Великое искусство света и тени

Адам Олеарий, готторпский придворный математик, куратор герцогской кунсткамеры и автор повествования о преисполненном испытаний посольстве в Московию и Персию, из которого вернулся за несколько лет тому назад практически невредимым, обычно не лез за словом в карман, но сегодня волнение мешало его речам. И немудрено: на него пристально смотрел, окруженный полудюжиной секретарей в черных рясах и чудесным образом не согбенный грузом своей невероятной учености, не кто иной, как отец Афанасий Кирхер, профессор римской коллегии.

Хоть они увиделись впервые, но обращались друг к другу, будто знакомы полжизни, как это принято среди ученых. Олеарий осведомился, что привело сюда досточтимого коллегу, намеренно не уточняя, имеет он в виду Священную Римскую империю германской нации, Гольштейн или возвышающийся за ними замок Готторп.

Кирхер помолчал, будто извлекая ответ из глубин своей памяти, а затем тихим и несколько тонким голосом ответствовал, что покинул Вечный город, преследуя ряд целей, важнейшая из которых — поиск медикамента от чумы.

— Господь сохрани, — сказал Олеарий, — неужто в Гольштейн снова пришла чума?

Кирхер не ответил.

Олеария сбивала с толку юность собеседника: трудно было поверить, что этот человек с такими мягкими чертами лица решил загадку магнетизма, загадку света, загадку музыки, а поговаривают, что и загадку древнеегипетских письмен. Олеарий осознавал собственную значимость, и никогда не слыл чрезмерно скромным. Но в присутствии Кирхера ему грозил отказать дар речи.

Само собой разумелось, что ученых мужей не смущают религиозные различия. Почти четверть века назад, когда начиналась великая война, было иначе, но с тех пор многое изменилось. В Московии протестант Олеарий сошелся с французскими монахами, и ни для кого не было секретом, что Кирхер переписывался со многими учеными кальвинистами. И все же только что, когда Кирхер между делом упомянул гибель шведского короля в битве при Лютцене, поблагодарив при этом Господа за милость его, Олеарий с великим трудом удержался и не сказал, что гибель Густава Адольфа есть катастрофа, в коей всякий разумный человек увидит дьявольские козни.

— Вы говорите, что желаете излечить чуму, — прокашлялся Олеарий, так и не дождавшись ответа. — И что прибыли для этого в Гольштейн. Значит, в Гольштейн вернулась чума?

Кирхер снова помолчал, созерцая свои ногти, что, видимо, составляло у него привычку, а затем ответил, что он, разумеется, не стал бы отправляться сюда в поисках средства от чумы, если бы здесь бушевала чума, ведь очевидно, что именно там, где чума есть, средства против нее нет. Милость Господня столь велика, что ученым нет никакого резона подвергать опасности свою жизнь в поисках медикамента, а следует отправляться именно туда, где болезнь не встречается. Там и только там можно найти то, что согласно силам природы и Божьей воле противодействует болезни.

Они сидели на единственной сохранившейся каменной скамье замкового парка и обмакивали сахарные палочки в разбавленное вино. Шестеро секретарей Кирхера стояли на почтительном отдалении, завороженно наблюдая за ними.

Вино было не из лучших; Олеарий знал это и знал, что парк и замок тоже не впечатляли. Мародеры порубили старые деревья, газон был покрыт пропалинами, кусты попорчены, равно как и фасад, к тому же замку не хватало куска крыши. Олеарий еще помнил времена, когда замок был жемчужиной севера, гордостью ютских герцогов. Тогда он был ребенком, сыном простого ремесленника; герцог обратил внимание на его одаренность и отправил его учиться в университет, а затем снарядил послом в Московию и в далекую, сияющую Персию, где он увидал верблюдов и грифонов, и нефритовые башни, и говорящих змей. Олеарий с охотой остался бы там, но ведь он клялся герцогу в верности, к тому же дома его ждала супруга, так он, по крайней мере, полагал, не подозревая, что ее уже не было в живых. И вот он вернулся в холодную империю, к войне и печальной вдовой доле.

Кирхер выпил еще глоток вина, еле заметно скривился, вытер красно-белым платком губы и продолжил объяснение.

— Эксперимент, — сказал он. — Новый метод, позволяющий с уверенностью выяснить истину опытным путем. К примеру, если поджечь шар из серы, битума и угля, то зарожденный таким образом огонь вызывает гнев. Сознание мутится от ярости, если только оказаться с ним в одном помещении. Происходит это оттого, что шар отражает свойства алой планеты Марс. Аналогичным образом можно использовать водянистые свойства Нептуна для успокоения взволнованного духа, а обманчивость луны для отравления чувств. Стоит трезвому человеку пробыть недолгое время рядом с луноподобным магнитом, как он сделается пьян, будто осушил мех вина.

— Магниты вызывают опьянение?

— Прочтите мою книгу. В моей новой работе я описываю этот феномен подробнее. Она носит название Ars magna lucis et umbrae и отвечает на открытые вопросы.

— На какие?

— На все. Что же касается шара из серы — благодаря этому эксперименту мне явилась мысль дать чумному пациенту отвар из серы и крови улиток. Ибо, с одной стороны, сера изгоняет из тела марсоподобные элементы болезни, а, с другой стороны, кровь улиток, будучи драконтологическим субститутом, услащает излишне кислые телесные соки.

— Как-как?

Кирхер снова принялся рассматривать ногти.

— Кровь улиток заменяет драконью кровь? — спросил Олеарий.

— Нет, — снисходительно объяснил Кирхер. — Драконью желчь.

— И что же в таком случае привело вас сюда?

— Субституция имеет свои границы. Больной, на коем я проводил эксперимент, умер от чумы, невзирая на отвар, тем самым окончательно доказав, что настоящая драконья кровь его вылечила бы. Значит, нам требуется дракон, а в Гольштейне живет последний дракон севера.

Кирхер посмотрел на свои руки. Его дыхание, поднималось облачками. Олеарий поежился от холода. В замке не было теплее, деревьев нигде не осталось, и все дрова, которые еще удавалось раздобыть, уходили на спальню герцога.

— А его видели, этого дракона?

— Разумеется, нет. Увиденный дракон был бы драконом, не обладающим важнейшим драконьим свойством — а именно неуловимостью. Посему ни в коем случае не стоит верить рассказам людей, якобы видевших дракона: дракон, позволивший себя увидеть, априори проявил себя как дракон, не являющийся истинным драконом.

Олеарий потер лоб.

— В этой же местности никогда еще не видали драконов. Таким образом, я уверен, что дракон находится именно здесь.

— Но ведь много где не видали драконов. Почему вы ищете именно в Гольштейне?

— Во-первых, отсюда ушла чума. Это верный признак. Во-вторых, я использовал маятник.

— Но это же магия!

— Не в том случае, если маятник магнитный.

Кирхер посмотрел на Олеария мерцающими глазами. Чуть презрительная улыбка исчезла с его лица, когда он наклонился вперед и с простотой, изумившей Олеария, спросил:

— Поможете мне?

