Башмаки

Война пока не добралась до нас. Мы жили в страхе и надежде, стараясь не навлечь гнев Господень на наш окруженный со всех сторон стенами город с его ста пятью домами, и церковью, и кладбищем, где ждали Судного дня наши предки.

Все мы молились о том, чтобы к нам не приходила война. Молились Всевышнему и пресвятой Богородице, молились Лесной Госпоже и полночным духам, святому Гервину и Петру-Привратнику, молились Иоанну Евангелисту, и Старой Меле, что рыщет со своею свитой по небесам нехорошими ночами, когда бесовскому отродью дозволено гулять, молились тоже. Молились Рогатым из прежних времен и Мартину Милостивому, поделившемуся плащом с замерзающим нищим, так что оба потом мерзли и были тем богоугодны, ведь какой толк зимой от половины плаща; и, конечно, молились святому Морицу, что пошел на смерть и повел за собою целый легион, чтобы не предать веру свою в единого и праведного Господа.

Дважды в году приходил сборщик податей и всякий раз удивлялся, что город еще стоит. Порой объявлялись и торговцы, но покупали мы мало, и задерживались они ненадолго, а мы были этому только рады. Не нужно нам было ничего из большого мира, и не думали мы о нем до тех самых пор, пока однажды утром не появилась на нашей главной улице телега, запряженная ослом. Была суббота, недавно началась весна, ручей разбух от талой воды, и те поля, что не стояли под паром, были уже засеяны.

На телеге была разбита палатка из красного полотнища. Перед ней сидела на корточках старуха. Тело ее было как мешок, лицо как из сапожной кожи, глазки как черные пуговицы. За старухой стояла молодая женщина с веснушками и темными волосами. Правил же телегой мужчина, и мы узнали его, хотя он никогда еще здесь не бывал, и как только первые из нас вспомнили его и стали выкрикивать его имя, сообразили и другие, и скоро уже отовсюду раздавались голоса: «Это Тилль!», «Тилль приехал!», «Глядите, это же Тилль!». Никто это не мог быть, кроме него.

Даже до нас доходили печатные листки. Они прибывали через лес, их приносило ветром, их привозили торговцы; в большом мире столько их печатали, что не сосчитать. Было там про корабль дураков и про безмозглых церковников, и про сатанинского Папу в Риме, и про дьявольщину Мартинуса Лютера в Виттенберге, и про волшебника Хорридуса, и про доктора Фауста, и про рыцаря круглого стола Гавейна — и про него там было, про Тилля Уленшпигеля, что сам теперь к нам пожаловал. Мы узнали его пестрый камзол, узнали мятый капюшон и плащ из телячьей шкуры, узнали его худощавое лицо, маленькие глаза, впалые щеки и заячьи зубы. Штаны у него были хорошей ткани, туфли доброй кожи, а руки, будто у вора или писаря, не знавшие работы; левая держала вожжи, правая — плеть. Глаза его сверкали, он здоровался направо и налево.

— Тебя как звать? — спросил он девочку в толпе.

Девочка молчала, не понимая, как может быть, что знаменитый человек взял и заговорил с ней.

— Что, воды в рот набрала?

Когда она с трудом произнесла, что звать ее Мартой, он только улыбнулся, будто заранее это знал.

Потом спросил серьезно, внимательно, словно ему и вправду важно, что она скажет:

— А год тебе который?

Она прокашлялась и ответила. За все свои двенадцать лет жизни она ни разу не видала таких глаз. Может, такие глаза встречались в вольных городах и при дворах больших господ, но к нам никогда не приходили люди с такими глазами. Марта не знала, что из человеческого лица может выглядывать душа такой ловкости и силы. Когда-нибудь она будет рассказывать мужу, а потом и недоверчивым внукам своим, считающим Тилля Уленшпигеля героем старых легенд, что видала его своими глазами.

Вот уже и проехала телега, его взгляд скользнул куда-то дальше, еще к кому-то из собравшихся на обочине. «Тилль приехал!» — снова закричали на улице, и «это Тилль!» из окон, и «глядите, сам Тилль!» с церковной площади, на которую выкатилась телега. Он прищелкнул кнутом и встал во весь рост.

И сразу же телега стала сценой. Молодая и старуха сложили палатку; молодая собрала волосы в пучок, надела венчик, накинула на плечи кусок пурпурной ткани, а старая встала перед телегой и громко, нараспев, затянула рассказ. Говор у нее был южный, как в больших баварских городах, и разобрать его было нелегко, но все же мы поняли, что речь о женщине и мужчине, которые любят друг друга, да никак не могут сойтись, потому что между ними большая вода. Тилль Уленшпигель взял сверток синей ткани, встал на колени и швырнул один конец вперед, так что ткань с шелестом развернулась, он притянул ее к себе и швырнул опять, и снова притянул, и снова швырнул; а женщина по другую сторону полотнища тоже опустилась на колени, и колышущаяся между ними синева и впрямь показалась водой, и волны вздымались так бурно, что никакому кораблю не пройти.

Когда женщина поднялась с колен и уставилась на волны с неподвижным от ужаса лицом, мы вдруг заметили, до чего она была красива. Она стояла, протягивая руки к небу, словно ей не место среди нас, и все мы не могли отвести от нее взгляда. Только краем глаза видели мы, как ее возлюбленный, стремясь к ней, скачет и танцует, и дрыгает ногами, и машет мечом, сражаясь с драконами и врагами, и ведьмами, и злыми королями.

Давно прошел полдень, а представление продолжалось. Мы знали, что у коров болит вымя, но никто из нас не сходил с места. Час за часом продолжала свой напев старуха. Трудно было поверить, чтобы человек мог столько запомнить, и некоторые из нас стали уж подумывать, не сочиняет ли она все это на ходу. Тилль Уленшпигель ни секунды не стоял на месте, и казалось, что его подошвы почти не касаются пола, — где бы на крошечной сцене ни искали его наши взгляды, он всегда был уже не там. А в конце вышла у них путаница: красавица раздобыла снадобье, чтобы прикинуться мертвой и не выходить замуж за своего злого дядьку, но потерялось послание, где она объясняла это любимому, и когда он, истинный ее жених, друг ее душевный, наконец добрался до нее и увидал бездыханное тело, ужас поразил его будто молния. Он застыл на месте. Старуха умолкла. Мы слышали, как воет ветер и как зовут нас коровы. Никто не дышал.

Наконец он достал нож и вонзил его себе в грудь. Это было удивительно, лезвие и правда исчезло в его теле, красный платок выкатился из ворота потоком крови, и он зашелся подле своей любимой предсмертным хрипом, вздрогнул, замер. Умер. Нет, вздрогнул еще, приподнялся на локтях, снова упал без сил. Вздрогнул еще раз и опять замер, теперь навсегда. Мы ждали. И правда, навсегда.

Через несколько мгновений спящая очнулась и увидела перед собой мертвое тело. Сперва застыла, пораженная, потом принялась трясти его за плечи, потом поняла, что случилось, и снова застыла, а потом разрыдалась так, будто никогда и ничему хорошему больше на свете не бывать. Потом она взяла его нож и тоже убила себя, и опять мы подивились хитрому устройству, тому, как глубоко нож исчез в ее груди. Живой теперь оставалась только старуха, она пробубнила еще несколько куплетов, которые мы почти не поняли из-за ее говора. На этом действо закончилось, но многие из нас никак не могли унять слезы, даже когда мертвые давно уже встали и кланялись.

Но и это было еще не все. Коровам и дальше пришлось терпеть: после печальной истории началось веселье. Старуха ударила в барабан, а Тилль Уленшпигель заиграл на флейте и пустился в пляс с молодой, которая теперь вовсе не выглядела такой уж красавицей. Они скакали направо и налево, и взад и вперед, и вскидывали вверх руки, и движения их совпадали так, будто были они не два человека, а отражения друг друга. Сами мы неплохо плясали, любили праздники, но никто из нас не умел плясать, как они. При взгляде на них нам казалось, что человеческое тело ничего не весит, что жизнь не тяжела и не печальна. Все мы не могли удержаться на месте, все мы принялись раскачиваться, подпрыгивать, скакать и кружиться.

Но вдруг танец окончился. Тяжело дыша, мы подняли глаза и не увидели ни молодой, ни старухи; на телеге стоял один лишь Тилль. Он запел насмешливую балладу о курфюрсте Пфальцском — бедном глупом Зимнем короле, который думал, что сумеет одолеть императора и принять от протестантов пражскую корону, да только растаяло его королевство еще раньше первого снега. Потом Тилль спел и об императоре, маленьком человечке, что неустанно молился в своем венском Хофбурге, дрожа от холода и от страха перед шведом. И о Льве Севера Тилль тоже спел, о шведском короле, сильном, как медведь, да только не помогла ему сила против пули при Лютцене, подстрелили его, как простого наемника; вот и погас твой взгляд, пел Уленшпигель, вот и отлетела твоя королевская душонка, окоченел лев! Он расхохотался, и мы расхохотались вслед, потому что очень уж заразительно у него получалось, да к тому же весело было думать, что великие умирают, а мы живы; и про испанского короля с большой губой Тилль тоже спел, про того, что думал, будто владеет всем миром, а сам был беднее церковной мыши.

Мы так смеялись, что не сразу заметили, как музыка изменилась, как из нее исчезла насмешка. Тилль затянул теперь балладу о войне, о резвой скачке, о звоне мечей, о солдатской дружбе, о ликующем свисте пуль и о том, как на краю гибели познается человек. Он пел о жизни наемника и о красоте смерти, о восторженном галопе навстречу врагу, и наши сердца забились быстрее. Мужчины улыбались, женщины качали головами, отцы поднимали детей на плечи, матери гордо смотрели на маленьких сыновей.

Только старая Луиза шипела и дергала головой, и ворчала так громко, что стоявшие рядом принялись говорить, чтобы она уходила домой. Но она не утихала, наоборот, крикнула, неужто мы, мол, не понимаем, что он творит, он ведь призывает ее! Он ее накличет!

Тогда мы все зашипели на старую Луизу и стали отмахиваться и угрожать ей, и она убралась подобру-поздорову, а тут Тилль уже и снова заиграл на флейте, а молодая женщина встала рядом с ним и смотрелась теперь величественно, будто знатная. Она запела чисто и звонко, запела о любви, что сильнее смерти, о родительской любви и о любви божьей, и о любви мужчины и женщины. Тут снова изменилось что-то в музыке, старуха быстрее забила в барабан, флейта зазвучала тоньше, пронзительнее, и вот песня была уже про плотскую любовь, про тепло тела, про кувыркание в траве и запах наготы и чей-то здоровенный зад. Мужчины засмеялись первыми, потом засмеялись и женщины, а громче всех смеялись дети. И Марта тоже смеялась. Она протиснулась вперед, песню она понимала хорошо, она часто слышала отца и мать в постели, и батраков на сеновале, и свою сестру с сыном столяра в прошлом году — та убежала ночью из дома, да только Марта прокралась за ней и все видела.

На лице Уленшпигеля заиграла широкая похотливая ухмылка. Какая-то сила упруго натянулась между ним и женщиной, которая уже не пела; ее тело так влекло к нему, а его к ней, что невыносимо было смотреть, как они все не дотронутся друг до друга. Но тут звуки его флейты снова переменились, будто сами собой, и вот уже и думать нельзя было о плотском: звучала месса, Агнец Божий. Женщина молитвенно сложила руки, qui tollis peccata mundi, Тилль отпрянул, и оба, казалось, сами ужаснулись дикости, которая только что чуть не овладела ими, и мы ужаснулись и принялись креститься, вспомнив, что Господь все видит и редко бывает увиденным доволен. Они упали на колени, упали на колени и мы. Он отнял флейту от губ, встал, раскинул руки и попросил денег и еды. Сейчас перерыв, сказал он. А после перерыва, если мы хорошо заплатим, будет самое лучшее.

Мы стали доставать деньги, как оглушенные всем увиденным. Старая и молодая обошли нас с кружками. Мы давали столько, что монеты так и звенели, так и подпрыгивали. Все давали: Карл Шенкнехт, и Мальте Шопф, и его шепелявая сестра, и семья мельника, обыкновенно такая скупая, а беззубый Хайнрих Маттер и Maттиас Вользеген дали больше всех, хоть они и были ремесленники и мнили себя лучше прочих.

Марта медленно обошла телегу.

За ней, прислонившись спиной к колесу, сидел Тилль Уленшпигель и пил из большой кружки. Рядом стоял осел.

— Иди сюда, — сказал Тилль.

С замирающим сердцем она сделала шаг вперед.

Он протянул ей кружку.

— Пей.

Она взяла, отпила. Пиво оказалось горьким, тяжелым на вкус.

— Что за народ здесь? Хороший? Добрый?

Она кивнула.

— Живут в мире, друг друга понимают, друг другу помогают, друг о друге пекутся — такой тут, значит, народ?

Она сделала еще глоток.

— Да.

— Ну что ж, — сказал он.

— Это мы поглядим, — сказал осел.

С перепугу Марта выронила кружку.

— Такому пиву пропадать, — сказал осел. — Безмозглая девчонка.

— Это называется говорить животом, — сказал Тилль Уленшпигель, — и ты так научишься, если захочешь.

— И ты так научишься, — сказал осел.

Марта подняла кружку и отошла на шаг. Пивная лужа еще немного выросла, а потом стала снова уменьшаться, сухая земля впитывала влагу.

— Я не шучу, — сказал ом. — Поедем с нами. Меня ты теперь знаешь. Я Тилль. Сестру мою зовул Неле. Только она мне не сестра. Как старуху зовут, не знаю. Осла зовут Осел.

Марта уставилась на него.

— Мы тебя всему научим, — сказал осел. — Я с Неле, да со старухой, да с Тиллем. Выберешься отсюда. Мир велик. Поглядишь на него. А меня не просто Осел зовут, у меня имя есть. Ориген.

— А почему я?

— Потому что ты не как они, — сказал Тилль Уленшпигель. — Ты как мы.

Марта протянула ему кружку, но он не шевельнулся в ответ, пришлось поставить ее на землю. Мартино сердце стучало. Она думала о родителях и о сестре, и о родном доме, и о холмах за лесом, и о ветре в деревьях, который наверняка только здесь шумит именно так, а не по-другому. Думала о том, какой айнтопф готовит мать.

Знаменитый паяц смотрел на нее своими искрящимися глазами.

— Разве не помнишь, что говорят: «Куда ни подашься, все лучше смерти будет!»

Марта покачала головой.

— Ладно, — сказал он.

Она ждала, но больше он ничего не говорил, и только через пару мгновений она поняла, что его интерес к ней уже угас.

Тогда она снова обошла телегу и вернулась к тем, кого знала, к нам. Только мы ей теперь и оставались, другой жизни больше не было. Она села на землю. Внутри себя она ощущала пустоту. Но когда мы посмотрели вверх, посмотрела вверх и она; все мы заметили что-то в небе.

Черная линия рассекала синеву. Мы смотрели вверх и моргали. Веревка — вот что это было.

Одним концом она была привязана к оконному переплету на церковной башне, другим к флагштоку, торчащему около окна из стены ратуши, где работал городской фогт, что, впрочем, случалось редко, был он у нас ленив. В проеме окна стояла та женщина, и мы догадались, это она только что привязала веревку, но как же она ее натянула? Высунуться в одно окно или в другое, тут или там, проще простого; привязать и отпустить веревку — тоже дело нехитрое, но вот как поднять ее к другому окну и прикрепить второй конец?

Мы разинули рты. Некоторое время нам казалось, что натянутая веревка — уже и есть весь фокус, что больше ничего и не нужно. На веревку опустился, воробей, чуть подпрыгнул, расправил крылышки, передумал, остался.

И тут в церковном окне появился Тилль Уленшпигель. Он приветственно взмахнул рукой, запрыгнул на подоконник, ступил на веревку. Ступил, будто это пустяк. Ступил, будто это самый обычный шаг. Никто из нас не произнес ни слова, никто не вскрикнул, никто не шевельнулся. Мы перестали дышать.

Он не шатался, не искал равновесия; он просто шел. Руки его свободно болтались, он шел, как ходят по земле, разве что чуть жеманно, всякий раз ставя одну ступню точно перед другой. И лишь очень внимательно присмотревшись, можно было заметить, как он чуть качал бедрами в противовес колебаниям веревки. Вот он подпрыгнул и на мгновение присел, приземлившись. Потом сложил руки за спиной и небрежно направился к середине веревки. Воробей взлетел, но только пару раз взмахнул крыльями и снова уселся, крутя головой; тишина стояла такая, что мы слышали, как он пищит и щебечет. И коров наших, конечно, тоже слышали.

В вышине над нами Тилль Уленшпигель остановился и повернулся, спокойно и небрежно — не как озираются при опасности, а как любопытный путник осматривает окрестности. Он стоял, правая ступня вдоль веревки, левая поперек, ноги чуть согнуты в коленях, кулаки уперты в бока. И, глядя вверх, мы все разом поняли, что такое легкость. Мы поняли, как живется человеку, который и вправду делает что хочет, ни во что не верит и никому не повинуется; мы поняли, каково быть таким, и поняли, что никогда такими не будем.

— Скидывайте башмаки!

Может, мы не расслышали, недопоняли?

— Скидывайте башмаки! — крикнул он снова. — С правой ноги! Ни о чем не спрашивайте, берите и делайте, будет весело. Разве я обману? Давайте, ну, — молодые, старики, мужики, бабы, скидывайте правый башмак!

Мы уставились на него.

— Что, разве не весело до сих пор было? Разве вам не хочется еще чего-нибудь эдакого? Будет вам эдакое! Скидывайте правые башмаки, ну!

Не сразу мы зашевелились. Уж такие мы люди, нелегкие на подъем. Первым послушался пекарь, потом сразу Мальте Шопф, за ним Карл Ламм и его жена, а потом и ремесленники, хоть они и мнили себя лучше прочих, а потом все мы, все до единого, кроме Марты. Тина Кругманн, стоявшая рядом, ткнула Марту локтем в бок и показала на ее правую ногу, но Марта только покачала головой. Тилль Уленшпигель снова подпрыгнул и пристукнул в воздухе пятками. Подпрыгнул он в этот раз так высоко, что ему пришлось развести руки в стороны, чтобы удержаться, снова оказавшись на веревке, — только на одно мгновение, но оно напомнило нам, что все же он не был невесом и не умел летать.

— А теперь швыряйте их вверх! — звонко скомандовал он. — Ни о чем не думайте, ничего не спрашивайте, весело будет! Делайте, как я говорю! Бросайте!

Тина Кругманн послушалась первой. Ее ботинок взмыл в воздух, а потом исчез в толпе. За ним полетел следующий, его метнула Сюзанна Шопф, потом еще один, а потом дюжина, и еще, и еще, и еще. Мы смеялись, визжали, кричали «берегись!», и «пригнись давай!», и «еще пошел!». Вот уж было веселье! И ничего, что то и дело башмак приземлялся кому-нибудь на голову. Слышалась ругань, где-то бранились бабы, где-то ревели дети, но все это было нестрашно, и Марта даже рассмеялась, когда ее чуть не задел тяжелый кожаный сапог и в то же мгновение прямо к ногам опустилась тканая тапочка. Тилль был прав, весело было так, что некоторые бросили в небо и левый башмак. Бросали ложки и шляпы, и кружки, разбивавшиеся где-то на куски; кто-то, конечно, бросал и камни. Но когда раздался его голос, шум утих. Мы прислушались.

— Дубины вы стоеросовые.

Мы моргали, солнце стояло низко. Народ на заднем краю площади видел Тилля четко, для остальных он был лишь контуром.

— Лопухи. Разини. Лягушки мокрые, кроты слепые, олухи царя небесного, крысы голохвостые! Давайте, добывайте теперь свои башмаки.

Мы уставились на него.

— Или черепушка слабовата? Что, не разыщете теперь, не раздобудете, ума не достает?

Он засмеялся, будто заблеял. Воробей взлетел, поднялся над крышами, исчез.

Мы переглянулись. Говорил он обидно, но не так уж обидно, чтобы это не могло оказаться шуткой. Он ведь любил грубо поддразнить, такая о нем шла слава. Мог себе позволить.

— Ну так что? — спросил он. — Не нужны вам ваши башмаки? Не милы? Разонравились? Хватайте их, бараньи головы!

Мальте Шопф послушался первым. Ему и так все время было не по себе без сапога, и он метнулся туда, где думал его найти. Он расталкивал всех, пробивался, протискивался вперед, нагибался и рылся среди ног. На другой стороне площади ринулся на поиски Карл Шенкнехт, потом Элсбет, вдова кузнеца, но перед ней вырос старый Лембке и закричал, чтобы она убиралась, что это, мол, туфля его дочери. Элсбет, у которой болела голова с тех пор, как ей в лоб попал сапог, закричала в ответ, чтобы сам он убирался, уж она как-нибудь узнает собственную обувь, таких красивых расшитых туфелек у девки старого Лембке отродясь не было, а старый Лембке на это закричал, чтобы она проваливала и не смела говорить гадостей про его дочь, а уж на это она закричала, что он вор вонючий и похититель туфель. Тогда вмешался сын Лембке: «Ты у меня смотри!», и в то же время принялись браниться Лиза Шох и мельничиха, у которых туфли и впрямь были одинаковые, да и размер ноги тоже, а Карл Ламм начал во всю глотку препираться со своим шурином, и тут Марта поняла вдруг, что тут затевается; она опустилась на землю и поползла.

Над ней ругались, пихались, толкались. Кто из нас быстро нашел свои башмаки, тот скрылся с площади, но между всеми остальными вспыхнула ярость; вспыхнула, будто уже долго ждала своего часа. Плотник Мориц Блатт и коваль Симон Керн так мутузили друг друга кулаками, что всякий бы удивился, кто думал, что речь тут только о башмаках, а надо было понимать, что жену Морица в детстве обещали Симону. У обоих шла кровь из носа и рта, оба храпели, как кони, и никто не решался их разнять; Лора Пильц и Эльза Кольшмитт сцепились мертвой хваткой, смотреть было жутко — эти двое друг друга ненавидели так давно, что и помнить забыли почему. А вот отчего набросились друг на друга Земмлеры и Грюнангеры, всякому было ясно — из-за спора о пашне, да из-за давнего, еще времен судьи Петера, наследства, да еще из-за земмлеровской дочери, которая родила не от мужа, а от Карла Шенкнехта. Ярость охватила всех, как горячка. Всюду вопили и дрались, катались сцепившиеся тела, и тогда Марта подняла голову и посмотрела вверх.

Он стоял наверху и смеялся. Тело запрокинуто назад, рот разинут, плечи трясутся. Только ступни его не двигались, и бедра продолжали колебаться в такт движениям веревки. Марте показалось, что надо только как следует присмотреться, и она поймет, чему он так радуется, — но тут навстречу ей ринулся кто-то не глядя, и сапог угодил ей в грудь, и ее голова ударилась о камни, а когда она вдохнула, в сердце будто впились иголки. Она перекатилась на спину. Веревка и небо были пусты. Тилль Уленшпигель исчез.

Собрав все силы, она поднялась с земли. Прохромала мимо рыдающих, дерущихся, катающихся, кусающихся, царапающихся тел, среди которых здесь и там удавалось разглядеть лица; прохромала по улице, нагнувшись, опустив голову, и как раз когда добралась до двери своего дома, услышала позади громыхание телеги. Обернулась. На козлах сидела молодая женщина, которую он звал Неле, рядом неподвижно устроилась на корточках старуха. Почему их никто не останавливал, почему никто не бросался в погоню? Телега проехала мимо. Марта уставилась ей вслед. Сейчас она доедет до вяза, потом до городских ворот, потом исчезнет.

И тут, когда телега почти докатилась до последних домов города, на дороге появилась фигура, легко догонявшая ее большими прыжками. Плащ из телячьей кожи метался за ней, как живой.

— А ведь я взял бы тебя с собой! — крикнул Тилль, проносясь мимо Марты. У самого поворота он догнал телегу и запрыгнул на нее. Городской страж был на площади со всеми остальными, со всеми нами, и никто не попытался остановить уезжающих.

Марта медленно вошла в дом, закрыла за собой дверь и задвинула засов. Козел, лежавший у печи, вопросительно поднял на нее глаза. Она слышала, как отчаянно мычат коровы, а с главной площади доносятся наши крики.

Но в конце концов мы утихомирились. Еще до темноты подоили коров. Вернулась мать Марты, цела и невредима, не считая пары ссадин, отец потерял зуб, и ухо у него было надорвано, а сестре кто-то отдавил ногу так, что она еще пару недель хромала. Но настало следующее утро, а за ним следующий вечер; жизнь продолжалась. В каждом доме были порезы и шишки, и шрамы, и вывихнутые руки, и выбитые зубы, но уже на следующий день на площади снова было чисто, и все были при своих башмаках.

Мы никогда не поминали того, что случилось. Никогда не поминали Уленшпигеля. Мы ни о чем не сговаривались, но все молчали, и даже Ханс Земмлер, которому так досталось, что с тех пор он не вставал с постели, а питаться мог только супом, — даже он делал вид, будто все всегда так и было. И вдова Карла Шенкнехта, которого мы на следующий день закопали на погосте, вела себя так, будто мужа ее унес удар судьбы, будто она не знала совершенно точно, чей нож торчал из его спины. И только веревка много дней еще висела над площадью, дрожа на ветру, и воробьи с ласточками садились на нее, пока священник, которому особенно досталось в драке, потому что все мы недолюбливали его за спесь, не оправился достаточно, чтобы подняться на колокольню и ее обрезать.

Но мы ни о чем не забыли. Все, что произошло, оставалось между нами. Все это было между нами, когда мы собирали урожай и когда мы торговались друг с другом, и когда мы встречались в воскресенье на службе, которую священник вел с новым выражением лица, удивленным и испуганным. А сильнее всего это чувствовалось между нами, когда мы праздновали на площади, когда плясали, глядя друг другу в глаза. В эти мгновенья нам казалось, что воздух стал тяжелее, что изменился вкус воды, что само небо стало другим с тех пор, как его рассекла веревка.

А через год и до нас все же добралась война. Однажды ночью мы услышали лошадиное ржание, потом многоголосый человеческий смех, а потом треск ломающихся дверей, и не успели мы выбежать на улицу с бесполезными нашими вилами и ножами в руках, как в небо взметнулся огонь.

Наемники были еще голоднее обычного и еще пьянее обычного. Давно они не бывали в городе, где можно было так поживиться. Старая Луиза, которая на сей раз спала крепко, безо всяких дурных предчувствий, погибла в постели. Священник погиб, пытаясь прикрыть собой врата церкви. Лиза Шох погибла, пытаясь спрятать золотые монеты, пекарь, и кузнец, и старый Лембке, и Мориц Блатт, и почти все прочие мужчины погибли, пытаясь защитить своих жен, а женщины погибли так, как всегда гибнут женщины на войне.

И Марта погибла. Она успела увидеть, как потолок над ней превратился в алую огненную зыбь; успела почувствовать запах дыма до того, как он охватил ее так крепко, что она больше ничего уже не различала; успела услышать, как зовет на помощь сестра, пока будущее, которое только что еще было у Марты, растворялось в пустоте: мужчина, за которого она не выйдет, дети, которых она не вырастит, внуки, которым она никогда не расскажет, как с ней весенним утром заговорил знаменитый шутник, и дети этих внуков, и все люди, которым теперь не суждено было родиться. «Вот как это быстро», — подумала она, будто разгадала великую тайну. А еще она успела подумать, слыша треск стропил, что Тилль Уленшпигель теперь, верно, единственный, кто помнит наши лица и знает, что мы жили на свете.

Выжил только параличный Ханс Земмлер, потому что дом его не загорелся, а его самого, недвижного, не заметили, да еще Эльза Циглер и Пауль Грюнангер, которые той ночью улизнули в лес. Вернувшись в рассветных сумерках, растрепанные, в мятой одежде, и увидев лишь дымящиеся развалины, они было подумали, что Господь послал им кошмарное видение в наказание за их грех. А потом они отправились вместе на запад и, хоть и недолго, были счастливы.

Нас же, остальных живших здесь когда-то, слышно в кронах деревьев. Нас слышно в шорохе травы и в стрекоте кузнечиков, нас слышно, если прислонить голову к старому вязу, к отверстию от сучка, а еще детям мерещатся порой наши лица в воде ручья. Церкви нашей больше нет, но галька, белая и круглая, отшлифованная водой, все та же, и все те же стоят деревья. Мы все помним, хоть никто и не помнит нас; мы пока не привыкли не быть. Смерть нам еще в новинку, и дела живущих нам небезразличны. Ведь все это было не так давно.

Загрузка...