Повелитель воздуха

I

Веревку он натянул между липой и старой елью, на уровне колен. Для этого пришлось сделать надрезы; ель поддавалась легко, а липу нож брать не хотел, соскальзывал, но в конце концов получилось. Он проверяет узлы, не спеша снимает деревянные башмаки, встает на веревку, падает.

Вот он снова встает, разводит руки в стороны и делает шаг. Даже разведя руки, он не может удержаться, падает. Опять встает на веревку, пытается шагнуть, падает.

Пытается еще раз, падает.

По веревке нельзя ходить. Это очевидно. Человеческие ноги не созданы для этого. Зачем и пытаться?

Но он пытается. Всякий раз начинает у липы, всякий раз тут же падает. Проходит час за часом. После полудня ему удается сделать шаг — только один, и больше уже допоздна ни разу не выходит. Но было мгновение, когда веревка держала его, когда он стоял на ней, как на земле.

На следующий день льет дождь. Он сидит дома и помогает матери. «Да натяни же ты полотно, ровно держи, не считай ворон, Христа ради!» И дождь стучит по крыше, как сотни пальцев.

На следующий день все еще дождь. На улице холод, веревка мокрая, скользкая, ни шагу не сделать.

На следующий день тоже дождь. Он встает на веревку и падает, встает и падает снова и снова. Лежит на земле, руки раскинуты, мокрые волосы расплываются темным пятном.

На следующий день воскресенье, служба длится все утро, до веревки он добирается только после обеда. Вечером получается сделать три шага, а не будь веревка мокрая, могли бы выйти и четыре.

Постепенно он понимает, как это делается. Колени сами собой сгибаются, плечи поворачиваются. Надо не противиться колебаниям веревки, следовать им коленями и бедрами, на шаг обогнать падение. Тяжесть ловит тебя, но не успевает поймать. Убежать от падения — вот в чем секрет.

На следующий день теплеет. Кричат галки, жужжат жуки и пчелы, под лучами солнца тают облака. Дыхание паром поднимается в воздух. Светлое утро далеко разносит звуки; из дома доносится голос: отец распекает батрака. Мальчик напевает песенку про косаря — смерть-косарь бредет дорогой, власть ему дана от Бога, — мелодия подходящая, под нее хорошо идется по веревке, но, похоже, слишком он громко распелся: перед ним появляется мать и спрашивает, с чего это он бездельничает.

— Сейчас приду.

— Воду надо принести, — говорит Агнета, — печь почистить.

Он разводит руки в стороны, встает на веревку, старается не смотреть на ее выпуклый живот. Неужто там внутри действительно ребенок, неужто он там дрыгает руками и ногами, слушает их разговор? От этой мысли ему не по себе. Если Господь захотел создать нового человека, зачем он это делает внутри другого человека? Что-то есть отвратительное в том, что все живые существа возникают во тьме, сокрытые от глаз: личинки в тесте, мухи в навозе, черви в земле. И только очень редко дети вырастают из корня мандрагоры, это ему отец рассказал, и еще реже появляются из тухлых яиц.

— Зеппа прислать, что ли? — спрашивает мать. — Ты хочешь, чтобы я Зеппа за тобой послала?

Он падает с веревки, закрывает глаза, разводит руки в стороны, снова встает на веревку. Когда он открывает глаза, матери уже не видно.

Он надеется, что она грозилась не всерьез, но вскоре перед ним действительно появляется Зепп. Минуту-другую он смотрит на мальчика, потом подходит к веревке и спихивает его, не слегка, а сильным толчком, так что тот падает навзничь. Со злости мальчик выкрикивает, что Зепп — вонючая бычья задница и сношается с собственной сестрой.

Это он зря. Во-первых, Зепп, как все батраки, явился неизвестно откуда и уйдет неизвестно куда, кто знает, есть ли у него вообще сестра, а во-вторых, тот только этого и ждал. Мальчик не успевает подняться — Зепп с размаху усаживается ему на затылок.

Становится не продохнуть. В лицо врезаются камни. Он извивается, но что толку, Зепп вдвое старше него, втрое тяжелее и впятеро сильнее. Он заставляет себя замереть, чтобы не тратить зря воздух. На языке вкус крови. Он вдыхает грязь, давится, выплевывает. В ушах у него свистит и звенит, и земля колышется — вверх, вниз, снова вверх.

Наконец тяжесть исчезает. Его переворачивает на спину, рот полон земли, глаза слиплись, голову сверлит боль. Зепп тащит его к мельнице: по гальке и земле, по траве, опять по земле, по острым камням, мимо деревьев, мимо смеющейся батрачки, мимо сарая с сеном, мимо козьего загона. Потом вздергивает его на ноги, открывает дверь и вталкивает его внутрь.

— Наконец-то, — говорит Агнета. — Печь сама себя не почистит.


Если идти от мельницы к селу, проходишь через рощу. Оттуда, где деревья редеют и начинаются угодья — луга и пастбища, и поля, треть под паром, две трети засеяны и окружены деревянными оградами, — уже видно верхушку колокольни. Кто-нибудь вечно лежит здесь в грязи и чинит одну из оград, они все ломаются да ломаются, а ломаться им нельзя — либо скотина уйдет, либо лесные твари набегут, сожрут и затопчут зерно. Большая часть полей принадлежит Петеру Штегеру. И большая часть животных тоже, это сразу видно — на шеях его клеймо.

Когда входишь в деревню, первым делом видишь дом Ханны Крелль. Она сидит на крыльце, латает чужую одежду, а что ей еще делать, уж так она себе на хлеб зарабатывает. Дальше пробираешься через узкий проход между подворьем Штегера и кузницей Людвига Штеллинга и проходишь по деревянному мостку, чтобы не провалиться в мягкий навоз — по левую-то руку хлев Якоба Крена, — и вот ты уже на главной и единственной улице: здесь живет Ансельм Мелькер с женой и детьми, рядом с ним свояк его, Людвиг Коллер, а потом Мария Лозер, у которой муж в прошлом году помер, порчу на него навели; дочери ее семнадцать, красавица, выходить ей за старшего сына Петера Штегера. По другую сторону дороги живет Мартин Хольц, он с женой и дочерями печет хлеб, а дальше домишки Таммов, Хенрихов и еще Хайнерлингов, из чьих окон вечно слышно, как они собачатся; Хайнерлинги — люди негодные, нет им уважения. У всех, кроме кузнеца и пекаря, есть немного земли, у всех есть пара коз, а вот коровы есть только у Петера Штегера — он богатый.

Потом выходишь на площадь с церковью, старой липой и колодцем. Подле церкви стоит дом пастора, рядом — дом окружного управителя, это Пауль Штегер, двоюродный брат Петера Штегера, дважды в год он обходит поля и каждый третий месяц относит подати землевладельцу.

За площадью стоит забор. Если открыть ворота и пройти через широкое поле, тоже штегеровское, снова попадешь в лес, и если не бояться Стылой и идти все дальше и дальше, и не заблудиться в подлеске, то за шесть часов доберешься до двора Мартина Ройтера. Если там не покусает собака, если и дальше идти вперед, через три часа придешь в следующую деревню, немногим больше.

Но там мальчик не бывал. Он никогда нигде не бывал. И хотя несколько человек, где-то бывавших, говорили ему, что там все то же, он никак не мог перестать думать о том, куда попадешь, если просто идти и идти — мимо следующей деревин и все дальше, и дальше, и дальше.


Во главе стола сидит мельник и говорит о звездах. Жена и сын, и трое батраков, и батрачка делают вид, что слушают. На столе каша. И вчера была каша, и завтра будет — иногда пожиже, иногда погуще; каждый день на столе каша, и только в плохие дни вместо каши ничего. Плотное окно защищает от ветра, под печью, которая греет еле-еле, возятся две кошки, а в углу лежит коза, которой место за стеной, в хлеву, но никто не берется ее выставлять — все устали, а рога у нее острые. У двери и вокруг окна выцарапаны пентаграммы против злых духов.

Мельник рассказывает, что ровно десять тысяч семьсот три года, пять месяцев и девять дней назад загорелся водоворот в сердце мира. И теперь вся эта вещь, миром называемая, вертится веретеном и порождает звезды, и никогда не перестанет, ведь раз у времени нет начала, то нет и конца.

— Нет конца, — повторяет он и осекается; заметил, что сказал непонятное. — Нет конца, — произносит он тихо, — нет конца.

Клаус Уленшпигель родом из других мест, с лютеранского севера, из города Мёльна. Десять лет тому назад пришел он сюда уже не очень молодым и, так как был из чужих краев, стать смог только батраком мельника. Мельником быть не так зазорно, как живодером, что убирает трупы издохшей скотины, или ночным сторожем, или вовсе палачом, но мельник ничем не лучше поденщиков и куда хуже ремесленников с их гильдиями или крестьян, которые такому как Клаус и руку не подавали. Но потом дочь мельника пошла за него замуж, а вскоре мельник умер, и теперь он сам мельник. Еще он лечит крестьян, которые и сейчас не подают ему руки — уж что негоже, то негоже, — но когда у них что-то болит, приходят к нему.

Нет конца. Клаус замолкает, слишком бурно роятся мысли у него в голове. Как это время может взять да остановиться! С другой стороны… Он трет голову. Ведь началось же оно когда-то? Если бы оно никогда не начиналось, то как бы оно добралось до этой вот минуты? Он оглядывается по сторонам. Не может же быть, чтобы уже прошло бесконечно много времени. Значит, когда-то оно все-таки началось. А что было до этого? До времени? Голова кругом. Как в горах, если заглянуть в расселину.

Однажды, говорит Клаус, видел он такое, в Швейцарии это было, его тогда сыродел взял в помощники — гнать стадо на горное пастбище. На коровах висели колокольчики, большие такие, а сыродела звали Рюди. Клаус сбивается, потом вспоминает, что хотел сказать. Так вот, заглянул он в расселину, а она до того глубокая, что дна не видать. Он и спрашивает у сыродела — а звали его Рюди, странное имя, — спрашивает, значит, у Рюди, какой глубины расселина. А Рюди ему и отвечает, медленно так, будто его усталость одолела: «Бездонная».

Клаус вздыхает. В тишине слышно, как скребут ложки. Вначале-то он решил, что быть такого не может, продолжает он, что сыродел все врет. Потом подумал: «Вдруг эта расселина — вход в ад?» А уж после понял, что, как бы с той расселиной ни было, есть и другая: если вверх посмотреть, то там ее непременно увидишь, пропасть-то бездонную. Клаус чешет тяжелой рукой в затылке. Пропасть, бормочет он, пропасть, что нигде не кончается, не кончается вовсе, нигде и никогда, и в ней случается все, что случается в мире, и все это не заполняет даже и малой толики ее глубины, в сравнении с которой все ничтожно… Он проглатывает ложку каши. Прямо мутит от этой мысли так же, как муторно на душе становится, когда поймешь, что числа никогда не кончаются. Ведь к любому числу можно еще одно прибавить, будто и нет Господа в небесах, чтобы положить конец этому бесчинству. Еще и еще! Числа без конца, пропасти без дна, время до времени. Клаус мотает головой. А если…

Тут Зепп вскрикивает. Прижимает руки ко рту. Все смотрят на него с удивлением, а прежде всего с радостью, что мельник умолк.

Зепп выплевывает пару коричневых камушков. Выглядят они точно как слипшиеся комочки каши. Нелегко было их подсыпать в миску так, чтобы никто не заметил. Такие дела требуют подходящего момента, а если момент не подворачивается, приходится самому потрудиться: еще когда только сели за стол, мальчик пнул батрачку Розу по ноге, а когда она вскрикнула и назвала его гнусной крысой, а он в ответ назвал ее коровой страхолюдной, а она назвала его грязи куском, а его мать сказала, чтобы они прекратили прямо сейчас, Христа ради, а то сегодня без еды останутся, — вот в этот самый миг он быстро потянулся вперед и уронил камушки в миску, пока все глядели на Агнету. Подходящий момент пролетает быстро, но, если смотреть в оба, можно его поймать. Тогда хоть единорог по дому пройди, никто не заметит.

Зепп щупает во рту пальцем, выплевывает на стол зуб, поднимает голову и смотрит на мальчика.

Это плохо. Мальчик был уверен, что Зепп не догадается. Но, похоже, тот все-таки не настолько глуп.

Мальчик вскакивает с места и бежит к двери. Но Зепп не только здоровенный, он еще и быстрый, убежать не удается. Мальчик пытается вырваться, не получается, Зепп размахивается и бьет его кулаком в лицо. Удар гасит все звуки вокруг.

Он моргает. Агнета вскочила, батрачка смеется — она любит, когда дерутся. Клаус сидит, хмурится, в плену своих мыслей. Остальные двое батраков глядят во все глаза. Мальчик ничего не слышит, все вокруг кружится, потолок где-то внизу, Зепп закинул его себе на плечо как мешок с мукой. Он выносит его на улицу, и мальчик видит над собой траву, а под ногами выгибается небо с вечерними ниточками облаков. Постепенно возвращается слух: высокий звук висит в воздухе, дрожа.

Зепп берет его за плечи и смотрит в лицо, в упор. Видит красное в бороде. Там, где выпал зуб, идет кровь. Мальчик мог бы сейчас со всей силы стукнуть Зеппа в лицо кулаком. Тогда тот его, наверное, уронит, и если он сможет сразу вскочить, то успеет добежать до леса.

Но к чему? Они живут на одной мельнице. Если Зепп сегодня до него не доберется, доберется завтра, а если не завтра, то послезавтра. Лучше уж сейчас, при всех. На глазах у всех Зепп его не прибьет, наверное.

Все вышли из дома; Роза стоит на цыпочках, чтобы лучше видеть, и все еще смеется, и оба батрака смеются тоже. Агнета что-то кричит, мальчик видит, как она открывает рот и машет руками, но ему ничего не слышно. Клаус стоит рядом с ней, но вид у него такой, будто думает он все еще о своем.

Тут батрак поднимает его высоко над головой. Мальчик прикрывает руками лицо — сейчас Зепп швырнет его с размаху на твердую землю. Но тот делает шаг, и другой, и третий, и тут сердце мальчика начинает биться как бешеное. Кровь стучит у него в висках, он кричит. Ему не слышно собственного голоса, он кричит громче, и все равно ничего не слышит. Он понял, что Зепп собирается с ним сделать. А остальные, они понимают? Они еще могут вмешаться, еще… Нет, теперь уже не могут. Зепп сделал что хотел. Мальчик падает.

И падает. И падает. Время, кажется, замедляется, он успевает посмотреть вокруг, чувствует падение, скольжение по воздуху, и успевает еще подумать, что случилось именно то, о чем его всю жизнь предупреждали: не входи в ручей перед колесом, никогда не перед, никогда перед мельничным колесом, не входи, перед, никогда, никогда, никогда не входи в ручей перед мельничным колесом! Вот он подумал это, а падение все не кончается, он падает и падает, и все еще падает, но как раз когда ему приходит еще одна мысль — а вдруг ничего не случится, вдруг полет будет длиться вечно, — он шлепается о воду и опускается ко дну, и ледяной холод он тоже чувствует не сразу, а только через мгновение. Грудь сдавливает, перед глазами становится черно.

Он чувствует, как рыба касается его щеки. Чувствует, как течет вода, все быстрее и быстрее, ощущает ее напор между пальцев. Он знает, что надо ухватиться за что-нибудь, но только за что, все вокруг движется, ничто не стоит на месте, и вдруг он ощущает движение над собой, и ему приходит в голову, что он всю жизнь задавал себе этот вопрос с любопытством и ужасом: что делать, если когда-нибудь и вправду упадешь в ручей перед колесом. Только сейчас все не так, и сделать он ничего не может, он знает, что сейчас умрет, что его сейчас раздавит, раздробит, разжует, и все же он помнит, что нельзя выныривать, наверх нельзя, наверху колесо. Надо вниз.

Но где это — низ?

Он плывет изо всех сил. Умереть проще простого, понимает он. Одно мгновение, раз — и все, один неверный шаг, один прыжок, одно движение, вот ты уже и не живой. Рвется травинка, под ботинком хрустит жук, гаснет огонь, умирает человек — проще простого! Его руки зарываются в ил. Он добрался до дна.

И тут он вдруг понимает, что сегодня не умрет. Его гладят длинные нити травы, грязь попадает в нос, он чувствует холодное прикосновение к затылку, слышит скрип, что-то задевает спину, потом ноги; он проплыл под колесом.

Он отталкивается ото дна. Пока поднимается, перед ним на мгновение встает бледное лицо с огромными пустыми глазами, с открытым ртом, оно слабо светится во тьме воды, наверное, призрак ребенка, которому когда-то меньше повезло. Он плывет. Вынырнул. Он вдыхает воздух и плюется илом, и кашляет, и цепляется пальцами за траву, и, задыхаясь, выбирается на берег.

Пятнышко на тонких ножках маячит перед его правым глазом. Он моргает, пятнышко приближается. Оно щекочет ему бровь, он прижимает руку к лицу, оно исчезает. Наверху парит круглое мерцающее облако. Кто-то наклоняется к нему. Это Клаус. Он встает на колени, протягивает руку, касается его груди, бормочет что-то, только слов не слышно, высокий звук все еще дрожит в воздухе, заслоняя все прочее; но пока отец говорит, звук затихает. Клаус встает, звук замолк.

Теперь и Агнета рядом. И Роза подле нее. Мальчик не сразу узнает лица, возникающие над ним, что-то у него в голове замедлилось и не совсем работает. Отец делает рукой круговые движения. Мальчик чувствует, как к нему возвращаются силы. Он хочет заговорить, но изо рта доносится только сипение.

Агнета гладит его по щеке.

— Ты теперь, — говорит она, — дважды крещен.

Он не понимает, что это значит. Наверное, из-за боли в голове, такой боли, что она заполняет целиком не только его самого, но и весь мир — все, что он видит, землю, людей, и даже облако вон там наверху, все еще белое, как свежий снег.

— Ну, иди в дом, — говорит Клаус. В его голосе звучит укор, будто он застиг сына за чем-то запретным.

Мальчик садится, наклоняется вперед, его рвет. Агнета стоит рядом с ним на коленях, держит ему голову.

Потом он видит, как отец широко размахивается и дает Зеппу пощечину. Тот сгибается, хватается за щеку, выпрямляется и получает вторую оплеуху. И третью, опять с размаха, так, что чуть не падает на пол. Клаус трет разболевшиеся руки, Зепп пошатывается. Мальчику понятно, что он только делает вид: ему не так уж больно, он куда сильнее и крепче мельника. Но батрак знает, что если чуть не убил хозяйского сына, то без наказания никак, а мельник и все прочие знают, что батрака нельзя просто взять и прогнать, Клаусу нужны трое помощников, иначе не управиться; если одного лишиться, можно много недель прождать, пока в их края забредет новый поденщик, да еще согласный работать на мельнице — крестьянский люд на мельницу не хочет, слишком от деревни далеко, и работа без чести, за такую только от отчаянья берутся.