— В чем?

— В поисках дракона.

Олеарий сделал вид, что размышляет. На самом же деле решение было очевидно. Он был немолод, у него не было детей, жена его умерла. Он каждый день навещал ее могилу, и до сих пор случалось, что он просыпался ночью и плакал, так ему ее не хватало, так тягостно было одиночество. Его ничто здесь не держало. И если величайший ученый всего света предлагал ему разделить приключение, размышлять было нечего. Он набрал в грудь воздуха, чтобы дать ответ.

Но Кирхер опередил его. Он поднялся и отряхнул пыль с рясы.

— Итак, завтра утром выезжаем.

— Я хотел бы взять с собой ассистента, — не без раздражения сказал Олеарий. — Магистр Флеминг сведущ и будет нам полезен.

— Да-да, прекрасно, — Кирхер кивнул, кажется, уже думая о другом. — Значит, завтра утром, хорошо, успеем выехать рано. А теперь не отведете ли вы меня к герцогу?

— Он сейчас не принимает.

— Не беспокойтесь. Когда он узнает, кто я, он будет счастлив меня принять.


Четыре экипажа тряслись по дороге. Было зябко, утренний туман бледнел над полянами. Последний экипаж был по самую крышу забит книгами, которые Кирхер недавно приобрел в Гамбурге; в предпоследнем сидели три секретаря и переписывали манускрипты, насколько это возможно было на ходу; еще два секретаря спали во втором, а в первом ехали Афанасий Кирхер, Адам Олеарий и его верный спутник, магистр Флеминг, ведя беседу, за которой внимательно следил еще один секретарь, держа на коленях бумагу и перо на случай, если понадобится что-нибудь записать.

— Но что мы будем делать, если его найдем? — спросил Олеарий.

— Дракона? — уточнил Кирхер.

На мгновение Олеарий, забыв о своем почтении к великому ученому, подумал: «Нет, это просто невыносимо!» Помолчав, он ответил:

— Да, дракона.

Вместо ответа Кирхер обернулся к магистру Флемингу.

— Правильно ли я понимаю, что вы музыкант?

— Я врач. И, главное, я пишу стихи. Но да, я учился музыке в Лейпциге.

— Стихи на латыни или на французском?

— На немецком.

— Это еще зачем?

— Что мы будем делать, если его найдем? — снова спросил Олеарий.

— Дракона? — уточнил Кирхер, и на этот раз Олеарий готов был дать ему пощечину.

— Да, — сказал он. — Дракона!

— Мы усмирим его музыкой. Позволю себе предположить, что господа знакомы с моим сочинением Musurgia universalis?

— Musica? — переспросил Олеарий.

— Musurgia.

— А почему не «Musica»?

Кирхер неодобрительно посмотрел на Олеария.

— Разумеется, — сказал Флеминг. — Все, что я знаю о гармонии, я узнал из вашей книги.

— Да, подобное мне часто приходится слышать. Почти все музыканты так говорят. Это важный труд. Не самый важный из моих трудов, но, безусловно, весьма важный. Несколько высочайших лиц намерены приказать сконструировать изобретенный мною водяной орган. А в Брауншвейге собираются изготовить описанное мной кошачье фортепьяно. Меня это несколько изумляет, ведь то была лишь игра мысли; сомневаюсь, чтобы результат радовал слух.

— Что такое кошачье фортепьяно? — спросил Олеарий.

— Вы, значит, не читали мой труд?

— Память шалит. Я немолод, порой она отказывает мне, особенно после всех тягот того нашего путешествия.

— О да, — сказал Флеминг. — Помнишь, как нас в Риге окружили волки?

— Фортепьяно, издающее звуки путем причинения боли животным, — сказал Кирхер. — Нажимается клавиша, и вместо движения струны некоему небольшому животному — я предлагаю кошек, но сгодились бы и полевки; собаки слишком велики, сверчки слишком малы — причиняется точно дозированная боль, так что животное издает звук. Если отпустить клавишу, боль прекращается, и животное замолкает. Если животных распределить согласно высоте издаваемых ими звуков, можно было бы производить удивительнейшую музыку.

Некоторое время царила тишина. Олеарий вглядывался в лицо Кирхера, Флеминг жевал нижнюю губу.

— Так почему же вы пишете стихи по-немецки? — спросил в конце концов Кирхер.

— Звучит странно, я знаю, — сказал Флеминг, ждавший этого вопроса. — Но это возможно! Наш язык еще только рождается. Вот мы сидим здесь, все трое из одной страны, и беседуем друг с другом на латыни. Почему? Пока немецкий язык еще неловок, он как кипящая смесь, как возникающее на свет существо — но однажды он повзрослеет.

— Касательно дракона, — начал Олеарий, чтобы сменить тему. Он знал по опыту: если Флеминг оседлает любимого конька, больше никому не удастся вставить слова. И кончится это тем, что он, весь раскрасневшись, примется зачитывать свои стихи. Они были даже и недурны, в них слышалась мелодия и сила. Но кому хочется без предупреждения слушать стихи, да еще по-немецки?

— Пока наша речь есть необузданная смесь диалектов, — продолжил Флеминг. — Если посреди фразы не приходит в голову нужное слово, мы без стеснения заимствуем его из латыни или итальянского, или даже французского, да и сами фразы кое-как составляем на латинский манер. Но это изменится! Речь нужно питать, холить, лелеять, помогать ей взрасти! А лучшая ей помощь — это поэзия.

Щеки Флеминга раскраснелись, борода растрепалась, глаза блестели.

— Кто начинает фразу на немецком языке, тому следует заставить себя ее на немецком языке и окончить!

— Причинять боль животным — не противоречит ли это Божьей воле? — спросил Олеарий.

— С чего бы? — нахмурился Кирхер. — Божьи твари ничем не отличаются от иных созданных Господом вещей. Животные суть тонко устроенные машины, состоящие из еще более тонко устроенных машин. Какая разница, извлекаю я звук из водяного столба или из котенка? Вы же не будете утверждать, что животные имеют бессмертную душу. Какая теснота царила бы в раю; повернуться было бы невозможно, не наступив на червяка!

— Мальчиком я пел в хоре в Лейпциге, — сказал Флеминг. — Каждое утро в пять часов мы стояли в церкви Святого Фомы и пели. Каждый голос должен был следовать собственной мелодической линии, а кто фальшивил, получал порцию розог. Трудно было, но однажды утром, я помню этот момент, мне открылось, что такое музыка. А затем, научившись искусству контрапункта, я понял, что такое речь. И как творить поэзию: надо позволить речи делать, что она желает. «Gehen» и «sehen», «Schmerz» и «Herz». «Прийти» и «увидеть», «боль» и «сердце»: немецкая рифма состоит из вопросов и ответов. «Pein» и «Sein», «страдание» и «бытие». Рифма — это не случайное созвучие. Она возникает там, где сходятся мысли.

— Хорошо, что вы разбираетесь в музыке, — сказал Кирхер. — Я имею при себе ноты мелодий, охлаждающих драконью кровь и усмиряющих драконьи чувства. Вы играете на валторне?

— Плохо.

— На скрипке?

— Прилично. А откуда у вас эти мелодии?

— Я сочинил их, следуя строжайшим научным правилам. Не беспокойтесь, вам не придется самому музицировать перед драконом, мы найдем для этого музыкантов. Уже по соображениям общественного положения ученым мужам не приличествует браться за инструменты.

Олеарий прикрыл глаза. Перед его внутренним взором возник ящер высотой с башню, вздымающийся в поле; «Пережить все опасности, — подумал он, — и погибнуть так…»

— Ваш энтузиазм похвален, молодой человек, — говорил Кирхер, — но у немецкого языка нет будущего. Во-первых, германская речь некрасива, вязка и нечиста, пригодна лишь для неграмотной немытой черни. Во-вторых, для столь долгого и трудоемкого роста просто нет времени. Через семьдесят шесть лет окончится железный век, землю охватит огонь, и Господь снизойдет в сиянии своем. Не нужно быть великим астрономом, чтобы это предсказать. Достаточно простой математики.

— А что это за дракон? — спросил Олеарий.

— Вероятнее всего, очень древний татцельвурм. Я не столь сведущ в драконтологии, как мой покойный ментор Тесимонд, но по дороге в Гамбург мне являлись в небесах многажды закрученные мушиные облачка — явный знак. Бывали ли вы в Гамбурге? Удивительно, город совершенно не подвергся разрушениям.

— Облака? — переспросил Флеминг. — Каким образом дракон может вызвать…

— Не вызвать! Закон аналогии. Как вверху, так и внизу. Облако напоминает муху, отсюда название «мушиное облачко». Татцельвурм напоминает червя, «Wurm», отсюда название — «татцельвурм». Червь и муха суть насекомые! Понимаете теперь?

Олеарий опустил голову на сложенные руки. Его несколько укачало. В Московии он провел в дороге тысячи часов, но тогда он был молод, а с тех пор прошел не один год. А может быть, его ощущения были связаны с Кирхером, которого почему-то становилось все труднее выносить.

— А после, когда мы усмирим дракона? — спросил Флеминг. — Если нам удастся его найти и поймать, что тогда?

— Тогда мы сцедим его кровь. Столько, сколько влезет в бурдюки. Я привезу кровь в Рим и с помощью ассистентов переработаю ее в медикамент против Черной Смерти, каковой будет отправлен Папе Римскому, императору и католическим правителям…

Он помедлил.

— …а также, возможно, наиболее достойным из правителей протестантских. Кому именно, подлежит обсуждению. Может быть, таким образом будет окончена война. Было бы справедливо, если бы не кто иной как я, с Божьей помощью, прекратил сие кровопролитие. Вас обоих я надлежащим образом упомяну в своей книге. Собственно, я это уже осуществил.

— Вы нас уже упомянули?

— Для экономии времени я написал соответствующую главу еще в Риме. Гульельмо, она у вас при себе?

Секретарь, кряхтя, нагнулся и принялся рыться под сиденьем.

— Что касается музыкантов, — сказал Олеарий. — Я бы предложил обратиться в бродячий цирк, что сейчас в Гольштейнской пустоши. О нем много говорят, люди издалека приезжают поглядеть. Наверняка там и музыканты найдутся.

Секретарь выпрямился, раскрасневшись и добыв из-под сиденья стопку бумаги. Он покопался в ней некоторое время, высморкался в нечистый платок, вытер им же лысину, тихо попросил прощения и начал зачитывать из манускрипта. Латынь в его устах звучала по-итальянски напевно, и он несколько жеманно отбивал пером такт.

— В сопровождении достойных немецких ученых я незамедлительно отправился в путь. Обстоятельства были не на нашей стороне, царила непогода, да и война, хоть и отшумела уже в этих краях, все же насылала порой свои шторма, суля нам встречи с мародерами и шайками разбойников, равно как и со злонамеренными зверями. Однако я, не досадуя на судьбу, доверился Господу, что до сих пор всегда защищал верного слугу своего, и вскоре обнаружил дракона, коего удалось усмирить и одолеть благодаря знанию верных для того методов. Его теплая кровь послужила основой для многих моих предприятий, описываемых на других страницах сего труда, в числе же прочего помогла уберечь людей великих, высоких и достойных от гибельной моровой язвы, столь долго терзавшей христиан, дабы впредь она губила лишь только простой народ. Когда же я…

— Спасибо, Гульельмо, достаточно. Разумеется, после «достойных немецких ученых» я вставлю ваши имена. Не благодарите. Я настаиваю. Это мой долг.

Может быть, подумал Олеарий, это и было уготованное ему бессмертие — упоминание в книге Афанасия Кирхера. Его собственный отчет о путешествии забудется почти так же быстро, как стихи, которые время от времени отдает в печать бедняга Флеминг. Прожорливое время уничтожает почти все, но это будет ему не по зубам. Сомнений не было: пока стоит мир, будут читаться труды Афанасия Кирхера.


На следующее утро они нашли цирк. Хозяин постоялого двора, где они ночевали, сказал, что им следует отправляться на восток, и если не съезжать с проселочной дороги, то никак не заблудиться. Холмов там не было, все деревья были срублены, и вскоре они действительно увидали вдали флагшток, на котором трепетала пестрая тряпка.

Затем показались и палатки, и деревянный полукруг зрительских скамей, а над ними два кола, меж которых была натянута тонкая линия каната. Видимо, циркачи привезли древесину с собой. Среди палаток стояли фургоны, паслись лошади и ослы, играло несколько детей, мужчина спал в гамаке. Старуха стирала одежду в лохани.

Кирхер моргнул. Ему было нехорошо. То ли укачало в экипаже, то ли дело было все же в этих двух немцах. Недружелюбные, слишком серьезные, ограниченные, твердолобые, а кроме того, трудно было не обращать внимания на то, что они дурно пахли. Он давно не бывал в империи, почти забыл, как болела голова от общества немцев.

Они его недооценивали, это было очевидно. Он к этому привык. Его еще в детстве недооценивали: сперва родители, потом учитель в деревенской школе, пока пастор не порекомендовал его иезуитам. Те дали ему возможность учиться наукам, но и тут его недооценили, братья видели в нем только прилежного молодого человека — никто не понимал, что он был способен на великие дела, лишь его ментор, Тесимонд, заметил в нем нечто и извлек из толпы тугодумных монахов. Они изъездили всю страну, и он многому научился у Тесимонда, но даже тот его недооценил, отведя ему роль вечного фамулуса, так что с ним пришлось расстаться, постепенно и с большой осторожностью, ибо ни в коем случае не следовало настраивать против себя такого человека, как он. Кирхер вынужден был представлять ему свои собственные труды безобидной причудой, но тайно он посылал их с посвящениями первейшим людям Ватикана. И действительно, Тесимонд не перенес, что его секретаря внезапно призвали в Рим — заболел и отказался благословить его в дорогу. Кирхер так и видел эту сцену перед собой: комната в Вене, Тесимонд, закутанный в одеяло. Старая развалина что-то пробормотала, делая вид, что его не понимает, и Кирхеру пришлось без благословения отправляться в Рим, где его встретили сотрудники великой библиотеки, в свою очередь не замедлившие его недооценить. Они полагали, что вся его роль сведется к тому, чтобы хранить книги, изучать книги, ухаживать за книгами, им было не понять, что он быстрее мог написать фолиант, чем иной успевал его прочитать, и пришлось им это доказывать, снова, и снова, и снова, пока наконец Папа не призвал его возглавить важнейший факультет своего университета, обеспечив всеми специальными полномочиями.

Вечно так и будет продолжаться. Сумятица прошлого была давно позади, он больше не путался во времени. И все равно люди не видели, какая в нем живет сила, какая решимость, какая память. Даже сейчас, когда он был знаменит на весь свет, когда никто не мог заниматься науками, не проштудировав труды Афанасия Кирхера, — даже сейчас это вновь и вновь случалось с ним, если он покидал Рим: стоило встретиться с немцами, как он чувствовал на себе презрительные взгляды. Это путешествие было жестокой ошибкой! Нужно оставаться на своем месте, работать, сосредоточив все силы на написании книг, пока не исчезнешь за их стеной. Нужно стать бестелесным авторитетом — голосом, которому внимает мир, не задумываясь о теле, из коего этот голос исходит.

Вместо этого он снова поддался слабости. Собственно, чума его не особенно волновала, ему просто нужен был повод отправиться на поиски дракона. Это древнейшие и мудрейшие существа, сказал когда-то Тесимонд; стоя перед драконом, ты станешь другим человеком; кто единожды услышит голос дракона, для того все изменится навсегда. Кирхер уже так много знал о строении мира, и все же ему не хватало дракона, без дракона его сочинения были неполны, а если встреча с ним станет действительно опасной, он всегда сможет прибегнуть к самому последнему, самому верному средству, тому волшебству, которым можно воспользоваться лишь единожды в жизни. «Когда беда совсем близко, — учил его Тесимонд, — когда перед тобой вздымается дракон и больше неоткуда ждать помощи, ты можешь один раз, только один раз, один-единственный раз, так. что подумай как следует, один раз в жизни сделать вот что. Сперва представляешь себе самый сильный из магических квадратов:

SATOR

ARЕРО

TENET

OPERA

ROTAS

Это самый древний, самый тайный, самый мощный квадрат. Ты должен увидеть его своим внутренним взором, закрой глаза, узри его перед собой во всей ясности, и прочти, не разжимая губ, беззвучно, буква за буквой — а затем громко и четко, чтобы дракон услышал, произнеси такую истину о себе, в которой ты еще никогда никому не признавался: ни ближайшему другу, ни даже исповеднику. Это самое важное: истина, произносимая в первый раз. Тогда тебя окутает туман, и ты сможешь скрыться. Слабость охватит члены чудовища, забытье овладеет его умом, и оно не успеет тебя схватить, а когда придет в себя, то не будет о тебе помнить. Но не забудь: сделать это можно лишь единожды в жизни!»

Кирхер рассматривал свои ногти и размышлял. Если дракона не усмирит музыка, он был готов воспользоваться этим последним средством. Дракон тогда, вероятно, сожрет секретарей — жаль было бы их потерять, особенно Гульельмо, он был весьма смышленым ассистентом, — и обоих немцев, следует полагать, тоже сожрет. Но его самого спасет наука, ему бояться нечего.

Это его последнее путешествие. Более он такого от себя требовать не станет, он просто не создан для подобных тягот. Его вечно мутило в дороге, отвратительная пища, вечный холод, да и опасности не стоило недооценивать: хоть война и отступила на юг, это не значило, что здесь не было ее следов. Какая разруха, какое убожество! Правда, он нашел в Гамбурге несколько книг, которые давно искал, — «Organicon» Хартмута Элиаса Варника, экземпляр «Melusina mineralia» Готтфрида фон Розенштайна и пару исписанных от руки листов, возможно, авторства Симона Туринского, — но даже ради этого не стоило на много недель расставаться с собственной лабораторией, где все было на своих местах, в то время как повсюду царил хаос.

Отчего мир Господень так строптив, так полон сумбура и суматохи? Что было ясно уму, обращалось на практике в колючие дебри. Кирхер быстро понял: нужно следовать разуму, не обращая внимания На прихоти реальности. Если знаешь, какой результат должен принести эксперимент, то именно таким результату и надлежит быть; если имеешь о явлении четкое представление, то при описании нужно следовать именно ему, а не зыбкой видимости.

Так и величайшее его открытие, расшифровка иероглифов, далось ему только потому, что он научился целиком и полностью следовать духу Господню. Вооружившись древней глиняной табличкой со знаками, когда-то приобретенной кардиналом Бембо, он дошел до самой сути — так глубоко погрузился в крошечные рисунки, что понял их истинный смысл. Волк в сочетании со змеей явно означал опасность, но если под ними была пунктирная волна, то появлялся Бог, дабы защитить тех, кто достоин защиты, и тогда эти три знака вместе означали милость. Осознав сие, Кирхер пал на колени и возблагодарил Господа за откровение. Повернутый налево овал означал суд, а в сочетании с солнцем — Страшный суд, в сочетании же с луной — муки того, кто молится в ночи, и посему также душу грешника, а порою ад. Очевидно было, что фигурка человека и означала человека, но если при нем была палка, то был это работающий человек или работа, а следующие знаки говорили, в чем работа заключается: если точки, то был он сеятель, если штрихи — то моряк, если круги — то священник, а так как священники умеют писать, то мог он быть и писцом; это зависело от того, помещался он в начале или в конце строки, ибо священник всегда находится в начале вещей, писец же записывает события после того, как они произошли. Это были недели экстаза, скоро ему уже и табличка не требовалась, он писал иероглифами, будто всю жизнь не делал ничего иного. По ночам он почти не спал, а когда спал, видел во сне иероглифы; все мысли его состояли из штрихов и точек, и углов, и волн. Милость Господня пронизала его. Книга, которую он скоро напечатает, под названием Oedipus Aegyptiacus — величайший его труд: тысячи лет люди в растерянности взирали на эту загадку, никому не было по силам ее решить. Одному лишь ему.

Если бы только люди не были столь тугодумны! Ему писали братья с Востока, рассказывали о сочетаниях знаков, не вписывавшихся в установленный им порядок, и приходилось объяснять: не имело никакого значения, какие знаки какой-то болван выцарапал на камне десять тысяч лет назад, жалкий писарь не мог сравниться в знании египетской грамоты с таким авторитетом, как он сам, — так зачем же тратить время на его ошибки? Разве тот получал благодарственное письмо от самого императора? Нет, а вот Кирхер мог такое письмо предъявить. В свое время он послал императору оду, написанную иероглифами; ответ, пришедший из Вены, он всегда носил при себе, сложив его во много раз и убрав в шелковый мешочек. Он непроизвольно приложил руку к груди, ощутил пергамент через камзол и немедленно почувствовал себя чуть лучше.

Экипажи остановились.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Олеарий. — Вы бледны.

— Я прекрасно себя чувствую! — раздраженно ответил Кирхер.

Он открыл дверцу и вышел. От лошадей шел пар. Поляна тоже была влажна. Моргая, он прислонился к экипажу; голова кружилась.

— Великие мужи, — сказал голос. — Здесь, у нас!

Вдали, около шатров, виднелись люди; чуть ближе сидела перед лоханью старуха, но прямо рядом с ними стоял один лишь осел. Он посмотрел на них, снова опустил голову и принялся щипать траву.

— Вы это тоже слышали? — спросил Флеминг.

Олеарий, вышедший из экипажа вслед за ним, кивнул.

— Это я, — сказал осел.

— Этому есть объяснение, — сказал Кирхер.

— И какое же? — спросил осел.

— Искусство чревовещания, — сказал Кирхер.

— Верно, — сказал осел. — Меня зовут Ориген.

— Где же прячется чревовещатель? — спросил Олеарий.

— Спит, — сказал осел.

Вслед за ними выбрался секретарь, затем другие секретари из следующих экипажей.

— Действительно неплохо, — сказал Флеминг.

— Он редко спит, — сказал осел. — Но сейчас вот уснул, и ему снитесь вы.

Голос у него был глубокий и странный, как будто и впрямь исходил не из человеческой гортани.

— Хотите поглядеть представление? Следующее послезавтра. У нас есть огнеед и рукоходец, и монетоглотатель. Это я. Дайте мне монет — я проглочу. Хотите поглядеть? Любую проглочу, какую ни дадите. Есть танцовщица, есть актриса-прима, есть дева, которую закапывают в землю на час, а когда выкапывают, она жива и свежа. И танцовщица есть, я говорил? Танцовщица, прима и дева — это все одна и та же. И самый лучший канатоходец у нас есть, это наш премьер. Только он сейчас спит. Еще есть урод: как поглядите, так мурашки по коже и побегут. Не понять даже, где у него голова, а свои руки он сам найти не может.

— И чревовещатель у вас есть, — сказал Олеарий.

— Экий ты смышленый, — сказал осел.

— А музыканты найдутся? — спросил Кирхер, осознавая, что беседа с ослом при свидетелях его репутации на пользу не пойдет.

— Само собой, — сказал осел. — Полдюжины. Когда прима танцует с премьером, это гвоздь программы, самое прекрасное во всем представлении, как же без музыкантов?

— Довольно, — сказал Кирхер. — Пусть чревовещатель покажется!

— Вот он я, — сказал осел.

Кирхер закрыл глаза, выдохнул, глубоко вдохнул. Ошибка, все ошибка, путешествие, цирк, все это. Он представил себе покой своего кабинета, свой каменный рабочий стол, книги на полках, чищенное яблоко, которое ассистент подавал ему каждый день ровно в три часа пополудни, красное вино в любимом венецианском хрустальном бокале. Потер глаза, отвернулся.

— Тебе лекаря? — спросил осел. — Мы и снадобьями торгуем. Только скажи.

Это просто осел, напомнил себе Кирхер. Но его кулаки сами собой сжались от ярости. Уже и животные в Германии над ним смеются!

— Разберитесь, — сказал он Олеарию. — Поговорите с этими людьми.

Олеарий посмотрел на него в изумлении.

Но Кирхер уже переступил через кучу ослиного навоза и забрался обратно в экипаж. Он закрыл дверь и задернул занавески. Ему было слышно, как Олеарий и Флеминг говорили снаружи с ослом, наверняка они все вместе над ним потешались, но его это больше не интересовало. Он об этом и знать не хотел. Чтобы успокоиться, он попытался думать египетскими знаками.


Старуха у лохани подняла глаза на направляющихся к ней Олеария и Флеминга, сунула два пальца в рот и пронзительно свистнула. Тут же из палатки вышли трое коренастых мужчин и женщина с каштановыми волосами. Она была не первой молодости, но смотрела ярким, уверенным взглядом.

— Высокие господа почтили нас визитом, — сказала она. — Нечасто такое случается. Желаете поглядеть представление?

Олеарий попытался ответить, но голос отказал ему.

— Мой брат — лучший канатоходец в мире, он был придворным шутом Зимнего короля. Хотите посмотреть?

Голос все еще не слушался Олеария.

— Вы не разговариваете?

Олеарий прокашлялся. Он понимал, что выглядит смешно, но как ни старался, никак не мог открыть рта.

— Конечно, мы бы посмотрели, — сказал Флеминг.

— Вот наши акробаты, — сказала женщина. — Ну-ка, покажите что-нибудь знатным господам!

Тут же один из троих пошатнулся вперед и встал на руки. Второй с нечеловеческой скоростью полез по нему и тоже встал на руки, держась за его ступни, и сразу же по ним обоим полез и третий, встал на ступни второго, вытянул руки к небу, и в то же мгновение вверх вскарабкалась женщина, третий притянул ее к себе и поднял над головой. Олеарий запрокинул голову. Она парила над ним в небесах.

— Еще хотите? — крикнула она сверху.

— С удовольствием, — сказал Флеминг, — но мы здесь не за этим. Нам нужны музыканты, мы хорошо заплатим.

— Его благородие ваш спутник — немой?

— Нет, — сказал Олеарий, — я нет. Не нем. Я не немой.

Она рассмеялась сверху.

— Я Неле!

— Я магистр Флеминг.

— Олеарий, — сказал Олеарий. — Готторпский придворный математик.

— Ты не спустишься? — крикнул Флеминг. — Так неудобно разговаривать!

Как по команде пирамида из человеческих тел рассыпалась. Тот, что был в середине, спрыгнул; тот, что был наверху, скатился вниз; тот, что был в самом низу, сделал кувырок; женщина вроде бы упала, но каким-то образом в полете хаос упорядочился, и все они приземлились на ноги. Флеминг зааплодировал, Олеарий растерянно замер.

— Не хлопайте, — сказала Неле. — Это мы не выступали. Если бы выступали, вам пришлось бы заплатить.

— Мы и хотим заплатить, — сказал Олеарий. — За твоих музыкантов.

— Музыкантов сами спрашивайте. У нас все люди вольные. Захотят уйти с вами — пойдут. Захотят остаться с нами — останутся. В цирке Уленшпигеля работают только те, кто хочет работать в цирке Уленшпигеля, потому что это лучший цирк на свете. Даже урод с нами по собственной воле, лучше места ему не найти.

— Тилль Уленшпигель здесь? — спросил Флеминг.

— Ради него люди съезжаются со всех концов, — сказал один из акробатов. — Я бы отсюда не ушел. Но вы спросите музыкантов сами.

— У нас есть флейтист и трубач, и барабанщик, и скрипач, который играет на двух скрипках сразу. Спросите их. Если они захотят пойти с вами, мы расстанемся друзьями и найдем других музыкантов; в цирке Уленшпигеля всякий мечтает выступать.

— Тилля Уленшпигеля? — снова спросил Флеминг.

— Собственной персоной.

— А ты его сестра?

Она помотала головой.

— Но ты сказала…

— Я знаю, что я сказала, господин хороший. Он и вправду мой брат, да только я ему не сестра.

— Как это? — спросил Олеарий.

— Удивительное дело, правда, господин хороший?

Она посмотрела ему в лицо; ее глаза сверкали, ветер играл ее волосами. У Олеария пересохло в горле, и весь он ослаб так, будто заболел чем-то в пути.

— Не понимаете, да?

Она ткнула одного из акробатов пальцем в грудь:

— Приведешь музыкантов?

Он кивнул, опрокинулся вперед и на руках отправился прочь.

— Один вопрос.

Флеминг показал на осла, который спокойно щипал траву, изредка приподнимая голову и поглядывая на них матовыми звериными глазами.

— Как осел…

— Чревовещание.

— Но где прячется чревовещатель?

— У осла спроси, — сказала старуха.

— А ты кто? — спросил Флеминг. — Ее мать?

— Боже сохрани, — сказала старуха. — Я просто старуха. Никому не мать, никому не дочь.

— Да уж кому-то, верно, дочь.

— Ежели все, кому я была дочерью, поросли травой, то кому же я теперь дочь? Я Эльза Корнфасс из Штангенрита. Сидела себе перед своей лачугой, копала свой огородец, знать ничего не знала, тут явился Уленшпигель да еще вот эта, Неле, и Ориген с телегой, я крикнула, мол, бог в помощь, Тилль! Признала я его, да его и всякий признает. Тут он вдруг за поводья дергает, телега останавливается, а он мне и говорит: «Богу мы с тобой без надобности, езжай лучше с нами». Я не знала, что и думать, говорю ему: «Не след шутить со старухами, во-первых, они бедные да больные, а во-вторых, ну как хворь на тебя наколдуют». А он мне: «Тебе здесь не место. Ты из наших». А я: «Может, и была бы из ваших, да стара стала!» А он: «Все мы стары». А я: «Мне уж помирать скоро!» А он: «Всем помирать скоро». А я: «Вот возьму да и помру в пути, что делать станете?» А он: «Бросим у дороги — кто помер, с тем я больше не дружу». Тут уж я не знала, что ответить, и вот я здесь.

— Объедает нас, — сказала Неле. — Работает мало, спит много, и во всякой бочке затычка.

— Все так, — подтвердила старуха.

— Но память у нее! — продолжила Неле. — Длиннющие баллады знает, ни разу ни строчки не забыла.

— Немецкие баллады? — спросил Флеминг.

— Какие ж еще, — сказала старуха. — Испанскому не обучена.

— Прочти-ка! — сказал Флеминг.

— Заплатите, прочту.

Флеминг принялся рыться в карманах. Олеарий посмотрел наверх, на канат, и на секунду ему показалось, что на нем кто-то стоит, но нет, канат пустым болтался на ветру. Акробат вернулся, за ним шли трое с музыкальными инструментами.

— Возьмем дорого, — сказал первый из них.

— Идти с вами согласны, — сказал второй, — но хотим денег.

— Денег и золота, — сказал первый.

— И немало, — сказал третий. — Послушать желаете?

И не успев дать Олеарию ответить, они встали рядом и принялись играть. Один ударил по струнам лютни, другой раздул щеки и взялся за волынку, третий дробно ударил барабанными палочками, и тогда Неле откинула назад волосы и принялась танцевать, а старуха в ритм музыке начала читать балладу. Она не пела, просто говорила в такт, ритм ее речи вплетался в мелодию. Речь шла о паре влюбленных, которые никак не могли добраться друг до друга, потому что их разделяло море, и Флеминг опустился на корточки рядом со старухой, чтобы не пропустить ни слова.


В экипаже Кирхер держался за голову, спрашивая себя, когда же закончится наконец этот чудовищный шум. Он написал самую важную книгу о музыке, его слух был слишком тонок, чтобы выносить эту народную какофонию. Экипаж показался ему вдруг тесным, сиденье — жестким, а эта вульгарная музыка возвещала веселье, к которому причастны были все на свете, кроме него.

Он вздохнул. Тонкие, холодные солнечные лучи проникали сквозь щели между занавесками. Сперва ему показалось, будто то, что он видит, мерещится из-за головной боли и рези в глазах, и потом только он понял: не мерещится. Напротив него кто-то сидел.

Неужто настал этот час? Он всегда знал, что когда-нибудь ему явится сам сатана, но вот знамений почему-то не было. Серой не пахло, ноги у незнакомца были человечьи, и нательный крест на груди Кирхера не нагрелся. Очевидно, тот, кто сидел напротив него, все же был человеком, хоть Кирхер и не понимал, как он проник в экипаж. Он был невероятно тощ, глаза глубоко сидели в глазницах. На нем был камзол с меховым воротником, а ноги в остроносых туфлях он положил на сиденье — невероятная грубость. Кирхер повернулся к двери.

Человек наклонился вперед, почти нежно положил руку ему на плечо, а другой рукой задвинул засов.

— Хочу тебя кое-что спросить, — сказал он.

— У меня нет денег, — сказал Кирхер. — Ни с собой, ни в экипаже. Деньги там, у секретаря.

— Хорошо, что ты пришел. Я так долго ждал, думал уж, случая так и не представится, но ты знай: всякий случай когда-нибудь случается, вот что замечательно, когда-нибудь все случается. Вот я и подумал, когда тебя увидел: «Наконец-то я узнаю». Говорят, ты исцелять умеешь — знаешь, я тоже. Дом в Майнце, куда свозили чумных. Ну там и кашель, стоны, плач, а я им говорю: «У меня порошок есть, могу продать, он вас вылечит». Они, бедняги, давай кричать: «Дай, дай порошка!» «Мне его еще сделать надо», — говорю, а они: «Делай же, ну же, делай свой порошок!» А я: «Не так это легко, мне одной вещи еще не хватает, а чтобы я эту вещь получил, кто-то должен умереть». Тут они все притихли. Изумились. Молчат. Я говорю: «Кого-то из вас я должен убить, уж простите, из ничего ничто не возникает!» Я ведь, знаешь, и алхимик тоже. Как ты. Знаю тайные силы, целительные духи и мне тоже подчиняются.

Он рассмеялся. Кирхер уставился на него, потом потянул руку к двери.

— Не трогай, — сказал человек таким голосом, что Кирхер немедленно отдернул руку. — Вот я, значит, и говорю: «Один из вас должен умереть, а кто — это не мне решать, это уж вы сами». А они: «Как же нам решить?» А я: «Кто самый больной, того меньше всех жалко, так что поглядим, кто еще бегать может — хватайте костыли, бегите; кто здесь последним останется, того я и распотрошу». И представь себе, тут же дом опустел. Только трое мертвецов осталось. Живых ни одного. «Видите, — говорю, вот вы уже и не лежите при смерти, вот я вас и вылечил». Что, не узнаешь меня, Афанасий?

Кирхер уставился на него.

— Давно это было, — сказал незнакомец. — Много лет прошло, ветры в лицо дули, мороз щипал, солнце жгло, и голод тоже жег, немудрено, что я изменился. А ты вот все такой же краснощекий.

— Я тебя узнал, — сказал Кирхер.

Снаружи шумела музыка. Кирхер подумал, не позвать ли на помощь, но дверь была заперта. Даже если его услышат, что маловероятно, дверь пришлось бы взламывать; представить себе страшно, что этот человек может с ним за это время сделать.

— Что было в книге написано. Он так хотел это узнать. Жизнь за это был готов отдать. Да и отдал. И все равно не узнал. А я сейчас могу узнать. Я все думал: может, увижу еще молодого доктора, может быть, еще выясню. Вот и ты. Рассказывай. Что было в той латинской книге?

Кирхер принялся беззвучно молиться.

— Она была без обложки, но с рисунками. На одном была цикада, на другом животное, какого не бывает, с двумя головами и крыльями, а может быть, и бывает такое, мне почем знать. Еще на одном был человек в церкви, только церковь была без крыши, вместо крыши были над ней колонны, я помню, а над колоннами еще колонны. Клаус мне этот рисунок показал и говорит: «Смотри, вот каков мир». Я тогда этого не понял, да и сам он, кажется, тоже. Но раз уж ему не суждено было узнать, то хоть я за него узнаю. Ты смотрел его вещи, и латынью ты владеешь, так что говори — что это была за книга, кто ее написал, как она называется?

У Кирхера дрожали руки. Тогдашний мальчик сохранился в его памяти четко и ясно, четко и ясно сохранился и мельник, и то, как он, хрипя, силился что-то сказать на виселице, четко и ясно помнилось признание плачущей мельничихи, но книга? Столько книг прошло с тех пор через его руки, столько страниц он перелистал, столько видел печатных слов, что все они перепутались у него в голове. Речь, очевидно, шла о книге, принадлежавшей мельнику. Но нет, память отказывала ему.

— Помнишь допрос? — мягко спросил худой человек. — Тот, что был старше, патер, он все говорил: «Не бойся, мы тебе не сделаем больно, если ты всю правду скажешь».

— Ты и сказал.

— И он действительно не делал мне больно. Но еще сделал бы, если бы я не сбежал.

— Да, — сказал Кирхер. — Это ты правильно сделал

— Я так и не узнал, что сталось с моей матерью. Несколько человек видели, как она уходила, но никто не видел, чтобы она куда-нибудь пришла.

— Мы спасли тебя, — сказал Кирхер. — Дьявол и тобой бы овладел, невозможно быть к нему так близко и выйти сухим из воды. Когда ты дал показания против отца, дьявол потерял над тобой власть. Твой отец сознался и покаялся. Господь милостив.

— Я просто хочу знать. Про книгу. Скажи мне. И не ври, я замечу. Это твой старый патер все повторял: «Не ври, я замечу». А ты все время ему врал, и он не замечал.

Он наклонился вперед. Его нос оказался на расстоянии ладони от лица Кирхера; казалось, он не столько присматривается, сколько принюхивается. Глаза его были полуприкрыты, и Кирхер как будто даже слышал, как он втягивает носом воздух.

— Я не помню, — сказал Кирхер.

— Не верю.

— Я забыл.

— Но я же тебе не верю.

Кирхер прокашлялся. «Сатор»,— прошептал он и затих. Его глаза закрылись, но двигались под веками, будто он водил взглядом по строчкам. Наконец он открыл глаза. По его щеке стекала слеза.

— Ты прав, — глухо проговорил он. — Я много лгу. Доктору Тесимонду я лгал, но это еще что. Я и Его Святейшеству лгал. И Его Величеству императору. Я лгу в книгах. Я всегда лгу.

Профессор продолжал говорить срывающимся голосом, но Тилль перестал его понимать. Странная тяжесть овладела им. Он провел рукой по лбу, по лицу тек холодный пот. Сиденье перед ним было пусто, он был один в экипаже, дверь была распахнута. Зевая, он вышел.

Снаружи стоял густой туман, полосами стелился мимо, воздух насквозь пропитался белизной. Музыканты перестали играть, силуэты рядом с ними, верно, были спутники профессора, а вот та тень — должно быть, Неле. Где-то заржала лошадь.

Тилль опустился на землю. Туман редел, сквозь него пробивались лучи солнца. Уже было видно экипажи и ближайшие палатки, и контуры скамеек для зрителей. Еще через минуту воцарился ясный день, влага паром поднималась с травы, туман рассеялся.

Секретари изумленно смотрели друг на друга. Одна из двух лошадей, запряженных в экипаж, исчезла; оглобля одиноко торчала вверх. Пока все недоумевали, откуда вдруг взялся туман, пока акробаты ходили колесом, потому что долго без этого не могли, пока осел щипал травку, пока старуха декламировала Флемингу очередную балладу, пока Неле разговаривала с Олеарием, Тилль сидел без движения, задрав голову и прищурившись. Он не встал и тогда, когда подошел один из секретарей и сказал Олеарию, что его превосходительство профессор Кирхер, очевидно, отбыл верхом без предупреждения. Даже записки не оставил.

— Без него мы дракона не найдем, — сказал Олеарий.

— Подождем? — спросил секретарь. — Может быть, он вернется?

Олеарий бросил взгляд на Неле.

— Пожалуй, это самое разумное.

— Что с тобой? — спросила Неле, подойдя к Тиллю.

Он поднял на нее глаза.

— Не знаю.

— Что случилось?

— Не помню.

— Пожонглируй для нас. И все пройдет.

Тилль встал. Протянул руку к мешку, перекинутому через плечо, и достал сперва желтый кожаный мяч, потом красный, потом синий, потом зеленый. Небрежно подкинул их в воздух, потом достал еще мяч, и еще, пока не стало казаться, что над его руками прыгают их целые дюжины. Все смотрели, как взлетают, падают и взлетают мячи, и даже секретари улыбались.


Было раннее утро. Неле долго не входила в палатку. Она долго думала, шагала взад и вперед, молилась, срывала травинки, тихо плакала и стискивала пальцы, пока не взяла себя в руки.

Наконец она юркнула внутрь. Тилль спал, но как только она тронула его за плечо, сон с него слетел.

Она сказала, что провела ночь в поле с господином Олеарием, придворным из Готторпа.

— И что с того?

— В этот раз все иначе.

— Он тебе ничего не подарил?

— Подарил.

— Ну вот, значит, все, как всегда.

— Он хочет забрать меня с собой.

Тилль поднял брови, изображая крайнее изумление.

— Он хочется на мне жениться.

— Да ну?

— Да.

— Жениться?

— Жениться.

— На тебе?

— На мне.

— С чего это?

— Он это всерьез. Он живет в замке. Замок в упадке, говорит он, и зимой там холодно, но еды у него вдоволь, о нем заботится герцог, а он за это только и должен, что учить герцогских детей и иногда считать что-нибудь, и следить за книгами.

— А без него книги разбегутся?

— Я же говорю, он хорошо устроился.

Тилль скатился со своего мешка с сеном, встал.

— Тогда иди с ним.

— Не то чтобы он мне нравился, но он хороший человек. И очень одинокий. Его жена умерла, когда он был в Московии. Я не знаю, где это — Московия.

— Около Англии.

— Так мы до Англии и не добрались.

— В Англии все, как здесь.

— Когда он вернулся из Московии, оказалось, что жена умерла, а детей у них не было, и с тех пор он все грустит. Он еще довольно здоров, это чувствуется, и, мне кажется, ему можно верить. Такой мне еще раз не встретится.

Тилль сел рядом с ней и обнял ее за плечи. Снаружи доносился голос старухи, декламирующей балладу. Очевидно, Флеминг все еще сидел рядом и снова и снова просил ее читать стихи, чтобы их запомнить.

— Этот будет получше, чем сын Штегера, — сказала она.

— Глядишь, он и бить тебя не станет.

— Пожалуй, — задумчиво сказала Неле. — А если попробует, получит сдачи. То-то он удивится.

— У тебя даже дети еще могут быть.

— Не люблю детей. А он уже старый. Но он будет мне благодарен, хоть с детьми, хоть без.

Некоторое время она молчала. Полог палатки трещал на ветру, старуха начала балладу с начала.

— Вообще-то я не хочу уходить.

— Надо.

— Почему?

— Потому что мы уже немолоды, сестра. И не молодеем. Ни на денечек. Плохо встретить старость без приюта. А он живет в замке.

— Но ведь мы с тобой — это мы с тобой.

— Да.

— Может быть, он и тебя прихватит?

— Нет. Не смогу я в замке. Не выдержу. А если бы и выдержал, меня там не оставят. Или меня выгонят, или я замок подожгу. Одно из двух. Но это был бы твой замок, так что поджигать его мне нельзя. Ничего, значит, не выйдет.

Некоторое время они молчали.

— Да, ничего не выйдет.

— И чем ты ему приглянулась? — спросил Тилль. — Не такая уж ты красавица.

— Сейчас по носу получишь.

Он рассмеялся.

— Кажется, он меня полюбил.

— Что?

— Знаю, знаю.

— Полюбил?

— И такое случается.

Снаружи закричал осел, старуха принялась за другую балладу.

— Если бы не мародеры, — сказала Неле. — Тогда, в лесу.

— Не надо об этом.

Она замолчала.

— Такие, как он, на таких, как ты, обычно не женятся, — сказал Тилль. — Наверное, он и вправду хороший человек. А если даже и нет. У него есть крыша над головой, и монеты в кошельке. Скажи ему, что согласна. Скажи, пока он не передумал.

Неле расплакалась. Тилль снял руку с ее плеча и просто смотрел на нее. Вскоре она вытерла слезы.

— В гости приедешь?

— Вряд ли.

— Почему?

— Ну подумай — как же это будет. Ему не понравится, если ему напомнят, где он тебя нашел. В замке никто этого знать не будет, и ты сама не захочешь, чтобы узнали. Год будет проходить за годом, сестра, и скоро вся наша жизнь покажется тебе выдумкой, и только твои дети будут удивляться, почему ты так хорошо умеешь петь и танцевать и можешь поймать на лету что угодно.

Она поцеловала его в лоб. Помедлила у полога палатки, вышла и отправилась к экипажам, чтобы сообщить придворному математику, что готова принять его предложение и отправиться с ним в Готторп.

Когда она вернулась, палатка Тилля была пуста. Он сразу ушел, не взяв с собой ничего, кроме мячей, каната и осла. Только магистр Флеминг успел еще с ним поговорить, когда он проходил мимо. Но он отказывался рассказать, что Тилль говорил ему.


Цирк разбрелся на все четыре стороны. Музыканты с акробатами отправились на юг, огнеглотатель со старухой — на запад, а прочие — на северо-восток, в надежде уйти как можно дальше от войны и голода. Урод нашел место при кунсткамере курфюрста баварского. Секретари через три месяца прибыли в Рим, где их нетерпеливо ожидал Афанасий Кирхер. Он более никогда не покидал города, провел тысячи экспериментов, написал дюжины книг и преставился через сорок лет в большом почете.

Неле, супруга Адама Олеария, пережила Кирхера на три года. Она родила детей и похоронила мужа, которого никогда не любила, но которому всегда была благодарна, потому что он был добр и не ждал от нее ничего, кроме толики тепла. На ее глазах замок Готторп воссиял в новом блеске; она видела, как взрослели ее внуки, и успела покачать на коленях первого правнука. Никто не подозревал, что когда-то она колесила по стране с Тиллем Уленшпигелем, но, как он и предсказывал, внуки удивлялись тому, что она даже старухой могла поймать на лету что ей ни бросишь. Ее любили и уважали, никто никогда бы не подумал, что она не всегда была добропорядочной дамой, и она никогда никому не рассказывала о своей неугасающей надежде, что мальчик, с которым она когда-то ушла из родной деревни, вернется за ней и заберет ее с собой.

И только когда к ней протянула руки смерть и в последние дни ее сознание смешалось, ей показалось, что она видит его. Он стоял у окна, худой, улыбающийся; он вошел в ее комнату, улыбающийся, худой, и она тоже улыбнулась, и села в кровати, и сказала: «Долго же ты шел!»

Герцог Готторпский, сын того герцога, что в свое время взял на работу ее мужа, подошел к кровати умирающей, чтобы попрощаться со старейшей жительницей замка. Он почувствовал, что не стоит в такой момент исправлять ошибки, взял ее протянутую маленькую твердую руку, и инстинкт подсказал ему правильный ответ:

— Да. Но теперь я здесь.


В тот же год на гольштейнской равнине умер последний дракон севера. Ему было семнадцать тысяч лет, и он устал прятаться.

Он приклонил голову в вереск, уложил в мягкую траву тело, так точно подражающее всему вокруг, что его не мог разглядеть даже орел, вздохнул и несколько минут жалел о том, что пора было расставаться с ароматами, и цветами, и ветрами, что он больше не увидит облака во время урагана, восход солнца и любимое свое зрелище — изгиб земной тени на медной лазури луны.

Он закрыл свои четыре глаза и издал тихий рокот. Почувствовал, что на нос ему сел воробей. Ему все было по душе; он видел так много, но все еще не знал, что ждет такого, как он, после смерти. Дракон вздохнул и уснул. Жизнь его тянулась так долго. Пора было превращаться.

Загрузка...