетворительны, а не как общее постоянное место жительства, где он собирается стойко переносить неприятности и терпеливо вырабатывать приемлемые правила общежития. Марк Грановеттер предположил, что наше время — это время «слабых связей», тогда как Сеннетт считает, что «мимолетные формы сотрудничества полезнее для людей, чем долгосрочные связи» [16].
Современная «расплавленная», «текучая», рассредоточенная, разбросанная и лишенная государственного регулирования версия современности может не предвещать окончательного разрыва связей, но она действительно предрекает наступление легкого, свободно плавающего капитализма, отмеченного свободой и ослаблением связей между капиталом и рабочей силой. Можно сказать, что это роковое изменение подобно переходу от брака к «жизни вместе» со всеми логически вытекающими установками и стратегическими последствиями, включая допущение о временности сожительства и возможности разрыва отношений в любой момент и по любой причине, как только иссякнет необходимость или желание. Если пребывание вместе было вопросом взаимного соглашения и взаимной зависимости, то свобода является односторонней: одна сторона приобрела автономию, которой она, возможно, всегда тайно желала, но всерьез никогда не рассчитывала на нее. Капитал освободился от зависимости от рабочей силы до степени, никогда не достигаемой в далеком прошлом помещиками, живущими вне своего имения. Ему удалось это сделать благодаря новой свободе передвижения, о которой нельзя было и мечтать в прошлом. Воспроизводство и рост капитала, прибыли и дивидендов и исполнение обязательств перед акционерами стали в значительной степени независимыми от продолжительности любого конкретного местного соглашения с рабочей силой.
Эта независимость, конечно, не является полной, и капитал пока не так неуловим, как он хотел быть и каким старается стать. Территориальные — местные — факторы все еще должны учитываться в большинстве расчетов, и «досадная власть» местных органов власти все еще может налагать раздражающие ограничения на свободу движения капитала. Но капитал стал экстерриториальным, легким, свободным и «оторванным от земли» до беспрецедентной степени, и уже достигнутый уровень пространственной подвижности в большинстве случаев вполне достаточен, чтобы добиваться шантажом от привязанных к территории политических сил подчинения своим требованиям. Угроза (даже невысказанная и просто предполагаемая) разрыва местных связей и перемещения в другое место — это то, к чему любое ответственное правительство ради своей собственной пользы и ради своих избирателей должно относиться со всей серьезностью, стараясь подчинить свою политику основной цели — отвратить угрозу изъятия капиталовложений.
Сегодня политика в беспрецедентной степени стала видом борьбы между скоростью перемещения капитала и «замедляющими» возможностями местных властей, и именно местные учреждения чаще всего испытывают желание вести сражение, которое они не могут выиграть. Правительство, посвятившее себя подъему благосостояния своих избирателей, не имеет иного выбора, кроме как умолять и льстить, а не принуждать, чтобы завлечь капиталы на свою территорию и, когда ему это удается, склонить строить здесь многоэтажные офисы, а не оставаться в арендуемых на одну ночь гостиничных номерах. И это можно сделать или попытаться сделать (если использовать распространенный политический жаргон эры свободной торговли), «создавая лучшие условия для свободного предпринимательства», что означает приспособление политической игры к правилам «свободного предпринимательства». То есть, во–первых, использование всех властных полномочий, имеющихся в распоряжении правительства, для прекращения государственного регулирования, демонтажа и пересмотра существующих законов и уставов, «ограничивающих предпринимательство», для того чтобы торжественное заявление правительства, что его властные полномочия не будут использоваться в целях ограничения привилегий капитала, стали правдоподобными и убедительными, и во–вторых, воздержание от любых действий, которые могут создать впечатление, что территория, политически управляемая правительством, недружественна к традициям, ожиданиям и всем будущим предприятиям глобально мыслящего и глобально действующего капитала или менее дружественна к ним, чем страны, управляемые ближайшими соседями. На практике все это означает низкие налоги, меньшее количество или отсутствие правил и прежде всего «гибкий рынок рабочей силы». В более общем смысле это означает послушное население, неспособное и несклонное оказывать организованное сопротивление любому решению, которое все же может принять капитал. Как это ни парадоксально, правительства могут надеяться удержать капитал на месте, только устраняя все обоснованные сомнения в том, что он свободен перемещаться — немедленно или без предупреждения.
Сбросив балласт больших машин и многочисленных заводских бригад, капитал путешествует налегке, имея при себе лишь ручную кладь — портфель, портативный компьютер и сотовый телефон. Этот новый признак изменчивости сделал все обязательства, и особенно постоянные обязательства, одновременно избыточными и неразумными: они мешали, они стесняли движение и снижали конкурентоспособность, априори исключая варианты выбора, которые ведут к повышению производительности. Фондовые биржи и советы директоров во всем мире быстро вознаграждают все шаги «в правильном направлении» освобождения от обязательств, таких как «сокращения», «уменьшение размеров» и «отделение», и так же быстро наказывают любые случаи расширения штата, увеличения занятости и «втягивания компании» в дорогостоящие долгосрочные проекты. Навыки «мастера бегства», подобные тем, которыми владел Гудини, стратегия пропусков и уклонения, а также готовность и способность убежать в случае необходимости, составляющие основу новой политики освобождения от обязательств, сегодня являются признаками организаторской мудрости и успеха. Как много лет тому назад указывал Мишель Крозье, свобода от неудобных уз, обременительных обязательств и зависимостей, сдерживающих свободу маневра, были всегда любимым и эффективным оружием доминирования; но запасы этого оружия и способность использовать его в настоящее время выдаются менее равномерно, чем когда–либо в современной истории. Скорость движения сегодня стала более важным, возможно главным, фактором социальной стратификации и иерархии доминирования.
Главными источниками прибыли — особенно большой прибыли и завтрашнего капитала — все больше становятся идеи, а не материальные объекты. Идеи создаются только один раз и затем продолжают приносить богатство в зависимости от числа покупателей/клиентов/потребителей, а не от числа людей, нанятых и занятых в копировании прототипа. Когда выгодно создавать идеи, объектами конкуренции становятся потребители, а не производители. Не удивительно, что современные обязательства капитала прежде всего связаны с потребителями. Только в этой сфере можно всерьез говорить о «взаимной зависимости». Конкурентоспособность, эффективность и доходность капитала зависит от потребителей, и его маршруты определяются присутствием или отсутствием потребителей или возможностью продуцировать потребителей, создавать и затем расширять почву для предлагаемых идей. При планировании перемещений капитала присутствие рабочей силы — всего лишь второстепенный фактор. Следовательно, «удерживающая способность» местной рабочей силы по отношению к капиталу (в более общем смысле — по отношению к условиям работы и наличию рабочих мест) значительно ослабла.
Роберт Райх [17] предполагает, что людей, занятых в настоящее время в экономической деятельности, можно грубо разделить на четыре общие категории. «Манипуляторы символами», или люди, создающие идеи и способные сделать их желаемыми и продаваемыми, образуют первую категорию. Занятые в воспроизводстве рабочей силы (педагоги или различные функционеры государства всеобщего благосостояния) принадлежат ко второй категории. Третья категория включает людей, которые заняты в «личных услугах» (род занятий, которые Джон О’Нилл классифицировал как «мошеннические профессии»), требующих непосредственного контакта с получателями услуг; продавцы товаров и создатели желания покупать эти товары составляют большую часть представителей данной категории.
Наконец, четвертая категория включает людей, которые в течение последних полутора веков формировали «социальную основу» рабочего движения. Это, в терминах Райха, «люди, выполняющие механическую работу», привязанные к сборочной линии или (на более современных заводах) к компьютерным сетям и электронным автоматизированным устройствам, таким как контрольные пункты. В наше время обычно это части экономической системы наиболее недлительного пользования, одноразовые и взаимозаменяемые. Ни конкретные навыки, ни искусство социального взаимодействия с клиентами не относятся к требованиям этой работы, — и поэтому ее исполнителей наиболее легко заменить; такие работники имеют мало особых качеств, которые пробуждали бы у их работодателей желание любой ценой удержать их; они располагают лишь остаточной и незначительной рыночной властью, если она у них вообще имеется. Они знают, что они — «предметы одноразового пользования», и поэтому не видят смысла в привязанности к своим рабочим местам или в установлении длительных связей со своими товарищами по работе. Чтобы избегать неизбежного разочарования, они склонны остерегаться любой лояльности к рабочему месту и не загадывать на будущее. Это естественная реакция на «гибкость» рынка рабочей силы; при переносе на индивидуальный жизненный опыт это означает, что долгосрочная безопасность — последнее, что человек, вероятно, научится связывать с выполняемой в настоящее время работой.
Как выяснил Сеннетт, посетив нью–йоркскую пекарню через пару десятилетий после его предыдущего посещения, «моральное состояние и мотивация рабочих резко понизились в результате различных сокращений. Сохранившие свои рабочие места ждали следующего удара топора вместо того, чтобы праздновать победу в конкурентной борьбе над теми, кто был уволен». Но он также указывает другую причину ослабления интереса рабочих к своей работе и должности и исчезновения у них желания вкладывать умственную и моральную энергию в будущее того и другого:
Во всех формах работы, от ваяния до подачи пищи, люди отождествляют себя со стоящими перед ними трудными задачами. Но на этом «гибком» рабочем месте, где беспорядочно приходят и уходят многоязычные работники и каждый день вводятся совершенно новые порядки, механизированное оборудование — единственный реальный стандарт порядка, и поэтому им должен легко управлять любой человек. При гибком режиме сложность контрпродуктивна. Как это ни парадоксально, когда мы уменьшаем сложность и сопротивление, мы создаем наилучшие условия для некритичной и безразличной деятельности пользователей [18].
Вокруг другого полюса нового социального разделения, на вершине пирамиды власти легкого капитализма, циркулируют те, для кого пространство имеет небольшое значение, если вообще имеет, — те, кто неуместны везде, где они могут физически присутствовать. Они так же легки и изменчивы, как новая капиталистическая экономика, которая породила их и наделила властью. Как описывает их Жак Аттали, «они не владеют фабриками, землями, не занимают административные посты. Источник их богатства — портативное имущество: их знание законов лабиринта». Они «любят творить, играть и быть в движении». Они живут в обществе «изменчивых ценностей, не заботясь о будущем, эгоистичные и гедонистические». Они «рассматривают нововведения как хорошие известия, неопределенность как ценность, непостоянство как императив, гибридность как богатство» [19]. Хотя и в различной степени, все они — мастера искусства «лабиринтной жизни»: одобрение дезориентации, готовность жить вне времени и пространства, с головокружением, без малейшего представления о направлении или продолжительности их путешествия.