— Иди в дом, — говорит теперь и Агнета.

Почти стемнело. Все торопятся, никто не хочет оказаться снаружи в темноте. Все знают, какая нечисть бродит по ночам в лесах.

— Дважды крещен, — повторяет Агнета.

Он хочет спросить, что это значит, но тут замечает, что ее уже нет рядом. Подле него журчит ручей, через плотную занавеску на окне мельницы пробивается слабый свет. Клаус, значит, уже зажег сальную свечу. Никто, значит, не взялся затащить его в дом.

Он встает, дрожа от холода. Выжил. Он выжил. Был под колесом и выжил. Выжил под колесом. Под колесом. Выжил. Им овладевает невиданная легкость. Он подпрыгивает, но, когда приземляется, нога прогибается, и он со стоном падает на колени.

Из леса слышен шепоток. Мальчик задерживает дыхание и прислушивается, до него доносится то тихое рычание, то шипение, оно прекращается на миг и начинается снова. Ему кажется, что стоит прислушаться, и он разберет слова. Но этого ему вовсе не хочется. Он торопливо хромает к мельнице.


Только через несколько недель нога окрепнет настолько, чтобы можно было снова встать на веревку. И в первый же день рядом появляется одна из дочерей пекаря и садится в траву. Он ее знает, ее отец часто приходит на мельницу: мучается ревматизмом с тех пор, как Ханна Крелль прокляла его в ссоре. Спать не может от боли, вот и ходит к Клаусу за защитными заговорами.

Мальчик думает, не прогнать ли ее. Но, во-первых, зачем человека обижать, а во-вторых, он помнит, что она на прошлом деревенском празднике выиграла в метании камней. Сильная, значит, а у него все еще ноет все тело. Пусть сидит. Он видит ее только краем глаза, но успевает заметить, что у нее веснушки на руках и лице и что ее глаза при свете солнца синие, как вода.

— Твой отец сказал моему отцу, будто ада нет, — говорит она.

— Врешь, не говорил.

Он делает целых четыре шага, падает.

— А вот и говорил.

— Да никогда, — уверенно произносит он. — Клянусь.

Наверняка она говорит правду. Впрочем, его отец мог бы сказать и обратное: мы и так уже в аду, всегда, и никак нам оттуда не выбраться. А мог бы сказать, что мы в раю. Отец, кажется, говорил при нем уже все, что вообще можно сказать.

— Слыхал? — спрашивает она. — Петер Штегер зарезал теленка под старой ветлой. Кузнец рассказывал. Они втроем ходили. Штегер, кузнец и старый Хайнерлинг. Пошли ночью к ветле и оставили там теленка для Стылой.

— Я тоже как-то ходил.

Она смеется. Конечно, она ему не верит, и, конечно, она права, не ходил он туда, кто же к ветле ходит, если не надо позарез.

— Ходил, клянусь! Слушай, Неле, разве я обману?

Он снова забирается на веревку и стоит, не держась. Это он теперь умеет. Чтобы закрепить клятву, он кладет два пальца правой руки себе на сердце. Но сразу же отдергивает руку, вспомнив, как маленькая Кете Лозер в прошлом году поклялась родителям и соврала, а через две ночи возьми да и умри. Чтобы выбраться из положения, он делает вид, что потерял равновесие, и навзничь падает в траву.

— Ты это не бросай, — говорит она спокойно.

— Что?

Он встает, гримасничая от боли.

— Веревку свою. Что-то уметь, чего больше никто не умеет, — это хорошо.

Он пожимает плечами. Не знает, всерьез она это или смеется над ним.

— Мне пора, — говорит она, вскакивает и убегает.

Он смотрит ей вслед, потирая ушибленное плечо. Потом снова встает на веревку.


На следующей неделе надо отвезти телегу муки на двор Ройтеров. Зерно Мартин Ройтер привез три дня тому назад, а забрать муку не может, оглобля поломалась. Вчера пришел его батрак, Хайнер, и рассказал.

Дело сложное. Нельзя просто взять да отправить Хайнера назад с мукой — возьмет еще да сбежит вместе с ней, батракам веры нет. А Клаус от мельницы отлучиться не может, работа не позволяет, так что приходится ехать Агнете, а так как ей негоже отправляться в лес вдвоем с Хайнером — от батраков чего угодно можно ждать, — то с ними едет и мальчик.

Выезжают они до рассвета. За ночь дождь вымочил лес. Туман висит между стволами, вершины исчезают в еще не посветлевшем небе, трава прогибается под тяжестью воды. Осел плетется не спеша, ему все едино. Мальчик знает его, сколько себя помнит. Много часов он просидел с ослом в хлеву, слушал его тихое фырканье, гладил его голову, радовался тому, как он своим вечно влажным носом тычется в щеку. Агнета держит поводья, мальчик сидит рядом на козлах, притулившись к ней и полузакрыв глаза. Сзади на мешках с мукой лежит Хайнер; иногда он всхрюкивает, иногда смеется сам себе, и непонятно, спит он или бодрствует.

Если бы они поехали по широкой дороге, то за полдень могли бы быть у цели, но широкая дорога проходит мимо прогалины, где старая ветла. Нерожденному ребенку негоже приближаться к Стылой. Так что приходится ехать в обход, по узкой заросшей тропинке, ведущей в глубину леса, мимо кленового холма и мышиной трясины.

Агнета рассказывает о тех временах, когда еще не была женой Уленшпигеля. К ней сватался один из сыновей пекаря Хольтца. Говорил, подастся в наемники, если она откажется. Говорил, уйдет на восток, в венгерские земли, будет там бить турка. И она за него чуть было не пошла — почему бы и нет, думала она, чем один лучше другого. Но потом в деревню пришел Клаус, католик с севера, что уж само по себе странно, и когда она вышла за него, потому что не могла перед ним устоять, молодой Хольтц все же не отправился на восток. Остался в деревне и пек хлеб, а когда через два года в деревню пришла чума, то умер он первым, а когда и отец его умер, пекарню перенял брат.

Агнета вздыхает, гладит мальчика по голове.

— Ты и не знаешь, какой он был тогда. Молодой и стройный, и совсем не такой, как все.

Мальчик не сразу понимает, о ком она.

— Все-то он знал. Читать умел. И красавец был. И сильный. И глаза блестели, и пел, и плясал лучше всех. Он был, — она задумывается, подбирая слова, — живой!

Мальчик кивает. Он бы лучше сказку послушал.

— Он хороший человек, — говорит Агнета, — ты этого не забывай.

Мальчик зевает.

— Только он у себя в голове где-то далеко. Я не понимала тогда. Не знала, что такие бывают. Откуда мне и знать было? Я ведь здесь всегда жила. Что такой, как он, всегда будет не совсем тут, не совсем с нами. Раньше он только иногда бывал в голове далеко, а обычно со мной, на руках меня носил, смешил меня, глаза у него так и светились. Только изредка он уходил в книги или в свои опыты, зажигал что-нибудь или порошки мешал. Потом все чаще был в книгах, все реже со мной, потом еще реже, а сейчас что? Сам видишь. В прошлом месяце, когда мельничное колесо остановилось, он его только через три дня починил, а до этого возился на поляне, выяснял там что-то. Не до мельницы господину мельнику. Да и починил-то плохо, ось застряла, пришлось Ансельма Мелькера на помощь звать. А ему все едино!

— Расскажешь сказку?

Агнета кивает.

— Давным-давно, — начинает она, — когда камни были молодыми и не было знати, и никто не платил десятину. Давным-давно, когда даже зимой не было снега…

Она замолкает, прикасается к животу и подтягивает поводья. Тропинка сужается, под ногами осла широкие корни. Один неверный шаг, и телега опрокинется.

— Давным-давно, — начинает она сначала, — нашла одна девочка золотое яблоко и хотела им поделиться с матерью, да порезала себе палец, и из капли крови выросло дерево, а на нем тоже яблоки, только не золотые, а сморщенные, мерзкие-премерзкие, и кто такое яблоко съедал, умирал тяжкой смертью. Потому что мать ее была ведьма и берегла золотое яблоко как зеницу ока, а всех рыцарей, что хотели ее победить и на дочери жениться, она рвала в клочья и съедала, а сама хохотала да спрашивала: «Ну, кто со мной справится?» А когда наступила зима и все покрыла холодным снегом, пришлось бедной дочери для матери своей убирать и готовить с утра до вечера без передышки.

— Снегом?

Агнета замолкает.

— Ты говорила, что тогда и зимой не было снега.

Агнета молчит.

— Извини, — говорит мальчик.

— Пришлось бедной дочери для матери своей убирать и готовить с утра до вечера без передышки, хоть и была она раскрасавица — как посмотришь, так и влюбишься.

Агнета снова замолкает, потом тихо стонет.

— Что такое?

— И вот дочь убежала из дому посреди зимы, потому что услыхала, что далеко-далеко, на краю большого моря, живет мальчик, достойный золотого яблока. Вот она и решила к нему бежать, только трудно это было, мать-то ее была ведьма и следила за ней во все глаза.

Агнета опять замолкает. Лес вокруг теперь совсем густой, только наверху, меж вершин, проглядывает голубое небо. Она тянет за вожжи, осел останавливается. Белка выпрыгивает на дорогу, глядит на них холодными глазами, потом исчезает так быстро, будто привиделась. Батрак за ними перестает храпеть и садится.

— Что такое? — снова спрашивает мальчик.

Агнета не отвечает. Она бледна как смерть. И тут мальчик видит, что ее юбка вся в крови.

Секунду он удивляется, как он раньше не заметил такого большого пятна, потом понимает: только что крови еще не было.

— Начинается, — говорит Агнета. — Мне надо назад.

Мальчик смотрит на нее во все глаза.

— Горячая вода, — говорит она ломающимся голосом. — И Клаус. Мне нужна горячая вода, и Клаус мне нужен с его заговорами и травами. И повитуха нужна из деревни, Лиза Кёллерин.

Мальчик смотрит на нее. Хайнер смотрит на нее. Осел смотрит в пространство.

— Иначе я помру, — говорит она. — Так надо. Ничего не поделаешь. Мне здесь телегу не развернуть, пусть Хайнер меня поведет, пешком пойдем, а ты останешься.

— А почему нам просто не поехать дальше?

— До двора Ройтеров мы только к вечеру доберемся, до мельницы обратно пешком ближе.

Она слезает, тяжело дыша. Мальчик пытается поймать ее за руку, но она отталкивает его.

— Понимаешь? — спрашивает она.

— Что?

Агнета хватает ртом воздух.

— Кто-то должен остаться с мукой. Она ценой в половину всей мельницы.

— Один в лесу?

Агнета стонет.

Хайнер переводит тусклый взгляд с Агнеты на мальчика и обратно.

— С двумя дураками я тут очутилась.

Агнета прижимает обе руки к щекам мальчика и пристально смотрит ему в лицо, он видит свое отражение в ее глазах. Дышит она тяжело, хрипло.

— Понимаешь? — тихо спрашивает она. — Мальчик мой, сердце мое, понимаешь? Ты ждешь здесь.

Его сердце бьется так громко, что, кажется, и она должна услышать. Он хочет сказать, что она плохо придумала, что это у нее от боли мысли путаются. Ей не добраться пешком до мельницы, туда несколько часов ходу, а у нее вон как кровь идет. Но его горло пересохло, и слова застревают в нем. Он беспомощно смотрит, как она хромает прочь, опершись на Хайнера. Тот наполовину поддерживает ее, наполовину тащит волоком, она стонет при каждом шаге. Некоторое время он их еще видит, потом слышит стоны, все тише и тише, потом остается один.

Чтобы отвлечься, он тянет осла за уши. За правое, за левое, снова за правое. Каждый раз осел печально мычит. Почему он такой терпеливый, такой безропотный, почему не кусается? Мальчик смотрит ослу в правый глаз: как стеклянный шарик в ямке, темный, влажный, пустой. Глаз не моргает, а только немного вздрагивает, когда мальчик дотрагивается до него пальцем. «Каково быть этим ослом? — думает он. — Быть заключенным в ослиную душу, носить на плечах ослиную голову с ослиными мыслями, каково это?»

Он задерживает дыхание и прислушивается. Ветер: звуки внутри звуков, а за ними другие звуки, что-то гудит, и шуршит, и пищит, и трещит, и вздыхает. Шепчутся стволы, а над ними шепчутся листья, и снова ему кажется, что стоит некоторое время их послушать, и он все поймет. Он начинает тихо напевать, но собственный голос кажется ему чужим.

Тут он замечает, что мешки с мукой связаны между собой, длинная веревка тянется от одного к другому. Он с облегчением достает свой нож и принимается делать надрезы на стволах.

Он натягивает веревку между двумя деревьями на уровне груди, и ему сразу становится легче. Проверяет хорошо ли пружинит веревка, снимает башмаки, залезает наверх, и проходит, расставив руки, до середины. Стоит перед телегой и ослом над глинистой дорогой. Теряет равновесие, спрыгивает, сразу же залезает обратно. Из куста поднимается пчела, снова опускается, исчезает в зелени. Мальчик медленно идет по веревке. Доходит почти до самого конца, но все-таки падает.

Некоторое время он лежит, где упал. Зачем вставать? Он переворачивается на спину. Что-то изменилось. Как будто время заело. Все так же шепчет ветер, все так же колышутся листья, у осла бурчит в животе, но время тут ни при чем. Раньше было Сейчас, и сейчас тоже Сейчас, и через много времени, когда все изменится и все люди будут другие, и никто кроме Господа Бога не будет помнить его и Агнету, и Клауса, и мельницу, — и тогда все равно будет Сейчас.

Полоска неба над ним давно превратилась из голубой в синюю; теперь ее затягивает бархатистая серость. Тени ползут вниз по стволам, внезапно в лесу вечер. Свет наверху сгущается в слабое мерцание. И вот уже ночь.

Он плачет. Но потому что помочь ему некому и потому что вообще долго плакать трудно — кончаются слезы и силы, — в конце концов он утихает.

Пить хочется. Агнета и Хайнер забрали с собой бурдюк с пивом. Хайнер обвязал его вокруг пояса и ушел, никто не подумал оставить ему попить. Губы пересохли. Неподалеку должен бы быть ручей, но как его найти?

Звуки теперь другие, чем днем. Голоса животных другие, другой шум ветра, и сучья трещат иначе. Он прислушивается. Наверху, наверно, безопаснее. Он пытается забраться на дерево. Но это нелегко, когда почти ничего не видно. Тонкие ветки ломаются, растрескавшаяся кора врезается в пальцы. Башмак соскальзывает с ноги, мальчик слышит, как он стукается о ветку, потом о другую. Он прижимается к стволу, тянется вверх, залезает еще чуть выше. Дальше никак.

Некоторое время он держится, висит. Он думал, что сможет спать на широкой ветке, прислонившись к стволу, но теперь понимает, что так не получится. На дереве не найти мягкого уголка, и все время приходится держаться, чтобы не упасть. Сучок врезается в колено. Сперва кажется, что можно потерпеть, но терпеть становится невозможно. И сидеть на ветке тоже больно. Он вспоминает сказку о злой ведьме и красивой дочери, и рыцаре, и золотом яблоке. Узнает ли он когда-нибудь, как она кончается?

Он слезает с дерева. В темноте это трудно, но он движется ловко, не соскальзывает, добирается до земли. Только башмак найти не может. Хорошо, что хоть осел на месте. Мальчик прижимается к мягкому боку, от которого тепло несет хлевом.

Ему приходит в голову, что мать может вернуться. Если она умерла по дороге домой, то может внезапно появиться здесь. Может коснуться его, нашептать ему что-нибудь, показать свое преображенное смертью лицо. От этой мысли сердце леденеет. Неужели так бывает, что только что любил человека, а через какое-то мгновение ничего ужаснее и представить себе не можешь, чем его увидеть? Он вспоминает, как маленькая Гритт в прошлом году пошла собирать грибы и встретила своего мертвого отца: глаз у него не было, и он парил в ладони от земли. Вспоминает голову, которая явилась много лет назад бабушке в пограничном камне за двором Штегеров: подними, говорит, юбку, девка — и никто там за камнем не прятался, а у самого камня вылезли вдруг глаза и губы, — подними, давай, покажи, что под ней! Бабушка это рассказывала, когда он был маленький; теперь она много лет как умерла, уже и тело ее, верно, давно распалось, глаза превратились в камни, волосы — в траву. Он запрещает себе думать про такое, но не думать не получается. И, главное, одну мысль никак не отогнать: лучше пусть Агнета будет совсем мертвая, лучше пусть вечно мучается в самом глубоком аду, только пусть не выходит вдруг призраком ему навстречу из кустов.

Осел вздрагивает, где-то неподалеку трещит дерево, что-то приближается, его штаны наполняются теплом. Огромное, мощное тело движется мимо, удаляется, в штанах остается холодная тяжесть. Осел бурчит, тоже почувствовал. Что это было? Теперь между кустами мерцает что-то зеленоватое, больше светлячка, но свет слабее, и от страха голову заполоняют бредовые видения. Его бросает в жар, потом в холод. И снова в жар. И несмотря на все он думает: лишь бы Агнета, живая или мертвая, не узнала, что он наделал в штаны, а то побьет. А когда он видит, как она скулит, лежа под кустом, который в то же время и веревка, и на веревке этой земной диск свисает с луны, то остаток растворяющегося сознания говорит ему, что он, должно быть, засыпает, устав от страха и бешеного стука своего сердца, что к нему милосердно пришел сон, и он закрывает глаза на холодной земле, в ночном шуме леса, рядом с тихо храпящим ослом. Он не знает, что его мать и правда лежит совсем недалеко, что она скулит и стонет под кустом, похожим на куст из его сна, под можжевельником с величаво набухшими ягодами. Она лежит там, в темноте. Там.

Агнета и батрак пошли короткой дорогой, у нее не было сил на безопасный обходной путь, вот и оказались слишком близко от прогалины Стылой. Теперь Агнета лежит на земле, обессилевшая, охрипшая так, что почти не может кричать. Хайнер сидит рядом, держит на коленях новорожденное существо.

Он думает, не сбежать ли. Что его здесь держит? Женщина эта умрет, а если его обнаружат рядом, скажут, что он виноват. Всегда так бывает. Если случится что дурное, и рядом батрак, то его и вина.

Он мог бы исчезнуть навсегда, ничего его у Ройте-ров не держит, кормят мало, обращается с ним крестьянин плохо, бьет, как собственных сыновей. Почему бы не бросить здесь мать и младенца? Мир велик, говорят батраки, новые хозяева всегда найдутся, дворов на всех хватит, куда ни подашься, все лучше смерти будет.

Он знает, что нельзя оставаться ночью в лесу. И есть ему хочется, и пить хочется до рези, где-то в пути он потерял бурдюк с пивом. Он закрывает глаза. Это помогает. Если закрыть глаза, остаешься наедине с собой, и никто тебе ничего не сделает, ты сам у себя внутри, только ты и все. Он вспоминает поляны, по которым бегал в детстве, вспоминает белый свежий хлеб, какой ему давно не доставался, и человека, который бил его палкой, — может быть, своего отца, кто знает. Он убежал от того человека и оказался в другом месте, и оттуда потом тоже убежал. Здорово, что можно взять и убежать. Убежать от любой опасности можно, если ноги быстрые.

Но в этот раз он не убегает. Он держит младенца и голову Агнеты тоже держит, и, когда она пытается встать, он тянет ее тяжелое тело вверх.

Даже с его помощью Агнета не поднялась бы, если бы не вспомнила самый сильный квадрат. Не забывай его, говорил Клаус, но пользуйся только в самой крайней нужде. Когда понадобится, напиши его, но не произноси ни за что и никогда! И вот она собирает все остатки ясности у себя в голове и начинает выцарапывать квадрат на земле. Начинается он SALOM AREPO, но дальше она не может вспомнить; писать сложнее втройне, если ты этому никогда не училась, и если темно, и если идет кровь. Тогда она решается ослушаться Клауса и хрипит: «Салом Арепо, Салом Арепо!» И так как во всякой части квадрата есть частица его силы, то в этот момент она вспоминает, что дальше.

SALОМ

ARЕРО

LЕМЕL

OPERA

МОLAS

И уже из-за одного того, что вспомнила, дурные силы отступают, она чувствует это, кровь течет не так обильно, и раскаленным железом из ее тела извергается ребенок.

Как не хочется вставать. Но она знает: если не встать сразу, когда теряешь много крови, то так и останешься лежать.

— Дай мне ребенка.

Батрак протягивает ей новорожденного.

Она его не видит, ночь так черна, будто она ослепла, но она берет на руки маленькое существо и чувствует, что оно еще живо.

Никто о тебе не узнает, думает она. Никто не будет тебя помнить, кроме меня, твоей матери, но уж я не забуду, мне нельзя забывать. Ведь остальные-то все забудут.

Она так и остальным троим говорила, которые умерли, только родившись. И, действительно, о каждом из них она помнит все, что только можно было запомнить, — запах, вес на руках, тело и лицо, всякий раз немного другое. Даже имен у них не было.

У нее подламываются колени, Хайнер придерживает ее. Очень хочется взять и снова лечь. Но она потеряла слишком много крови, Стылая недалеко, да и Маленький Народец может ее найти. Она протягивает Хайнеру ребенка и делает шаг, но сразу же падает, лежит на корнях и хворосте и чувствует, как велика ночь. К чему противиться? Было бы так легко. Просто отпустить жизнь. Так легко.

Вместо этого она открывает глаза. Ощущает корни под собой. Трясется от холода и понимает, что всё еще жива.

Снова встает. Кажется, кровь течет слабее. Хайнер протягивает ей младенца; она берет тельце и сразу чувствует, что жизни в нем больше нет, и возвращает его, ей нужны обе руки, чтобы держаться за ствол дерева. Хайнер кладет его на землю, но она шипит: «Ты что», — и Хайнер снова поднимает тельце. Конечно, нельзя его оставлять здесь; здесь на нем вырастет мох, его охватят растения, жуки поселятся в руках и ногах, его душе никогда не будет покоя.

И в это самое мгновение Клаус в своей чердачной каморке ощущает: что-то не так. Он быстро бормочет молитву, крошит щепоть растертого корня мандрагоры в огонек коптящей масляной плошки. Дурное предчувствие подтверждается — вместо того, чтобы разгореться ярче, огонек сразу же погасает. Едкий запах наполняет комнату.

В темноте Клаус пишет на стене квадрат средней силы:

MILON

IRAGО

LАМAL

ОGARI

NОLIМ

Потом, чтобы уж наверняка, он громко произносит семь раз: «Нипсон аномимата ми монан оспин». Он знает, что это по-гречески. Смысла слов он не понимает, но фраза читается направо точно так же, как налево, а у таких фраз особая сила. Потом он снова ложится на твердые доски и продолжает свою работу.

В последнее время он каждую ночь наблюдает путь луны. Дело движется так медленно, что впору отчаяться. Луна всякую ночь восходит в другом месте, и путь ее всякий раз другой. А так как, похоже, никто явления этого объяснить не может, Клаус решил разобраться с ним сам.

— Если чего-то не знает никто, — сказал ему как-то Вольф Хюттнер, — значит, наше дело — это выяснить!

Хюттнер, учитель его, хиромант и заклинатель духов из Констанца, ремеслом ночной сторож. Клаус Уленшпигель прослужил у него одну зиму, но и дня не проходит, чтобы он не вспомнил его с благодарностью. Хюттнер показал ему квадраты и заклинания, объяснил силу трав, и Клаус ловил каждое слово, когда Хюттнер рассказывал о Маленьком Народце и о Большом Народе, и о Древних Людях, и о Подземных Жителях, и о Духах Воздуха, и о том, что ученым доверять нельзя, ибо ничего они не знают, да только признаваться в этом не хотят, чтобы не навлечь на себя гнев своих покровителей, а когда снег растаял и Клаус отправился в путь, в его дорожном мешке были три хюттнеровские книги. Читать он тогда еще не умел, но потом его в Аугсбурге научил один пастор, которого он излечил от подагры, а когда он снова отправился в путь, то из библиотеки пастора тоже прихватил три книги. Книги были тяжелые, несешь дюжину, и будто мешок набит свинцом. Скоро Клаусу стало ясно, что придется или оставить книги, или стать оседлым человеком, поселиться где-нибудь в деревеньке подальше от больших дорог, потому что книги много денег стоят, а владельцы не всегда с ними расставались добровольно, так что, если не повезет, сам Хюттнер может однажды оказаться на пороге и наслать на него проклятие, и потребовать свою собственность назад.

Когда книг и правда накопилось столько, что не унести, все сложилось само собой. Приглянулась ему дочь мельника, хороша она была и весела, и полна молодой силы, а что и он ей нравился, слепому было видно. Завладеть ее сердцем было нетрудно, танцевал Клаус хорошо, нужные травы и заговоры знал, и вообще знал больше всех в деревне, это ей тоже нравилось. Отец ее сперва сомневался, но не похоже было, чтобы кто-то еще из батраков был способен перенять мельницу, так что он все же согласился. И некоторое время все шло хорошо.

Потом Клаус стал чувствовать ее разочарование. Сперва изредка, потом все чаще. А потом и постоянно. Ей не нравились его книги, не нравилось, что он должен решать загадки мира, да и правда ведь дело это велико и мало оставляет сил на все прочее, и меньше всего на мельничную канитель. Наконец и самому Клаусу все показалось ошибкой: что я здесь делаю, среди облаков муки, среди тугодумных крестьян, которые вечно пытаются надуть, когда платят за помол, среди безмозглых батраков, которые никогда не делают что сказано? С другой стороны, повторяет он себе, жизнь уж такая штука, куда-нибудь да приведет — был бы ты не здесь, так был бы еще где-то, и все казалось бы тебе сейчас так же странно. Что его и правда беспокоит, так это не попадешь ли в ад, если украл столько книг.

Но знания приходится хватать, где подвернутся, не для того же он создан, чтобы жить как бездумный скот. Нелегко, когда поговорить не с кем. Столько всего в голове роится! И ни одна душа не хочет слушать твои мысли о том, что такое небо и как возникают камни и мухи, и вся мельтешащая повсюду жизнь, и на каком языке между собой говорят ангелы, и как Господь создал сам себя и вечно должен себя заново создавать день за днем, ведь если бы он перестал, то в одно мгновение остановилось бы все на свете — кто как не Господь может помешать миру просто не быть?

На одни книги у него уходили месяцы, на другие годы. Некоторые он знает наизусть, но все еще не может понять. Не реже раза в месяц в растерянности возвращается к толстому латинскому тому, который выкрал из горящего дома пастора в Трире. Клаус его не поджигал, просто был неподалеку, почувствовал запах дыма и воспользовался случаем. Без него книга бы сгорела. У него есть на нее право. Только вот прочитать он ее не может.

Семьсот шестьдесят пять страниц мелким шрифтом, а некоторые страницы еще и с картинками, как будто выплывшими из дурного сна: люди с головами птиц; город с Зубчатой стеной и высокими башнями на облаке, из которого тонкими штрихами льется дождь; двухголовая лошадь на лесной поляне; насекомое с длинными крыльями; черепаха, карабкающаяся в небо по солнечному лучу. Первой страницы, где, верно, было название, не хватает, да еще кто-то вырвал лист с двадцать третьей и двадцать четвертой страницей, и с пятьсот девятнадцатой, и пятьсот двадцатой тоже. Трижды Клаус ходил к пастору с книгой, просил помочь, но каждый раз тот гнал его, мол, только образованным людям дозволено читать на латыни. Клаус думал было наслать на него слабый сглаз вроде подагры, или мышиного нашествия, или вечно прокисающего молока — но потом понял, что бедный деревенский пастор с его пьянством и вечно одинаковыми проповедями на самом деле сам почти не знает латинского языка. Он уже почти смирился с тем, что именно эту книгу, в которой, может быть, ко всему кроется ключ, ему никогда не прочесть. Кто его здесь, на богом забытой мельнице, научит латыни?

И все же за последние годы он много чего выяснил. В основном ему ведомо, откуда все берется, как возник мир и почему все есть, как есть: души, материи, призраки, деревья, вода, небеса, кожа, зерно, сверчки… Хюттнер бы им гордился. Еще немного, и он закроет последние бреши. Сам напишет книгу, где будут ответы на все вопросы, и тогда изумятся ученые в своих университетах, устыдятся, волосы на себе рвать будут.

Только нелегко это. Руки у него грубые, хрупкое перо вечно ломается между пальцев. Много придется упражняться, прежде чем он сможет заполнить чернильными паучками целую книгу. Но иначе никак, не может же он вечно хранить в памяти все то, что выяснил. И так уже не вмещается, и так уже болит и мутит, и голова кружится от всех этих знаний.

Может быть, когда-нибудь удастся чему-нибудь научить сына. Он заметил, что мальчик иногда его слушает за обедом почти против воли, стараясь, чтобы никто не заметил. Худой он, слабый, но, кажется, умный. Недавно Клаус застал его за тем, как он жонглировал тремя камнями, у него это будто само собой получалось — баловство, конечно, но все же и признак того, что он умом порезвее прочих. Недавно мальчик спросил у него, сколько в небе звезд, и так как Клаус как раз незадолго до того их сосчитал, то смог не без гордости ответить. Хорошо бы дитя, которое носит Агнета, тоже оказалось мальчиком, а может даже и поздоровее этого, чтобы была помощь в работе; его Клаус тоже мог бы чему-нибудь научить.

Доски пола уж очень твердые. Но будь они мягче, он бы уснул и не смог бы наблюдать путь луны. С огромным трудом Клаус натянул в косой оконной раме на чердаке сеть из тонких нитей — пальцы у него толстые, неуклюжие, и Агнетина пряжа непослушна. Но в конце концов ему удалось разделить окно на малые и почти одинаковые квадратцы.

Теперь он лежит и смотрит. Идет время. Он зевает. На глазах выступают слезы. Не спи, говорит он себе, ни в коем случае не засыпай.

И наконец появляется луна, серебристая, почти круглая, вся в грязно-медных пятнах. Появляется в нижнем ряду, но не в первом квадрате, как он ожидал, а во втором. Почему? Он моргает. Глаза болят. Он борется со сном и задремывает. И просыпается, и снова дремлет, потом просыпается окончательно, моргает, а луна уже не во втором ряду снизу, а в третьем, во втором квадрате слева. Как это вышло? Квадраты, увы, не совсем одинаковые, шерсть расползается на волокна, и узлы вышли слишком толстыми. Но почему луна так себя ведет? Гнусное это светило, лживое и коварное, не зря в картах оно означает падение и предательство. Чтобы записать, когда и где находится луна, нужно знать еще и время, но как же, ко всем чертям, ночью узнать время, если не по положению луны? Ум за разум заходит! К тому же одна из ниток развязалась; Клаус поднимается, пытается завязать узел непослушными пальцами. Только ему это удается, как луну заслоняет облако. Свет слабо обрамляет ее края, но где именно луна, уже никак не скажешь. Клаус закрывает измученные глаза.

Когда он, дрожа от холода, просыпается на следующее утро, то вспоминает, что ему снилась мука. Опять мука, что же это такое. Раньше его сны были полны света, шума. В них играла музыка, иногда с ним говорили духи. Но все это было давно. Теперь ему снится мука.

Он нехотя поднимается и понимает, что это не сон его разбудил; разбудили его голоса, доносящиеся снаружи. В такое-то время? Он обеспокоенно вспоминает явившийся ему вечером дурной знак. Выглядывает из окна, и в это мгновение расступается предрассветно-серый лес, и из него выходят, хромая, Агнета и Хайнер.

Они и вправду добрались до дома, несмотря ни на что. Вначале батрак нес обоих, живую женщину и мертвого ребенка; когда сил на это перестало хватать, Агнета пошла сама, держась за него; потом и младенца нести ему стало слишком тяжело, и слишком опасно тоже, некрещеный покойник-то духов притягивает, и тех, что сверху, и тех, что снизу, так что Агнете пришлось ребенка нести самой. И пробираясь на ощупь, они нашли дорогу.

Клаус спускается по приставной лестнице, спотыкается о храпящих батраков, отшвыривает ногой козу, распахивает дверь и успевает добежать до Агнеты как раз тогда, когда она падает без сил. Он подхватывает ее, осторожно кладет на землю и ощупывает ее лицо. Чувствует ее дыхание. Рисует у нее на лбу пентаграмму — острием кверху, разумеется, целебную. Потом набирает полную грудь воздуха и произносит на одном дыхании: «Того не дейте, всем деревьям по годам, да пешком по всем вода́м, да на все горы возойти, да ангелам не воспрети, да воззвонят колокола, да чтобы месса возмогла, да распахнулась божья милость, да чтобы здравье воротилось». Понимает он слова только примерно, но они древние-предревние, и он не знает заговора сильнее, чтобы отпугнуть ночную нечисть.

Ртуть бы хорошо, но ртуть у него кончилась, так что взамен он чертит знак ртути над чреслами Агнеты — крест с восьмеркой, символ Гермеса, Великого Меркурия; от знака меньше проку, чем от самой ртути, но это все же лучше, чем ничего. Потом кричит на Хайнера: «Мигом на чердак! Тащи ятрышник!» Хайнер кивает, шатаясь, входит на мельницу, задыхаясь, карабкается по лестнице. Только наверху, оказавшись в каморке, пахнущей деревом и старой бумагой, непонимающе уставившись на паутину шерсти в оконном проеме, он соображает, что понятия не имеет, что такое ятрышник. Тогда он ложится на пол, кладет себе под голову набитую сеном подушку, на которой оставила отпечаток голова мельника, и засыпает.

Занимается день. Клаус давно отнес жену на мельницу, роса паром поднимается над поляной, восходит солнце, полуденный свет разгоняет рассветный сумрак. Солнце достигает зенита и начинает опускаться. Около мельницы появился холмик свежевскопанной земли: там лежит безымянный младенец, некрещеный, потому хоронить его на кладбище не дозволено.

Всем на удивление, Агнета не умирает. Может быть, дело в ее крепком теле, может быть, в заговорах Клауса, а может быть, и в ятрышнике, хоть ятрышник не очень-то силен, переступень или прострел-трава куда лучше, да только он потратил недавно последние запасы на Марию Штеллинг, у которой родился мертвый младенец; поговаривают, она сама к тому руку приложила, ребенок, мол, был не от мужа, а от Ансельма Мелькера, но до этого Клаусу дела нет. Агнета, значит, не умирает, и только когда она садится и устало оглядывается, и сперва тихо, потом громче произносит, а потом и в голос выкрикивает имя, все понимают, что в своих терзаниях забыли о мальчике и о телеге с ослом. И о дорогой муке забыли.

Но солнце уже заходит. В лес отправляться поздно. И начинается еще одна ночь.

На следующее утро, на рассвете, Клаус отправляется с Хайнером и Зеппом в дорогу. Идут молча. Клаус погружен в свои мысли, Хайнер всегда неразговорчив, а Зепп тихонько насвистывает. Они мужчины, и их трое, так что в обход им идти не надо, можно отправляться прямо через прогалину со старой ветлой. Черное, огромное высится дурное дерево, и ветви его шевелятся не так, как должны шевелиться древесные ветви. Они стараются не смотреть. Снова входят в лес, с облегчением выдыхают.

Мысли Клауса все возвращаются и возвращаются к умершему ребенку. Хоть это была и девочка, а все же больно. Вот ведь мудрый же обычай, говорит он себе, не привязываться к потомству слишком рано. Уж сколько раз Агнета рожала, а выжил только один, и тот худой да слабый, кто знает, выдержал ли он две ночи в лесу.

Да, любви к детям нужно противиться. Вот к собаке же не станешь подходить близко — даже если вид у нее дружелюбный, всегда, может тяпнуть. Нужно оставлять зазор между собой и ребенком, слишком уж быстро они помирают. Но к эдакому существу с каждым годом привыкаешь все больше. Доверяешься, позволяешь себе привязаться. А тут раз — и нет его.

Незадолго до полудня им попадаются следы Маленького Народца. Они опасливо останавливаются, но, как следует изучив следы, Клаус видит, что они ведут прочь, на юг. К тому же весной Маленький Народец не так уж опасен, это осенью он становится беспокоен и злобен.

Ближе к вечеру им удается найти нужное место. Сперва они чуть было не прошли мимо, сбились с тропы; подлесок густ — не видишь, куда бредешь. Но потом Зепп приметил сладковато-терпкий запах. Они отводят в сторону ветки, ломают сучья, зажимают носы руками. С каждым шагом запах набирает силу. И вот перед ними телега, а вокруг роится туча мух. Мешки распороты, земля бела от муки. За телегой что-то лежит. Какая-то куча старых шкур. Они не сразу понимают, что это останки осла. Только головы не хватает.

— Волк, наверное, — говорит Зепп и машет руками, отгоняя мух.

— Не похоже, — говорит Клаус.

— Стылая?

— Ей нет дела до ослов.

Клаус нагибается, ощупывает шею. Гладкий разрез, отпечатков зубов нигде не видно. Резали ножом, сомнений нет.

Они зовут мальчика. Прислушиваются, снова зовут. Зепп поднимает глаза и замолкает. Клаус и Хайнер продолжают звать. Зепп стоит, как окаменевший.

Тут смотрит наверх и Клаус. Ужас охватывает его. Охватывает и держит, и сжимает все крепче, так что он вот-вот задохнется. Что-то парит над ними, что-то белое с головы до ног, оно смотрит вниз, и, хотя начинает уже темнеть, видно большие глаза, оскаленные зубы, искаженное лицо. И тут, глядя вверх, они слышат высокий звук. Похоже на рыдания, но не рыдания. Что бы там ни было над ними, оно смеется.

— Спускайся! — кричит Клаус.

Но мальчик, а это и вправду он, хихикает и не движется с места. Он весь голый, весь белый. Должно быть, обвалялся в муке.

— Господи, — говорит Зепп. — Господи всемогущий.

Глядя вверх, Клаус замечает еще кое-что, чего раньше не заметил, слишком уж оно странно. То, что виднеется на голове у мальчика, который, хихикая, стоит голый на веревке в вышине и не падает, — не шапка.

— Матерь божья, — говорит Зепп. — Матерь божья, заступница, спаси нас.

Хайнер тоже крестится.

Клаус достает нож и дрожащей рукой выцарапывает на ближайшем стволе пентаграмму — контур закрыт, острие показывает направо. Справа чертит альфу, слева омегу, потом задерживает дыхание, медленно считает до семи и проговаривает заклинание: «Духи верхнего мира, духи нижнего, все святые и дева пречистая, пребудьте с нами во имя отца, и сына, и Святого духа». Потом поворачивается к Зеппу:

— Сними его оттуда. Перережь веревку.

— Почему я?

— Потому что тебе сказано.

Зепп смотрит на него в упор и не шевелится. На лицо ему садятся мухи; он их не сгоняет.

— Тогда ты, — говорит Клаус Хайнеру.

Хайнер открывает рот и снова закрывает. Умей он складно говорить, он бы сказал, что вчера только тащил женщину через весь лес и спас ее, что сам, без всякой помощи, нашел дорогу. Он бы сказал, что всему есть предел, даже терпению терпеливейшего. Но так как складно говорить он не умеет, он складывает руки на груди и вперяется взглядом в землю.

— Тогда ты, — говорит Клаус Зеппу. — Кто-то же должен, а у меня подагра. Сейчас же полезай, а не то всю жизнь жалеть будешь.

Он пытается вспомнить заговор, чтобы заставлять слушаться непокорных, но слова вылетели из головы. Зепп ругается последними словами, но начинает карабкаться. Он стонет от напряжения, сучья плохо его держат, и он изо всех сил старается не глядеть на белое видение над головой.

— Что ты творишь? — кричит Клаус сыну. — Какой бес в тебя вселился?

— Сам Великий Дьявол! — весело отвечает мальчик.

Зепп слезает обратно. Это уж слишком. К тому же он вспомнил, что кинул мальчика в ручей, а если тот тоже не забыл и на него зол, то сейчас с ним лучше не встречаться. Он добирается до земли и трясет головой.

— Тогда ты! — говорит Клаус Хайнеру.

Но тот молча разворачивается, идет прочь и исчезает в зарослях. Некоторое время еще слышно, как он идет. Потом звук затихает.

— Лезь обратно, — говорит Клаус Зеппу.

— Нет!

Mutus dedit, — бормочет Клаус, вспомнив все же заговор, — mutus dedit nomen

— Не поможет, — говорит Зепп, — не полезу.

Тут в подлеске раздается треск, ломаются сучья. Хайнер вернулся. Заметил, что скоро ночь. Он не может один в темном лесу, еще раз он этого не выдержит. Он со злостью отбивается от мух, прислоняется к стволу, бормочет что-то себе под нос.

Клаус и Зепп отворачиваются от него и видят, что мальчик стоит рядом с ними. Они испуганно отскакивают. Как он так быстро спустился? Он снимает то, что было у него на голове. Кусок кожи, покрытый шерстью, с двумя длинными ослиными ушами. Волосы мальчика слиплись от крови.

— Господь всеблагой, — произносит Клаус, — Господь всеблагой и сын его, и дева Мария.

— Время шло и шло, — говорит мальчик, — и все никого. И я придумал игру. И голоса! Весело было!

— Какие голоса?

Клаус оглядывается. Где остальные части ослиной головы? Глаза, челюсть с зубами, весь огромный череп, где это все?

Мальчик медленно опускается на колени, потом со смехом кренится в сторону, падает и больше не движется.

Они поднимают его, заворачивают в покрывало и спешат прочь — прочь от телеги, от муки, от крови. Некоторое время бредут напролом, потом решаются положить мальчика на землю. Огня не зажигают и не говорят ни слова, чтобы не приманить чего-нибудь. Мальчик хихикает во сне, кожа у него горячая. Сучья трещат, ветер шепчет, Клаус принимается бормотать с закрытыми глазами молитвы и заговоры, и постепенно это помогает, на душе у них становится спокойнее. Клаус молится и пытается в то же время прикинуть, во сколько ему все это обойдется: телега поломана, осел издох, а главное, он должен будет раздобыть новую муку. На какие деньги?

С раннего утра жар у мальчика спадает. Проснувшись, он изумленно спрашивает, почему у него такие липкие волосы и тело все белое. Потом пожимает плечами — не так уж это и важно, — а когда ему говорят, что Агнета выжила, он смеется от радости. Они находят ручей, и он моется, весь дрожа — вода ледяная. Клаус снова заворачивает его в покрывало, и они отправляются к дому. По дороге мальчик пересказывает сказку, услышанную от Агнеты, — про ведьму и рыцаря, и золотое яблоко, а кончается все хорошо, принцесса выходит замуж за героя, злая старуха окочуривается.

На мельнице, на своем сенном тюфяке около печи мальчик засыпает и спит всю ночь так крепко, будто его ничто никогда не разбудит. Остальным не уснуть, им является умершее дитя: мерцанием в темноте, тихим-тихим плачем, скорее ветерком, чем голосом. Некоторое время оно донимает Агнету и Клауса в их каморке, но до постели родителей ему не добраться, его не пускают защитные пентаграммы, и оно перебирается в комнату, где спят у теплой печи батраки и мальчик. Оно слепое, глухое, неразумное; переворачивает ведро молока, смахивает с кухонной доски свежевыстиранные полотенца, запутывается в занавеске у окна, а потом исчезает, отправляется в чистилище, где некрещеные десять раз по сотне тысяч лет мучаются ледяным морозом, пока не простит их Господь.


Несколько дней спустя Клаус посылает мальчика в деревню к Людвигу Штеллингу, кузнецу. Ему нужен новый молоток, но только чтобы дешевый — он в долгах по уши с тех пор, как пропала телега ройтеровской муки.

По дороге мальчик подбирает три камня. Подкидывает вверх первый, потом второй, потом ловит первый и снова подкидывает, потом подкидывает третий, ловит и подкидывает второй, ловит и подкидывает третий, потом снова первый, и вот все три камня оказываются в воздухе. Руки описывают круги, все получается будто само собой. Фокус в том, чтобы не думать и не смотреть на камни пристально. Следить за ними, но при этом делать вид, что их вовсе нет.

Окруженный летающими камнями, он идет мимо дома Ханны Крелль и по полю Штегера. Перед кузницей он роняет камни во влажную грязь.

Входит, кладет на наковальню две монеты. В кармане у него еще две, но это кузнецу знать незачем.

— Мало, — говорит кузнец.

Мальчик пожимает плечами, берет монеты и поворачивается к двери.

— Погоди, — говорит кузнец.

Мальчик останавливается.

— Этого мало, больше надо.

Мальчик мотает головой.

— Так дело не пойдет, — говорит кузнец, — хочешь купить, так торгуйся по-людски.

Мальчик идет к двери.

— Да погоди ты!

Кузнец огромный, с голым волосатым животом, вокруг головы обмотана тряпка, лицо красное, все в крупных порах. Вся деревня знает, что он по ночам ходит с Ильзой Мелькер в кусты, один муж ее не знает — а может, и знает, только вид делает, что не знает, а то ведь что поделаешь против кузнеца-то? Когда пастор проповедует по воскресеньям о греховодстве, всякий раз смотрит на кузнеца, а иногда и на Ильзу тоже. Но их это не останавливает.

— Этого мало, — повторяет кузнец.

Но мальчик знает, что победил. Он вытирает лоб — огонь пышет жаром, тени танцуют на стене. Он кладет руку на сердце:

— Это все, что мне с собой дали. Чтоб мне в аду гореть!

С перекошенным лицом кузнец протягивает ему молоток. Мальчик вежливо благодарит и медленно, чтобы монеты в кармане не брякали, выходит из кузницы.

Идет дальше, мимо хлева Якова Бранднера, и дома Мелькеров, и дома Таммов, к деревенской площади. Может, там Неле? Она и правда там, сидит под накрапывающим дождиком на низкой стене колодца.

— Опять ты! — говорит он.

— Не нравится, так и гуляй отсюда.

— Сама гуляй.

— Я первая пришла.

Он садится рядом. Оба ухмыляются.

— Торговец приходил, — говорит она. — Рассказывал, что император велел отрубить головы всем большим господам в Богемии.

— И королю тоже?

— И королю тоже. Зимнему королю. Такое у него прозвище за то, что он только одну зиму пробыл королем, когда ему богемцы дали корону. Но он сбежал и вернется с огромным войском, у него жена — дочь короля Англии. Отвоюет Прагу, а императора прогонит и сам будет император.

Приходит Ханна Крелль с ведром, принимается возиться у колодца. Вода грязная, пить ее нельзя, но для мытья и скотины годится. Пока Неле и он были маленькими, они пили молоко, но уже пару лет как доросли до слабого пива. Вся деревня ест кашу, а пьет пиво. Даже богачи Штегеры. Для зимних королей и императоров есть на свете розовая вода и вино, а простые люди пьют молоко и пиво с рождения и до самой смерти.

— Прага, — говорит мальчик.

— Да, — говорит Неле, — Прага!

Оба они думают о Праге. Именно потому, что это просто слово, потому, что они ничего о ней не знают, Прага манит их как сказка.

— А сколько до Праги? — спрашивает мальчик.

— Очень далеко.

Он кивает, будто от такого ответа есть прок.

— А до Англии?

— Тоже очень далеко.

— Год пути, наверно?

— Дольше.

— Пойдем?

Неле смеется.

— А почему нет? — спрашивает он.

Она не отвечает, и он понимает: им обоим нужно сейчас не сказать лишнего. Из-за неосторожного слова всякое может выйти. В прошлом году младший сын Петера Штегера подарил брантнеровой Эльзе деревянный свисток, и так как она его взяла, то они теперь помолвлены, а они друг другу и не нравятся вовсе. Дело дошло до ландфогта в городе, а от него до официала, и тот рассудил, что ничего не поделаешь: подарок — это обещание, а обещание даешь не только человеку, но и Господу. Пригласить в путешествие — это еще не подарок, но почти обещание. Мальчик это знает, и знает, что Неле тоже знает, и оба знают, что надо сменить тему.

— Как твой отец? — спрашивает мальчик. — Поясница получше?

Она кивает:

— Не знаю, что твой отец сделал, но помогло.

— Травы да заговоры.

— А ты этому тоже научишься? Тоже будешь людей лечить?

— Я лучше в Англию уйду.

Неле смеется.

Он встает. Невнятно надеется, что она его удержит, но она молчит.

— Когда день солнцестояния наступит, — говорит он, — я тоже буду через костер прыгать.

— И я.

— Ты же девчонка.

— Сейчас от девчонки по носу получишь.

Он уходит, не оборачиваясь. Он знает. что важно не оборачиваться: если обернется, она выиграла.

Молоток тяжелый. Перед домом Хаинерлингов кончается деревянный помост, мальчик сходит с дороги и пробирается через высокую траву. Это небезопасно, в траве может водиться Маленький Народен. Он думает о Зеппе. После той ночи в лесу батрак его боится, держится от него подальше — это удачно вышло. Если бы только знать, что тогда в лесу случилось. Но думать об этом не хочется. Странная штука память — воспоминания не сами по себе приходят и уходят, можно их сделать ярче или пригасить, как лучину. Мальчик думает о матери, которая только-только начала снова вставать, на мгновение думает он и об умершем младенце, о некрещеной сестричке, чья душа теперь томится холодом.

Он останавливается, смотрит ввысь. Хорошо бы натянуть веревку над кронами, от одного церковного шпиля до другого, от деревни к деревне. Он разводит руки в стороны, представляет себе, как бы это было. Потом садится на камень и смотрит, как тают облака. Потеплело, воздух наполняется паром. Он потеет, кладет молоток на землю. Спать хочется, и есть тоже, до каши еще много часов. А если бы уметь летать? Замахать руками, оторваться от веревки, подняться в воздух, все выше и выше? Он срывает травинку, прикусывает кончик. Вкус у нее сладковатый, влажный, немного острый. Он ложится на землю и закрывает глаза; солнце греет ему веки. Влага травы проникает сквозь одежду.

На него падает тень. Мальчик открывает глаза.

— Я тебя напугал?

Мальчик садится, мотает головой. Здесь редко встретишь чужих. Иногда появляется фогт из окружной столицы, изредка приходят торговцы. Но этого чужака он не знает. Он молод, совсем юноша. Бородка подстрижена, одет в камзол, штаны из хорошей серой ткани, высокие сапоги. Взгляд ясный, любопытный.

— Ты себе представлял, каково было бы уметь летать?

Мальчик изумленно смотрит на чужака.

— Нет, — говорит тот, — это не волшебство. Мысли читать невозможно. Никто этого не умеет. Но если ребенок раскидывает руки в стороны, поднимается на носки и смотрит вверх, значит, он мечтает о полете. Не может поверить, что люди не летают. Что не дозволил нам Господь летать. Птицам дозволил, а нам нет.

— Все мы научимся летать, — говорит мальчик, — когда умрем.

— Кто мертвый, тот и есть мертвый. Лежит в могиле, пока не вернется Господь вершить свой Суд.

— И когда он вернется?

— Разве тебе пастор не рассказывал?

Мальчик пожимает плечами. Пастор, конечно, часто говорит обо всех этих вещах на проповеди, — о могиле, о Судном дне, о мертвецах — но голос у него монотонный, да и пьян он часто.

— В конце времен, — говорит чужак. — Но мертвые не чувствуют времени, на то они и мертвые, так что можно сказать и так: сразу. Как умрешь, так сразу и начнется Судный день.

— Отец мой тоже говорил такое.

— Твой отец ученый?

— Мой отец мельник.

— Рассуждать любит? Читает?

— Он много знает, — отвечает мальчик, — и людям помогает.

— Помогает?

— Когда болеют.

— Может, он и мне поможет?

— А вы больны?

Чужак садится рядом на землю.

— Как ты думаешь, день солнечным останется, или снова тучи набегут?

— Мне откуда знать?

— Ты же из этих краев.

— Снова тучи набегут, — говорит мальчик, потому что солнечно бывает редко, а дождь идет часто; погода всегда почти плохая. Поэтому на пшеницу неурожай, поэтому на мельницу приносят мало зерна, поэтому все голодные ходят. Говорят, раньше лучше было. Старики вспоминают, что лето было долгим, но, может, им только так кажется, как тут проверишь, они же старики.

— Мой отец говорит, что ангелы катаются на облаках и на нас глядят.

— Облака состоят из воды, — говорит чужак, — и никто на них не катается. У ангелов тела из света, им нет нужды в экипаже. Демоны же состоят из воздуха. Поэтому дьявола и называют Повелителем Воздуха.

Он замирает, словно прислушиваясь к эху собственных слов, рассматривает свои ногти, как будто видит что-то интересное.

— И все же, — продолжает он, — все они суть лишь частицы воли Божьей.

— И демоны тоже?

— Разумеется.

— Демоны — это воля Божья?

— Воля Божья больше всего, что ты можешь себе представить. Она так велика, что вмещает даже собственную противоположность. Есть такая старая загадка: может ли Господь создать такой тяжелый камень, чтобы ему было не под силу этот камень поднять? Будто бы парадокс. Знаешь, что такое парадокс?

— Знаю.

— Правда?

Мальчик кивает.

— И что же?

— А вы и есть парадокс. И папаша ваш тоже старый висельник и парадокс.

Чужак молчит секунду-другую, потом углы его тонких губ поднимаются в полуулыбке.

— На самом деле это вовсе не парадокс, а правильный ответ таков: разумеется, может. Но затем может взять этот камень, поднять каковой ему не под силу, и без труда его поднять. Бог слишком велик, чтобы быть с собой в единстве. Потому и существует Повелитель Воздуха и его свита. Потому и существует все то, что не есть Бог. Потому существует мир.

Мальчик прикрывает глаза рукой. Солнце стоит высоко, в безоблачной вышине пролетает дрозд. Да, вот так бы летать, это еще лучше, чем ходить по веревке. Но раз уж летать нельзя, тогда хотя бы ходить по веревке.

— Я бы познакомился с твоим отцом.

Мальчик равнодушно кивает.

— Лучше поторопись, — говорит чужак, — дождь через час пойдет.

Мальчик вопросительно показывает на солнце.

— Видишь, там сзади малые облачка? — спрашивает чужак. — И вон те, вытянутые, над нами? Те, что сзади, сгоняет в кучу восточный ветер; он приносит холодный воздух, а облака над нами вбирают его, и от этого становится еще холоднее, и тогда вода тяжелеет и падает на землю. Никакие ангелы на облаках не сидят, но присматриваться к ним все же стоит — они приносят воду и красоту. Как тебя звать-то?

Мальчик называет свое имя.

— Молоток не забудь, Тилль.

Чужак встает и уходит.


Клаус в этот вечер мрачен. Никак не может понять, как быть с кучей зерна, сидит за столом и мучается.

Путаное это дело. Если перед тобой куча зерна и одно зернышко убрать, то все еще остается куча. Убери еще зернышко. Все еще остается куча? Конечно. Еще одно убери. Остается куча? Да, конечно. Убери еще. Остается куча? Конечно. И так далее. Куда уж проще — куча зерна никогда не превратится во что-то иное только оттого, что убрали одно-единственное зернышко. А если нет кучи, то никогда она не появится только оттого, что одно зернышко добавили.

И все же если все убирать и убирать по зернышку, то когда-нибудь куча перестанет быть кучей. Останется только несколько зерен на полу, которые уж никак кучей не назовешь. А если дальше продолжать, то наступит момент, когда и последнее зернышко уберешь, и на полу не останется совсем ничего. Одно зернышко — это куча? Ну нет. А пустота — это куча? Тоже нет. Пустота — это пустота и есть.

Но из-за какого именно зернышка куча перестает быть кучей? Когда это происходит? Сотни раз Клаус все это проделывал, сотни раз насыпал мысленно кучу зерна и убирал мысленно по одному зернышку, но так и не поймал решающий момент. Даже о луне он думать бросил, и о погибшем младенце почти не думает.

Сегодня он попробовал сложить кучу по-настоящему. Труднее всего было дотащить столько немолотого зерна на чердак, ничего не потеряв, послезавтра-то Петер Штегер за мукой приедет; криками и угрозами Клаус добился-таки от батраков осторожности, еще глубже влезать в долги ему уж никак нельзя. Агнета его назвала тварью рогатой, а он ей сказал, чтоб не лезла, не бабьего это ума дело, а она его на это возьми да и стукни, а он ей сказал, чтобы не смела этак вот, а она ему на это влепила такую оплеуху, что он так и сел, и сидел потом, пока не полегчало. Часто у них такое случается. Вначале он ей иногда давал сдачи, но тогда ему только хуже приходилось: хоть у него и больше силы, но у нее обычно больше злости, а во всякой драке побеждает тот, кто злится сильнее, так что он давно бросил с ней драться — злость на нее находит быстро, но, на его счастье, так же быстро и улетучивается.

Потом на чердаке он принялся за работу. Сперва с толком, с расстановкой, проверяя взглядом каждый раз — все ли еще остается куча, потом с раздражением, в поту, а ближе к вечеру и просто в отчаянии. Справа перед ним возникла постепенно новая куча, слева же оставалось нечто, что то ли можно было кивать кучей, то ли нет. А еще через некоторое время слева лежала только пригоршня зерна.

И где же тут граница? Хоть плачь! Он хлебает кашу, вздыхает, слушает, как по крыше бьет дождь. Каша на вкус нехороша, как всегда, но звук дождя его на время утешает. Потом ему приходит в голову, что и с дождем та же история: на сколько капель меньше должно упасть, чтобы дождь был не дождь? Он издает тихий стон. Порой ему кажется, что Господь весь мир измыслил для того, чтобы терзать ум бедного мельника.

Агнета трогает его за руку, спрашивает, не хочет ли он еще каши.

Каши ему не хочется, но он понимает, что она его жалеет, что предлагает мир после той оплеухи.

— Да, — тихо говорит он, — спасибо.

Тут раздается стук в дверь.

Клаус скрещивает пальцы, защищаясь от нечисти. Шепчет заклинание, чертит в воздухе знаки и только потом громко спрашивает: «Кого Бог принес?» Всякий знает, что нельзя звать в дом, пока те, кто за дверью, не назовут своего имени. Злые духи сильны, но почти никому из них не дозволено проникать в дом незваными.

— Мы двое путников, — раздается за дверью, — откройте, именем Христовым.

Клаус встает, подходит к двери, отодвигает засов.

Входит человек. Он немолод, но на вид крепок. Его волосы и борода мокры насквозь, капли воды бусинами лежат на плотной серой ткани плаща. За ним входит второй, молодой. Он осматривается, видит мальчика, и улыбка проступает на его лице. Это чужак, которого мальчик сегодня встретил.

— Я — доктор Освальд Тесимонд из Общества Иисуса, — произносит старший. — Со мной доктор Кирхер. Нас сюда пригласили.

— Пригласили? — переспрашивает Агнета.

— Общество Иисуса? — переспрашивает Клаус.

— Мы иезуиты.

— Иезуиты? — повторяет Клаус. — Вправду, воистину иезуиты?

Агнета приставляет к столу еще два табурета, все сдвигаются ближе.

Клаус неуклюже кланяется. Его звать Клаусом Уленшпигелем, говорит он, а это жена его, это сын, это батраки. Нечасто им выпадает честь принимать высоких гостей, говорит он. Стол небогат, но все, что есть, вот, пожалуйста. Вот каша, вот пиво, и молока еще немного в кувшине осталось. Он прокашливается.

— Можно я спрошу: вы люди ученые?

— Весьма, — отвечает доктор Тесимонд и, сложив руки щепотью, берет за кончик ложку. — Я доктор медицины и теологии, а кроме того, химикус, специалист по драконтологии. Доктор Кирхер изучает оккультные знаки, кристаллы и природу музыки.

Он пробует кашу, делает кислую мину и откладывает ложку. Минуту царит тишина. Затем Клаус наклоняется вперед и спрашивает, можно ли ему задать вопрос.

— Безусловно, — отвечает доктор Тесимонд. Говорит он немного странно, некоторые слова оказываются не там, где их ожидаешь, и произносит он их непривычно, будто во рту у него камушки.

— Что такое драконтология? — спрашивает Клаус. Даже при слабом свете сальной свечи видно, что щеки его покраснели.

— Наука о природе драконов.

Батраки поднимают голову. Батрачка сидит с открытым ртом.

Мальчику становится жарко.

— А вы видали драконов? — спрашивает он.

Доктор Тесимонд морщится, будто услыхал нехороший звук.

Доктор Кирхер смотрит на мальчика и качает головой.

Клаус просит прощения за сына. Они люди простые, мальчик вести себя не умеет, забывает порой, что ребенку следует молчать, когда взрослые беседуют. Однако вопрос этот пришел и ему в голову:

— И правда, вы видали драконов?

Этот забавный вопрос он слышит не в первый раз, говорит доктор Тесимонд. Да, простой народ регулярно задает его всякому драконтологу. Однако драконы встречаются крайне редко. Они весьма — как называется?

— Нелюдимы, — говорит доктор Кирхер.

— Немецкий мне не родной, — поясняет доктор Тесимонд, — порой, да простят меня, я перехожу на язык своей нежно любимой родины, которую при жизни мне больше не увидать, — Англии, острова яблок и утреннего тумана. Да, драконы крайне нелюдимы и способны на чудеса маскировки. Можно целый век искать дракона, да так ни разу к нему и не приблизиться. Равно можно провести целый век бок о бок с драконом и его не заметить. Потому-то и существует драконтология. Ибо медицинской науке не обойтись без целебной силы драконовой крови.

Клаус трет себе лоб.

— Откуда же вы берете кровь?

— Кровью, разумеется, мы не обладаем. Медицина есть искусство — как называется?

— Субституции, — говорит доктор Кирхер.

— Именно. Драконова кровь есть субстанция такой силы, что сама она не требуется. Достаточно экзистенции этой субстанции в мире. На моей любимой родине еще живут два дракона, но видеть их веками никто не видел.

— Пиявица и дождевой червь, — говорит доктор Кирхер, — имеют сходство с драконом. Измолотые в мелкий порошок они способны достигать удивительного эффекта. Драконова кровь делает человека неуязвимым; в качестве замены растертая киноварь, благодаря своему сходству, способна хоть и не защитить от ран, но излечить кожную болезнь. Киноварь тоже раздобыть нелегко, но ее, в свою очередь, можно заменить любым растением с чешуйчатой, как драконова кожа, поверхностью. Да, медицинское искусство есть субституция по принципу схожести. Так и крокус лечит болезни глаз, ибо сам похож на глаз.

— Чем лучше драконтолог свое разумеет дело, — говорит доктор Тесимонд, — тем более он способен субституировать отсутствие дракона. Высочайшая же сила находит себя не в теле дракона, а в его — как называется?

— Знании, — говорит доктор Кирхер.

— Именно. В знании. Уже Плиний пишет, что драконы знают траву, коей они оживляют своих мертвых сородичей. Найти эту траву — Святой Грааль нашей науки.

— Но откуда вообще известно, что бывают драконы? — спрашивает мальчик.

Доктор Тесимонд хмурится. Клаус наклоняется вперед и дает сыну оплеуху.

— Об этом нам говорит действенность субституции, — говорит доктор Кирхер. — Откуда мелкой твари вроде пиявицы взять целебную силу, если не из сходства с драконом? Почему киноварь лечит кожу, если не из-за того, что имеет алый цвет, как драконова кровь?

— Еще у меня вопрос, — говорит Клаус, — раз уж довелось беседовать с учеными людьми. Раз уж выпала такая удача.

— Пожалуйста, — говорит доктор Тесимонд.

— Если куча зерна. Если убирать да убирать по зернышку. С ума это меня сводит…

Батраки смеются.

— Известная проблема, — говорит доктор Тесимонд и делает жест в сторону доктора Кирхера.

— Где один предмет, там не быть другому, — говорит доктор Кирхер, — два слова же друг друга не исключают. Между предметом, называемым кучей зерна, и предметом, так не называемым, нет четкой границы. Естество кучи как кучи постепенно бледнеет наподобие тающего на солнце облака.

— Да… — говорит Клаус как бы сам себе. — Да. Нет, нет. Ведь… Нет! Из щепки не сделать стола. Такого, чтобы от него прок был. Никак не сделать. Ее просто не хватит. И двух щепок тоже мало. Если дерева на стол не хватает, так и не станет его хватать только оттого, что прибавили еще щепочку!

Гости молчат. Все слушают, как барабанит дождь, и как скребут ложки, и как ветер трясет ставни.

— Хороший вопрос, — говорит доктор Тесимонд и смотрит на доктора Кирхера.

— Предмет всегда соответствует сам себе, — говорит доктор Кирхер, — слова же по сути своей расплывчаты. Не всегда ясно, что есть предмет — гора или не гора, цветок или не цветок, башмак или не башмак, или же вот стол или не стол. Потому, когда Господь желает дать нам ясность, он говорит на языке чисел.

— Необычно мельнику интересоваться подобными вопросами, — говорит доктор Тесимонд. — Или вот этим.

Он указывает на пентаграммы, начертанные над дверью.

— Это защита от демонов, — говорит Клаус.

— Нужно просто вырезать эти знаки? Этого достаточно?

— Еще слова нужны правильные.

— Замолчи, — шипит Агнета.

— Но ведь со словами нелегко обращаться, — говорит доктор Тесимонд. — Со словами и…

Он вопросительно смотрит на доктора Кирхера.

— Заговорами, — говорит доктор Кирхер.

— Именно. Не опасно ли это? Говорят, что слова, которые отпугивают демонов, их же при определенных условиях привлекают.

— То другие заговоры. Их я тоже знаю. Не беспокойтесь, не спутаю.

— Молчи, — говорит Агнета.

— Что еще интересует нашего мельника? Что его занимает, что он желает знать? Что еще мы можем сделать, чтобы ему… помочь?

— Да вот с листьями, — говорит Клаус.

— Замолчи! — почти кричит Агнета.

— Пару месяцев назад я под старым дубом на поле Якоба Брантнера два листа нашел. То есть вообще-то это не Брантнера поле, это поле Лозеров, да только когда они за наследство судились, староста порешил, что это теперь поле Брантнера. Ну да неважно; так вот, эти два листа на вид совсем одинаковые были.

— Брантнера это поле, это уж точно, — говорит Зепп, он год батрачил в брантнеровском хозяйстве. — Врут Лозеры, вот уж их дьявол приберет.

— Если кто и врет, — говорит батрачка, — так это как раз Якоб Брантнер. А уж как он женщин в церкви разглядывает!

— А поле все же его, — говорит Зепп.

Клаус стучит кулаком по столу; все замолкают.

— Листья эти. Совсем одинаковые, каждая прожилочка, каждая царапинка. Я их высушил, я их показать могу. Даже лупу у торговца купил, когда он в деревню приходил, чтобы лучше разглядеть. Торговец редко приходит, его Хуго звать, на левой руке у него только два пальца, а ежели его спросить, как он остальные пальцы потерял, так он говорит: «Да что там, господин мельник, ну пальцы и пальцы».

Клаус задумывается на мгновение, изумляется, куда завела его река собственной речи.

— Так вот, лежат они передо мной, листья эти, и тут я думаю: не значит ли это, что они на самом деле один и тот же лист? Если вся разница в том, что один слева, а другой справа, так это рукой провести, и все.

Он показывает, и так неуклюже, что ложка летит в одну сторону, а миска в другую.

— И если кто придет и скажет, что это не два листа, а один, что тут ответишь? Ведь прав же будет!

Клаус хватает по столу кулаком, но все, кроме Агнеты, умоляюще глядящей на него, следят взглядом за упавшей миской, которая делает крут по полу, потом еще один, потом останавливается.

— Вот два листа эти, — говорит Клаус в тишине, — если их только на вид два, а на самом деле — один-единственный, не значит ли это, что… Что Здесь, и Там, и Тут, что все это — только сеть, которую сплел Господь, чтобы мы не проведали его тайн?

— Ну молчи же, — говорит Агнета.

— И раз уж зашла речь о тайнах, — говорит Клаус. — У меня книга есть, я ее прочитать не могу.

— Двух одинаковых листьев не существует в природе, — говорит доктор Кирхер, — даже двух песчинок одинаковых не существует. Нет двух предметов, между которыми Господь не видел бы различия.

— Листья у меня на чердаке, могу показать! И книгу могу показать! А с пиявицей не так, преподобный брат, толченая пиявица не лечит, наоборот, спина от нее болит, и в суставах холод.

Клаус делает знак сыну.

— Принеси большую книгу — ту, что без обложки, с картинками!

Мальчик встает, подбегает к приставной лестнице, ведущей наверх. Молниеносно взбирается по ней, исчезает в проеме.

— Хороший сын у тебя, — говорит доктор Кирхер.

Клаус рассеянно кивает.

— Как бы то ни было, — говорит доктор Тесимонд, — а уже поздно. Нам нужно добраться в деревню до ночи. Идем, мельник.

Клаус смотрит на него непонимающим взглядом. Гости встают.

— Ах ты дурак, — говорит Агнета.

— Куда? — спрашивает Клаус. — Зачем?

— Нет нужды беспокоиться, — говорит доктор Тесимонд. — Мы будем разговаривать. Подробно, не торопясь. Ты ведь хотел этого, мельник. Обо всем, что тебя занимает. Разве мы похожи на дурных людей?

— Но я же не могу, — говорит Клаус. — Послезавтра Штегер за мукой придет. Я ее еще и не смолол — зерно на чердаке сейчас, а времени в обрез.

— У тебя хорошие батраки, — успокаивает его доктор Тесимонд. — Ты можешь на них положиться. Работу сделают.

— Если не следовать за друзьями, — говорит доктор Кирхер, — то может статься, что придется встретиться с такими людьми, которые никак не друзья. Кто делил пищу, кто сидел вместе на мельнице, те могут друг другу доверять.

— Эта латинская книга, — говорит доктор Тесимонд. — Хочу ее посмотреть. Если есть вопросы, мы ответим.

Все ждут мальчика, который наверху пробирается в темноте на ощупь. Не так легко найти нужную книгу, но вот она обнаруживается рядом с кучей зерна. Когда он спускается, отец и гости уже стоят у раскрытой двери.

Он протягивает Клаусу книгу; тот гладит его по голове, потом наклоняется и целует в лоб. В свете заходящего солнца мальчик видит резкие морщинки на лице отца. Видит мерцание его тревожных глаз, взгляд которых ни на чем не останавливается надолго. Видит седые волоски в черной бороде.

А Клаус, глядя сверху вниз на сына, удивляется, что столько его детей перемерло, а именно этот вот выжил. Слишком мало он им интересовался, слишком привык к тому, что все они надолго на свете не задерживались. Но теперь все будет иначе, думает он. Научу его всему, что сам знаю, — заговорам, квадратам, травам, фазам луны. Он улыбается, берет в руку книгу, выходит на вечерний воздух. Дождь утих. Агнета хватается за него. Они долго стоят обнявшись. Клаус опускает руки, но Агнета все еще держится за него. Батраки хихикают.

— Ты скоро возвратишься, — говорит доктор Тесимонд.

— Вот, слышишь, — говорит Клаус.

— Ах ты дурак, — говорит Агнета и плачет.

Внезапно Клаусу становится стыдно за все это — за мельницу, за рыдающую жену, за худосочного сына, за свое жалкое существование. Он решительно отодвигает от себя Агнету. Ему нравится, что ему теперь дозволено делать общее дело с учеными людьми, да, они ему ближе будут, чем эти невежды с мельницы.

— Не бойтесь, — говорит он доктору Тесимон-ду, — я дорогу и в темноте найду.

Широкими шагами он отправляется в путь, гости следуют за ним. Агнета смотрит им вслед, пока они не исчезают в полумраке.

— Иди в дом, — говорит она мальчику.

— Когда он вернется?

Она закрывает дверь и задвигает засов.

II

Доктор Кирхер открывает глаза. Кто-то пробрался в комнату. Он прислушивается. Нет, все же никого, только доктор Тесимонд храпит в постели. Доктор Кирхер откидывает одеяло, крестится и поднимается. Вот он и наступил. День суда.

Да еще и снова снились египетские знаки. Желтая глиняная стена, на ней человечки с собачьими головами, львы с крыльями, топоры, мечи, алебарды, волнистые линии без числа. Никто этих знаков не понимает, знание утеряно, так и жить людям без него, пока не явится талант, который заново их расшифрует.

И это будет он. Когда-нибудь.

Спина болит, как и каждое утро. Спит он на тонком сенном тюфяке, пол ледяной. Постель в доме пастора только одна, и в ней спит его ментор; даже самому пастору пришлось перебраться на пол. Этой ночью ментор не просыпался, и то слава богу. Он часто кричит во сне, а иногда выхватывает припрятанный под подушкой нож — думает, его хотят убить. Это значит, что ему опять снился великий заговор, когда в Англии ему и еще паре смельчаков чуть было не удалось подорвать короля. Попытка провалилась, но они не сдавались, днями и ночами искали принцессу Елизавету, хотели ее похитить и насильно возвести на престол. Могло бы получиться; и если бы получилось, то остров сегодня снова исповедовал бы истинную веру. Неделями доктор Тесимонд тогда прятался по лесам, пил ключевую воду, питался кореньями; он один спасся и смог перебраться за море. Когда-нибудь его причислят к лику святых, только вот лучше ночью не лежать с ним рядом — нож у него всегда под подушкой, а в его снах по лесу рыщут протестантские живодеры.

Доктор Кирхер накидывает плащ и выходит из дома пастора. Растерянно стоит в предрассветных сумерках. Справа церковь, впереди площадь с колодцем и липой, и воздвигнутым вчера помостом, потом дома Таммов, Хенрихов и Хайнерлингов, он теперь всех жителей этой деревни знает, допрашивал их, изучил все секреты. Что-то движется на крыше дома Хенрихов, и доктор Кирхер инстинктивно отшатывается, но, должно быть, это просто кошка. Он бормочет заговор от нечистой силы и трижды осеняет себя крестом, изыди, злой дух, изыди, меня Господь хранит и Богоматерь, и все святые. Потом садится, прислоняется к дому спиной и ждет восхода. От холода зуб на зуб не попадает.

Тут он замечает, что кто-то сидит рядом. Бесшумно, значит, приблизился, бесшумно сел. Это мастер Тильман.

— Доброе утро, — тихо здоровается доктор Кирхер и пугается. Это он зря, теперь мастер Тильман может ему ответить.

К его смятению, так и выходит:

— Доброе утро!

Доктор Кирхер оглядывается во все стороны. К счастью, вокруг пусто, деревня еще спит, никто их не видит.

— Холод какой, — говорит мастер Тильман.

— Да, — отвечает доктор Кирхер, надо же что-то ответить. — Холодно.

— С каждым годом все холоднее, — говорит мастер Тильман.

Некоторое время они сидят молча.

Доктор Кирхер знает, что лучше бы не открывать рта, но тишина давит так, что он прокашливается и произносит:

— Конец света близко.

Мастер Тильман сплевывает на пол.

— И долго еще?

— Лет около ста, — говорит доктор Кирхер и снова опасливо озирается. — Одни считают, и того меньше, а другие говорят, сто и еще двадцать.

Он замолкает, к горлу подступает ком. Всегда с ним так, когда речь об Апокалипсисе. Он крестится, мастер Тильман тоже.

Бедняга, думает доктор Кирхер. Вообще-то палачам Страшного Суда бояться нечего, всякий осужденный должен перед казнью сказать, что прощает палача, но встречаются такие закоснелые, что не говорят, а изредка и вовсе бывает, что кто-нибудь посылает палача в Иосафатову долину. Все это проклятие знают: «Шлю тебя в Иосафатову долину!» Кто такое палачу скажет, тот его обвиняет в убийстве, прощения не дает. Может, и с мастером Тильманом такое случалось?

— Думаете, боюсь ли я Страшного Суда?

— Нет!

— Не посылал ли меня кто в Иосафатову долину?

— Нет!

— Все такое думают. Я свою работу не выбирал. Я есть, кто есть, потому что отец мой был, кто был. А он был, кто был, из-за своего отца. И у сына моего то же самое впереди, сыну палача и быть палачом.

Мастер Тильман снова сплевывает.

— А сын у меня мальчик добрый. Вот я на него смотрю — восемь лет ему, и до того нравом нежный, никак ему это не подходит, людей убивать. Но ничего не попишешь. Мне тоже не подходило. И все же я научился, и на совесть научился.

Теперь доктор Кирхер волнуется не на шутку. Нельзя ни в коем случае, чтобы кто-нибудь увидел, как он тут мирно беседует с палачом.

Небо светлеет, белеет, можно разглядеть, какого цвета стены домов. И помост там, перед липой, уже виден четко. За ним в рассветном сумраке угадывается телега бродячего певца, прибывшего два дня тому назад. Так оно всегда бывает: если есть на что поглядеть, сразу собирается странствующий люд.

— Слава богу, что в этой дыре нет трактира, — говорит мастер Тильман. — А то ведь если есть трактир, меня туда вечером ноги сами несут, а там мне что? Одному сидеть, пока все на меня поглядывают да шушукаются. И ведь знаю, что так будет, а все равно иду, куда еще податься-то. Скорее бы уж обратно в Айхштетт.

— Там к вам добрее?

— Какое. Но там дом. Уж лучше, когда дома сторонятся, чем еще где.

Мастер Тильман зевает, потягивается.

Доктор Кирхер отшатывается. Рука палача в паре дюймов от его плеча, вот-вот коснется. Кого заденет палач — пусть даже и случайно, на узкой дороге — тот честь потерял. Но и раздражать его, конечно, нельзя. Если рассердится, может нарочно тебя ухватить, хоть его за это и накажут. Доктор Кирхер проклинает свой мягкий нрав — нельзя было ввязываться в разговор.

На счастье из дома как раз доносится сухой кашель его ментора. Доктор Тесимонд проснулся. Доктор Кирхер делает извиняющийся жест и встает.

Мастер Тильман криво ухмыляется.

— Да пребудет с нами Господь в этот великий день, — говорит доктор Кирхер.

Но мастер Тильман не отвечает. Доктор Кирхер торопится в дом, помочь ментору одеться.


Облаченный в красную судейскую мантию доктор Тесимонд мерным шагом подходит к помосту. На помосте стол со стопками бумаг, прикрытых камнями из мельничного ручья, чтобы ветер не разметал листки. Солнце приближается к зениту. Свет вспыхивает в кроне липы и рассыпается по площади. Все здесь: впереди Штегеры и кузнец Штеллинг с женой, и крестьянин Брантнер со всеми своими, за ними пекарь Хольтц с женой и обеими дочерьми, и Ансельм Мелькер с детьми и женой, и невесткой, и старухой-матерью, и старухой-тещей, и стариком-тестем, и теткой, а рядом Мария Лозер с красавицей-дочерью, а потом уж Хенрихи и Хаинерлинги с батраками, а совсем сзади мышиными мордами торчат круглые лица Таммов. Мастер Тильман стоит сбоку, прислонясь к липе. На нем коричневая роба, лицо бледно и одутловато. За ним торчит на своей запряженной осликом телеге бродячий певец, что-то царапает в книжице.

Доктор Тесимонд легко вскакивает на помост и встает за одним из стульев. Доктору Кирхеру, хоть он и молод, приходится тяжелее — помост высок, мантия мешает взбираться по ступеням. Поднявшись, он видит, что доктор Тесимонд требовательно смотрит на него, и понимает, что должен заговорить — громко, чтобы все слышали, — только вот голова у него при взгляде вниз кружится. Чувство нереальности накатывает с такой силой, что он хватается за край стола. С ним это не первый раз, только признаваться никому нельзя ни в коем случае. Он совсем недавно прошел низшее руковозложение, он еще далеко не полноценный иезуит, а вступать в Общество Иисуса дозволено только мужам, сильным духом и телом.

А главное, никому нельзя знать, как порой путается у него в голове время. Бывает, оказывается он в незнакомом месте и не знает как. А недавно на целый час забыл, что он уже взрослый, вообразил себя ребенком, играющим в траве у родительского дома — будто бы все пятнадцать лет, что прошли с тех пор, и трудная учеба в Падерборне просто пригрезились мальчишке, мечтающему наконец-то повзрослеть. Зыбок мир. Почти каждую ночь он видит египетские знаки, и все больше боится однажды не проснуться, остаться навсегда взаперти в пестрой безбожной фараоновой пещере.

Он торопливо проводит рукой по глазам. Петер Штегер и Людвиг Штеллинг, заседатели, тоже поднялись на помост в своих черных мантиях, за ними Людвиг фон Эш, распорядитель и председатель окружного суда, который должен будет вынести приговор, дабы он имел силу. Солнечные пятна танцуют на траве и на воде колодца. Свет яркий, а все равно до того холодно, что дыхание паром поднимается изо рта. «Крона липы, — думает доктор Кирхер, — крона липы…» Бывает, что слово возьмет и уцепится внутри, но только не сейчас, нельзя сейчас отвлекаться, нужно все свои силы сосредоточить на церемонии. Крона, корона, липовый король. Нет! Только не сейчас, не путаться, все ждут! Он письмоводитель, он открывает заседание, он и никто иной, это его задача, он должен выполнить ее с честью. Чтобы справиться с волнением, он смотрит в лица зрителей перед собой, но стоит ему чуть успокоиться, как он встречает взгляд мельничьего сына. Вот он, сзади, рядом с матерью. Глаза узкие, щеки впалые, губы чуть вытянуты вперед, будто насвистывает.

Сотри его из сознания. Не зря ведь ты проделал бессчетное множество духовных упражнений. Сознание — как глаза: они видят то, что перед ними, но человек решает, куда смотреть. Доктор Кирхер моргает. «Просто пятно, — думает он, — сочетание красок, игра света. Не вижу никакого мальчика, не вижу лица, вижу лишь свет. Свет и цвет, и тени».

И действительно, мальчик теряет власть над его сознанием. Если только не смотреть на него. Если только не встречаться с ним взглядом. Покуда этого не случится, все будет в порядке.

— Судья здесь? — хрипло спрашивает он.

— Судья здесь, — отвечает доктор Тесимонд.

— Распорядитель здесь?

— Здесь, — раздраженно отзывается Людвиг фон Эш. Будь сейчас обычный суд, он сам был бы письмоводителем, но это суд не обычный.

— Первый заседатель здесь?

— Здесь, — говорит Петер Штегер.

— Второй?

Тишина. Петер Штегер толкает в бок Людвига Штеллинга. Тот удивленно озирается. Штегер толкает его еще раз.

— Здесь я, — говорит Людвиг Штеллинг.

— Суд в сборе, — говорит доктор Кирхер.

Взгляд его случайно падает на мастера Тильмана. Палач прислонился к стволу липы, почесывает бороду и улыбается. Чему? Сердце доктора Кирхера колотится, он отводит глаза; ни в коем случае не должно показаться, что он в сговоре с заплечных дел мастером. Лучше он будет смотреть на бродячего певца. Позавчера он его слушал. Лютня была расстроена, рифмы хромали, а неслыханные истории, которые он сулил поведать, оказались не так уж неслыханны: убийство младенца протестантами в Магдебурге, да плохонькие сатирические куплеты о курфюрсте пфальцском, в которых «хлеб» рифмовался с «гроб», а «приход» с «поход». Доктору Кирхеру не по себе думать о том, что в балладе, которую певец сочинит об этом процессе, будет, верно, упоминаться и он.

— Суд в сборе, — повторяет его голос, как чужой. — Суд собрался, дабы свершить правосудие и провозгласить истину перед общиной, коей предписано от начала до конца процесса вести себя мирно и спокойно, именем Господа.

Он прокашливается и громко объявляет:

— Ведите грешников!

Некоторое время царит такая тишина, что слышно ветер и пчел, и ме, и му, и лай, и гул животных. Затем открывается дверь брантнерова коровника. Она скрипит, ее совсем недавно укрепили железом и еще окна заколотили досками. Коров переселили на время в хлев Штегера, из-за чего вышла ссора — Штегер хотел платы за пользование, а Брантнер сказал, что не он же это так выдумал. В деревне вечно все непросто.

Наружу, зевая, выходит ландскнехт, за ним появляются двое обвиняемых, моргают на свет, потом еще два ландскнехта. Оба пожилые, служить им недолго осталось, один хромой, другой без левой руки. Уж таких прислали из Айхштетта.

Глядя на обвиняемых, можно подумать, что этого и довольно. С обритыми головами, на которых, как всегда бывает, если лишить человека волос, торчат всякие желваки и шишки, вид у них плачевный и самый безобидный. Руки обмотаны тряпками, чтобы не видно было размозженные пальцы, а на лбах, где мастер Тильман натягивал кожаный ремень, кровоточащие отпечатки. «Как легко поддаться жалости к ним, — думает доктор Кирхер, — но нельзя верить мнимой их убогости, ибо они в союзе со страшнейшей силой этого падшего мира, и их повелитель всегда с ними: во время суда в любую минуту может вмешаться сам дьявол, может показать свою власть и освободить их; храбрость и чистота судей — единственная от того защита». Сколько раз наставники повторяли ему в семинарии, что хуже нет ошибки, чем недооценивать прислужников лукавого: «Не забывай, что твоя жалость есть их орудие, что они обладают возможностями, о которых твой разум и не подозревает».

Зрители расступаются, возникает проход, по которому обвиняемых выводят к помосту: впереди старая Ханна Крелль, за ней мельник. Оба идут, согнувшись, наклонившись вперед, вид у них отсутствующий, неясно, знают ли они, где находятся и что происходит.

«Нельзя их недооценивать, — говорит себе доктор Кирхер, — это главное. Не недооценить их».

Суд садится: в центре доктор Тесимонд, справа от него Петер Штегер, слева Людвиг Штеллинг. А слева от Штеллинга, на небольшом расстоянии, поскольку письмоводитель хоть и отвечает за ход суда, но сам к процессу не причастен, стоит стул для него, доктора Кирхера.

— Ханна, — говорит доктор Тесимонд и поднимает лист бумаги. — Вот твое признание.

Она молчит. Губы не шевелятся, глаза потухшие. Вся она как пустая оболочка, лицо — как маска, надетая на пустоту, руки неправильно подвешены к суставам. «Лучше об этом не думать», — думает доктор Кирхер. И, конечно, сразу же принимается думать о том, что мастер Тильман сделал с этими руками, чтобы так их подвесить. «Лучше себе этого не представлять». Он трет глаза и представляет себе.

— Ты молчишь, — говорит доктор Тесимонд. — Тогда мы прочтем твои слова из допроса. Они записаны на этом листе. Ты их сказала, Ханна, а теперь все должны их услышать. Все теперь станет явным.

Будто эхо идет от его слов, кажется, что звучат они в каменном зале, а не на воздухе, под липой, под липовой кроной, под листьев короной — нет! Доктор Кирхер в который раз напоминает себе, как ему повезло, какой в том великий знак господень, что доктор Тесимонд избрал его своим фамулусом. Он ничего для этого не сделал, он не вызывался, не лез вперед, когда из Вены прибыл в Падерборн знаменитый муж, свидетель истинной веры, гость высших властей, который сделал им честь заглянуть по пути, — и поднялся внезапно в орденской церкви во время духовного упражнения, и подошел к нему: «Я буду задавать тебе вопросы, мальчик мой, отвечай быстро. Не пытайся угадать, что я хочу услышать, не угадаешь, просто отвечай, как есть. Кого Господь любит сильнее — безгрешных ангелов или человека, что согрешил и кается? Быстрее отвечай. Ангелы суть божественной, вечной природы или созданы, как мы? Еще быстрее. Есть ли грех часть Господнего творения, и если да, то любит ли Господь грех, как все свое создание, а если нет, как может быть такое, что кара грешника не знает конца и боль его не знает конца, и не знает конца его страдание в огне, говори быстро!»

И так целый час. Кирхер слышал свой голос, отвечающий на все новые и новые вопросы, а когда он не знал ответа, то придумывал, иногда с цитатами и источниками, не зря же Фома Аквинский больше сотни томов написал, никто все их не прочел, а изобретательность ему никогда не отказывала. И вот он говорил и говорил, будто кто-то другой произносил слова его голосом, он собрал все силы и потребовал от своей памяти все ответы, все имена и названия, и числа он складывал, и отнимал, и делил, не обращая внимания на то, как колотится сердце и кружится голова, и брат все смотрел ему в лицо так пристально, что ему и сейчас кажется порой, будто экзамен все еще длится и будет длиться вечно, будто все случившееся с тех пор — лишь сон. Тогда же доктор Тесимонд наконец отступил на шаг назад, прикрыл глаза и сказал, будто сам себе:

— Ты мне пригодишься. Мой немецкий нехорош, будешь мне помогать. Я возвращаюсь в Вену — священный долг зовет, ты едешь со мной.

И вот они странствуют вместе уже год. Долго добираться до Вены, если по пути столько неотложных дел: такой человек, как доктор Тесимонд, не может проехать мимо, если видит происки зла. В Липпштадте пришлось им изгонять демона, потом в Пассау выдворять бесчестного пастора. Стали объезжать Пльзень — уж очень там лютуют протестанты, проезжающих иезуитов могли бы и арестовать — и объезд этот привел их в деревеньку, где они потратили полгода на арест, пытки и казнь упорствующей ведьмы. Потом услыхали они, что в Байройте состоится драконтологический коллоквиум. Разумеется, пришлось направиться туда, а не то Эрхард фон Фельц, главный оппонент доктора Тесимонда, нес бы свою околесицу, не слыша возражений; дебаты их продлились семь недель, четыре дня и три часа. После этого доктор Кирхер понадеялся было скоро оказаться наконец-то в имперской столице, но, когда они ночевали в коллегиуме Виллибальдинуме, их вызвал на аудиенцию князь-епископ:

— Люди у меня ленивы, доктор Тесимонд, распорядители плохо ищут по деревням, колдуны и ведьмы расплодились, а никому и дела нет, у меня еле средств на собственную иезуитскую семинарию хватает, каноник все ставит палки в колеса. Поможете мне? Если только согласитесь, я вас облачу в звание коммиссариуса ад хок по колдовству и ведьмам, дам вам дозволение на месте и немедленно вершить высшую кару над злодеями. Вы получите все полномочия.

Потому доктор Кирхер колебался весь день после разговора с тем странным мальчиком, когда у него возникло подозрение, что дорога их снова привела к колдуну. «Что, если не сообщать ничего, — думал он, — промолчать, забыть, ведь мог же я и не заговаривать с ним вовсе, это была всего лишь случайность». Но сразу услышал голос совести: «Все расскажи своему ментору». Случайностей в мире нет, есть одна лишь воля Господня. Как он и думал, доктор Тесимонд сразу же решил заглянуть к мельнику, и потом все тоже вышло как всегда. И вот они уже которую неделю в этой богом забытой деревне, и Вена кажется дальше, чем когда-либо.

Тут он замечает, что все глядят на него, только обвиняемые смотрят в пол. Снова это случилось, снова он мыслями был не на месте. Остается только надеяться, что не слишком долго. Он быстро оглядывается по сторонам, приходит в себя — перед ним признание Ханны Крелль, знакомый почерк, его собственный, сам писал, а теперь должен зачитать. Он неловко протягивает руку, и как раз, когда его пальцы касаются бумаги, поднимается ветер — он выбрасывает руку вперед, и ему удается поймать лист. Теперь он держит признание крепко. И подумать страшно, если бы оно улетело, силен сатана, Повелитель Воздуха, то-то он был бы рад, если бы суд стал посмешищем.

Он зачитывает признание Ханны Крелль, и мысли его невольно возвращаются к допросу. К темной комнатушке в доме пастора, которая была чуланом, а стала местом дознания, где мастер Тильман и доктор Тесимонд день за днем работали над тем, чтобы добиться правды от старухи. У доктора Тесимонда мягкое сердце, он предпочел бы не видеть допроса с пристрастием, но согласно Кодексу о Тягчайших Злодеяниях императора Карла, обязательно присутствие судьи при всякой пытке, которую он распорядился провести. И признание обязательно. Ни один процесс не может окончиться без признания — никакое наказание нельзя назначить, пока обвиняемые в чем-то не признались. Хоть сам процесс и происходит в закрытой каморке, но в день суда признание подтверждается и приговор выносится на глазах у всех.

Доктор Кирхер читает вслух, и в толпе раздаются крики ужаса. Люди ахают, люди шепчутся, люди трясут головами, люди скрипят зубами от гнева и отвращения. Он слышит, как его собственный голос дрожит, когда он читает о ночных полетах и обнаженной плоти, об оседланном ветре и великом ночном шабаше, о крови в котлах и снова о голых телах, смотри, как они катаются, сцепившись, вот он, гигантский козел с неугасающим зудом, уж он отымеет тебя спереди и отымеет сзади под песнь преисподней. Доктор Кирхер переворачивает страницу, переходит к проклятиям: холод и град, насланные на поля, чтобы загубить урожай благочестивым людям, голод на всех набожных, болезни и смерть, и чума на слабых и детей. Несколько раз ему чуть было не отказывает голос, но он напоминает себе о священном долге и призывает себя к порядку. Слава Господу, он готов ко всему этому. Ничто из этих ужасных вещей ему не ново, он знает каждое слово, сам писал, и не один раз, а снова и снова, снаружи перед каморкой, в которой велся допрос и мастер Тильман извлекал на свет все те признания, которые должны быть сделаны на ведовском процессе: «А ведь ты и летала, Ханна? Все ведьмы летают, неужто именно ты да не летала, неужто станешь запираться? А шабаш? Разве не целовала ты сатану, Ханна? Если скажешь, будет тебе прощено, но если будешь молчать, то смотри, что у мастера Тильмана в руке».

— Все это воистину было, — читает доктор Кирхер последние строки, — так я, Ханна Крелль, дочь Леопольдины и Франца Крелль, супротивилась Господу и предавала христианский народ, творя пагубу своим согражданам, святой церкви и высшей власти. С глубоким стыдом признаюсь во всем и принимаю справедливое наказание, да поможет мне Бог.

Он замолкает. Мимо его уха, жужжа, проносится муха, делает крюк, садится ему на лоб. Прогнать ее или сделать вид, что не замечает? Что более подобает достоинству суда, что менее смехотворно? Он косится на ментора, но тот не дает подсказки.

Вместо этого доктор Тесимонд наклоняется вперед, смотрит на Ханну Крелль и спрашивает:

— Это твое признание?

Она кивает. Ее цепи звенят.

— Нужно вслух сказать, Ханна.

— Это мое признание.

— Все это ты творила?

— Все творила.

— А кто был зачинщик?

Она молчит.

Доктор Тесимонд делает жест, охранник подталкивает мельника вперед. Начинается главная часть процесса. На старую Ханну они наткнулись почти случайно; у колдуна почти всегда бывает свита, и все же много времени прошло, пока жена Людвига Штеллинга под угрозой наказания призналась, что подагра мучает ее именно с тех пор, как она поссорилась с Ханной Крелль, и только еще через неделю допросов Магда Штегер и Мария Лозер вспомнили, что непогода всегда наступала в те дни, когда Ханна сказывалась бальной и не приходила в церковь. Сама Ханна недолго отпиралась. Стоило мастеру Тильману показать ей инструменты, как она начала признаваться в своих преступлениях, а когда он всерьез взялся за дело, то очень скоро открылся и весь их размах.

— Клаус Уленшпигель! — доктор Тесимонд поднимает в воздух три листа бумаги. — Твое признание!

Доктор Кирхер видит бумагу в руках ментора, и у него сразу же начинает болеть голова. Каждое предложение он знает наизусть, он все переписывал их и переписывал перед закрытой дверью, через которую ему все было слышно.

— Можно я скажу? — спрашивает мельник.

Доктор Тесимонд смотрит на него с неодобрением.

— Пожалуйста, — говорит мельник. Он трет красный отпечаток кожаного ремня на лбу. Цепи звенят.

— Что такое? — говорит доктор Тесимонд.

Все время так было. Такой сложный случай, как этот мельник, повторял доктор Тесимонд, ни разу ему не попадался! До сих пор, даже после всех стараний мастера Тильмана — после иглы и лезвия, после огня и соли, после кожаного ремня, мокрых ботинок, тисков и стальной графини, — все туманно. Заплечных дел мастер умеет развязывать язык, но как быть с человеком, который и сам не умолкает, все говорит и говорит, и возражает сам себе без конца, будто и не писал Аристотель своих трудов по логике? Сперва доктор Тесимонд считал это гнусной уловкой, но потом заметил, что в запутанных речах мельника встречаются обрывки истины, а иногда и удивительные озарения.

— Я все думал, думал, — говорит Клаус. — Я теперь понял. Свои ошибки. Я прошу прощения. Прошу снисхождения.

— Ты совершал то, что сказала эта женщина? Был зачинщиком великого шабаша?

— Я думал, что умен, — говорит мельник, опустив глаза. — Слишком много о себе вообразил. Слишком много ждал от своей дурацкой головы, от своего слабого разума, простите меня. Прошу снисхождения.

— А злые заклятия? А порченые поля? Холод, дождь — это все ты натворил?

— Я лечил больных, как в старину делалось. Некоторым не помогало, старые средства не так уж надежны, но я старался, мне ведь и платили, только если помогло. Если кто просил предсказать будущее, я предсказывал, по воде и по птичьему полету. Петера Штегера двоюродный брат — не Пауль Штегер, а другой, Карл, — так я ему говорил, чтобы он не лез на бук, даже если там и спрятано сокровище, все равно не надо, не лезь, так ему и сказал, а Штегер, который Карл, и говорит: «У меня на буке сокровище?» — А я ему говорю: «Не лезь, Штегер», а он говорит: «Ежели там сокровище, то полезу»; да возьми и упади, да голову разбей. И вот я все думаю и никак не могу понять: предсказание, которое бы не сбылось, если бы я его не произносил, — это предсказание или вовсе что-то другое?

— Ты слышал признание ведьмы? Она призналась, что ты — зачинщик шабаша, ты слышал это?

— Если на буке и вправду было сокровище, то оно все еще там…

— Ты слышал слова ведьмы?

— А те два дубовых листа, которые я нашел…

— Только не это!

— Два листа, а на вид — совсем как один.

— Да хватит же о листьях!

Клаус потеет, тяжело дышит: «Меня это до того запутало…» Он задумывается, трясет головой, чешет свои бритый затылок, так что звенят цепи. «Можно я листья покажу? Они еще на мельнице, на чердаке, где я занимался своими дурацкими изысканиями…» Он поворачивается и протягивает руку над головами зрителей, цепи звенят. «Можно моего сына за ними послать».

— На мельнице больше нет твоего колдовского скарба, — говорит доктор Тесимонд. — Там теперь новый мельник. Не думаю, что он сохранил эту дрянь.

— А книги? — тихо спрашивает Клаус.

Доктор Кирхер с беспокойством замечает, что на бумагу в его руках садится муха. Ее черные ножки следуют контурам букв. Уж не пытается ли она что-то ему сказать? Но она движется так быстро, что знаки не разобрать, да и нельзя ему снова отвлекаться.

— Где мои книги? — спрашивает Клаус.

Доктор Тесимонд делает знак своему фамулусу, тот встает и зачитывает признание мельника.

Мысли его снова переносятся к допросу. Батрак Зепп с готовностью рассказал, что часто заставал мельника в глубоком сне посреди дня. Без свидетелей подобного забытья никого нельзя обличить в ведовстве, правила тут строгие. Прислужники сатаны покидают свои тела и духом переносятся в дальние края. Не добудишься, хоть кричи, хоть тряси, хоть ногами пинай, так Зепп сказал, так и записано, и пастор мельника тоже обличил — чуть что ему не по нраву, говорит, так он сразу давай кричать: «Я тебя проклинаю, я тебя огнем пожгу, я на тебя страдания нашлю!» «Всей деревне его слушаться приходилось, — сказал пастор, — все его гнева боялись». А жена пекаря видала однажды демонов, которых мельник в темноте призвал на поле Штегера, склизких полночных тварей: у каждого зубы, когти, жуткая пасть, огромный уд — доктор Кирхер еле себя заставил записывать такие страсти. А потом четверо, пятеро, шестеро жителей деревни, а потом еще трое, а потом еще двое — все больше и больше — подробно описали, как он насылал непогоду на их поля. Это еще важнее забытья — если не доказано, что обвиняемый порчу наводил, можно его судить только как еретика, но не как колдуна. Чтобы точно не вышло ошибки, доктор Кирхер целыми днями объяснял свидетелям, какие слова и жесты они должны были видеть; соображают они медленно, все приходилось десятки раз повторять, пока не вспомнят — заговоры, древние формулы, сатанинские заклинания… В конце концов выяснилось, что они и правда слышали все нужные слова и видели все нужные жесты, только пекарь уже после допроса сказал вдруг, что не уверен, но тогда доктор Тесимонд отвел его в сторону и спросил, правда ли он хочет защищать колдуна и праведна ли его собственная жизнь настолько, что ему нечего бояться, если ее возьмутся как следует изучить. Тогда пекарь вспомнил все же, что и он видел все то, что видели другие, и на этом все доказательства были в сборе, и осталось лишь подвергнуть мельника допросу с пристрастием и добиться от него признания.

— Я насылал на поля град, — читает доктор Кирхер. — Чертил круги на земле, призывал злые силы снизу и демонов сверху, и Повелителя Воздуха, и наводил порчу на посевы, и сковывал льдом землю, и губил зерно. Кроме того, я раздобыл запрещенную книгу на латинском языке…

Тут он замечает чужака и замолкает. Откуда он взялся? Доктор Кирхер не видел, как тот приблизился, но если бы он с самого начала был среди зрителей, с его-то широкополой шляпой, и бархатным воротником, и серебристой тростью, то уж наверняка бы бросился в глаза! Стоит себе рядом с телегой бродячего певца. А может быть, это марево? Сердце екает. Что, если этот человек только ему виден, а для остальных незрим?

Но вот чужак медленно выходит вперед, и люди расступаются в стороны, пропуская его. Доктор Кирхер выдыхает с облегчением. Бородка чужака коротко подстрижена, плащ на нем бархатный, на войлочной шляпе подрагивает перо. Он торжественно снимает шляпу и раскланивается.

— Приветствую; Вацлав ван Хааг.

Доктор Тесимонд встает и кланяется в ответ.

— Большая честь, — говорит он, — большая радость.

Доктор Кирхер тоже встает, кланяется и снова садится. Значит, это не дьявол явился, а автор известного труда по зарождению кристаллов в сталактитовых пещерах; доктор Кирхер его читал когда-то и мало что запомнил. Он вопросительно смотрит на липу — в кроне вспыхивают блики, будто все вокруг только мерещится. Что здесь делает этот специалист по кристаллам?

— Я пишу трактат о ведовских процессах, — говорит доктор ван Хааг, выпрямляясь. — Разнеслась весть, что вы обнаружили в этой деревне колдуна. Я прошу разрешить мне выступить в его защиту.

Зрители шепчутся, бормочут. Доктор Тесимонд колеблется.

— Я уверен, — произносит он в конце концов, — что столь ученый муж может употребить свое время лучшим образом.

— Возможно. Но тем не менее я здесь и прошу вас об этом одолжении.

— Процессуальный кодекс не предусматривает адвоката для грешника.

— Но и не запрещает. Господин распорядитель, дозволяете ли вы мне…

— Обращайтесь к судье, почтенный коллега, не к распорядителю. Он произнесет приговор, но судить буду я.

Доктор ван Хааг смотрит на распорядителя. Тот бел от злости, но возразить ему нечего, он здесь и правда ничего не решает. Ван Хааг кивает и обращается к доктору Тесимонду:

— Есть множество примеров. В процессах все чаще участвует адвокат. Мало кто из обвиняемых способен выступить в свою защиту столь красноречиво, как наверняка всякий хотел бы, имей он такой талант. Вот, например, запрещенная книга, о которой только что шла речь. Вы сказали, она на латыни?

— Совершенно верно.

— А мельник читал ее?

— Владыка небесный, куда ему!

Доктор ван Хааг улыбается. Он смотрит на доктора Тесимонда, потом на доктора Кирхера, потом на мельника, потом снова на доктора Тесимонда.

— И что же? — спрашивает доктор Тесимонд.

— Книга ведь на латыни!

— И что?

— А мельник латыни не знает.

— И что?

Доктор ван Хааг с улыбкой разводит руками.

— Можно спросить одну вещь? — говорит мельник.

— Книга, которой запрещено владеть, почтенный коллега, есть книга, которой запрещено владеть. Это не есть лишь книга, которую запрещено читать. Не случайно санктум официум говорит о владении, а не о чтении. Доктор Кирхер?

Доктор Кирхер сглатывает, прокашливается, моргает.

— Книга — это возможность, — произносит он. — Книга всегда готова говорить. И не понимая ее языка, возможно передать книгу другим, что поймут ее и усвоят всю ее дьявольскую науку. Или же человек может изучить новый язык, найдя себе учителя, а если таковой не найдется, то и сам. Случалось и такое. Разглядывая и считая буквы, обдумывая их комбинации, возможно постичь язык, ибо велик дух человеческий. Таким образом святой Саграфий изучил в пустыне иудейский язык, движимый одним только желанием познать слово Господне в его изначальной форме. А о Тарасе Византийском сказано, что, созерцая долгие годы иероглифы, он постиг их смысл. Он не оставил нам ключа, и загадку эту придется разгадывать заново, но это будет сделано, и, может быть, уже очень скоро. А кроме того, нельзя забывать, что сатана, чьим вассалам доступны все языки, может пожаловать своему прислужнику дар чтения на латыни. Способен ли человек понять книгу — о том судить может один Господь, а не мы, смертные. Господь все ведает и в каждую душу заглянет в день Страшного Суда. Людской же суд может разбирать лишь простые факты. И вот самый простой из них: если книга запрещена, владеть ей не дозволяется.

— Кроме того, уже поздно для адвоката, — говорит доктор Тесимонд. — Процесс окончен. Только приговор еще не оглашен. Обвиняемый признался.

— Но, очевидно, под пыткой?

— Разумеется, под пыткой! — восклицает доктор Тесимонд. — Почему бы он иначе стал признаваться! Без пытки никогда бы никто ни в чем не признавался.

— В то время как под пыткой признаются все.

— Именно так, слава богу!

— Включая невиновных.

— Он виновен. У нас есть показания других. У нас есть книга!

— Показания других, которые тоже подверглись бы пытке, если бы этих показаний не дали?

Пару мгновений доктор Тесимонд молчит.

— Почтенный коллега, — тихо произносит он. — Разумеется, если человек отказывается дать показания против колдуна, то и сам этот человек должен быть допрошен и обвинен. Куда мы скатимся в ином случае?

— Хорошо, другой вопрос: ведьмовское забытье. Раньше говорили, что в забытьи колдуны и ведьмы говорят с дьяволом. У дьявола ведь нет власти в мире Господнем, так и у Генрикуса Инститора сказано, «потому дьявол является во сне, чтобы внушить человеку, будто бы дарит ему невиданные плотские утехи». Теперь же судят людей именно за те дела, что раньше называли видениями, внушенными дьяволом, — сам же сон притом все еще приводят как доказательство обвинения. Так как же, дела эти действительно вершатся или только мерещатся? Нельзя утверждать и то, и другое. В этом нет смысла, почтенный коллега!

— В этом есть глубочайший смысл, почтенный коллега!

— Тогда объясните мне его.

— Почтенный коллега, я не допущу, чтобы суд уничижали через пустую болтовню и сомнения.

— Позвольте спросить! — выкрикивает мельник.

— И у меня тоже вопрос, — встревает Петер Штегер и разглаживает мантию. — Долго все это тянется, нельзя ли сделать перерыв? Сами слышите мычание, коров доить пора.

— Арестовать его, — говорит доктор Тесимонд.

Доктор ван Хааг делает шаг назад. Стражники глядят на него в недоумении.

— Связать и увести, — говорит доктор Тесимонд. — Да, Кодекс о Тягчайших Злодеяниях дозволяет осужденному иметь адвоката, но нигде в нем не говорится, что приличествует самовольно объявлять себя защитником дьявольского прислужника и мешать суду глупыми вопросами. При всем уважении к ученому коллеге, этого я не потерплю, и мы выясним на допросе с пристрастием, почему почтенный человек ведет себя подобным образом.

Никто не шевелится. Доктор ван Хааг смотрит на стражников, стражники смотрят на доктора Тесимонда.

— Может быть, виновно тщеславие, — говорит доктор Тесимонд. — Может быть, что-нибудь похуже. Проверим.

В толпе смеются. Доктор ван Хааг делает еще шаг назад и кладет руку на рукоять шпаги. И ему могло бы удаться сбежать, стражники несмелы и небыстры, — но рядом с ним уже стоит мастер Тильман и качает головой.

И этого достаточно. Мастер Тильман очень высок ростом и очень широк в плечах, и лицо у него совсем другое, чем было только что. Доктор ван Хааг отпускает шпагу. Один из стражников хватает его за руку, забирает оружие и ведет его в хлев с укрепленной железом дверью.

— Я протестую, — говорит доктор ван Хааг, следуя за стражником. — Так обращаться с человеком моего положения!

— Позвольте вас заверить, почтенный коллега, ваше положение будет учтено.

Доктор ван Хааг еще раз оборачивается на ходу. Он открывает рот, но вдруг будто бы лишается сил — он совершенно ошарашен. Вот уже со скрипом открывается дверь, и он вместе со стражником исчезает в хлеву. Вскоре стражник выходит, закрывает дверь и задвигает оба засова.

Сердце доктора Кирхера колотится. Голова кружится от гордости. Не в первый раз он видит, что бывает с теми, кто недооценивает решительность ментора. Да, неслучайно он единственный пережил Пороховой заговор, неслучайно стал самым знаменитым подвижником благочестия всего иезуитского общества. Нередко на его пути попадаются люди, не сразу понимающие, с кем имеют дело. Но рано или поздно это понимают все.

— Сегодня вершится суд, — говорит доктор Тесимонд Петеру Штегеру. — Не время думать о том, чтобы доить коров. Если у твоего скота болит вымя, то болит оно во имя дела Господня.

— Понимаю, — говорит Петер Штегер.

— Истинно понимаешь?

— Истинно! Истинно понимаю!

— Итак, мельник. Мы прочли твое признание и хотим теперь услышать твои слова ясно и четко. Это правда? Ты виновен? Ты раскаиваешься?

Тишина. Слышно только ветер и мычание коров. Туча набежала на солнце, и, к облегчению доктора Кирхера, игры бликов в кроне прекратились. Зато сучья теперь зашуршали, заскрипели, зашептали на ветру. Похолодало, жди дождя. То, что этот колдун будет казнен, не спасет от непогоды; слишком много на свете дурных людей, все они вместе виновны в холоде и голоде, и неурожае, особенно сейчас, в последние годы перед концом света. Но нужно делать, что должно, на что хватает сил. Даже если нет шансов на победу. Нужно терпеть, защищать оставшиеся бастионы и ждать дня, когда вернется Господь в своем сиянии.

— Мельник, — повторяет доктор Тесимонд. — Ты должен ответить, здесь, перед всеми. Это правда? Ты виновен?

— Можно я одну вещь спрошу?

— Нет. Тебе можно только отвечать. Это правда? Ты виновен?

Мельник оглядывается, будто не совсем понимает, где находится. Но и это наверняка хитрость; доктор Кирхер знает, что веры мельнику нет: за напускной растерянностью скрывается враг рода человеческого, жаждущий убивать и разрушать. Если бы только сучья перестали шуметь. Шелест ветра мучает его еще сильнее, чем только что мучили блики солнца. И если бы коровы замолкли!

Мастер Тильман подходит к мельнику и кладет ему руку на плечо, как старому другу. Мельник ниже палача ростом, он смотрит на него снизу вверх, будто ребенок. Мастер Тильман нагибается и говорит ему что-то на ухо. Мельник понимающе кивает. Между ними царит близость, которая смущает доктора Кирхера. Вероятно, поэтому он теряет бдительность и смотрит, куда не следует, — прямо в глаза мальчику.

Мальчик влез на телегу бродячего певца. Стоит там над всеми, на самом краю, странно, что не падает. Как он удерживает равновесие там, наверху? Губы доктора Кирхера сами собой растягиваются в судорожной улыбке. Мальчик не улыбается в ответ. Доктор Кирхер невольно задумывается о том, не тронут ли и ребенок сатаной. На допросе признаков этого не было, жена много плакала, сын был тих и погружен в себя, но оба сказали все, что требуется; и все же доктор Кирхер чувствует неуверенность. Не поступили ли они легкомысленно? Повелитель Воздуха способен на любые уловки. Что, если самый страшный колдун здесь вовсе не мельник? Доктор Кирхер чувствует в себе росток подозрения.

— Ты виновен? — снова спрашивает доктор Тесимонд.

Заплечных дел мастер отходит. Все прислушиваются, встают на носки, поднимают головы. Даже ветер на минуту затихает, когда Клаус Уленшпигель набирает в грудь воздуха, чтобы дать наконец ответ.

III

Он и не знал, что бывает так вкусно. Ни разу в жизни он так не ел — сперва крепкий куриный бульон со свежим пшеничным хлебом, потом баранья нога, приправленная солью и даже перцем, потом жирный кусок свиной ляжки в соусе, и в заключение всего сладкий вишневый пирог, только из печи, еще теплый, и крепкое, туманящее голову красное вино. Должно быть, откуда-то специально привезли повара. Клаус ест за столиком в хлеву, чувствует, как желудок наполняется вкусным и теплым, и думает, что, в сущности, этот обед стоит того, чтобы за него умереть.

Он-то думал, что последняя трапеза — это оборот речи, он не знал, что и правда приезжает повар и готовит такую небывалую еду. Трудно удержать кусок мяса, когда запястья скованы и кровоточат, цепь трется о кожу, но сейчас это неважно, до того вкусно. Да и руки болят куда меньше, чем неделю назад. Мастер Тильман и в лечении мастер, Клаус без зависти признает, что тот знает травы, о которых он сам и не слыхивал. И все же размозженные пальцы все еще ничего не чувствуют, и потому жаркое то и дело падает на пол. Он закрывает глаза. Слушает, как скребут по полу куры в соседнем сарае, слушает, как храпит человек в дорогой одежде, который хотел защищать его и теперь лежит в цепях на сене. Жуя чудесную свинину, Клаус пытается представить себе, что он никогда не узнает, чем окончится суд над чужаком.

Он ведь к тому времени будет уже мертв. И какая погода послезавтра будет, не узнает. Он будет мертв. Не узнает, пойдет ли снова дождь завтрашней ночью. Но это ладно, кого волнует дождь.

А странно все же: вот ты тут, можешь сидеть и считать от одного до тысячи, а послезавтра будешь уже воздушным существом или душой, перерожденной в другом человеке или в животном, душой, почти забывшей мельника, который ты есть сейчас, — а если ты какой-нибудь хорек, или курица, или воробей на дереве и не помнишь даже, что был однажды мельником, размышлявшим о движении луны, если вот ты прыгаешь себе с ветки на ветку и думаешь только о зернах, ну и о канюках тоже, то какое тебе дело до того, что когда-то ты был мельник?

Он вспоминает, что мастер Тильман говорил, будто можно попросить добавки. «Позови да попроси, — сказал он, — ешь, сколько влезет, уж это в последний раз».

И Клаус зовет его. Зовет с набитым ртом, перед ним еще лежит мясо, и пирог тоже еще есть, но, если можно попросить добавки, к чему ждать, пока еда на тарелке кончится? Вдруг те передумают? Он снова зовет. Дверь и вправду открывается.

— Можно еще?

— Всего?

— Всего, пожалуйста.

Мастер Тильман молча выходит, а Клаус берется за пирог. Жуя теплую, мягкую, сладкую массу, он вдруг понимает, что ему всегда хотелось есть: днем и ночью, утром и вечером. Это ощущение пустоты внутри, от которой слабеют руки и колени и путаются мысли, — он просто забыл, что значит это чувство. Можно было, оказывается, жить без него, можно было так не мучиться, это был просто голод!

Со скрипом открывается дверь, мастер Тильман вносит доску, на которой стоят миски. Клаус вздыхает от радости. Мастер Тильман неправильно понимает его вздох, он ставит доску на стол и кладет руку Клаусу на плечо.

— Ничего, — говорит он.

— Я знаю, — в говорит Клаус.

— Это быстро. Я свое дело знаю. Обещаю тебе.

— Спасибо, — говорит Клаус.

— Вот если кто из осужденных мне обиду сделает, тогда небыстро. Уж это ты мне поверь. Но ты мне обиды не делал.

Клаус благодарно кивает.

— Сейчас времена полегче. Раньше-то вас всех огнем жгли. Долгое дело, тут приятного мало. А повешенье — это раз плюнуть. Это быстро. Поднимаешься на помост, оглянуться не успел, а вот ты уже и перед Господом стоишь. А сожгут тебя потом только, так ты уже мертвый будешь, тебе тогда огонь нипочем, сам увидишь.

— Хорошо, — говорит Клаус. Они смотрят друг на друга. Мастер Тильман, похоже, не хочет уходить. Можно подумать, что ему нравится в хлеву.

— Ты человек неплохой, — говорит мастер Тильман.

— Спасибо.

— Для дьявольского прислужника.

Клаус пожимает плечами.

Мастер Тильман выходит и обстоятельно запирает снаружи дверь.

Клаус возвращается к еде. Он снова пытается представить себе: все дома в деревне, птицы в небе, облака, коричневая земля с зеленой травой и полями, и кротовинами весной, да, уж кротов-то ни заговором, ни зельем не изведешь, и дождь, конечно, — все это будет, а его не будет.

Никак он себе этого представить не может.

Всякий раз, когда он пытается вообразить мир без Клауса Уленшпигеля, воображение подсовывает ему этого самого Клауса вместо того, чтобы от него избавиться, — подсовывает его, как невидимку, как привидение, как бестелесный глаз. Сколько ни пробуй, все одно. Значит ли это, что он в безопасности? Что он не может исчезнуть, потому что не исчезать же без него и всему миру?

Свинина все так же прекрасна на вкус, а вот пирога мастер Тильман не принес, это Клаус только сейчас заметил, а ведь пирог был самое лучшее, так что он решается позвать снова.

Входит палач.

— А можно еще пирога?

Мастер Тильман молча выходит. Клаус жует свинину. Только теперь, утолив голод, он понимает, до чего она хороша, чувствует ее богатый, тонкий вкус, теплый и соленый, и чуть сладковатый. Он смотрит на стену хлева. Если начертить на ней перед полуночью квадрат и кровью нарисовать два двойных круга на полу, и трижды произнести третье запретное имя Всевышнего, в стене появится дверь, и можно будет сбежать. Вот только как быть с цепями? Чтобы от них избавиться, нужен отвар хвоща, значит, пришлось бы бежать в цепях и искать хвощ в пути, но Клаус устал, и все его тело болит, да и не сезон сейчас для хвоща.

К тому же трудно будет начинать жизнь на новом месте. Раньше еще ничего было бы, но теперь он старше, нет у него больше сил отправляться в путь и становиться чьим-то подмастерьем, батраком, жить на краю деревни изгоем, которого все презирают и сторонятся. Нельзя было бы даже целителем работать, это заметят.

Нет, пусть лучше вешают, так проще. А если после смерти человек помнит свою прошлую жизнь, то его знания будут полезнее десятка лет новых поисков и опытов. Может быть, в новой жизни он поймет, как движется луна и какое по счету зерно превращает кучу в не-кучу, а может быть, увидит даже, чем различаются два листа, между которыми нет никакой разницы, кроме той, что один из них — первый, а другой — второй. Может быть, дело тут в вине и мягком тепле, которое обволакивает Клауса впервые в жизни, по крайней мере, никуда он отсюда не хочет. Пусть себе стена стоит, где стояла.

Отодвигается задвижка, мастер Тильман приносит кусок пирога: «Но уж на этом все, больше не зови». Он хлопает Клауса по плечу, и, кажется, с удовольствием, верно, потому что больше ему нигде до людей дотрагиваться не дозволяется. Потом зевает, выходит и так громко хлопает дверью, что просыпается спящий.

Он садится, потягивается и оглядывается по сторонам.

— А где старуха?

— В другом хлеву, — говорит Клаус. — Так оно и лучше. Она все жалуется, никаких сил не хватит ее слушать.

— Дай мне вина!

Клаус с ужасом смотрит на него. Он хочет ответить, что это его вино, его и больше ничье, что он его честно заслужил, потому что ему за это умирать. Но тут Клаусу становится жалко этого человека, которому ведь тоже нелегко, и он протягивает ему ковш. Тот берет его и пьет большими глотками. «Остановись, — хочет крикнуть Клаус, — так ты мне ничего не оставишь!» Но не решается, тот ведь из знати, таким не приказывают. Вино течет по подбородку, капает на бархатный воротник, но он не обращает на это внимания, все пьет и пьет.

Наконец он отставляет кувшин и произносит:

— Господи, прекрасное вино!

— Да-да, — говорит Клаус, — очень хорошее.

Он изо всех сил надеется, что тот не захочет еще и пирога.

— Сейчас нас никто не слышит. Скажи правду. Ты воистину был пособником дьявола?

— Не знаю, господин.

— Как это можно не знать?

Клаус задумывается. Очевидно, что он сделал что-то не так, иначе он не был бы здесь, это все голова его дурацкая. Но он никак не может понять, что именно он сделал. Его все спрашивали и спрашивали, снова и снова, ему делали так больно, он столько раз рассказывал свою историю, и вечно чего-то не хватало, всякий раз требовалось что-нибудь добавить, чтобы мастер Тильман его больше не трогал, описать еще одного демона, еще одно заклинание, еще одну черную книгу, еще один шабаш, и все эти новые подробности приходилось рассказывать снова и снова, так что он уже и не помнит толком, что ему пришлось придумать, а что и вправду произошло за его короткую жизнь, в которой никогда не было порядка: то он был тут, то там, то еще где-то, то весь в муке, и жена вечно недовольна, и от батраков никакого уважения, а теперь он здесь, в цепях, вот и все. И пирог сейчас тоже кончится, осталось только на три или четыре укуса, может быть, на пять, если очень постараться откусывать поменьше.

— Не знаю, — повторяет он.

— Вот проклятье, — говорит человек и смотрит на пирог.

Клаус испуганно хватает остатки пирога и глотает их, не жуя. Тесто заполняет его горло, он сглатывает изо всех сил — вот и все. Кончилась еда. Навсегда.

— Скажите, господин, — произносит Клаус, чтобы показать, что знает, как себя вести, — а с вами теперь что будет?

— Трудно сказать. Если уж попал, выбраться нелегко. Меня отвезут в город, будут допрашивать. Придется признаться в чем-нибудь.

Он со вздохом смотрит себе на руки. Наверное, думает о мастере — все знают, что он начинает с пальцев.

— Скажите, господин, — снова говорит Клаус. — Вот если представить себе кучу зерна.

— Что?

— Если по одному убирать и откладывать в сторону.

— Что?

— Все по одному да по одному. Когда куча перестанет быть кучей?

— Через двенадцать тысяч зерен.

Клаус трет лоб. Цепи звенят. На лбу он чувствует отпечаток кожаного ремня. Невыносимо было больно, он все еще помнит каждую секунду, помнит, как выл и умолял, но мастер Тильман ослабил ремень только тогда, когда он придумал и описал еще один шабаш с ведьмами.

— Ровно двенадцать тысяч?

— Разумеется. Думаешь, мне тоже принесут такой обед? У них ведь, наверное, еще осталось. Вопиющая несправедливость! Я никак не должен был здесь оказаться, я хотел выступить в твою защиту лишь для того, чтобы написать об этом в новой книге. Кристаллографию я завершил, решил заняться правом. И оказался в таком положении! Откуда мне знать, может быть, ты и вправду пособник дьявола? А может быть, и нет. Во всяком случае, я тут ни при чем.

Некоторое время он молчит, потом повелительным голосом зовет мастера Тильмана. «Это он зря», — думает Клаус, успевший коротко сойтись с мастером. Он вздыхает. Вина бы сейчас, чтобы разогнать грусть, но ему было ясно сказано: больше не просить.

Задвижка отодвигается, заглядывает мастер Тильман.

— Мяса принеси, — требует чужак, не глядя на палача. — И вина. Кувшин пуст.

— Ты завтра тоже будешь покойник?

— Это недоразумение!

Голос у чужака становится хриплый и обращается он как будто к Клаусу: «С осужденным колдуном говорить и то лучше, чем с палачом».

— Недоразумение и возмутительная низость, кое-кто за нее еще поплатится!

— Кому завтра не помирать, тому и последняя трапеза не положена, — говорит мастер Тильман. Он кладет руку Клаусу на плечо.

— Слушай, — тихо произносит он, — ты когда завтра будешь на погосте стоять, ты не забудь, что должен всех простить.

Клаус кивает.

— Судей. И меня тоже, — говорит мастер Тильман.

Клаус закрывает глаза. Он еще чувствует в себе теплое, мягкое головокружение от вина.

— Громко и четко, — говорит мастер Тильман.

Клаус вздыхает.

— Так положено, — говорит мастер Тильман. — Всегда так делают. Перед повешеньем положено простить палача: громко и четко, чтобы все слышали. Не забудешь?

Клаус вспоминает жену. Агнета приходила недавно, говорила с ним через щели в стене. Шептала, что ей жаль, что у нее не было выбора, что ей пришлось сказать все, что требовали; спрашивала, может ли он ее простить.

Он ответил, что, конечно, все прощает. Не стал говорить, что не очень понимает, о чем она. Ничего не поделаешь, после допросов ум не так ему верен, как раньше.

Тогда она опять заплакала и стала говорить о своей тяжкой доле и о мальчике, что она волнуется за него, что она не знает, как с ним теперь быть.

Клаусу было приятно услышать его имя, давно он о нем не думал, а ведь, в сущности, мальчик ему очень по душе. Странный только какой-то, даже словами не выразить, будто из другого вещества, чем все люди.

— Хорошо тебе, — говорила она. — Тебе теперь волноваться не о чем. А мне в деревне нельзя оставаться. Не разрешают. А я никогда еще нигде не была. Что же мне делать?

— Это да, — сказал он, а сам все еще думал о мальчике. — Это верно.

— Может, к невестке можно, в Пфюнц. Дядя сказал, когда еще жив был, что слыхал, будто невестка теперь в Пфюнце.

— У тебя есть невестка?

— Двоюродная. Жена дядиного племянника. Францу Мелькеру кузина. Ты дядю не знал, он помер, когда я девочкой была. Да и куда мне, если не в Пфюнц?

— Не знаю.

— Но вот как с мальчиком быть? Мне она, может, и пособит, если вспомнит, кто я такая. Если она жива. Но две голодные глотки сразу? Это уж чересчур.

— Да, это чересчур.

— Может, мальчик мог бы пойти в батраки? Мал он еще, и работает плохо, но, может, сладится как-нибудь. Что же мне еще делать? Здесь я оставаться не могу.

— Не можешь.

— Ах ты скотина, тебе-то теперь легко! Ну, говори, отправляться мне к родне или нет? Может, и не в Пфюнце она вовсе. Ты же всегда все знаешь, скажи: что мне делать?

Тут, к счастью, принесли последнюю трапезу, и Агнета убежала, чтобы ее не увидел палач, потому что никому нельзя приближаться к осужденному. А еда и вино оказались до того хороши, что Клаус вскореперестал всхлипывать.

— Мельник! — повышает голос мастер Тильмаи. — Ты меня слушаешь?

— Да-да.

Тяжелая рука мастера Тильмана давит ему на плечо.

— Вслух надо завтра сказать! Что меня прощаешь Слышишь? При всех, слышишь? Всегда так делается!

Клаус хочет ответить, но мысли все сбиваются, он снова думает о мальчике. Недавно мальчик жонглировал, Клаус сам видел. Дело было между двумя допросами, в один из тех пустых отрезков времени, когда весь мир состоит из пульсирующей боли, — и вот через щель в стене Клаус увидел, как мимо идет его сын, а над ним летают камни, как невесомые, будто сами собой. Клаус окликнул его, хотел предостеречь. Кто такое умеет, тому надо быть осторожнее, из-за этого тоже могут обвинить в колдовстве, но мальчик не услышал — может быть, потому что голос у него был слишком слаб. Это уж теперь всегда так, из-за допросов, тут ничего не поделаешь.

— Слушай, — говорит мастер Тильман, — даже думать не смей посылать меня в Иосафатову долину!

— Нет ничего сильнее, чем проклятие умирающего, — говорит чужак с сена. — К самой душе липнет, не отдерешь.

— Ты ведь не проклянешь своего палача, мельник, правда? Ты со мной так не поступишь?

— Нет, — говорит Клаус, — не поступлю.

— Может, ты думаешь, что тебе разницы нет, думаешь, тебе все равно на веревке болтаться. Но ты не забудь, что это я поднимаюсь с тобой на лестницу, я завязываю узел, я дергаю тебя за ноги, чтобы шея сломалась. Иначе долго мучиться придется!

— Это правда, — говорит чужак с сена.

— Так что, не пошлешь меня в Иосафатову долину? Не проклянешь меня, простишь палача, как положено?

— Прощу, — говорит Клаус.

Мастер Тильман убирает руку с его плеча и дружески хлопает его по спине.

— Судей-то, хочешь, прощай, хочешь, нет, это уж сам смотри. Мне до этого дела нет. Решай, как знаешь.

Вдруг Клаус улыбается. Улыбается не только винному туману, но и новой мысли: он ведь может испробовать великий Соломонов Ключ. Никогда случая не было, но все длинные фразы, которым его учил старик Хюттнер, он запомнил, тогда у него память хорошая была; наверное, он и сейчас сможет произнести их, если постарается. То-то все изумятся, когда он завтра взойдет на лестницу, а цепи вдруг порвутся, как бумажные. То-то они уставятся, когда он раскинет руки и вознесется, и повиснет в воздухе над их глупыми рожами — над дураком Петером Штегером, и его дурой-женой, и его родными, и детьми, и бабкой, и дедом, один другого дурнее, над Мелькерами и Хомрихами, и Хольтцами, и Таммами, и всеми прочими. Как они на него уставятся, как рты разинут, когда он не упадет, а будет все подниматься и подниматься ввысь! Некоторое время еще он будет видеть их крошечные фигурки, потом они превратятся в точки, потом сама деревня станет пятном среди темно-зеленого леса, а когда он поднимет голову, то увидит белый бархат облаков и облачных жителей: и с крыльями, и из белого огня, и с двумя головами, и с тремя, и Он тоже там будет, Повелитель Воздуха, Король Духов и Пламени. «Сжалься, Великий Дьявол, возьми меня к себе, освободи», — скажет Клаус, а тот ответит: «Се — мои угодья. Смотри, как они велики, смотри, как далеко они внизу, лети со мной».

Клаус смеется. На секунду он видит, как вокруг его ног суетятся мыши, у одних змеиные хвосты, у других рожки, как у гусеницы, и вроде бы он чувствует, как они его кусают, но укусы только немного покалывают, почти приятно, и вот он снова видит себя в полете, какую легкость дарит мне мой Повелитель! Только вот слова вспомнить бы, не ошибиться ни в одном слове, ни одно слово не забыть, иначе не откроет дверь Соломонов Ключ, иначе все будет зря. Но если вспомнишь слова, все останется позади — тяжелые цепи, нищета, мельничья жизнь с ее холодом и голодом.

— Это все вино, — говорит мастер Тильман.

— Я тут надолго не задержусь, — повторяет чужак, не глядя на него. — