Их величества зимой

I

Стоял ноябрь. Запасы вина иссякли, а колодец во дворе был грязен, так что пили они одно только молоко. Они не могли позволить себе свечей, и с заходом солнца весь двор ложился спать. Да, дела обстояли плохо, но все же были еще на свете венценосные мужи, готовые погибнуть за Лиз. Недавно один такой навестил ее здесь, в Гааге, — Христиан Брауншвейгский, — и пообещал, что прикажет вышить pour Dieu et pour elle на своем штандарте, а затем, и в этом он страстно поклялся, либо победит, либо погибнет за нее. Принц был так взволнован собственным будущим геройством, что на глазах его выступили слезы. Фридрих успокаивающе похлопал его по плечу, а она протянула ему платок, отчего он разрыдался еще пуще, настолько поразила его мысль о том, что она даровала ему вещь из собственных рук. Приняв королевское благословение, он в крайнем возбуждении отправился своим путем.

Конечно, ему не одержать победы ни за Господа, ни за нее. У этого принца было мало солдат, да и ума немного, а денег не было вовсе. Чтобы одолеть Валленштейна, нужен другой калибр, нужен кто-то вроде шведского короля, который сошел недавно на империю, как гроза, и пока что не проиграл ни единой битвы. Это за него она должна была в свое время выйти по плану папа́, да только он не пожелал.

Уже почти двадцать лет прошло с тех пор, как она вместо этого пошла за бедного своего Фридриха. Двадцать немецких лет, вихрь событий и лиц, и шума, и дурной погоды, и отвратительной пищи, и вовсе уж невыносимого театра.

По хорошему театру она скучала сильнее всего с самого начала, сильнее даже, чем по пристойной кухне. В немецких землях не знали настоящего театра — взамен по дождливым дорогам странствовали жалкие комедианты, умевшие только кричать, прыгать, драться и шумно пускать газы. Виной, верно, был неуклюжий язык, этот взвар стонущих и хрюкающих звуков; не годилась для театра речь, звучащая, будто кто-то давится, будто корова закашлялась, будто у человека пошло носом пиво. Что на таком языке можно сочинить? И все же она дала в свое время шанс этой их немецкой литературе, читала Опица и еще другого, забыла, никак было не упомнить их фамилии, все они звучали на один лад, эти Краутбахеры, и Энгелькремеры, и Каргхольцштайнгрёмпфли, а если ты выросла на поэзии Чосера, если тебе посвящал стихи Джон Донн — «fair phoenix bride, — писал он, — and from thine eye all lesser birds will take their jolity», — то, при всей вежливости, никак не заставить себя делать вид, что немецкое блеянье чего-то стоит.

Она часто вспоминала придворный театр в Уайтхолле. Вспоминала тонкие жесты актеров, длинные фразы с их переменчивыми, как музыка, ритмами, то стремительно журчащие, то медленно замирающие, то вопросительные, то требовательные. Когда она навещала родителей при дворе, всякий раз там игрались спектакли. Люди стояли на сцене и притворялись, но Лиз сразу поняла, что все сложнее, что притворство лишь казалось притворством, что как раз только в театре и не было притворства, фальши и пустой болтовни. Только на сцене люди были самими собой, истинными, совершенно прозрачными.

В жизни никто не произносил монологов. Все держали свои мысли при себе, и по лицам тоже ничего было не прочесть, каждый тащил за собой мертвый груз своих тайн. Никто не стоял в одиночестве посреди комнаты, вслух рассуждая о своих мечтах и страхах, — но когда Бёрбидж делал это на сцене, когда он говорил своим скрипучим голосом, поднося тонкие пальцы к лицу, неестественным казалось, как все остальные вечно прячут то, что у них внутри. А какие он при этом произносил слова! Яркие, редкие, переливающиеся, как драгоценные ткани. И каждая фраза сложена безупречно, как самой никогда не сложить. «Вот как надо говорить, — учил тебя театр, — вот как держаться, вот как чувствовать; вот какой он, настоящий человек».

Когда спектакль заканчивался и аплодисменты стихали, актеры возвращались в сословие обычных, жалких людей. Уже выходя на поклон, они напоминали потухшие свечи. Согнувшись в три погибели, все они — Аллейн, и Кемп, и сам великий Бёрбидж — подходили целовать руку папа́ и если папа́ задавал им вопрос, то отвечали они, будто им противится язык, будто им не под силу сложить стройную фразу. Лицо Бёрбиджа было усталым и неживым, будто из воска, и его длинные пальцы выглядели отталкивающе. Поверить было невозможно, как быстро его покидал дух легкости.

Этот дух был персонажем одной из пьес, что игралась в День Всех Святых. Речь там шла о старом герцоге на волшебном острове, что брал в плен врагов только для того, чтобы их неожиданно пощадить. Тогда она не могла понять, почему он вел себя так добросердечно, и, когда задумывалась об этом сейчас, все еще не понимала. Если бы в ее власти оказался Валленштейн или император, она не дала бы слабины! В конце пьесы герцог взял и отпустил служившего ему духа, позволил ему слиться с облаками, воздухом, солнечным светом и морской синевой, и на сцене остался лишь только морщинистый актер. Он напоминал старый мешок из-под муки, да еще и попросил прощения за то, что пьеса на этом кончается. Роль эту тогда играл главный драматург «Слуг короля». Он не был великим актером, не сравнить с Кемпом или тем более с Бёрбиджем, было даже заметно, что он с трудом вспоминал текст, который сам же и написал. После представления он мягкими губами коснулся ее руки, и так как ее учили, что вежливость требует задать в этот момент какой-нибудь вопрос, она осведомилась, есть ли у него дети.

— Две дочери. И сын. Но он умер.

Она молчала, был черед папа́ вставить реплику. Но он ничего не говорил. Драматург смотрел на нее, она смотрела на него — ее сердце забилось чаще. Весь зал ждал, все господа в шелковых воротниках, все дамы в диадемах с веерами в руках, все смотрели на нее. И она поняла, что нужно продолжать. Таков уж папа́. Стоит положиться на него, как он тебя бросит. Она прокашлялась, чтобы выиграть время. Но много времени так не выиграешь. Нельзя же все прокашливаться и прокашливаться, так что толку от этого, в сущности, никакого.

Тогда она сказала, что ей очень жаль услышать о смерти его сына. «Господь отнимает свои дары столь же нежданно, как ниспосылает их, — добавила она, — нам не дано понять его испытания, но в них кроется мудрость, и, если пережить их достойно, мы становимся сильнее».

Одно мгновение она была горда своим ответом. Не всякий смог бы произнести такую речь перед всем двором, здесь требовалось прекрасное воспитание и острый ум.

Драматург улыбнулся и склонил голову, и вдруг ей показалось, что она только что опозорилась каким-то неуловимым образом. Она почувствовала, что краснеет, и, устыдившись этого, покраснела еще сильнее. Снова прокашлявшись, спросила, как звали сына. Не то чтобы ее это интересовало. Но ничего иного она не придумала.

Он тихо произнес имя.

— Правда? — удивленно переспросила она. — Гамлет?

— Гамнет.

Он глубоко вздохнул, а потом задумчиво, будто сам себе, проговорил, что не знает, столь ли он достойно пережил сие испытание, как она в милости своей изволит полагать, но сейчас, имея счастье заглянуть в девичье лицо будущего, он и не мыслит роптать на течение судьбы, приведшее его к такому океану, а посему, укрепленный сей благодатной минутой, намерен отныне с благодарностью принимать все пережитые, а равно и предстоящие муки и тяготы.

И уж на это она никак не нашлась что ответить.

«Так-то оно так, — сказал наконец папа́. — Тени, — сказал он, — лежат на будущем. Ведьм развелось великое множество. Француз коварен. Союз Англии с Шотландией еще не проверен на прочность, всюду таятся угрозы. Но хуже всего все же ведьмы».

«Угрозы всегда таятся, — ответил драматург, — такова природа угроз, но длань великого правителя удерживает их, как воздух удерживает тяжесть туч, пока они не прольются безобидным дождем».

Тут уж и папа́ не нашелся что сказать. Это было забавно, потому что случалось крайне редко. Папа́ смотрел на драматурга, все смотрели на папа́, молчание затягивалось.

Тогда папа́ отвернулся — просто так, не сказав ни слова. Он часто проделывал этот трюк: любил вселять неуверенность в окружающих. Обычно люди после этого неделями ломали голову, что они сделали не так, не случилось ли им как-нибудь впасть в немилость. Но драматург, кажется, разгадал этот трюк. Согнувшись в поклоне и пятясь, он удалился, храня на лице тонкую улыбку.

— Думаешь, ты лучше прочих, Лиз? — спросил ее недавно шут, когда она рассказала о той встрече. — Думаешь, ты больше видела, больше знаешь, думаешь, страна твоя родная лучше нашей?

— Да, — ответила она, — именно так я и думаю.

— Думаешь, твой отец тебя спасет? Прискачет за тобой с целым войском?

— Нет, так я больше не думаю.

— Еще как думаешь. Думаешь, в один прекрасный день он явится и снова сделает тебя королевой.

— Я и есть королева.

Тогда он язвительно расхохотался, а она сглотнула и заставила себя не расплакаться и вспомнить, что именно в этом и заключалась его роль — говорить ей то, что никто другой не осмелился бы. Для этого и существовали шуты, и даже если ты прекрасно обошлась бы без него, все же он был необходим, ведь без придворного шута какой двор? А так как земель у них с Фридрихом больше не было, то хотя бы при дворе должен был царить порядок.

Странный он был, этот шут. Она это сразу почувствовала, еще тогда, прошлой зимой, когда он появился. Мороз стоял невиданный, и жили они еще беднее обычного, когда в дверь постучались эти двое — тощий юноша в пестром камзоле и высокая девушка.

Вид у них был усталый, измученный болезнями и тяготами странствий. Но когда они танцевали перед ней, в каждом их движении чувствовалась такая гармония, такое созвучие тел и голосов, как ей ни разу не встречалось за пределами родной Англии. Потом он жонглировал, а она играла на флейте, а потом они сыграли пьесу об опекуне и его подопечной, и она представилась мертвой, и он обнаружил ее безжизненное тело, и от горя убил себя, а она пробудилась и с перекошенным от ужаса лицом схватила его нож, чтобы на этот раз действительно погибнуть. Лиз знала эту историю, она была из пьесы «Слуг короля». Тронутая воспоминанием о театре, который так много значил для нее когда-то, она предложила им остаться: «У нас еще нет придворного шута».

По случаю вступления в должность он преподнес ей картину. Вернее, не картину, а пустой белый холст. «Закажи для нее раму, малышка Лиз, и повесь на стену. Всем ее показывай!» Ничто не давало ему права так ее называть, но, по крайней мере, он правильно произносил ее имя, безупречно, будто бывал в Англии: «Лиз», со звонким «з» на конце. «И мужу своему покажи, пусть бедняга король полюбуется живописью! И всем остальным!»

Она так и сделала. Приказала вынуть из рамы зеленый ландшафт, который все равно не любила, и заменить пустым холстом, и шут повесил холст в раме в большой комнате, которую она и Фридрих называли тронным залом.

— Это волшебная картина, малышка Лиз. Незаконнорожденные ее не видят. Дураки не видят. Кто украл деньги, ее не видит. Кто замышляет недоброе, кому доверять нельзя, кто подлец и прохиндей, или волочильных дел мастер, или вовсе задница с ушами — тот ее не увидит, для того это пустой холст!

Она рассмеялась.

— Нет, правда, малышка Лиз, скажи им! Незаконнорожденные и дураки, и воры, и подлецы, и все, кто замышляет дурное, не видят ни синего неба, ни замка, ни красавицы с распущенными золотыми волосами на балконе, ни ангела за ее плечом. Скажи им, посмотри, что будет!

Что из этого вышло, все еще поражало ее каждый божий день и никогда не перестанет поражать. Гости растерянно стояли перед пустым холстом и не знали что сказать. Дело-то было путаное. Конечно, они понимали, что холст пуст, но разве они могли быть уверены, что и Лиз это понимает? А вдруг она сочтет всякого, кто ей такое скажет, незаконнорожденным, дураком или вором? Вот гости и стояли в оторопи перед холстом и ломали себе головы. Может, картина и впрямь заколдована, или Лиз кто одурачил, или это она всех дурачит? Да и то, что к тому времени почти все, кто наносил визит двору Зимнего короля и королевы, и вправду были незаконнорожденными, или дураками, или ворами, или замышляли дурное, осложняло задачу.

Визитеров теперь, впрочем, было немного. Раньше люди приезжали, чтобы посмотреть на Лиз и Фридриха собственными глазами, и некоторые были щедры на обещания: хоть никто и не верил всерьез, что Фридрих действительно станет вновь править Богемией, а все же нельзя было вполне исключить такую возможность. Обещать что-то было ненакладно — пока он в изгнании, их выполнять необязательно, а если вдруг все же окажется у власти, то вспомнит тех, кто был за него в темные времена. Но кроме обещаний, им давно уже ничего не везли, никто не вручал подарили достаточно ценных, чтобы их можно было обратить в деньги.

Христиану Брауншвейгскому она тоже с самым невозмутимым видом показала пустой холст. «Дураки, подлецы и незаконнорожденные не видят этой прекрасной картины», — объяснила она и с трудноописуемым наслаждением наблюдала потом все время их встречи, как ее поклонник, вытерев слезы, вновь и вновь бросал озадаченные взгляды на стену, и весь его пафос разбивался о холодную насмешливую белизну холста.

— Твой холст затмил все дары, что я получала в жизни, — сказала она шуту.

— Это дело нехитрое, малышка Лиз.

— Джон Донн подарил мне оду! Fair phoenix bride, вот как он…

— Малышка Лиз, ему за это платили, он бы тебя и тухлой селедкой назвал, если бы ему за это отсыпали монет. Знаешь, как я бы тебя называл, если бы ты мне лучше платила!

— Император преподнес мне рубиновое ожерелье, король Франции — диадему.

— Покажешь?

Она молчала.

— Пришлось продать?

Она молчала.

— И кто такой этот твой Дшон Тонн? Что он за тип, и что за фрукт этот самый фэр финик?

Она молчала.

— Где твоя диадема, в ломбарде? А рубиновое ожерелье, подарок императора, — кто его сейчас носит, скажи, малышка Лиз?

И бедный ее король тоже не решился ничего сказать о картине. А когда она, хихикая, объяснила ему, что это просто шутка, что холст не заколдованный, он только кивнул и посмотрел на нее с сомнением.

Она всегда знала, что он не особенно умен. Это было очевидно с самого начала, но в мужчине его ранга это не важно. Истинный аристократ ничего не делает, выдающийся ум был бы практически нарушением приличий. Ум был нужен подданным. Он же был собой, и этого было вполне достаточно.

Так устроен мир. Несколько настоящих людей и все остальные: армия теней, войско на заднем плане, муравьиное племя, кишащее на Земле и объединенное тем, что всем им чего-то не хватало. Они рождались и умирали, как трепещущие клочки бытия, из которых состоит птичья стая, — одним меньше, одним больше, какое ей до того дело? Людей, которые что-то значат, считанные единицы.

Что ее Фридрих был не очень умен и к тому же слаб здоровьем — бедняга маялся желудком и ушами, — стало ясно еще тогда, когда он шестнадцатилетним юношей прибыл в Лондон, в белых горностаях и в окружении четырехсот придворных. Он прибыл, потому что другие кандидаты на ее руку расползлись кто куда или просто не сделали в решающий момент предложения; вначале отказался молодой король Швеции, потом Мориц Оранский, потом Отто Гессенский. Тогда папа́ взлелеял смелый план: выдать ее за Принца Пьемонтского, что был хоть и беден, зато приходился племянником испанскому королю — папа́ давно мечтал примириться с Испанией, — но ему не удалось развеять скепсис испанской стороны, и вот остался один лишь немецкий курпринц Фридрих, юноша с большим будущим. Канцлер пфальцский месяцами вел в Лондоне переговоры, и вот наконец договор был заключен: сорок тысяч фунтов приданного от папа́, а в обмен десять тысяч фунтов ежегодно из Пфальца в Лондон.

После подписания договора явился сам оцепеневший от смущения Фридрих. Произнося приветственную речь, он сбился на первых же словах; его французский был совсем плох, и чтобы он не опозорился еще больше, папа́ без лишних слов подошел к нему и обнял. Затем бедный мальчик вытянул сухие губы трубочкой и приветствовал ее протокольным поцелуем.

На следующий день они поехали кататься на барке, выбрав самую большую из придворного флота; только мама́ осталась дома в знак возмущения низким рангом пфальцского курпринца. Канцлер пфальцский, правда, продемонстрировал какие-то нелепые грамоты своих придворных юристов, утверждавшие, что курфюрст равен королю, но всем было ясно, что это вздор. Королю равен только король.

Во время катания Фридрих опирался на борт и старался не подавать виду, что его укачивает. Глаза у него были совсем детские, но держался он так прямо, как учат лучшие гофмейстеры. «Наверняка ты хорошо фехтуешь, — подумала она, — и еще: ты неплохо выглядишь. Не бойся, — сказала она про себя, — теперь я с тобой».

И сейчас, через столько лет, он стоял все так же безупречно прямо. После всего, что случилось, после всех унижений, после того, как его сделали посмешищем Европы, — он продолжал держаться прямо, чуть откинув голову назад, гордо приподняв подбородок, сложив руки за спиной; и глаза у него были все такие же красивые, как у теленка.

Она чувствовала нежность к своему бедному королю. Да и как же иначе. Сколько лет она с ним провела, сколько детей родила, и не упомнишь. Его называли Зимним королем, ее — Зимней королевой, их судьбы были связаны навсегда. Тогда, на Темзе, она не догадывалась о том, что их ждет, а думала только, что ей придется многому научить бедного мальчика, ведь супругам должно беседовать друг с другом. А с ним это, наверное, будет нелегко, ничего-то он не знает.

Он явно был совсем растерян, бедняга, вдали от родного гейдельбергского замка, от коров, островерхих домиков и немецкого люда. Впервые оказаться в настоящем городе — и сразу предстать перед лицом всех этих многоумных, пугающе величественных господ и дам, и перед самим папа́, который на всякого наводил страх.

Вечером после катания на барке у нее с папа́ состоялась самая долгая беседа за всю ее жизнь. Она почти его не знала. Выросла она не с ним, а в кумбском аббатстве под надзором лорда Джона Харингтона: знатные семьи не воспитывали детей сами. Отец был тенью в ее снах, фигурой на портретах, сказочным героем — повелитель королевства Английского и королевства Шотландского, преследователь безбожников и ведьм, гроза Испании, протестантский сын казненной католической королевы. Когда ей доводилось его видеть, она всякий раз заново удивлялась тому, какой у него длинный нос и какие большие мешки под глазами. Всегда казалось, что он задумчиво смотрит внутрь себя; в разговоре с ним вечно возникало ощущение, что ты говоришь не то. Это он нарочно делал, такая у него была привычка.

И вот они в первый раз говорили друг с другом по-настоящему. До тех пор, когда она посещала Уайтхолл, все их беседы были на один лад:

— Как живется тебе, дорогая дочь?

— Благодарю, прекрасно, дорогой отец.

— Твоя мать и я весьма рады твоему благополучию.

— Я же безмерно счастлива видеть вас, отец, в добром здравии.

Про себя она называла его папа́, но никогда не решилась бы обратиться к нему так в лицо.

Этим вечером они впервые в жизни остались наедине. Папа́ стоял у окна, скрестив руки за спиной. Довольно долго он не говорил ни слова. Она тоже молчала, не зная, что сказать.

— У этого болвана большое будущее, — произнес он в конце концов.

И снова замолчал. Взял какую-то мраморную вещицу с полки, повертел в руках, поставил обратно.

— Протестантских курфюрстов трое, — продолжил он так тихо, что ей пришлось податься вперед, — и пфальцский, то есть твой, выше прочих рангом, глава протестантской унии. Император болен, скоро во Франкфурте будут выбирать нового. Если наша сторона накопит к тому времени побольше сил…

Он повернулся к ней. Глаза у него были такие маленькие и сидели так глубоко, что Лиз казалось, будто он вовсе на нее не смотрит.

— Император-кальвинист? — спросил она.

— Никогда. Немыслимо. Но можно представить себе курфюрста из бывших кальвинистов, принявшего католическую веру. Как Генрих Французский стал в свое время католиком или как, — он дотронулся до собственной груди, — мы стали протестантами. Габсбурги утрачивают влияние. Испания скоро окончательно потеряет Голландию, богемская знать вынудила императора принять закон о веротерпимости.

Он снова замолчал, потом спросил:

— А он тебе нравится?

Вопрос был настолько неожиданным, что поставил ее в тупик. Она слегка улыбнулась и наклонила голову. Обычно этого жеста хватало, он сходил за ответ, не выражая ничего определенного. Но только не с папа́.

— Мы идем на риск, — сказал он. — Ты не застала мою тетку, старую деву, этого аспида. Когда я был молод, никто не думал, что я займу ее место. Моей матери она приказала отрубить голову, да и меня не любила. Думали, что она и меня велит убить, но нет. Она стала твоей крестной, тебя назвали в ее честь, но на крестины она не явилась, до того мы ей не нравились. И все же я был следующим в списке престолонаследия. Никто нё верил, что она допустит Стюарта в короли. И сам я не верил. «До конца этого года мне не дожить», — думал я каждый год; но год кончался, и всякий раз я был еще жив. И вот я здесь, а она гниет в гробу. Так что не бойся риска, Лиз. И не забывай, что этот бедняга будет тебя во всем слушаться. Спорить с тобой ему не по плечу.

Он задумался, а потом вдруг добавил:

— Порох под парламентом, Лиз. Мы все могли бы тогда погибнуть. Но мы живы.

Это была самая длинная речь, которую он когда-либо на ее памяти произносил. Она ждала продолжения, но он снова сложил руки за спиной и молча вышел из покоев.

Оставшись одна, Лиз подошла к окну, в которое только что смотрел он. Уставившись в это окно, будто бы оно могло помочь ей его понять, она думала о порохе. Всего восемь лет прошло с тех пор, как злодеи попытались убить ее мать и отца, чтобы вернуть страну в лоно католицизма. Лорд Харингтон разбудил ее тогда посреди ночи: «Скорее, вас ищут!»

Она не сразу поняла, что он говорит и где она находится, а когда постепенно вынырнула из сонного тумана, то подумала лишь, как неподобающе, что этот взрослый мужчина у нее в спальне. Такого никогда еще не случалось.

— Меня хотят убить?

— Хуже. Они хотят заставить вас принять католичество, а затем усадить вас на трон.

И они пустились в путь: ночь, день, еще ночь. Лиз сидела в карете со своей камеристкой; трясло так, что ее несколько раз стошнило в окно. За каретой скакало полдюжины вооруженных мужчин, впереди лорд Харингтон. Когда ранним утром они остановились отдохнуть, он шепотом объяснил ей, что и сам почти ничего не знает. Прибыл гонец и рассказал, что банда убийц под командой иезуита ищет внучку Марии Стюарт. Хотят ее похитить и короновать. Отец, скорее всего, убит, и мать тоже.

— Но в Англии же нет иезуитов. Моя двоюродная бабушка их всех прогнала!

— Не всех. Они скрываются. Одного из самых страшных зовут Тесимонд; мы давно его ищем, но никак не можем поймать, а теперь он сам ищет вас.

Лорд Харингтон со стоном поднялся. Он был немолод, и ему было трудно проводить столько часов в седле.

— Вперед!

Они добрались до маленького домика в Ковентри, и Лиз запретили выходить из комнаты. С собой у нее была одна кукла и ни единой книги. Со второго дня скука терзала ее так, что она предпочла бы ей даже встречу с иезуитом Тесимондом. Все тот же комод, все те же многажды пересчитанные плитки пола, третья во втором ряду, если смотреть от окна, была с трещиной, равно как и седьмая в шестом ряду, потом кровать и ночной горшок, который выносили дважды в день, и свеча, которую ей нельзя было зажигать, чтобы снаружи не увидели свет, и на стуле около кровати камеристка, которая уже три раза рассказала ей всю свою жизнь, да только ничего интересного в этой жизни не происходило. Вряд ли иезуит мог оказаться хуже. И ведь он не хотел ей ничего дурного — он хотел сделать ее королевой!

— Ваше высочество неправильно понимает, — сказал Харингтон, — вы не были бы свободны. Вам пришлось бы подчиняться воле Папы Римского.

— А сейчас мне приходится подчиняться вам.

— Именно так, и потом вы будете мне за это благодарны.

На самом деле тогда они уже были вне опасности. Но никто из них этого не знал. Порох под парламентом нашли, заговорщики не успели его запалить; ее родители были живы и даже не ранены, католики были пойманы, а ее неудачливые похитители сами стали дичью и прятались в лесах. Но так как они обо всем этом не подозревали, Лиз провела еще семь бесконечных дней в комнате с двумя треснувшими плитками — семь дней с камеристкой и ее пресной жизнью, семь дней без книг, семь дней с единственной куклой, которую она уже на третий день возненавидела так, как не смогла бы ненавидеть никакого иезуита.

Она не знала, что папа́ успел уже заняться заговорщиками. Он пригласил не только лучших пыточных мастеров обоих своих королевств, но и трех экспертов из Персии и самого многоопытного мучителя со двора китайского императора. Он повелел причинять пленникам все виды боли, которую один человек только может причинить другому, и измышлять муки, доселе неслыханные. Все специалисты получили приказ изобретать новые пытки, ужаснее и изощреннее тех, что изображают величайшие художники, рисуя ад, с двумя только условиями: пленники не должны были ни погибнуть, ни сойти с ума. Им ведь нужно было еще успеть назвать сообщников, и должно было остаться время раскаяться и попросить у Господа прощения. Папа был добрым христианином.

Двор выслал сотню солдат для защиты Лиз. Но лорд Харингтон так хорошо ее спрятал, что королевским солдатам найти ее было не легче, чем заговорщикам. Шли дни. За ними шли еще дни и еще, и скука начала отступать, и Лиз показалось, что в этой комнате она поняла природу времени, о которой раньше и не подозревала. Ничто не проходило. Все существовало. Ничто не исчезало. И даже если что-то менялось, то менялось оно внутри вечного, неизменного Настоящего.

После, когда ей снова пришлось бежать и прятаться, она часто думала об этом первом разе. После проигранной Белогорской битвы она чувствовала, что давно, с детства, готова к поражениям и побегам. «Берите шелк, — командовала она, — и лен тоже берите, а посуду оставьте, она в дороге не так нужна. Картины берите испанские, богемские бросайте, испанцы пишут лучше!» А своему бедному Фридриху она сказала: «Не переживай. Всего-то уехать, спрятаться на время и вернуться».

Ведь тогда в Ковентри все именно так и вышло. В какой-то момент они узнали, что опасность позади, и как раз успели в Лондон к торжественному благодарственному богослужению. Празднующий люд переполнял улицы между Вестминстером и Уайтхоллом. «Слуги короля» представили пьесу, которую их драматург специально сочинил по этому случаю. Речь там шла о шотландском короле, которого убивает негодяй, чья душа черна и чьими помыслами движут ведьмы, умеющие лгать, говоря правду. Темная это была пьеса, полная огня и крови, и чертовщины, и когда упал занавес, Лиз поняла, что никогда больше не хочет ее видеть, хотя, возможно, это был лучшая пьеса в ее жизни.

Но когда они бежали из Праги, бедный глупый муж не слушал ее. Слишком страшна оказалась для него потеря армии и трона; он все бормотал, что ошибкой было принимать богемскую корону. Все советовали ему отказаться, говорил он, все только это и повторяли, а он по глупости своей послушал не тех.

Не тех — это он, конечно, о ней.

«Не тех я послушал!» — повторил он тихо, но так, чтобы она все же услышала, когда их карета — самая малозаметная, какая нашлась — покидала столицу.

И она поняла, что он никогда ей этого не простит. Но все равно будет ее любить — так же, как она любит его. Суть брака ведь состоит не только из общих детей, она состоит и из всех ран и обид, нанесенных друг другу, из всех ошибок, совершенных вместе. Он никогда не простит ей того, что она убедила его принять корону, равно как и она никогда ему не простит того, что он с самого начала был для нее слишком глуп. Все было бы легче, будь он побыстрее разумом. Сперва она полагала, будто это можно исправить, но потом поняла: нет, ничего не поделаешь. Эта боль не пройдет; когда он уверенно и изящно входит в комнату, когда она смотрит в его красивое лицо, вместе с любовью она всякий раз чувствует слабый укол.

Она отодвинула занавеску и выглянула из окна кареты. Прага — вторая столица мира, центр учености, старая резиденция императора, Восточная Венеция. Даже в темноте видны были очертания Пражского Града, озаренные бесчисленными языками пламени.

«Мы вернемся», — сказала она, хотя уже тогда в это не верила. Но она знала: когда приходится бежать, это можно вынести, только если держаться за какое-нибудь обещание. «Ты король Богемии, так положил Господь. Ты вернешься».

И как бы все ни было плохо, было в тех минутах и что-то привлекавшее ее. Все это напоминало театр: события государственной важности, корона переходит от одного монарха к другому, проиграна важная битва. Не хватало только монолога.

Фридрих и тут оплошал. Когда он спешно прощался с бледной от волнения свитой, нужно было произнести монолог, нужно было взобраться на стол и сказать речь. Кто-нибудь запомнил бы ее, кто-нибудь записал бы, пересказал бы другим. Достойная речь могла бы сделать его бессмертным. Но ему, конечно, ничего не пришло в голову, он пробормотал что-то невнятное, и вот они уже были в карете на пути в изгнание. Всем этим благородным богемским господам, всем этим Вршвицким, Прчкатртам и Тчрркаттррам, — эти фамилии, которые ей на всех приемах шептал на ухо ответственный за чешский язык гофмейстер и которые она так и не смогла ни разу правильно повторить, — всем им было не дожить до конца года. Император шутить не любил.

— Ничего страшного, — шептала она в карете, хоть, конечно, все было очень страшно. — Ничего, ничего, ничего!

— Не надо было мне принимать эту проклятую корону!

— Ничего страшного.

— Не тех я слушал!

— Ничего!

— Можно еще все исправить, а? — прошептал он. — Как-то это изменить? Может быть, если астролог? Что-то же, наверное, можно сделать при помощи звезд, как ты думаешь?

— Может быть, — ответила она, не совсем понимая, что он хочет сказать. Она погладила его мокрое от слез лицо, и ей почему-то вспомнилась их первая брачная ночь. Она ничегошеньки тогда не знала, никому не пришло в голову объяснять принцессе такие вещи, а ему, очевидно, сказали, что все проще простого: женой надо овладеть без лишних слов, она вначале будет робка, но потом поймет; уверенность и смелость, как в бою, — вот что здесь требуется. Верно, он пытался следовать этому совету. Но когда он внезапно набросился на нее, она подумала, что он сошел с ума, а так как он был ее на голову ниже, она стряхнула его и прикрикнула: «Прекрати эти глупости!» Он предпринял новую попытку, и она оттолкнула его с такой силой, что он налетел на буфет. Разбился графин, и в памяти Лиз на всю жизнь осталась лужица поверх каменных инкрустаций, в которой, как кораблики, плавали три лепестка розы. Ровно три, она это точно помнила.

Фридрих поднялся и снова потянулся к ней.

Успев убедиться, что он слабее нее, она не стала звать на помощь, а просто взяла его за запястья и держала. Ему никак не удавалось освободиться. Он пытался выдернуть руки, тяжело дыша, она, тяжело дыша, не пускала, они смотрели друг на друга в упор расширенными от ужаса глазами.

— Прекрати, — сказала она.

Он расплакался.

И тогда, как потом в карете, она прошептала: «Ничего страшного!» Села рядом с ним на край кровати, гладила его по голове и повторяла: «Ничего, ничего!»

Он постепенно успокоился, решился на еще одну попытку и потянулся к ее груди. Она дала ему пощечину, и почти с облегчением он отступился. Она поцеловала его в щеку. Он вздохнул. Потом свернулся калачиком, натянул на себя одеяло так, что не видно было даже головы, и тут же уснул.

Всего лишь через пару недель они зачали первого сына.

Это был добрый, смышленый, весь сияющий мальчик с чистыми глазами и звонким голосом, красивый, как отец, и умный, как мать; Лиз прекрасно помнила его лошадку-качалку и замок, построенный им из деревянных кубиков, помнила, как он высоким голосом пел английские песни, которым она его учила. В пятнадцать лет он утонул под перевернувшимся паромом. У нее и раньше умирали дети, но не такие большие. Пока они маленькие, каждый день ждешь беды, но к старшему сыну она за пятнадцать лет привязалась, он рос на ее глазах, и вдруг его не стало. Вечно она думала о нем, о его последних секундах под перевернутым судном, а если ей удавалось хоть сколько-то о нем не думать, он снился ей еще ярче.

Но тогда, в свадебную ночь, все это было еще далеко впереди; это было впереди и потом, когда они мчались из Праги в карете, — а вот сейчас, здесь, это было уже позади. Здесь — это в доме в Гааге, который они называли своей резиденцией, хотя это была всего лишь двухэтажная вилла: снизу гостиная, которую они называли тронным залом, и кухня, которую они называли людской, и маленькая пристройка, которую они называли конюшней, а наверху спальня, которую они называли своими покоями. Перед домом был садик, который они называли парком, окруженный запущенной живой изгородью.

Она никак не могла уследить, сколько в доме жило человек. Были камеристки, был повар, был граф Худениц — старый дурак, бежавший с ними из Праги, которого Фридрих взял да и назначил канцлером; еще был садовник, он же конюх, впрочем, в этом качестве у него почти не было дел; был лакей, громко объявлявший о прибытии гостей и затем подававший на стол. Однажды она поняла, что лакей и повар были не просто похожи, как она полагала, это был один и тот же человек — как это ей не бросилось в глаза раньше? Челядь ночевала в людской, кроме повара, который спал в прихожей, и садовника, который спал в тронном зале с женой, если это, конечно, была его жена: Лиз не была в этом уверена, подобные вопросы были ниже ее королевского достоинства; во всяком случае, она была пухла, мила и хорошо приглядывала за детьми. Что касается Неле и шута, они спали в коридоре на втором этаже, а может быть, не спали вовсе, по крайней мере, Лиз никогда не видела их спящими. Она не училась вести хозяйство и сейчас предоставляла это делать гофмейстеру, который, кстати, еще и готовил.

— Можно я возьму шута с собой в Майнц? — спросил Фридрих.

— Зачем тебе там шут?

Он с обычной своей многословностью объяснил, что ему нужно выглядеть достойно. В королевской свите должен быть шут.

— Ну, если ты полагаешь, что от этого будет прок…

Так они и отбыли, ее муж, и шут, и граф Худениц, а чтобы свита не выглядела слишком скромной, еще и повар. Лиз смотрела им вслед из окна. Над ними нависало серое ноябрьское небо. Она провожала взглядом их удаляющиеся силуэты, пока они не исчезли из виду. Шло время, деревья чуть заметно качались на ветру. Больше ничто не двигалось.

Она села на свой излюбленный стул между окном и камином, в котором давно уже не зажигали огня. Хорошо бы сейчас попросить камеристку принести одеяло, но, увы, камеристка позавчера сбежала. Ничего, будет новая. Вечно находились какие-нибудь мещане, мечтавшие, чтобы их дочь послужила королеве — даже если эта королева стала посмешищем, предметом юмористических картинок. В католических землях утверждали, что она переспала с каждым аристократом в Праге, она давно об этом знала, и единственное, чем она могла на это ответить, — вести себя особенно достойно, особенно милостиво, особенно величественно. Они с Фридрихом были под имперской опалой: всякий желающий мог их убить, не лишаясь благословения церкви и не рискуя вечной жизнью.

Пошел снег. Она закрыла глаза и принялась тихонько насвистывать. Ее бедного Фридриха называли Зимним королем, но он очень плохо переносил мороз. Скоро снега в саду будет по колено, и никто не расчистит дорожку: садовник тоже сбежал. Надо будет написать Христиану Брауншвейгскому и попросить прислать, pour Dieu et pour elle, пару мужиков с лопатами.

Она сидела и вспоминала тот день, когда все переменилось. День, когда пришло роковое письмо. Множество подписей: размашистых, фамилии одна непроизносимее другой. Господа, о которых они никогда раньше не слыхивали, предлагали курфюрсту Фридриху богемскую корону. Им надоел старый король, он же император; они хотели, чтобы новый монарх был протестантом. В подкрепление своего решения они выбросили наместников императора из окна королевского дворца на Пражском граде.

Вот только те приземлились на кучу дерьма и выжили. Вокруг замка всегда хватало дерьма: в окна каждый день выливали содержимое ночных горшков. Да только иезуиты по всей стране принялись рассказывать, что наместников подхватил в полете ангел и помог им мягко приземлиться.

Получив письмо, Фридрих тут же написал папа́.

«Дорогой зять, — ответил папа́ курьером, — ни в коем случае не соглашайся».

Тогда Фридрих обратился к правителям земель Протестантской унии. День за днем прибывали задыхающиеся гонцы, от лошадей шел пар, и в каждом письме было все то же: «Не будьте дураком, ваша кур-фюршеская светлость, не соглашайтесь».

Фридрих советовался со всеми подряд. «Нужно все как следует обдумать», — повторял он. Богемия — не часть империи; по мнению ведущих юристов, принятие короны не нарушило бы присяги, принесенной Его Императорскому Величеству.

«Не соглашайся», — еще раз написал папа́.

Только теперь Фридрих обратился к Лиз. Она ждала этого, она была готова.

Был поздний вечер, они беседовали в спальне, окруженные неподвижными огоньками — так горели только самые дорогие восковые свечи.

— Не будь дураком, — сказала и она.

Выдержала долгую паузу и добавила:

— Часто ли человеку предлагают корону?

Это было мгновение, изменившее их жизнь, мгновение, которое он не смог ей простить. Всю свою жизнь она так и видела все это перед собой: их постель с виттельсбахским гербом на балдахине, огоньки свечей, отражающиеся в графине на столике, огромную картину на стене, изображающую женщину с маленькой собачкой, Кто ее нарисовал, она не помнила, да и неважно, картину они не взяли с собой в Прагу, она пропала.

— Часто ли человеку предлагают корону? Часто ли принять ее — богоугодное дело? Богемским протестантам сперва пожаловали Грамоту о веротерпимости, потом отозвали, петля затягивается все туже. Только ты можешь им помочь.

И тогда их спальня с балдахином, картиной на стене и графином на столе превратилась в сцену, и говорила она как будто перед целым залом затаивших дыхание зрителей. Она вспомнила драматурга из «Слуг короля», волшебную силу его парящих фраз; ей показалось, будто ее окружают тени будущих историков, будто говорит не она сама, а актриса, которая когда-нибудь станет играть принцессу Елизавету Стюарт в пишущейся прямо сейчас пьесе. Речь в ней шла о будущем христианства, и о королевстве, и об императоре. Если ей удастся убедить мужа, история повернет в одну сторону; если нет — в другую.

Она говорила о Боге и чувстве долга. Говорила о вере простых людей и вере мудрецов. Говорила о Кальвине, который объяснил всем нам: жизнь — не что иное, как испытание, в котором всякий день можно потерпеть провал и никак это потом не исправить. Говорила, что гордость и храбрость призывают идти на риск, что Юлий Цезарь произнес свои слова о брошенном жребии и перешел Рубикон…

— Цезарь?

— Не перебивай меня!

— Но я был бы в этой истории не Цезарем, а его врагом. Я был бы в лучшем случае Брутом. Цезарь — это император!

— В этом сравнении ты — Цезарь.

— Цезарь — это император, Лиз. «Кайзер» — то же самое, что «Цезарь». Это одно и то же слово.

— Слово, может быть, и одно, — воскликнула Лиз. Но тем не менее и невзирая на то что «кайзер» означает «Цезарь», в ее сравнении Цезарь не означает императора, а означает ее мужа, бросающего жребий и переходящего Рубикон, и если смотреть на дело так, то именно он, Фридрих, и есть Цезарь, ибо именно ему предстоит одержать победу над врагами, а вовсе не императору в Вене, пусть император и происходит от Цезаря!

— Но Цезарь вовсе не победил своих врагов. Наоборот, они его закололи.

— Заколоть любого можно, это неважно! Но они забыты, а имя Цезаря живет!

— И знаешь, где оно живет? В слове «кайзер»!

— Послушай, когда ты будешь королем Богемии, а я королевой, папа́ нам поможет. А когда правители Протестантской унии увидят, что Англия защищает Прагу, то все они объединятся вокруг нас. Корона Богемии станет той самой каплей, что переполнит море.

— Чашу! Переполнит чашу терпения. Капля в море — это о напрасности и тщете. Ты хотела сказать: каплей, что переполнит чашу.

— Господи, этот язык!

— Немецкий тут ни при чем. Это вопрос логики.

Тут она не выдержала и закричала, чтобы он закрыл рот и слушал, и он пробормотал извинение и умолк. Тогда она повторила свою речь еще раз — Рубикон, жребий, с нами Господь, — с гордостью замечая, что в третий раз речь звучала лучше, что ей удалось собрать слова в нужные фразы.

— И твой отец пришлет солдат?

Она посмотрела ему в глаза. Вот он, переломный момент, сейчас ее слова решали все: все, что случится с миром, все века, все неизмеримое будущее, все зависело от ее ответа.

— Он мой отец. Он не бросит меня в беде.

И хотя она знала, что завтра и послезавтра им предстоит тот же самый разговор, знала она и другое: на самом деле, решение уже принято, она будет коронована в пражском соборе, и у нее будет придворный театр с лучшими актерами мира.

Она вздохнула. До этого, увы, так и не дошло. «Не успела», — думала она, сидя между окном и холодным камином, глядя на падающие хлопья. Одной зимы мало. Создать придворный театр — дело многих лет. Но, по крайней мере, их коронация была так возвышенна, как ей мечталось, а затем ее портреты писали лучшие художники Богемии, Моравии и Англии, и она ела с золотых тарелок и шествовала во главе процессий через город, и одетые херувимами мальчики несли ее шлейф.

А Фридрих в это время писал письма папа́: «Император скоро нападет, дорогой отец, он наверняка нападет, нам нужна защита».

В ответных письмах папа́ желал им сил, слал им свое благословление и советы о том, как беречь здоровье, оформлять тронный зал и править страной, клялся в своей вечной любви и в том, что они всегда могут на него рассчитывать.

Но солдат не слал.

А когда Фридрих перешел, наконец, к мольбам, «ради Бога, ради Христа, нам нужна помощь», то папа́ ответил, что всякую секунду мыслит с трепетом и надеждой о своих драгоценных детях.

Но так как он не послал солдат, то и Протестантская уния солдат не послала, и одно только богемское войско собралось при полном параде в стальных доспехах перед городскими воротами.

Глядя на них из Пражского Града, Лиз осознала с холодеющим сердцем, что эти сверкающие пики, эти мечи и алебарды — не просто блестящие предметы, а лезвия. Ножи, специально заточенные для того, чтобы протыкать человеческую кожу, резать человеческую плоть и рубить человеческие кости. Люди, так красиво марширующие в ногу там, внизу, будут всаживать эти длинные ножи в лица другим людям, а те другие будут всаживать ножи им в грудь и шею, и во многих из них попадут литые комки стали, летящие так быстро, что на лету отрывают головы, дробят конечности, пробивают животы. Сотни ведер крови, текущей сейчас в этих людях, скоро будут уже не в них, кровь эта брызнет, потечет и впитается в конце концов в землю. Что, собственно, делала земля со всей этой кровью — смывал ли ее дождь, или она становилась удобрением, и на ней вырастали какие-нибудь особые растения? Один врач как-то сказал ей, что от семени умирающих рождаются альрауны, живые дрожащие человечки, служащие корнями мандрагоре и кричащие как младенцы, если их вытянуть из земли.

И тогда она поняла, что их войско проиграет. Поняла это с такой ясностью, что у нее закружилась голова; никогда до этого она не заглядывала в будущее, и позже ей это тоже ни разу не удавалось, но в то мгновение ее посетило не предчувствие, а абсолютная уверенность: эти люди погибнут, почти все, только некоторые останутся калеками, а еще некоторые просто удерут, и тогда Фридриху, и ей, и детям придется бежать на запад, где они будут жить в изгнании, и даже вернуться в Гейдельберг они не смогут, император этого не допустит.

Именно так все и случилось.

Они переезжали от одного протестантского правителя к другому, теряя по дороге деньги и свиту, над ними тяготела имперская опала, и Фридрих не был уже больше даже курфюрстом, по велению императора титул был передан его баварскому кузену, католику. Золотая Булла воспрещала императору давать такой приказ, но кто бы ему помешал, когда его полководцы побеждали почти в каждом сражении. Верно, им мог бы помочь папа́; он регулярно слал благожелательные, заботливые послания, писанные прекрасным слогом. Но солдат не слал. И не советовал приезжать в Англию: сейчас из-за переговоров с Испанией неподходящий момент, испанские войска стягиваются в Пфальц, чтобы продолжить оттуда войну с Голландией, — наберитесь терпения, дети мои, Господь и Фортуна на стороне благочестивых, не теряйте надежды, дня не проходит, чтобы за вас не молился отец ваш Яков.

А император продолжал выигрывать битву за битвой. Он победил унию, победил датского короля, и начало казаться возможным, что протестантская вера и вовсе исчезнет с божьего света.

Но затем высадился шведский король Густав Адольф, тот самый, что не захотел жениться на Лиз. Он победил в первой своей битве и во всех последующих, и вот он уже был на зимней стоянке под Майнцем, и после долгих колебаний Фридрих написал ему размашистым почерком и с королевской печатью, и всего через два месяца в Гаагу прибыл ответ с печатью столь же внушительных размеров: «Нашему величеству радостно слышать, что вы в добром здравии, надеемся на ваш визит».

Время было не самое удачное. Фридрих был простужен, у него болела спина. Но на свете существовал лишь один человек, который мог бы вернуть им Пфальц, а может быть, и Прагу, и, если он звал, надо было отправляться.

— Что, правда нужно?

— Да, Фриц.

— Но он не имеет права мной командовать.

— Конечно нет.

— Я такой же король, как и он.

— Конечно, Фриц.

— Но нужно ехать?

— Да, Фриц.

И он пустился в путь, а с ним шут, повар и Худениц. Медлить и впрямь нельзя было, позавчера на обед была каша, а на ужин хлеб, а вчера хлеб на обед, а на ужин ничего. Генеральным штатам Голландии они так надоели, что денег едва хватало, чтобы выживать.

Она смотрела на метель, моргая. Становилось все холоднее. «Вот сижу я здесь, — думала она, — королева Богемская, курфюрстина Пфальцская, дочь короля Англии, племянница короля Дании, внучатая племянница королевы Елизаветы, внучка Марии Стюарт — и мерзну, потому что не могу позволить себе дров».

Тут она заметила, что рядом с ней стоит Неле. На секунду она удивилась. Почему та не отправилась вместе с мужем, если он ей, конечно, муж?

Неле сделала книксен, приставила пятку правой ноги к носку левой, раскинула руки, вытянула пальцы.

— Сегодня танцев не будет, — сказала Лиз. — Сегодня мы будем беседовать.

Неле послушно кивнула.

— Будем рассказывать друг другу о себе. Ты мне, я тебе. Что ты хочешь обо мне узнать?

— Мадам?

Неле была несколько неухоженна, у нее была плотная фигура и грубо вытесанные черты женщины из низшего сословия, но все же она была хороша: ясные, темные глаза, шелковистые волосы, крутые бедра. Только подбородок широковат, и губы слишком пухлые.

— Что ты хочешь узнать? — повторила Лиз. Она почувствовала укол в груди, полуволнение, полустрах. — Спрашивай что хочешь.

— Мне не подобает, мадам.

— Подобает, если я так говорю.

— Мне не больно оттого, что люди надо мной и Тиллем смеются. Это наша работа.

— Это не вопрос.

— Вопрос, больно ли вашему величеству?

Лиз молчала.

— Больно ли вам, мадам, что все смеются?

— Я тебя не понимаю.

Неле улыбнулась.

— Ты решила задать мне вопрос, который я не в силах понять. Это твое дело. Я ответила, теперь мой черед. Шут — муж тебе?

— Нет, мадам.

— Почему?

— А разве нужна причина?

— Представь себе, да.

— Мы вместе сбежали из дома. Его отца обвинили в колдовстве и казнили, а я тоже не хотела оставаться в деревне, не хотела замуж за штегеровского сына, вот и убежала вместе с ним.

— Почему ты не хотела замуж?

— Все грязь да грязь, мадам, да темнота. Свечи слишком дороги. Всю жизнь сидеть в темноте и есть кашу. Все кашу да кашу. Да и не нравился мне штегеровский сын.

— А Тилль нравится?

— Я же сказала, он мне не муж.

— Твоя очередь спрашивать, — объявила Лиз.

— Тяжело ли, когда ничего нет?

— Мне откуда знать! Сама скажи.

— Нелегко, — сказала Неле. — Нелегко быть без защиты, без родины, без дома, на ветру. Но теперь у меня есть дом.

— Если я тебя прогоню, не будет. Итак, вы сбежали вместе — но почему вы не поженились?

— Нас взял с собой бродячий певец. На первой же рыночной площади мы встретили шута по имени Пирмин. Он нас всему научил, но обращался с нами плохо, кормил мало, и к тому же бил. Мы отправились на север, подальше от войны, добрались почти до моря, но тогда высадились шведы, и мы повернули к западу.

— Ты, Тилль, и Пирмин?

— К тому времени мы снова были вдвоем.

— Вы сбежали от Пирмина?

— Тилль его убил. Можно теперь снова мне спрашивать, мадам?

Лиз помолчала. Может быть, она что-то не так поняла — у Неле был странный крестьянский говор.

— Да, — сказала она наконец, — спрашивай.

— Сколько у вас раньше было служанок?

— Согласно моему брачному договору, мне причитались сорок три слуги и служанки для личного пользования, включая шестерых фрейлин-аристократок, у каждой из которых было по четыре камеристки.

— А сейчас?

— Сейчас моя очередь. Почему вы не поженились? Он тебе не нравится?

— Он мне вместо брата и родителей. Он все, что у меня есть. А я — все, что у него есть.

— Но в мужья ты его не хочешь?

— Моя очередь, мадам.

— Да, твоя.

— Вы хотели его в мужья?

— Кого?

— Его величество. Когда ваше величество выходили замуж за его величество, хотели ли ваше величество замуж за его величество?

— Это было совсем иное, дитя мое.

— Почему?

— То было дело государственной важности, мой отец и министры иностранных дел месяцами вели переговоры. Поэтому я желала выйти за него замуж еще до того, как его увидела.

— А когда ваше величество его увидели?

— Тогда тем более, — сказала Лиз, нахмурившись. Ей больше не нравилась эта беседа.

— Конечно, ведь его величество очень величественны.

Лиз пристально посмотрела Неле в лицо.

Та встретила ее взгляд широко открытыми глазами. Невозможно было понять, смеется ли она.

— Теперь можешь танцевать.

Неле сделала книксен, и представление началось. Ее туфли стучали по паркету, она раскидывала руки, поводила плечами, распущенные волосы летали за ней. Это был сложный танец по последней моде, и исполняла она его грациозно, жаль только, что музыкантов у Лиз больше не было.

Она закрыла глаза и под стук башмаков Неле принялась размышлять, какую вещь продать следующей. У нее оставалось еще несколько картин, в том числе ее портрет, нарисованный тем приятным художником из Делфта, и другой, работы самовлюбленного карлика с огромными усами, так помпезно размахивавшего кистью; ей портрет казался несколько неуклюжим, но, вероятно, он немало стоил. Почти все украшения она давно распродала, но оставалась еще диадема и два или три ожерелья; положение было небезнадежным.

Каблуков больше не было слышно. Лиз открыла глаза. Она была в комнате одна. Когда Неле ушла? Как она посмела? Находясь в присутствии суверена, никто не имеет права удаляться без высочайшего дозволения.

Она выглянула в окно. На траве лежал толстый слой снега, ветви гнулись под тяжестью. Но ведь снегопад только-только начался? Лиз поняла, что не уверена в том, сколько она уже так сидит на стуле между окном и холодным камином с заплатанным покрывалом на коленях. Неле вышла только что или уже давно? Сколько человек Фридрих взял с собой в Майнц, кто ей остался?

Она попыталась сосчитать: повар был с ним, шут тоже, вторая камеристка попросила неделю отпуска, чтобы навестить больных родителей, и вряд ли вернется. Может быть, на кухне еще кто-то есть, а может быть, и нет, откуда ей знать, она на кухне никогда не была. Имелся ночной сторож, по крайней мере, она так полагала — но так как по ночам она не покидала спальни, то никогда его не видела. Виночерпий? Такой пожилой господин весьма благородной наружности, но тут ей подумалось, что, кажется, его очень давно уже не было видно, может быть, он остался в Праге или умер по дороге во время их скитаний — как умер папа́, так ни разу больше ее и не увидев. В Лондоне правил теперь ее брат, которого она почти не знала и от которого помощи ожидать уж точно не приходилось.

Она прислушалась. Что-то шуршало и щелкало неподалеку, но, когда она задержала дыхание, чтобы лучше слышать, звук исчез. Стало совсем тихо.

— Есть здесь кто-нибудь?

Тишина.

Где-то должен быть колокольчик. Если в него позвонить, кто-нибудь придет, так положено, всю жизнь так было. Но где он, этот колокольчик?

Возможно, скоро все переменится. Если Густав Адольф и Фридрих — тот, за кого она чуть было не вышла, и тот, за кого вышла на самом деле — договорятся между собой, то снова будут торжества в Праге, и они вернутся в высокий замок в конце зимы, когда снова начнется война. Так было каждый год: когда падал снег, война прерывалась, а когда возвращались птицы и распускались цветы и таял лед на ручьях, то возвращалась и война.

Кто-то стоял перед ней в комнате.

Это было странно: во-первых, она не звонила, а во-вторых, она никогда раньше не видела этого человека. На мгновение она даже подумала, не надо ли его опасаться. Подосланные убийцы хитры, они могли пробраться куда угодно. Но этот человек не выглядел пугающе: он поклонился, как положено, а когда заговорил, то сказал совсем не то, что следовало бы ожидать от убийцы.

— Мадам, осла увели.

— Какого осла? И кто Он?

— Кто осел?

— Нет, кто Он. Кто Он? — Она показала на него, но этот остолоп ее не понял. — Кто ты?

Он пустился в объяснения. Ей трудно было уследить за его словами, ее немецкий все еще был не очень хорош, а его наречие особенно грубо. Но постепенно она поняла, что он пытается ей объяснить: он отвечает за конюшни; шут, вернувшись, сразу забрал осла. Осла, и Неле тоже забрал. Так они и отбыли втроем.

— Только осла? Другие животные еще на месте?

Он ответил, она не поняла, он ответил снова, и тут оказалось, что других животных не было. Конюшня была пуста. Поэтому ведь, объяснил человек, он и пришел, ему нужна другая работа.

— Но почему шут вернулся? Что с его величеством? Его величество тоже вернулся?

— Вернулся только шут, — объяснил человек, которого ввиду пустой конюшни уже нельзя было назвать конюхом, — вернулся и сразу снова отбыл, только забрал жену и осла и оставил письмо.

— Письмо? Давай его сюда!

Человек запустил руку в правый карман, потом в левый, почесался, снова пошарил в правом кармане, достал сложенный лист бумаги.

— Жаль, что шут забрал осла, — сказал он. — Необычайно умное было животное, шут не имел права его забирать. Я попытался было помешать, но он сыграл со мной отвратительную шутку. Постыдную шутку, не хочу об этом говорить.

Лиз развернула письмо. Оно был измято и испачкано, черные буквы расплывались. Но почерк она узнала с первого взгляда.

На мгновение, когда она уже охватила письмо взглядом и частью сознания, но еще не всем сознанием целиком, ей захотелось разорвать его и забыть, что когда-то держала его в руках. Но это, разумеется, было невозможно. Она собрала все силы, стиснула кулаки и стала читать.

II

Густав Адольф не имел права заставлять его ждать. Не только потому, что это нарушало все приличия. Нет, он буквально не имел такого права. Нельзя решать по своему усмотрению, как вести себя с другими персонами королевского звания, на этот счет имелись строгие правила. Корона Святого Вацлава была старше шведской короны, Богемия была старше и богаче Швеции, а значит, повелитель Богемии превосходил рангом шведского короля — и это не говоря о том, что как курфюрст он был равен королю, на этот счет пфальцские придворные юристы в свое время составили грамоту, это было доказано. Да, он находился под опалой, но ведь это была опала императора, которому шведский король объявил войну, а кроме того, Протестантская уния не признавала отозванное курфюршество; таким образом, шведский король обязан был вести себя с ним как с курфюрстом, что означало как минимум равное положение, а по древности рода пфальцская династия далеко превосходила династию Ваза. Как на дело ни взгляни, Густаву Адольфу никак не подобало заставлять его ждать.

У короля болела голова. Ему было трудно дышать. Он не был готов к запаху лагеря. Он понимал, что, когда тысячи и тысячи солдат с обозами разбивают бивак, чистоты ожидать не приходится; он помнил запах собственных войск, которыми командовал в Праге, пока они не исчезли, не испарились, не скрылись под землей, — но там все же не пахло так, как здесь, такого он себе не представлял. Когда они приближались, он почувствовал запах до того, как увидел лагерь, — над опустевшим ландшафтом веяло чем-то резким и едким.

— Ну и вонь, — сказал король.

— Просто ужас, — отозвался шут. — Ужас, ужас, ужас. Пора бы тебе помыться, Зимний король.

Повар и четверо солдат, которых с неохотой, но выделили все же Генеральные штаты Голландии для защиты, захохотали, и король на мгновение усомнился, дозволительно ли такое поведение, но именно для этого короли ведь и держали шутов, так уж было положено. Весь мир выказывал тебе почтение, и только шут мог говорить что угодно.

— Королю пора бы помыться, — повторил повар.

— Ноги помыть! — подхватил один из солдат.

Король взглянул на графа Худеница в соседнем седле, и так как лицо графа оставалось недвижимым, то и сам он мог сделать вид, что ничего не слышал.

— И за ушами, — добавил другой солдат, и снова захохотали все, кроме графа и шута.

Король не знал, как быть. Следовало бы ударить нахала, но он плохо себя чувствовал, кашель все не проходил — и потом, что, если тот вздумает дать сдачи? Солдаты ведь подчинялись Генеральным штатам, а не ему… Но, с другой стороны, не мог же он допустить, чтобы его оскорбляли, не будучи его шутами.

А потом их глазам с вершины холма открылся лагерь, и король вмиг забыл о своем возмущении, а солдаты — о том, чтобы над ним насмехаться. Лагерь простирался внизу, как зыбкий белый город: город, чьи дома колыхались и подрагивали на ветру, покачивались и трепетали. Не сразу можно было понять, что город состоит из палаток.

Чем ближе, тем сильнее запах бил в ноздри. От него кололо в глазах и жгло в груди, а если держать перед лицом платок, то он пробирался и через платок. Король зажмурился, его мутило. Он попытался дышать мельче, но от запаха было не спастись, и его замутило еще сильнее. Он заметил, что и графу Худеницу было нехорошо, и даже солдаты прижимали ладони к лицу. Повар был бледен как смерть. Шут и тот выглядел не так задиристо, как раньше.

Земля была разрыта, лошади проваливались, будто пробирались через болото. Нечистоты темно-коричневыми кучами громоздились вдоль дороги, и король пытался внушить себе, что это не то, что он думает, но знал, именно это оно и было — кал сотен тысяч людей.

Но зловоние шло не только от него. Пахло ранами и язвами, пахло потом и всеми болезнями, которые только знало человечество. Король моргнул. Ему показалось, что он видит запах — ядовитое желтое сгущение воздуха.

— Куда?

Дюжина кирасиров преградила им проход: высокие, спокойные солдаты в шлемах и броне, какой король не видел с тех самых дней в Праге. Король посмотрел на графа Худеница. Граф Худениц посмотрел на солдат. Солдаты посмотрели на короля. Кто-то должен был заговорить, должен был объявить о его прибытии.

— Его величество король Богемии, его светлость курфюрст пфальцский, — произнес король после долгой паузы сам, — направляется к вашему повелителю.

— Где его величество король Богемии? — спросил один из кирасиров. Он говорил на саксонском диалекте, и король вспомнил, что на шведской стороне воевало мало шведов — да и в датском войске почти не было датчан, и в Праге у ворот в свое время стояла только пара сотен чехов.

— Здесь, — сказал король.

Кирасир поглядел на него с ухмылкой.

— Это я. Его величество — это я.

Другие кирасиры тоже ухмылялись.

— Что вас забавляет? — спросил король. — Мы располагаем охранной грамотой, приглашением короля Швеции. Немедленно ведите меня к нему.

— Ладно, ладно, — сказал кирасир.

— Я не потерплю неуважения, — сказал кораль.

— Ну-ну, не волнуйся, — сказал кирасир, — пойдем, величество.

И он повел их через внешние круги лагеря во внутренние; с каждым шагом зловоние, казалось бы, уже предельно отвратительное, делалось еще тошнотворнее. Они добрались до фургонов обоза: оглобли торчали вверх, больные лошади валялись на земле, дети играли в грязи, женщины кормили грудью младенцев и стирали одежду в лоханях с коричневой водой. Среди них были и продажные девки, и жены наемных солдат. У кого была семья, тот брал ее с собой на войну, куда бы ей иначе деться?

Тут король увидел страшное. Сперва он глядел и не понимал, картина не поддавалась пониманию, но, если не отводить взгляда, увиденное складывалось в понятое. Он быстро отвернулся. Граф Худениц рядом с ним застонал.

Это были мертвые дети. Вряд ли кто-то был старше пяти, большинство младше года. Они лежали бледной кучей с пятнами светлых, карих и рыжих волос, а если присмотреться, у некоторых были открыты глаза; детей было сорок или больше, и воздух был темен от мух. Когда они проехали мимо, король почувствовал желание обернуться, он ни за что не хотел снова увидеть это и в то же время хотел; он удержался и не обернулся.

Они добрались до глубины лагеря, до солдат. Всюду стояли палатки, мужчины сидели у огня, жарили мясо, играли в карты, спали на полу, пили. Здесь все было почти обыкновенно, если бы не больные: больные в грязи, больные в сене, больные на фургонах — не только раненые, а люди с язвами по всеми телу, люди с бубонами на лице, люди со слезящимися глазами и слюнявыми ртами; многие лежали, неподвижно свернувшись, и неясно было, они уже умерли или еще только умирали.

Вонь стала совершенно невыносима. Король и его сопровождающие давно уже не отнимали рук от лица, они пытались не дышать, а когда вдохнуть все же становилось необходимо, хватали ртом воздух перед самыми ладонями. Короля снова мутило, он сдерживался изо всех сил, но становилось только хуже, и тогда он свесился с лошади вбок, и его вырвало. Тут же это случилось и с графом Худеницем, и с поваром, и с одним из голландских солдат.

— Все? — спросил кирасир.

— К королю обращаются «ваше величество», — сказал шут.

— Ваше величество, — сказал кирасир.

— Он все, — ответил шут.

Они отправились дальше. Король закрыл глаза, и это немного помогло, запах чуть ослабевал, если ничего не видеть. Но только чуть. Он услышал, как кто-то что-то сказал, что-то воскликнул, потом смех со всех сторон, но ему это было неважно, пусть над ним смеются. Только бы не чувствовать больше этого зловония.

И так, с закрытыми глазами, он добрался до королевского шатра в центре лагеря, окруженного дюжиной шведов в доспехах — лейб-гвардией короля, призванной отгонять недовольных солдат. Шведская корона вечно запаздывала с выдачей жалования. Даже если побеждать в каждой битве и забирать себе все, что найдется на покоренной земле, война оставалась невыгодным предприятием.

— Вот, короля доставил, — сказал кирасир, который их вел.

Охранники захохотали.

Король услышал, что к смеху присоединились и его солдаты.

— Граф Худениц! — произнес он своим самым резким повелительным тоном. — Пресечь дерзость!

— Слушаюсь, ваше величество, — пробормотал граф, и, как ни странно, это подействовало, бесстыдные свиньи замолкли.

Король спешился. У него кружилась голова, он закашлялся и долго кашлял, наклонившись всем телом вперед. Потом один из охранников раздвинул полог, и король со свитой вошли в шатер.

Было это целую вечность назад. Они ждали уже два часа, если не три, ждали на низких скамейках без спинки, и король не знал, как ему продолжать игнорировать это обстоятельство, а игнорировать его было необходимо, потому что иначе пришлось бы встать и отбыть, а швед этот был единственным, кто мог бы вернуть ему Прагу. Возможно, швед был с ним груб, потому что сам хотел в свое время жениться на Лиз? Слал ей письма и портреты дюжинами, все клялся и клялся ей в любви, но так и не смягчил ее сердце. Верно, в этом было дело. Какая мелочная месть.

По крайней мере, возможно, этим он удовлетворит свою жажду возмездия. Возможно, это хороший знак. Может быть, ожидание означает, что Густав Адольф согласится ему помочь. Он потер глаза. Как всегда, когда он волновался, его руки казались слишком мягкими, а в животе так жгло, что никакой травяной настой не помогал. Тогда, во время битвы за Прагу, колики стали до того невыносимы, что ему пришлось покинуть поле боя, пришлось ждать исхода дома, в окружении слуг и придворных. Это был худший час его жизни, но только все, что случилось потом, — каждая минута, каждое отдельное мгновение — было еще хуже.

Он услышал собственный вздох. Наверху трещала на ветру ткань шатра, снаружи доносились мужские голоса, кто-то кричал, смертельно раненый или чумной, в лагерях никогда не обходилось без чумы. Об этом не говорили, никто не хотел об этом думать, поделать все равно ничего было нельзя.

— Тилль, — сказал король.

— Король? — сказал Тилль.

— Представь что-нибудь.

— Что, скучно стало?

Король молчал.

— Он, значит, заставляет тебя ждать, обращается с тобой, как со своим портным, как с парикмахером, как с мойщиком ночного горшка, вот ты и заскучал, и я тебя должен развлечь, так?

Король молчал.

— С удовольствием.

Шут подался вперед.

— Посмотри мне в глаза.

Король с сомнением взглянул на него. Тонкие губы, острый подбородок, пестрый камзол, шапка из телячьей кожи; когда-то он спросил шута, что означает этот костюм, уж не пытается ли он нарядиться животным, а тот ответил: «Наоборот, человеком!»

Он послушно посмотрел шуту прямо в глаза. Моргнул. Было неприятно, он не привык переносить чужой пристальный взгляд. Но все было лучше, чем говорить о том, как с ним поступает швед, и ведь, он сам попросил шута развлечь его, да и любопытно было, что тот задумал. Король подавил желание смежить веки — он смотрел прямо в глаза шуту.

Ему вспомнился чистый холст, что висел в тронном зале и вначале так его радовал. «Скажи людям, что дураки не видят здесь картины, ее видят только люди благородные: попробуй, скажи и погляди, какие чудеса начнутся!» Уж до чего смех разбирал, когда посетители старательно всматривались в пустой холст и кивали с видом знатоков. Конечно, всем им хватало осторожности не утверждать прямо, что они действительно видят картину, почти все прекрасно понимали, что это просто белый холст. Но, во-первых, никто не был до конца уверен, не кроется ли все же в холсте и правда какая-то магия. А во-вторых, они не знали, верят ли в эту магию всерьез Лиз и он сам — а выглядеть плебеем или дураком в глазах королевских особ было, в сущности, не лучше, чем действительно быть дураком или плебеем.

Даже Лиз ничего не сказала. Даже она, его замечательная, прекрасная, но во многом все же наивная супруга, молча смотрела на холст. Даже она не была уверена, что, впрочем, неудивительно, в конце концов, она была всего лишь женщиной.

Он хотел было заговорить с ней об этом. Хотел сказать: «Брось это, Лиз, со мной-то можешь не притворяться!» Хотел, но не решился. Ведь если она верила, если она хоть немного верила, что холст заколдован, то что бы она тогда подумала о нем?

А если бы она заговорила об этом с другими? Если бы она сказала: «Его величество, король, мой супруг, не видит картины на холсте», — что люди бы тогда подумали? Он и так был в щекотливом положении: король без земель, изгнанник, ничего у него не оставалось, кроме мнения окружающих, а если бы расползлись слухи, что в его тронном зале висит волшебная картина, которую видят одни лишь благородные люди, а он не видит? Конечно, никакой картины не было, был только розыгрыш шута, но, очутившись на стене, холст обнаружил собственную магию, и король с ужасом понял, что не может ни снять его, ни сказать о нем хоть слово: нельзя было заявить, что он видит картину там, где ее нет, уж это был лучший способ выставить себя дураком, — но и что картины нет, никак нельзя было сказать, ведь если остальные верили, что холст способен магическим образом изобличать глупость и низость, то этого было достаточно, чтобы окончательно его опозорить. Даже со своей бедной, милой, ограниченной женой он не мог об этом говорить. Путаное это было дело. Вот что шут натворил.

Сколько Тилль уже вот так смотрит ему в лицо? Интересно, что он задумал. Какие у него голубые глаза. Очень светлые, почти прозрачные, кажется, что они излучают слабый свет, а посреди голубизны — дыра. А за ней — что за ней? За ней Тилль. Душа шута, его суть.

Королю снова захотелось смежить веки, но он преодолел это желание. Он понял, что и с самим шутом происходит то же, что и с ним, — так же, как он заглянул шуту в душу, тот сейчас заглядывает в душу ему.

Тут ему совершенно не вовремя вспомнилось, как он впервые посмотрел в глаза своей супруге вечером после свадьбы. Как она была стеснительна, как боязлива. Как сжала руки перед корсетом, когда он начал его расшнуровывать, но потом подняла глаза, и он увидел ее лицо при свечах, впервые увидел ее вблизи, и почувствовал, как это — слиться с другим человеком в единое существо; но когда он протянул к ней руки, чтобы прижать к себе, то задел графин с розовой водой на ночном столике, и звон осколков разрушил чары мгновения. По эбеновому паркету растеклась лужа, оставшаяся почему-то в его памяти, а по ней корабликами плавали пять лепестков розы. Ровно пять. Это он точно помнил.

Тогда она заплакала. Очевидно, никто не объяснил ей, что происходит после свадьбы, и он в ту ночь не прикасался больше к ней: хоть королю надлежит проявлять силу и напор, он всегда был мягок нравом, и они уснули рядом, как брат и сестра.

Годы спустя, в другой спальне, дома в Гейдельберге, они обсуждали историческое решение. Ночь за ночью, снова и снова она со своей женской робостью пыталась отговорить его, и снова и снова он объяснял ей: если он получил такое предложение, то на то воля Господня, и не должно противиться судьбе. «Но как же император! — восклицала она снова и снова. — Ведь император разгневается, нельзя восставать против императора!» А он терпеливо пересказывал ей то, что ему так убедительно объяснили его юристы: принятие богемской короны не нарушит Земского мира, так как Богемия не составляет часть империи.

В конце концов он убедил ее, как убедил и всех остальных. Он объяснил ей, что богемская корона должна принадлежать тому, кого желают видеть на троне богемские сословия; тогда они покинули Гейдельберг и отправились в Прагу. Ему никогда не забыть день коронации, величественный собор, грандиозный хор, все это до сих пор отзывается эхом у него внутри: теперь ты король, Фриц. Ты — один из великих.

— Не закрывай глаза, — сказал шут.

— Я и не закрываю, — сказал король.

— Замолкни, — сказал шут, и король засомневался, можно ли пропустить эту дерзость мимо ушей, это уж чересчур даже при всех шутовских привилегиях.

— Что там с ослом? — спросил он, чтобы поддеть шута. — Научился уже чему-нибудь?

— Скоро будет выступать не хуже всякого проповедника, — сказал шут.

— Ну, что он говорит? Какие слова?

Два месяца тому назад король в присутствии шута рассказывал о чудесных птицах Востока, способных произносить целые фразы, будто воистину слышишь человеческую речь. Он об этом читал в книге Афанасия Кирхера о божьих тварях, и с тех пор часто думал о говорящих птицах.

Шут заявил, что говорящие птицы — это пустяки, что, если как следует постараться, можно любое животное научить болтать по-человечески. Звери, мол, умнее людей, вот и помалкивают, чтобы не попасть в переделку из-за какой-нибудь ерунды. Но при должном резоне всякая скотина согласится заговорить, он это в любой момент готов доказать в обмен на хороший рацион.

— Хороший рацион?

— Не для себя, — заверил его шут, — для животного. Надо спрятать лакомый кусок между страницами книги и снова и снова, терпеливо и настойчиво класть эту книгу перед ним. Из жадности оно станет листать страницы, и будет видеть при этом письменную речь, вот постепенно и овладеет человеческим языком, через два месяца проявится результат.

— И какое же это должно быть животное?

— Да любое. Только не слишком маленькое, а не то мы его голоса не услышим. Червяк, например, не годится. Насекомые тоже не то, они разлетаются, не выучив ни слова. Кошки вечно спорят, а пестрых восточных птиц, как в книге премудрого иезуита, здесь нет. Остаются собаки, лошади и ослы.

— Лошадей у нас больше нет, и пес тоже сбежал.

— Скатертью ему дорога. Вот осел в хлеву сойдет. За год я…

— Два месяца!

— Маловато.

Не без ехидства король напомнил ему, что он сам только что говорил именно о двух месяцах. Два месяца он и получит, и ни днем больше, а если через два месяца не будет результата, то пусть готовится к головомойке библейских масштабов.

— Но мне понадобится еда, чтобы класть в книгу, — сказал шут смущенно. — И немало.

Король знал, что еды вечно не хватало. Но в тот момент, глядя на проклятый белый холст на стене, он со злорадным предвкушением пообещал своему шуту, который занимал в его мыслях куда больше места, чем следовало бы, что тот получит достаточно еды для выполнения плана, только чтобы осел действительно через два месяца заговорил.

Насколько можно было судить, шут действительно соблюдал свои обязательства. Каждый день он исчезал в хлеву, прихватив с собой овса, масла и плошку подслащенной медом каши, а также книгу. Один раз короля до того одолело любопытство, что он, вопреки всем приличиям, отправился проведать шута и застал его сидящим на полу с открытой книгой на коленях; осел стоял рядом и добродушно смотрел в пустоту.

«Учеба неплохо продвигается, — немедленно заверил его шут, — и мы уже выучили, а тоже, не позднее послезавтра пора ждать следующего звука». Он рассмеялся своим блеющим смехом, и король, устыдившись все же интереса ко всей этой ерунде, молча удалился и занялся государственными делами, что на деле, увы, означало написание очередных просительных посланий — еще одного послания о военной поддержке шурину в Англии, еще одного послания о денежном вспомоществовании Генеральным штатам Голландии, и все это безо всякой надежды.

— Ну, что он сейчас говорит? — повторил король, глядя шуту в глаза. — Какие слова уже знает?

— Осел говорит хорошо, вот только без смысла. Он мало знает, не видел мира, дай ему время.

— Ни днем дольше, чем договорено!

Шут хихикнул.

— В глаза, король, смотри мне в глаза. А теперь скажи всем, что ты видишь.

Король прокашлялся, чтобы ответить, но тут ему стало тяжело говорить. Свет померк, затем появились краски, слились в формы, и он увидел себя перед английской семьей: его грозный тесть, бледный Яков; окаменевшая от спеси теща, датчанка Анна, — и невеста, на которую он не решался взглянуть. Тут все закружилось, все сильнее и сильнее, потом отпустило, и он забыл, где находится.

Он зашелся в кашле, а когда снова смог вдохнуть, обнаружил, что лежит на полу. Вокруг толпились люди. Он видел только размытые контуры. Над ними слегка колыхалось на ветру что-то белое, это была ткань, растянутая на шестах. Еще мгновение, и он узнал графа Худеница, прижимающего шляпу с пером к груди, наморщившего лоб от волнения; рядом стоял шут, дальше повар, потом один из солдат, потом ухмыляющийся тип в шведской военной форме. Неужели он потерял сознание?

Король протянул руку, граф Худениц схватил ее и помог ему подняться. Короля шатнуло, ноги подкосились, повар подхватил его с другой стороны, помог удержаться на ногах. Да, он потерял сознание. В самый неподходящий момент, в шатре Густава Адольфа, которого следовало силой ума и характера убедить, что их судьбы неразрывно связаны, он взял и упал в обморок, как девица в перетянутом корсете.

— Господа! — услышал он собственный голос. — Аплодируйте шуту!

Он заметил, что его рубашка испачкана, воротник и камзол, и орден на груди. Неужто его еще и вывернуло на собственную одежду?

— Рукоплещите Тиллю Уленшпигелю! — воскликнул он. — Какой трюк! Какой фокус!

Он взял шута за ухо, оно оказалось мягким и острым, и неприятным на ощупь, и король быстро отпустил его.

— Смотри, чтобы мы тебя не отдали иезуитам, такие трюки — это уже почти колдовство!

Шут молчал. Ухмылка кривила его лицо. Как всегда, король не мог понять, что означало его выражение.

— Настоящий колдун, этот мой шут. А ну-ка, принесите воды, вычистите мою одежду, что стоите, бездельники!

Король вымученно рассмеялся. Граф Худениц принялся тереть платком манишку; пока он возился с ней, его морщинистое лицо маячило перед самыми глазами короля.

— Да, этому палец в рот не клади! — воскликнул король. — Быстрее чисть, Худениц. Палец не клади, это точно! Только заглянул мне в глаза, а я — хлоп! — и свалился — вот это колдовство, вот это фокус!

— Ты сам упал, — сказал шут.

— Научи и меня этому фокусу! Как только осел заговорит, берись за мое обучение!

— Ты учишь осла говорить? — спросил один из голландцев.

— Если такой остолоп, как ты, может говорить, да и глупый наш король никак не умолкнет, почему бы не говорить и ослу?

Отвесить бы шуту оплеуху — но у короля не было на это сил, и он присоединился к смеху солдат. У него снова закружилась голова, и его подхватил под руки повар.

И тут, в самый неподходящий момент, кто-то откинул полог, ведущий в соседнее помещение шатра, оттуда вышел человек в алом костюме церемониймейстера и смерил короля презрительно-любопытным взглядом.

— Его величество просят пожаловать.

— Наконец-то, — сказал король.

— Что? — переспросил церемониймейстер. — Как-как?

— Давно пора, — сказал король.

— В приемной его величества так говорить недозволительно.

— Чтобы это ничтожество не смело ко мне обращаться!

Король оттолкнул его и твердым шагом вошел в соседнее помещение.

Он увидел стол, на котором были раскинуты карты, увидел неубранную постель, увидел обгрызенные кости и надкушенные яблоки на полу. Увидел тучного человечка — круглая голова с круглым носом, круглый живот, растрепанная борода, жидкие волосы, хитрые маленькие глазки. Вот он уже подошел к королю, сжал его руку и в то же время другой рукой так сильно толкнул в грудь, что король упал бы, если бы тот не притянул его к себе и не сжал бы в объятиях.

— Дружище! — воскликнул Густав Адольф. — Дорогой мой старый друг!

— Брат мой, — прохрипел король.

От Густава Адольфа несло потом, а силы он был удивительной. Он оттолкнул короля от себя, чтобы как следует рассмотреть.

— Рад наконец познакомиться, дорогой брат, — сказал король.

Он видел, что Густаву Адольфу не нравится это обращение, что подтверждало его опасения: швед не видел в нем равного.

— После стольких лет, — повторил король со всем достоинством, на которое был способен, — после стольких писем и посланий мы наконец-то видимся лицом к лицу.

— И я рад, — ответил Густав Адольф. — Как твои дела, как держишься? Что с деньжатами? На пропитание хватает?

Король не сразу понял, что к нему обращаются на ты. Неужели ему это не почудилось? Наверное, Густав Адольф просто плохо владел немецким — а может быть, это была такая шведская причуда.

— Забота о христианском народе тяжким грузом лежит на моих плечах, — сказал король. — Как и… — он сглотнул. — Как и на твоих.

— Это да, — сказал Густав Адольф. — Выпить хочешь?

Король не знал, что ответить. От мысли о вине его мутило, но отказываться, пожалуй, было неразумно.

— Вот и отлично! — вскричал Густав Адольф, сжимая кулак, и, пока король еще надеялся, что на сей раз ему не придется испытать на себе его силу, швед впечатал кулак ему в живот.

Королю перебило дыхание. Швед протянул ему кубок. Он взял его, отпил. Вино было отвратительным.

— Вино паршивое, — сказал Густав Адольф. — В каком-то подвале прихватили, выбирать не приходится, война.

— Мне кажется, оно прокисло, — сказал король.

— Лучше прокисшее, чем никакое. Ну, зачем пожаловал, мой друг, что тебе нужно?

Король вгляделся в хитрое, круглое, бородатое лицо. Вот он какой, спаситель протестантской веры, ее великая надежда. А ведь совсем недавно надеждой был он сам, как так вышло, что теперь ей стал этот толстяк с объедками в бороде?

— Мы побеждаем, — сказал Густав Адольф. — Ты поэтому здесь? Потому что мы выигрываем каждую битву? На Севере мы их одолели, и потом, когда продвигались дальше, и в Баварии тоже. Каждый раз мы побеждали, потому что они слабые и воюют без порядка. Не знают, как людей муштровать. А я знаю. Вот у тебя люди какие? Ну то есть, когда у тебя еще были люди, пока император их не перебил под Прагой, то как, любили они тебя? Вчера тут один хотел сбежать и полевую казну прихватить, так я ему уши оторвал.

Король неуверенно засмеялся.

— Правду говорю. Взял и оторвал, не так уж это трудно. Хватаешь и рвешь, о таком слухи быстро расходятся. Солдатам смешно, ведь не им же оторвали, а в то же время побоятся сами фортели выкидывать. Шведов у меня почти нет, все больше немцы, еще финны есть, шотландцы, ирландцы и всякий еще народ. Меня все любят, потому и выигрываем. Хочешь со мной вместе воевать? Ты поэтому явился?

Король прокашлялся.

— Прага.

— Что Прага? Да ты пей.

Король с отвращением заглянул в кубок.

— Мне нужна твоя поддержка, брат. Дай мне войска, и Прага падет.

— Мне Прага без надобности.

— Вернуть старую резиденцию императора в правую веру — то был бы великий символ!

— И символы мне без надобности. У нас, протестантов, символы всегда были хороши и слова тоже, и книги, и песни, а потом проиграли битву, и все насмарку. Нет, мне нужны победы. Мне нужно одолеть Валленштейна. Ты его знаешь, встречал?

Король покачал головой.

— Мне нужно узнать о нем как можно больше. Я о нем все думаю, думаю. Иногда он мне снится.

Густав Адольф пересек шатер, нагнулся, порылся в сундуке и достал восковую фигурку.

— С него леплено! Вот он, Фридланд этот. Я на него все смотрю и думаю: «Ты меня не одолеешь! Ты умен, а я умнее, ты силен, а я сильнее, тебя твои солдаты любят, а меня мои любят больше, за тебя черт, да за меня Бог». Каждый день ему говорю. Иногда он отвечает.

— Отвечает?

— А как же, ему ведь сам черт чародейские силы придает. Конечно, отвечает.

Нахмурившись, Густав Адольф показал на белесое лицо восковой фигурки.

— Тогда у него рот шевелится, и он надо мной насмехается. Голос у него тихий, он же маленький, но я все понимаю. «Эх ты, швед тупоумный, — вот как он говорит, — шведская ты задница, готская ты скотина». Говорит, будто я читать не умею. А я умею! Хочешь, покажу? Да я на трех языках читаю! Я гада одолею. Я ему уши оторву. Пальцы отрежу. Сожгу.

— Война началась в Праге, — сказал король. — Только если мы возьмем Прагу…

— Не возьмем, — сказал Густав Адольф. — Решено, не обсуждается.

Он опустился на стул, отпил из бокала и посмотрел на короля влажными, блестящими глазами.

— А вот Пфальц — да.

— Что Пфальц?

— Пфальц надо тебе вернуть.

Королю понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, что он только что услышал.

— Милый брат, вы поможете мне возвратить мои наследные земли?

— Мне испанцы в Пфальце ни к чему, с какой они там стати торчат. Или Валленштейн их отзовет, или всех поубиваю. Нечего им воображать. Пусть себе строятся в свои непобедимые каре, не такие уж они и непобедимые, вот что я тебе скажу. Я их одолею.

— Дорогой брат мой!

Король взял Густава Адольфа за руку. Тот поднялся и сжал пальцы короля так, что тот чуть не вскрикнул, опустил ему руку на плечо, притянул к себе. Они обнялись и стояли, обнявшись. Стояли так долго, что порыв чувств короля успел улетучиться. Наконец Густав Адольф отпустил его и принялся мерить шагами шатер.

— Как только снег сойдет, атакуем со стороны Баварии и в то же время с севера, возьмем их в клещи и сожмем. Потом двинемся к Гейдельбергу да и выкурим их. Если дело хорошо пойдет, даже большая битва не понадобится; одним натиском возьмем Курпфальц, и я дам тебе его в лен, а император пускай себе локти грызет.

— В лен?

— Конечно, а то как же?

— Вы желаете дать мне Пфальц в лен? Мои собственные наследные земли?

— Ну.

— Это невозможно.

— Еще как возможно.

— Пфальц не ваш.

— Как завоюю, так и будет мой.

— Я полагал, вы воюете за Господа Бога, за веру!

— Да я тебе сейчас врежу за такое! Конечно, за них, а то как же, крыса ты, песчинка ты, форелька! Но и свою долю я не упущу. Если я тебе просто так отдам Пфальц, что мне тогда с этого будет?

— Вы хотите денег?

— И денег тоже.

— Я дам вам поддержку Англии.

— Из-за жены твоей, что ли? До сих пор толку от нее не видно было. Плевать они на тебя хотели. Ты меня за дурака держишь? Думаешь, я поверю, что ты свистнешь, и англичане примчатся?

— Если ко мне вернется Курпфальц, то я снова возглавлю протестантскую фракцию империи, и они послушаются меня.

— Черта лысого ты возглавишь.

— Да как вы…

— Молчи и слушай, бедняга. Ты взял и все поставил на кон — это хорошо, это мне нравится. Играл и проиграл, и заодно начал эту лихую войну. Всякое бывает. Некоторые рискуют и выигрывают. Я, например. Маленькая страна, маленькая армия, в империи протестантское дело вроде проиграно. Кто советовал мне поставить все на одну карту, собрать войско и двинуться в германские земли? Да никто! «Не делай этого, не надо, у тебя нет шансов», — все так говорили, а я сделал и победил, скоро буду в Вене и оторву уши Валленштейну. И император станет передо мной на колени, и я скажу: «Хочешь оставаться императором? Тогда делай, что Густав Адольф прикажет!» А могло бы все кончиться иначе. Мог бы я сейчас в гробу лежать. Мог бы плыть в лодчонке какой-нибудь к дому по Балтийскому морю, грести и плакать. И настоящий мужчина, будь он хоть сто раз силен, умен и бесстрашен, все равно может проиграть. А случается, что и такой, как ты, выигрывает. Всякое бывает. Я рискнул и выиграл, ты рискнул и проиграл, что ж тебе после было делать? Разве что повеситься, но это дело на любителя, да и грех это. Вот ты и живешь дальше. А раз так, надо же тебе чем-то заниматься. Вот ты и пишешь письма, и просишь, и требуешь, и приезжаешь на аудиенции, и говоришь, и торгуешься, будто ты кто-то, а ты уже никто! Никогда Англия не пришлет тебе войск. Никогда уния тебе не поможет. Братья по империи бросили тебя на произвол судьбы. Вернуть тебе Пфальц может только один человек, и это я. А от меня ты его получишь в лен. Если встанешь передо мной на колени и поклянешься мне в повиновении как своему сюзерену; Что скажешь, Фридрих? Что решишь?

Густав Адольф скрестил руки и посмотрел королю в лицо. Его взъерошенная борода дрожала, грудь поднималась и опускалась; король слышал его дыхание.

— Мне нужно время на размышление, — с трудом проговорил король.

Густав Адольф рассмеялся.

— Не ожидаете же вы…

Король прокашлялся — он не знал, как продолжить фразу, потер лоб, заклиная себя не терять снова сознание, только не сейчас, ни в коем случае не сейчас, и начал сначала:

— Не ожидаете же вы, что я приму подобное решение, не…

— Вот именно, что ожидаю. Когда я созвал своих генералов и приказал атаковать, и будь что будет, ты думаешь, я перед этим долго размышлял? Думаешь, с женой советовался? Молился, думаешь? Нет, я себе сказал: «Возьму и решу», и решил, и сразу забыл, почему решил, и неважно это, решено — так решено! И вот уже передо мной стояли мои генералы и кричали: «Виват!», а я им сказал: «Я — Лев Севера!» Это мне так в голову пришло.

Он постучал себя по лбу.

— Вот просто взяло и пришло. Я и не думал ничего, само собой вышло. Лев Севера! Это я. Так что давай, скажи Льву «да» или скажи Льву «нет», только не трать попусту мое время.

— Мой род обладает территориальным суверенитетом над Курпфальцем и свободным имперским статусом с…

— И ты, значит, думаешь, что не можешь быть первым в своем роду, кто примет Курпфальц в лен от шведа. Но ты сам увидишь — со мной можно отлично ужиться. Налоги будут не слишком обременительные, а если тебе неохота ездить в Швецию на мой день рождения, пошлешь канцлера. Я тебя не обижу. Давай, по рукам, не будь ботинком!

— Ботинком?

Король не был уверен, не ослышался ли он. Где этот швед учил немецкий?

Густав Адольф протянул руку, его маленькая мясистая ладонь маячила перед грудью короля. Только пожать ее — и он снова увидит гейдельбергский замок, холмы и реку, тонкие лучи солнца, падающие сквозь плющ в колоннаду, увидит залы, в которых вырос. И Лиз снова заживет, как ей пристало, у нее будет вдоволь камеристок и мягчайшего белья, и шелков, и немигающих восковых свечей, и преданных придворных, знающих, как беседовать с королевой. Он мог все вернуть. Все стало бы как раньше.

— Нет, — сказал король.

Густав Адольф склонил голову набок, будто не расслышал.

— Я король Богемии. Я курфюрст пфальцский. Я ни от кого не приму в лен то, что мне принадлежит по праву. Мой род старше вашего, и вам, Густав Адольф Ваза, не следует ни говорить со мной в таком тоне, ни делать мне столь постыдного предложения.

— Доннерветтер, — сказал Густав Адольф.

Король повернулся к нему спиной.

— Погоди!

Король, направившийся было к выходу, остановился. Он знал, что разрушает этим весь эффект, и все же не мог иначе. В нем загорелась искорка надежды, и ее не удавалось потушить: вдруг он так впечатлил шведа твердостью характера, что тот сделает ему другое предложение. «А ты все же настоящий мужчина, — скажет он, — я в тебе ошибался!» «Да нет», — подумал король. Ерунда. И все же он остановился и обернулся, ненавидя себя за это.

— А ты все же настоящий мужчина, — сказал Густав Адольф.

Король сглотнул.

— Я в тебе ошибся, — сказал Густав Адольф.

Король сдержал приступ кашля. В груди болело, голова кружилась.

— Ну, иди с Богом, — сказал Густав Адольф.

— Что?

Густав Адольф стукнул его кулаком по плечу.

— Ты молодец. Можешь собой гордиться. А теперь вали, мне войну выигрывать надо.

— Это все? — сдавленно спросил король. — Это последнее слово: иди с Богом?

— Ты мне не нужен. Пфальц мне так или иначе достанется, а Англия, чай, без тебя мне даже скорее поможет, ты им только напоминаешь о старом позоре и проигранной пражской битве. Мне лучше с тобой не связываться, и тебе тоже лучше — не потеряешь лица. Ну, прощай!

Он обнял короля за плечо, подвел его к выходу и поднял полог.

Они вышли в приемную, и все поднялись. Граф Худениц снял шляпу и склонился в глубоком поклоне. Солдаты встали по стойке смирно.

— А это что за тип? — спросил Густав Адольф.

Король не сразу понял, что он о шуте.

— А это что за тип? — эхом отозвался шут.

— Ты мне нравишься, — сказал Густав Адольф.

— А ты мне нет, — сказал шут.

— Смешной. Мне такой пригодится, — сказал Густав Адольф.

— Ты тоже забавный, — сказал шут.

— Что за него возьмешь? — спросил Густав Адольф короля.

— Не советую, — сказал шут. — Я приношу несчастье.

— Правда?

— Смотри, с кем я пришел. Что, везет ему?

Густав Адольф некоторое время смотрел на короля. Тот не отводил взгляда; приступ кашля, который он сдерживал все это время, наконец прорвался.

— Идите отсюда, — сказал Густав Адольф. — Валите скорее, чтобы духу вашего здесь не было. Чтобы я вас в лагере больше не видел.

Он попятился, словно в испуге. Полог с треском опустился, и он исчез.

Король смахнул слезы, выступившие на глазах от кашля. Горло саднило. Он снял шляпу, почесал голову и попытался понять, что произошло.

Произошло вот что: все было кончено. Он никогда больше не увидит родину. И Прагу тоже. Он умрет в изгнании.

— Пойдем, — сказал он.

— До чего вы договорились? — спросил граф Худениц. — Чем дело закончилось?

— После, — ответил король.

Несмотря ни на что, он почувствовал облегчение, когда лагерь наконец остался, позади. Воздух становился все чище. Высокое синее небо стояло над ними, вдали возвышались холмы. Граф Худениц снова спросил, до чего они договорились и стоит ли рассчитывать на возвращение в Прагу, но, когда король промолчал, он оставил его в покое.

Король закашлялся. Он уже не был уверен, произошло ли все это на самом деле или померещилось: этот толстяк с мясистыми руками, ужасные вещи, которые он говорил, предложение, которое ему всей душой хотелось принять, но от которого пришлось отказаться. Почему, спросил он себя, почему он, собственно, отказался? Забыл. Причины, только что еще такие веские, растворились в тумане. Он даже видел этот туман, синеющий в воздухе и размывающий холмы.

Рядом рассказывал о своей жизни шут, но королю вдруг показалось, будто речь шута звучит внутри него, будто шут не едет рядом, а стал лихорадочным голосом в голове, частью его самого, о существовании которой ему не хотелось знать. Он закрыл глаза.

Шут говорил, как он сбежал с сестрой: ее отца сожгли за колдовство, а ее мать отправилась с рыцарем на восток, в Иерусалим, а может быть, в далекую Персию, кто знает.

— Да она же тебе не сестра вовсе, — услышал король голос повара.

Они с сестрой, рассказывал шут, сперва странствовали с плохим певцом, который был к ним добр, а потом с артистом, у которого он научился всему, что знает, отличным выдумщиком, хорошим жонглером, актером получше многих, только вот человек он был дурной, до того скверный, что Неле считала его чертом. А потом они поняли, что всякий артист — частью черт, частью зверь, а частью безобидное существо. И тогда Пирмин, так его звали, стал им не нужен, и после очередной его жестокости Неле сварила ему грибной супчик, которого он никогда не забудет, вернее, сразу забыл, потому что от него помер; две пригоршни опят, мухомор и кусок черной поганки — вот и все. Хитрость в том, что нужен и мухомор, и поганка: любого из этих грибов было бы достаточно, но по отдельности они слишком горчат, он бы заметил. А если их вместе сварить, выходит вкусно, и пахнет тонко, сладковато, никто не заподозрит плохого.

— Вы его, значит, убили? — спросил один из солдат.

Не он, сказал шут. Сестра убила, сам-то он мухи не обидит. Он звонко рассмеялся. Выбора не было, сказал он. До того это был скверный человек, что и смерть не помогла от него избавиться. Его призрак долго еще следовал за ними, хихикал им вслед в лесу, являлся им во сне, предлагал свои сделки.

— Какие сделки?

Шут не ответил. Открыв глаза, король увидел, что вокруг падает снег. Он глубоко вдохнул. Память о чумном запахе военного лагеря начала растворяться. Он задумчиво облизал губы, подумал о Густаве Адольфе и снова закашлялся. Ему показалось, что они едут задом наперед. Он не нашел в этом ничего удивительного, вот только обратно в зловоние лагеря он не хотел, не хотел к солдатам и шведскому королю, который только и ждал случая посмеяться над ним. Поляны вокруг уже побелели, а на пнях — наступающее войско вырубило все деревья — росли сугробы. Король запрокинул голову. Все небо мерцало снежными хлопьями. Он вспомнил свою коронацию, вспомнил хор из пятисот певцов и восьмиголосый хорал, вспомнил Лиз в мантии, усеянной драгоценными камнями.

Когда он снова очутился в настоящем, оказалось, что прошли часы, а может быть, и дни, во всяком случае, ландшафт вокруг снова успел измениться: снега лежало столько, что лошади еле шли, осторожно поднимая копыта и. бережно погружая их снова в белизну. Ледяной ветер бил в лицо. Кашляя, король осмотрелся и заметил, что голландских солдат с ними больше не было. Рядом ехали только граф Худениц, повар и шут.

— Где солдаты? — спросил король, но ему никто не ответил. Когда он повторил вопрос громче, граф Худениц бросил на него непонимающий взгляд, сощурился и снова уставился вперед, навстречу ветру.

«Сбежали, значит», — подумал король. И, кашляя, добавил:

— У меня то войско, которое я заслужил. Шут, повар и канцлер двора, которого нет. Моя призрачная армия, последние верные люди!

— Так точно, — сказал шут, расслышавший его, несмотря на ветер. — Сейчас и во веки веков. Ты болен, величество?

Почти что с облегчением король понял, что шут прав: вот откуда кашель, вот откуда головокружение, вот откуда его слабость перед шведом, вот откуда путаница в голове. Он был болен! Это так замечательно все объясняло, что он рассмеялся.

— Да, — радостно воскликнул он, — болен!

Нагнувшись вперед, чтобы откашляться, он почему-то вспомнил тестя и тещу. Он с первой секунды увидел, что им не понравился. Но все же он одолел их своей элегантностью, своим рыцарским поведением, немецкой ясностью, внутренней силой.

Он вспомнил старшего сына. Прекрасный мальчик, которого все так любили. «Если я не стану вновь правителем, — говорил он сыну, когда тот был еще совсем ребенком, — то им станешь ты, ты вернешь нашей семье ее высочайшее положение». А потом лодка опрокинулась, и он утонул, и пребывал теперь с ангелами Господними.

«И я скоро там буду, — подумал король и прикоснулся к своему пылающему лбу. — В вечном сиянии».

Он повернул голову и поправил подушку. Дыхание обжигало горло. Он натянул одеяло на голову, оно было грязным и дурно пахло. Сколько народа спало в этой постели до него?

Он откинул одеяло и огляделся. Очевидно, он находился на постоялом дворе. На столе стоял кувшин. На полу лежало сено. Единственное окно было плотно застеклено, снаружи кружила метель. На табурете сидел повар.

— Едем дальше, — сказал король.

— Вы слишком больны, — сказал повар. — Ваше величество не может…

— Ерунда, — сказал король, — бред, чепуха, пустая болтовня. Лиз же меня ждет!

Повар что-то ответил, но, наверное, король снова уснул, не успев понять ответ, потому что оказался в соборе, на троне, пред главным алтарем; он слушал хор и вспоминал сказку о веретене, которую ему рассказывала мать. Вдруг стало очень важно восстановить ее в голове правильно, целиком, но воспоминание ускользало: он помнил, что когда сматываешь нитку с веретена, сматывается и кусок жизни, и если сматывать быстро, например, если торопишься или что-то болит, или все идет не так, как хочется, то и жизнь проходит быстрее, и вот человек в сказке уже смотал с веретена все нитки, и все окончилось, едва начавшись. Но что было в середине сказки, король никак не мог припомнить, поэтому он открыл глаза и дал приказ следовать дальше, в Голландию, во дворец, где его ждала супруга, окруженная придворными, облаченная в шелка и диадему, где не прекращались пиры, где лучшие актеры из всех стран мира каждый день давали спектакли, которые она так любит.

К своему удивлению, он снова оказался на коне. Кто-то накинул ему на плечи плащ, но он не спасал от ветра. Весь мир был бел — небо, земля, даже хижины по сторонам дороги.

— Где Худениц? — спросил он.

— Графа нет! — крикнул повар.

— Нам пришлось ехать дальше, — сказал шут. — Деньги кончились, и хозяин постоялого двора нас выставил. «Король, — говорит, — или не король, у меня бесплатно не ночуют!»

— Да, — сказал король, — но где Худениц?

Он попытался сосчитать, что оставалось от его войска. Был шут, и повар, и он сам, и к тому же шут, всего четверо, но когда он на всякий случай сосчитал еще раз, то насчитал всего двоих, шута и повара. Этого просто быть не могло, поэтому он посчитал снова, и получилось трое, а в следующий раз опять четверо: король Богемии, повар, шут и он сам. Тогда он сдался.

— Слезать надо, — сказал повар.

И действительно, намело такие сугробы, что лошадям было не пробраться.

— Он же не сможет идти, — услышал король голос шута, и в первый раз он звучал не язвительно, а как голос обычного человека.

— Все равно надо слезать, — сказал повар. — Сам видишь. Дальше никак.

— Да, — сказал шут, — вижу.

Повар придержал поводья, и шут помог королю спешиться. Он по колени погрузился в снег. Лошадь с облегчением фыркнула, освободившись от груза, теплое дыхание облачком поднялось из ее ноздрей. Король погладил ее по морде. Лошадь посмотрела на него мутным взглядом.

— Но не можем же мы просто бросить лошадей, — сказал король.

— Не волнуйся, — сказал шут, — они не успеют замерзнуть. Их раньше съедят.

Король закашлялся. Шут подхватил его слева, повар справа, и они тяжело зашагали вперед.

— Куда мы идем? — спросил король.

— Домой, — сказал повар.

— Я понимаю, — сказал король, — но сегодня. Сейчас. В этом холоде. Куда мы идем?

— В половине дня пути к западу вроде бы деревня, где еще есть люди, — сказал повар.

— Точно никто не знает, — сказал шут.

— Полдня пути сейчас — это целый день пути, — сказал повар. — Снег.

Король закашлялся. Кашляя, он ступал по снегу; ступая, он кашлял; он кашлял и ступал, и кашлял, и удивлялся, что грудь почти перестала болеть.

— Мне кажется, я выздоравливаю, — сказал он.

— Конечно, — сказал шут. — Сразу видно. Вы обязательно выздоровеете, ваше величество.

Король почувствовал, что упал бы, если бы его не подхватили шут и повар. Сугробы стояли все выше, все труднее было держать глаза открытыми на ледяном ветру. Он услышал собственный голос, в третий раз спрашивающий: «А где Худениц?» Болело горло. Повсюду снежинки, даже если закрыть глаза: мерцающие, танцующие, кружащиеся точки. Он вздохнул, ноги подкосились — никто его не поймал, снег мягко принял тело.

— Нельзя же его здесь бросить, — услышал он голос над собой.

— Но что делать?

Руки потянулись к нему, потащили его вверх, а потом ладонь почти нежно провела по его лбу, напомнив ему самую добрую из вырастивших его нянек, тогда, в Гейдельберге, когда он был еще только принцем, а не королем, и все еще было хорошо. Ноги ступали по снегу, а когда он на секунду открыл глаза, то увидел совсем рядом контуры сломанных крыш, пустые окна, разрушенный колодец. Людей не было.

— Внутрь нельзя, — услышал он. — Крыши сломаны, и к тому же там волки.

— Но снаружи мы замерзнем насмерть.

— Мы с тобой не замерзнем, — сказал шут, — ты да я.

Король огляделся. И правда, повара не было видно; он был вдвоем с Тиллем.

— Он решил пойти другой дорогой, — сказал шут. — Обижаться тут не на что. В такую метель каждый заботится о себе.

— Почему мы не замерзнем?

— У тебя слишком сильный жар, чтобы замерзнуть. Холод тебе не страшен, ты умрешь раньше.

— Отчего умру? — спросил король.

— От чумы.

Король помолчал. Потом спросил:

— У меня чума?

— Бедняга, — сказал шут. — Бедный Зимний король, да, чума. Много дней уже. Ты не заметил бубоны на горле? Когда вдыхаешь, разве не чувствуешь?

Король вдохнул. Воздух был ледяным. Он закашлялся.

— Если это чума, ты ведь заразишься.

— В такой холод не заражусь.

— Можно мне теперь лечь?

— Ты король, — сказал шут. — Ты можешь делать что хочешь, где хочешь и когда хочешь.

— Тогда помоги мне, я лягу.

— Ваше величество, — сказал шут и подхватил его голову и плечи, помог опуститься на землю.

Никогда еще король не лежал так мягко. Сугробы слабо мерцали, небо уже темнело, но снежинки все еще ярко искрились. Он подумал о бедных лошадях, живы ли они еще. Потом подумал о Лиз.

— Передай ей.

— Разумеется, ваше величество.

Ему не нравилось, что шут был с ним так почтителен, это было неправильно, шут ведь при дворе нужен для того, чтобы ум короля не ослаб от славословии. Он прокашлялся, чтобы сделать шуту замечание, да так и не мог перестать кашлять, и заговорить никак не получалось.

Он ведь хотел что-то сделать? Ах да, письмо Лиз. Она так любила театр, никогда он не мог этого понять. Люди стояли на сцене и делали вид, что они — не они, а кто-то другой. Он улыбнулся. Король без земель, посреди метели, вдвоем с шутом: такого ни в каком спектакле не увидишь, слишком уж глупо. Он попытался сесть, но руки проваливались, и он снова опустился в снег. Что-то он хотел сделать, только что? Вспомнил — письмо Лиз.

— Королева, — сказал он.

— Да, — сказал шут.

— Передашь ей?

— Передам.

Король ждал, но шут все еще над ним не смеялся. А ведь это была его работа! Он рассержено закрыл глаза. К его удивлению, это ничего не изменило: он все еще видел перед собой шута и снег тоже видел. Он почувствовал бумагу у себя в руке, верно, шут ему вставил лист между пальцев, и что-то твердое в другой руке, кажется, угольный грифель. «Мы встретимся снова перед лицом Господа, — хотел написать он, — всю жизнь я любил только тебя», но запутался, забыл, написал это уже или только собирался написать, и кому он пишет, тоже забыл, и вывел трясущейся рукой: «Густав Адольф скоро умрет, теперь я это знаю, но я умру раньше». Но ведь он вовсе не это хотел сказать, речь была вовсе не об этом, поэтому он добавил: «Заботься об осле, я его тебе дарю», но нет, это шуту, вовсе не Лиз, а шут был здесь, ему он это мог сказать прямо сейчас, письмо же было для Лиз. Тогда он решил начать сначала, прижал уголь к бумаге, но было поздно. Рука обмякла.

Оставалось только надеяться, что все важное он уже написал.

Он легко поднялся и пошел вперед. Оглядевшись, он увидел, что они снова втроем: коленопреклоненный шут в своем плаще из телячьей шкуры, король на земле, уже наполовину покрытый снегом, и он сам. Шут поднял глаза. Их взгляды встретились. Шут приложил руку ко лбу и поклонился.

Король попрощался кивком, отвернулся и пошел прочь. Он больше не проваливался в снег и потому двигался легко и быстро.

Загрузка...