Несколько месяцев назад я сидел со своей женой в баре аэропорта, ожидая рейса. За соседним столиком уселись двое мужчин в возрасте около тридцати лет, каждый из них был вооружен сотовым телефоном. В течение приблизительно полутора часов ожидания они не обменялись друг с другом ни одним словом, хотя оба говорили без перерыва — с невидимым собеседником на другом конце телефонного соединения. Но это не означало, что они не замечали присутствия друг друга. Фактически именно понимание этого присутствия, по-видимому, мотивировало их действия. Эти два мужчины участвовали в соревновании — таком напряженном, яростном и неистовом, каким только может быть соревнование. Тот, кто закончил беседу по телефону раньше другого, лихорадочно начинал искать другой номер; несомненно, число звонков, степень «связности», плотность соответствующих сетей, превративших их в узлы, количество этих узлов, с которыми они могли связаться по своему желанию, было вопросом большой, возможно даже наивысшей, важности для обоих: все это являлось показателями социального положения, силы и престижа. Оба мужчины провели эти полтора часа в том, что по отношению к бару аэропорта являлось космическим пространством. Когда был объявлен их рейс, они одновременно закрыли свои портфели идентичными синхронными жестами и ушли, держа телефоны у уха. Я уверен, что они едва ли заметили меня и мою жену, сидящих в двух метрах от них и наблюдающих каждое их движение. В той мере, в которой это касалось их мира, они были (в соответствии с паттерном ортодоксальных антропологов, осуждаемых Клодом Леви-Строссом) физически близки к нам, но духовно бесконечно далеки от нас.
Найджел Трифт в своем блестящем эссе о том, что он предпочел называть «мягким» капитализмом [20], отметил поразительное изменение словаря и когнитивного фрейма, которые характеризуют новую мировую и экстерриториальную элиту. Чтобы передать суть своих собственных действий, они используют метафоры «танца» или «серфинга»; теперь они говорят не об «инженерии», а о культуре и сетях, командах и коалициях, а также о влиянии, а не о контроле, лидерстве и управлении. Они заинтересованы в более свободных формах организации, которая могла быть соединена, демонтирована и перестроена без предупреждения: именно такая изменчивая форма агрегата соответствует их представлению об окружающем мире как «разнородном, сложном и динамичном» и поэтому «неоднозначном», «нечетком» и «пластичном», «неопределенном, парадоксальном, даже хаотичном». Сегодняшние организационные формы бизнеса содержат элемент дезорганизации, преднамеренно встроенной в них: чем они менее твердые и более текучие, тем лучше. Подобно всему остальному в мире, все знания быстро стареют, и поэтому именно «отказ принимать на веру имеющиеся знания», действовать в соответствии с прецедентами и признавать мудрость накопленного опыта теперь рассматриваются как принципы эффективности и производительности.
Эти два молодых человека с сотовыми телефонами, за которыми я наблюдал в баре аэропорта, возможно, были образцами (реальными или стремящимися быть такими) этой новой, малочисленной элиты жителей киберпространства, процветающих на неопределенности и неустойчивости всех земных вещей, но стиль доминирующих имеет тенденцию становиться доминирующим стилем, — если не предлагая привлекательный выбор, то во всяком случае навязывая условия жизни, где его имитация становится одновременно желательной и обязательной, превращаясь в вопрос удовлетворенности собой и выживания. Немногие проводят свое время в залах аэропорта, и еще меньше людей ощущают себя там в своей естественной стихии или по крайней мере достаточно экстерриториальными, чтобы не чувствовать себя угнетенными или стесненными скукой, которую источают такие места и заполняющие их шумные и грубоватые толпы. Но многие люди, возможно большинство, — это кочевники, не покидающие своих пещер. Они все же могут искать убежище в своих домах, но едва ли находят там уединение, и как бы ни старались, они никогда не будут на самом деле «у себя дома»: эти убежища имеют пористые стены, повсюду пронизанные бесчисленными проводами и легко преодолеваемые вездесущими радиоволнами.
Эти люди, как большинство людей до них, «управляемы на расстоянии» и над ними доминируют; но эти доминирование и контроль осуществляются новым способом. Лидерство было заменено зрелищем, а надзор — обольщением. Кто управляет радио- или телевизионными каналами, тот управляет миром, определяет его форму и содержание. Никто не должен вынуждать или побуждать зрителей посетить зрелище: горе тем, кто посмеет помешать им это сделать. Доступ к «информации» (главным образом электронной) стал наиболее ревностно защищаемым человеческим правом, и рост благосостояния населения в целом теперь измеряется, среди прочего, числом домов, оборудованных (захваченных?) телевизорами. И прежде всего эта информация сообщает о текучести мира, который населяют ее получатели, и о гибкости его жителей. «Новости», эта часть электронной информации, имеющая больше шансов быть принятой за истинную репрезентацию «внешнего мира» и отличающаяся самой сильной претензией на роль «зеркала действительности» (которому, как правило, приписывается искреннее и не искаженное отражение этой действительности), по оценке Пьера Бурдье, относятся к наиболее скоропортящимся из предлагаемых товаров; действительно, средняя продолжительность жизни новостей смехотворно коротка по сравнению со средней продолжительностью жизни «мыльных опер», ток–шоу или эстрадных комиков. Но скоропортящийся характер новостей как информации о «реальном мире» сам по себе является наиболее важным пунктом информации: информационные передачи — это постоянное, ежедневно повторяющееся празднование поразительной скорости изменений, ускоренного устаревания и нескончаемости новых начинаний [21].
Латинское слово cras означает «завтра»[9]. Кроме того, это слово обычно было семантически растяжимым и относилось, мало чем отличаясь от значительно неопределенного manana, к неопределенному «позже», — по сути, к будущему. Crastinus — это то, что связано с завтрашним днем. Откладывать — значит помещать что–либо среди того, что связано с будущим. Если разместить что–либо там, то это сразу же подразумевает, что будущее не является естественным местом для этой вещи, что рассматриваемая вещь не принадлежит ему по праву. По сути, она относится к другому месту. К какому? Очевидно, к настоящему. Чтобы достичь будущего, вещь сначала должна быть удалена из настоящего или лишена доступа к нему. Слово «откладывать» означает не воспринимать вещи такими, какими они предстают перед вами, не действовать согласно естественной последовательности вещей. Вопреки представлению, ставшему распространенным в современную эпоху, промедление — не вопрос праздности, лености, неподвижности или усталости; это активная позиция, попытка управлять последовательностью событий и сделать эту последовательность отличной от той, какой бы она была, если бы человек оставался послушным и уступчивым. Откладывать, значит управлять возможностями присутствия вещи, препятствуя ее перемещению в настоящее, удерживая ее на расстоянии и отсрочивая ее незамедлительность.
Промедление как культурная практика заняло подобающее ему место с началом современности. Его новый смысл и этическое значение проистекали из нового содержания времени, — времени, имеющего историю и являющегося историей. Это значение, проистекающее из восприятия времени как перехода между «моментами настоящего» различного качества и другой ценности — времени, рассматриваемого как путешествие к другому настоящему, отличному (и, как правило, более желательному) от настоящего, переживаемого сейчас.
Говоря вкратце, современное значение промедления вытекает из времени, проживаемого подобно паломничеству, постепенному приближению к цели. В такое время каждое настоящее оценивается по тому, что наступает после него. Какую бы ценность это настоящее ни имело здесь и сейчас, оно всего лишь предваряющий знак более высокой ценности будущего. Назначение — задача — настоящего состоит в том, чтобы перенести человека ближе к этой более высокой ценности. Само по себе настоящее время бессмысленно и бесполезно. По этой причине оно несовершенно, дефектно и неполно. Значение настоящего находится впереди; оно воспринимается и оценивается как еще не осуществившееся, как то, что еще не существует.
Таким образом, жизнь, подобная паломничеству, по существу обладает свойством апории. Она обязывает каждый настоящий момент служить тому, что еще не настало, и делать это, сокращая расстояние, способствуя близости и непосредственности. Но если бы это расстояние было преодолено и цель была бы достигнута, настоящее лишилось бы всего, что сделало его важным и ценным. Инструментальная рациональность, избранная и выделенная жизнью паломника, способствует поиску таких средств, которые могут позволить постоянно удерживать цель действий в поле зрения, при этом никогда не достигая ее, делая цель все ближе, но не подходя к ней вплотную. Жизнь паломника — это «путешествие к достижению», но «достижение» в этой жизни равносильно потере смысла. Путешествие к достижению придает жизни странника смысл, но этот смысл несет в себе зерна саморазрушения: он не может дожить до выполнения своего предназначения.
Промедление отражает эту двойственность. Путешественник мешкает, чтобы лучше подготовиться к получению того, что действительно имеет значение. Но приобретение будет означать конец путешествию и, следовательно, финал жизни, вытекающей из данного единственного предназначения. По этой причине промедлению присуща тенденция нарушать любые заранее установленные временные ограничения и длиться бесконечно — ad calendas graecas. Промедление обычно становится самоцелью. Самое важное, что откладывается в процессе промедления, как правило, это конец самого промедления.
Принцип поведения и установка, которые легли в основу современного общества и сделали современный способ «бытия в мире» одновременно возможным и неизбежным, был принципом задержки вознаграждения (удовлетворения потребности или желания, момента приятного переживания, наслаждения). Именно в такой форме промедление появилось на современной сцене (точнее, сделало эту сцену современной). Как объяснял Макс Вебер, именно специфическая медлительность, а не поспешность и нетерпение, привела к таким впечатляющим и продуктивным современным новшествам, как, с одной стороны, накопление капитала и, с другой — распространение и упрочение трудовой этики. Стремление к усовершенствованию придавало импульс усилиям; но предупреждения «еще рано», «только не сейчас», направляли это усилие к непредвиденным последствиям, которые явились ростом, развитием, ускорением и фактически современным обществом.
В форме «задержки вознаграждения» промедление очистилось от всей своей внутренней двойственности. Либидо и танатос соперничали друг с другом в каждом акте отсрочки, и каждая задержка была триумфом либидо над своим смертельным врагом. Желание поддерживало усилие через надежду на вознаграждение, но это побуждение сохраняло свою силу, пока желаемое вознаграждение оставалось лишь надеждой. Вся мотивирующая сила желания состояла в его неисполнении. В конечном счете, чтобы сохраниться, желание должно было стать самоцелью.
В форме «задержки вознаграждения» промедление ставило пахоту и посев выше сбора урожая и освоение инвестиций в зерновые культуры — выше получения от них прибыли, экономию — выше расходования, самоотречение — выше потворства своим желаниям, работу выше потребления. Но оно никогда не преуменьшало ни ценность вещей, приоритет которых отрицало, ни их достоинство и значимость. Эти вещи были призами за воздержание, наградой за добровольную медлительность. Чем более строгим было это самоограничение, тем больше могла быть в конечном счете возможность потакать своим желаниям. Экономь, поскольку чем больше ты экономишь, тем больше ты сможешь потратить. Работай, поскольку чем больше ты работаешь, тем больше ты будешь потреблять. Как это ни парадоксально, отказ от непосредственности, очевидная приостановка целей возвысили и облагородили их. Необходимость ждать усилила притягательную силу награды. Отнюдь не преуменьшая роль удовлетворения желаний как мотива жизненных усилий, предписание откладывать превратило его в высшую цель жизни. Задержка вознаграждения заставляла производителя в потребителе трудиться, — вынуждая потребителя в производителе проявлять бдительность и зоркость.
Вследствие своей двойственности промедление питало две противоположные тенденции. Одна вела к возникновению трудовой этики, способствовавшей тому, что средства менялись местами с целями, и объявляла добродетелью работу ради работы; отсрочка удовольствия становилась самостоятельной ценностью, и притом лучшей, чем другие ценности, которым она, как предполагалось, служила. Трудовая этика настаивала на том, что эта задержка должна быть продлена на неопределенный срок. Другая тенденция вела к возникновению эстетики потребления, низводящей работу до деятельности, играющей исключительно зависимую, вспомогательную роль мульчирования почвы, — деятельности, ценной лишь тем, для чего она готовит почву, а также вела к отношению к воздержанию и самоотречению как к жертве, возможно необходимой, но тягостной и заслуженно нежеланной, которую лучше уменьшить до абсолютного минимума.
Будучи палкой о двух концах, промедление могло быть полезным современному обществу и в «твердой», и в «текучей», производительной и потребительской стадиях его развития, хотя оно отягощало каждую стадию напряженностью и нерешенными конфликтами установок ценностей. Следовательно, переход к современному потребительскому обществу скорее был связан с изменением акцента, чем с изменением ценностей. И все же он пошатнул значение принципа промедления. Теперь этот принцип стал уязвимым, так как он потерял оградительный щиток этического предписания. Отсрочка вознаграждения больше не является признаком добродетели. Это не что иное как неприятность, проблематичное бремя, сигнализирующее о недостатках в социальном устройстве, личной неадекватности или и о том и другом сразу. Не призыв, а безропотное и грустное признание неприятного (но поправимого) состояния дел.
Если этика работы подталкивала к продлению задержки на неопределенный срок, то эстетика потребления направлена на ее ликвидацию. Мы живем, как выразился Джордж Стайнер, в «культуре казино», и в этом казино всегда наготове клич: Rien ne va plus, который устанавливает долгожданный предел промедлению; если действие должно быть вознаграждено, то награда мгновенна. В культуре казино ожидание изъято из желания, но удовлетворение желания также должно быть недолгим, оно должно длиться только до следующего броска шара, чтобы быть таким же кратковременным, как ожидание, чтобы оно не задохнулось, а снова окрепло, — эта наиболее желанная из наград в мире, управляемом эстетикой потребления.
И таким образом, начало и конец промедления соприкасаются, расстояние между желанием и его вознаграждение сжимается до мгновения экстаза, которых, как заметил Джон Туза (в газете Guardian от 19 июля 1997 г.), должно быть множество: «Непосредственный, непрерывный, отвлекающий, интересный, в постоянно растущем количестве, в постоянно увеличивающихся формах, в постоянно учащающихся случаях». Никакие качества вещей и действий не имеют значения, кроме «моментального, непрерывного и бездумного самоудовлетворения». Очевидно, требование мгновенности вознаграждения препятствует реализации принципа промедления. Но являясь мгновенным, вознаграждение не может быть постоянным, если оно при этом не мимолетно, если оно существует дольше своей отвлекающей и развлекательной силы. В культуре казино принцип промедления находится под атакой одновременно с двух сторон. Под давлением оказываются задержка прибытия вознаграждения, а также отсрочка его отправления.
Однако это лишь одна сторона дела. В обществе производителей этический принцип отсроченного вознаграждения обеспечивал продолжительность рабочего усилия. В обществе потребителей, с другой стороны, тот же самый принцип по–прежнему может быть практически необходим для того, чтобы обеспечить устойчивость желания. Желание, являясь намного более эфемерным, временным и стремящимся к угасанию, чем труд, и в отличие от него не скрепленное институализированным порядком, вряд ли сохранится, когда удовлетворение отодвинуто во времени на неопределенный срок. Чтобы оставаться живым и энергичным, желание должно снова и снова, и довольно часто, удовлетворяться — но вознаграждение означает конец желания. Следовательно, управляемое эстетикой потребления общество нуждается в особом виде вознаграждения, таком как фармакон Дерриды — одновременно лечебное средство и яд или скорее препарат, который должен приниматься маленькими порциями и никогда не в полной — смертельной — дозировке. Никогда не удовлетворяющее удовлетворение, никогда не испитое до дна, всегда брошенное на полпути…
Промедление приносит пользу культуре потребления своим собственным самопожертвованием. Источником творческих усилий теперь является не желание откладывать удовлетворение желания, а желание сократить эту задержку или вообще ликвидировать ее и одновременно желание сократить продолжительность удовлетворения. Культура, ведущая войну с промедлением, — новшество в современной истории. В ней нет места для преодоления расстояний, обдумывания, последовательности, традиции — этого повторения, которое, по Хайдеггеру, было модальностью Бытия, каким мы его знаем.
Два вида пространства, занимаемого двумя категориями людей, поразительно различаются между собой, но взаимосвязаны; они не поддерживают связь друг с другом, однако находятся в постоянном общении; между ними мало общего, однако они имитируют схожесть. Этими двумя пространствами управляют совершенно разные виды логики, они формируют различные виды жизненного опыта, вынашивают расходящиеся жизненные маршруты и нарративы, которые используют разные, часто противоположные определения сходных поведенческих кодов. И все же оба пространства размещаются в пределах одного и того же мира, и это мир уязвимости и ненадежности.
Один из самых язвительных аналитиков нашего времени Пьер Бурдье дал своей статье, опубликованной в декабре 1997 г., название Le precarite est aujourd’hui partout (« Сегодня неустойчивость повсеместна» [22]). В этом названии сказано все: ненадежность, неустойчивость, уязвимость — это наиболее широко распространенная (а также наиболее остро ощущаемая) особенность современных условий жизни. Французские теоретики говорят о precarite, немецкие — о Unsicherheit и Risikogesellschaft, итальянские — о incertezza, а английские — о insecurity, но все они имеет в виду один и тот же аспект человеческого существования, переживаемый в различных формах и под различными названиями по всему миру, но особенно нервирующий и тягостный в высокоразвитой и богатой части планеты, — по причине своей новизны и, во многих отношениях, беспрецедентности. Этот феномен, который пытаются передать и ясно сформулировать все эти понятия, представляет собой комбинированное переживание ненадежности (работы, имеющихся прав и средств к существованию), неуверенности (в их сохранении и будущей стабильности) и отсутствия безопасности (собственного тела, своего «Я» и их продолжений: имущества, соседей, всего сообщества).
Ненадежность — это особенность условия, предваряющего все остальное: средства к существованию, и особенно самый распространенный их вид, который обеспечивается работой и занятостью. Эти средства к существованию уже стали чрезвычайно хрупкими, но они продолжают становиться еще более ломкими и менее надежными. Многие люди, выслушивая как всегда противоречивые мнения ученых экспертов, но чаще просто осматриваясь вокруг и размышляя о судьбе своих близких, вполне обоснованно предполагают, что, какими бы отважными ни старались казаться политики и как бы смело ни звучали их обещания, безработица в богатых странах стала «структурной»: на каждую новую вакансию исчезает несколько рабочих мест и работы просто не хватает для всех. И технический прогресс — фактически сама попытка рационализации — предвещает дальнейшее сокращение, а не увеличение числа рабочих мест.
Не нужно обладать развитым воображением, чтобы обрисовать в общих чертах, насколько хрупкой и неопределенной стала жизнь уже уволенных по сокращению штатов. Суть, однако, в том, что — по крайней мере в психологическом отношении — на всех других это также влияет, пусть пока лишь косвенно. В мире структурной безработицы никто не может чувствовать себя действительно в безопасности. Надежные рабочие места в надежных компаниях, по–видимому, являются ностальгическими дедушкиными рассказами; не существует таких навыков, приобретение которых гарантировало бы, что вам предложат работу, и предложенная работа окажется постоянной. Никто не имеет оснований допускать, что он застрахован от следующего цикла «сокращения», «модернизации» или «рационализации», от беспорядочных изменений потребностей рынка и причудливого, но непреодолимого, упрямого давления «конкурентоспособности», «производительности» и «эффективности». «Гибкость» — на сегодняшний день модное словечко. Она предвещает рабочие места без гарантий стабильности, устойчивых обязательств или будущих прав, предлагая не более чем контракт на определенный срок или возобновляющиеся контракты, увольнение без уведомления и никакого права на компенсацию. Поэтому никто не может чувствовать себя действительно незаменимым — ни уже изгнанные, ни получающие удовольствие от увольнения других. Даже самая привилегированная должность может оказаться лишь временной и «до особого распоряжения».
При отсутствии долгосрочной безопасности «мгновенное вознаграждение» выглядит как разумная стратегия. Независимо от того, что может предложить жизнь, пусть это будет предложено hic et nunc — немедленно. Кто знает, что может принести завтра? Задержка удовлетворения потеряла свое очарование. В конце концов, совершенно неясно, будут ли затраченные сегодня труд и усилия рассматриваться как ценный вклад, когда нужно будет получать вознаграждение. Кроме того, нет никакой уверенности в том, что награды, которые выглядят привлекательными сегодня, все еще будут желанными, когда их в конце концов вручат. Все мы на горьком опыте узнаем, что в мгновение ока ценные качества могут стать помехой, а блестящие призы могут превратиться в символы позора. Мода меняется с ошеломляющей скоростью, все предметы желания становятся устаревшими, смущающими и даже неприятными прежде, чем мы успеем полностью насладиться ими. Стили жизни, которые сегодня считаются «шиком», завтра станут объектом насмешек. Процитируем еще раз Бурдье: «Тем, кто жалуется на цинизм, характеризующий современных людей, следует не забывать связывать его с социально–экономическими условиями, которые благоприятствуют ему и требуют его…» Когда Рим горит и практически ничего нельзя сделать, чтобы потушить огонь, игра на скрипке не кажется особенно глупой или менее своевременной, чем любое другое занятие.
Ненадежные экономические и социальные условия учат людей (или заставляют их изучить трудный способ) воспринимать мир как контейнер, полный объектов для одноразового использования; весь мир, — включая других людей. Кроме того, мир, по–видимому, состоит из «черных ящиков», герметично запечатанных, пользователи никогда не открывают и не чинят их, когда они ломаются. Сегодняшние автомеханики не обучены чинить сломанные двигатели, они умеют лишь снимать и выбрасывать вышедшие из строя или дефектные детали и заменять их другими готовыми и запечатанными частями, взятыми со складских полок. Они имеют слабое представление или вообще ни чего не знают о внутренней структуре «запасных частей» (выражение, говорящее само за себя) и таинственных способах их работы; они не считают такое понимание и владение соответствующими ему навыками своей обязанностью и не относят их к области своей компетентности. Наша жизнь подобна тому, что происходит в автомастерской: каждая «часть» является «запасной» и заменимой, и она должна быть заменима. Зачем тратить время на трудоемкий ремонт, если всего за несколько минут можно выбросить поврежденную деталь и поставить на ее место другую?
В мире, где будущее в лучшем случае просто тусклое и туманное, а скорее всего, полно рисков и опасностей, постановка отдаленных целей, отказ от личного интереса ради увеличения мощи группы и принесение в жертву настоящего во имя будущего счастья не кажется привлекательным и, в сущности, разумным намерением. Любая возможность, не использованная здесь и сейчас, — это упущенная возможность; поэтому не использовать ее непростительно, это трудно оправдать, а тем более обосновать. Поскольку обязательства сегодняшнего дня стоят на пути завтрашних возможностей, то чем они легче и более поверхностны, тем меньше вероятный ущерб. «Сейчас» — ключевое слово жизненной стратегии независимо от того, к чему применяется эта стратегия, и что еще она может предполагать. В опасном и непредсказуемом мире умные странники должны стараться подражать счастливым «жителям глобального мира», которые путешествуют налегке, и не слишком расстраиваться, избавляясь от всего, что сковывает движения. Они редко останавливаются достаточно долго для того, чтобы задуматься о том, что человеческие связи отличаются от деталей машин, — что они вряд ли появляются в готовом виде, быстро портятся и распадаются, если их хранить герметично запечатанными, и их нельзя легко заменить, когда они уже бесполезны.
И поэтому политика преднамеренной «дестабилизации», проводимая управляющими рынков рабочей силы, поддерживается и стимулируется (при этом ее эффект усиливается) жизненной политикой, принятой преднамеренно или по умолчанию. Обе ведут к одному и тому же результату: к исчезновению и ослаблению, распаду и разложению человеческих связей, сообществ и партнерских отношений. Обязательства типа «Пока смерть нас не разлучит» становятся контрактами, имеющими силу, «пока сохраняется удовлетворенность», временными и преходящими по определению, по намерению и по практическим последствиям, которые поэтому будут нарушать в одностороннем порядке всякий раз, когда один из партнеров находит более выгодным выйти из партнерства, вместо того чтобы пытаться сохранить его любой — безразлично какой — ценой.
Другими словами, связи и партнерство имеют тенденцию рассматриваться как вещи, которые нужно использовать, а не создавать, и с ними обращаются соответствующим образом; их оценивают по тем же критериям, что и все другие объекты потребления. На потребительском рынке товары, заявленные как товары длительного пользования, как правило, предлагаются с «испытательным периодом»; если покупатель не вполне удовлетворен, ему обещают возврат денег. Если партнер в партнерских отношениях «концептуализирован» в таких терминах, то задача обоих партнеров уже не заключается в том, чтобы «заставить отношения работать», смотреть на них как на работающих всегда, в болезни и в здравии, помогать друг другу в счастье и горе, отказываться в случае необходимости от собственных предпочтений, идти на компромиссы и жертвы ради сохранения союза. Напротив, это становится вопросом получения удовлетворения от готового к употреблению продукта; если полученное удовольствие не достигает обещанного и ожидаемого стандарта или если новизна проходит вместе с радостью, можно подать в суд «на развод», ссылаясь на права потребителя и закон об описании товаров[10]. Нет причины держаться за некачественный или устаревший продукт вместо того, чтобы искать «новый и усовершенствованный» в магазинах.
Из этого следует, что предполагаемая временность партнерских отношений имеет тенденцию превращаться в самоисполняющееся пророчество. Если связи между людьми, подобно всем другим объектам потребления, являются не тем, чего нужно добиваться через длительные усилия и иногда жертву, а тем, от чего ожидают получить удовлетворение сразу же, незамедлительно, в момент покупки — тем, что человек отвергает, если это не удовлетворяет его, тем, что нужно сохранять и использовать, только пока это продолжает удовлетворять, — то нет большого смысла «тратить деньги впустую», прилагая все больше и больше усилий, а тем более терпеть дискомфорт и неловкость, чтобы спасти партнерские отношения. Даже незначительная заминка может привести к разрыву партнерских отношений; банальные разногласия превращаются в ожесточенные конфликты, небольшие трения воспринимаются как признаки существенной и непоправимой несовместимости. Как сказал бы американский социолог У. И. Томас (будь он свидетелем такого поворота дел), если люди допускают, что их обязательства временные и существуют «до особого распоряжения», эти обязательства имеет тенденцию становиться таковыми ввиду собственных действий этих людей.
Ненадежность социального бытия способствует восприятию окружающего мира как совокупности товаров для непосредственного потребления. Но восприятие мира вместе с его жителями как совокупности предметов потребления чрезвычайно затрудняет установление длительных человеческих отношений. Сомневающиеся люди склонны быть раздражительными; они также не терпят ничего, что стоит на пути удовлетворения их желаний; и так как довольно много желаний неминуемо останутся неудовлетворенными, найдется достаточно вещей и людей, которых невозможно стерпеть. Если мгновенное вознаграждение — единственный способ заглушить неприятное ощущение отсутствия безопасности (не удовлетворяя, позвольте заметить, стремление к надежности и уверенности), то действительно нет никакой видимой причины быть терпимым к чему–то или кому–то, не имеющему никакого очевидного отношения к поискам удовлетворения, не говоря уже о чем–то или ком–то неудобном и не желающем принести искомое удовлетворение.
Есть тем не менее еще одна связь между консьюмеризацией ненадежного мира и дезинтеграцией человеческих связей. В отличие от производства потребление — это по своей сути индивидуальная деятельность, даже когда она выполняется в компании с другими людьми. Производительные (как правило, долгосрочные) усилия требуют сотрудничества, даже если нужно просто объединить мышечную силу людей: перенос тяжелого бревна с одного места на другое восемью людьми занимает один час, но из этого не следует, что один человек может сделать то же самое за восемь (или сколько угодно) часов. В случае более сложных задач, предполагающих разделение труда и требующих настолько разнообразных специальных навыков, что они не могут сочетаться в одном человеке, потребность в сотрудничестве еще более очевидна; без него появление любого продукта было бы невозможным. Именно сотрудничество превращает разрозненные и несоизмеримые усилия в производительные. Однако в случае потребления сотрудничество является не только ненужным, но и совершенно излишним. Что бы ни потреблялось, оно потребляется индивидуально, даже если это происходит в переполненном зале. В манере своего многогранного гения Луи Бунюэль (в «Призраке свободы») показал, что прием пищи, якобы прототипичная принадлежность стадного и общественного образа жизни, — это (вопреки общему мнению) наиболее уединенное и секретное действие, ревностно охраняемое от вторжения других людей.
Ален Пейрефитт [23] в своем ретроспективном исследовании современного/капиталистического общества, «одержимого развитием», приходит к выводу, что наиболее заметной, действительно основополагающей особенностью этого общества была уверенность: уверенность в себе, в других и в общественных институтах. Все три составляющие уверенности были необходимыми. Они обусловливали и поддерживали друг друга: уберите один из них, и другие два взорвутся и разрушатся. Мы можем описать современную суету по установлению порядка как попытку заложить основания для доверия: предложение стабильной структуры для инвестиций доверия и укрепление веры в то, что современные ценности продолжат быть дорогими сердцу и желаемыми, что правила следования и достижения этих ценностей и впредь будут соблюдаться, останутся ненарушенными и неподверженными влиянию времени.
Пейрефитт выбирает предприятие, предлагающее занятость как самый важный участок для насаждения и культивирования доверия. Тот факт, что капиталистическое предприятие было также рассадником конфликтов и противоречий, не должен вводить нас в заблуждение: не бывает недоверия без доверия, спора без веры. Если служащие боролись за свои права, это объяснялось тем, что они были уверены в «силе» рамок, в которые, как они надеялись и желали, вписаны их права; они доверяли предприятию как месту, куда можно передать свои права на хранение.
Это больше не верно, или по крайней мере ситуация быстро меняется. Никакой разумный человек не собирается провести всю свою профессиональную жизнь, или значительную ее часть, в одной компании. Наиболее разумные люди предпочитают вкладывать свои жизненные сбережения в рискованные, играющие на бирже инвестиционные фонды и страховые компании, а не рассчитывать на пенсии, которые смогут выплачивать им компании, где они работают в настоящее время. Как недавно резюмировал Найджел Трифт, «очень трудно создать атмосферу доверия в организациях, что в то же самое время “сокращаются” и “реконструируются”».
Пьер Бурдье [24] показывает связь между падением доверия и исчезновением желания участвовать в политической жизни и коллективных действиях: способность строить планы на будущее, предполагает он, — непременное условие стремящегося к изменению мышления и всех попыток пересмотреть и преобразовать существующее состояние дел, но планы на будущее вряд ли появятся у людей, недостаточно сильно держащихся за настоящее. Представителям четвертой категории Райха наиболее явно недостает такой связи с настоящим. Привязанные к земле, не имеющие возможности двигаться или задержанные при попытке двигаться на первом же из тщательно охраняемых пограничных постов, они находятся в положении, априорно низшем по отношению к капиталу, который свободно перемещается. Капитал становится все более глобален; они же остаются на месте. По этой причине они уязвимы, безоружны перед загадочными капризами таинственных «инвесторов» и «акционеров», а также еще более сбивающих с толку «рыночных сил», «условий торговли» и «требований конкуренции». Что бы они ни получили сегодня, это может быть отнято завтра без предупреждения. Они не могут остаться в выигрыше. Но они — как разумные люди, которыми они являются или стараются быть — также не отваживаются и на риск, связанный с борьбой. Они вряд ли превратят свои недовольства в политическую проблему и обратятся к политическим силам, выступающим за исправление ситуации. Как несколько лет назад предсказывал Жак Аттали, «завтра власти будут свойственны способности блокировать или облегчать движение по определенным маршрутам. Государство не будет осуществлять свою власть иначе как через контроль этой сети. И поэтому невозможность осуществлять контроль над этой сетью необратимо ослабит политические институты общества» [25].
Переход от тяжелого к легкому капитализму и от твердой к текучей, или расплавленной, современности составляет рамки, в которые была вписана история рабочего движения. Оно также проходит долгий путь к осмыслению изгибов своей истории. Едва ли было бы разумным или что–то поясняющим оправдывать отчаянное положение, в котором оказывалось рабочее движение в «продвинутой» (в смысле модернизации) части мира, ссылкой на изменение общественного настроения независимо от того, чем оно вызвано, — расслабляющим воздействием средств массовой информации, сговором рекламодателей, соблазнительной привлекательностью общества потребления или усыпляющим либо отвлекающим эффектом общества зрелищ и развлечений. Возложение вины на неумелость или двуличность «рабочих политиков» также ничем не поможет. Феномены, на которые ссылаются в таких случаях, ничуть не воображаемы, но они могли бы служить объяснением только тому факту, что контекст жизни, социальные условия, в которых люди (очень редко по собственному выбору) занимаются своими жизненными делами, радикально изменился с того времени, когда рабочие, собравшиеся на фабриках массового производства, сплотили ряды в борьбе за более гуманные и выгодные условия продажи своего труда, а теоретики и практики рабочего движения почувствовали в солидарности рабочих зарождающееся и пока еще не сформулированное (но врожденное и в конечном счете непреодолимое) желание «хорошего общества», которое воплотило бы в себе универсальные принципы справедливости.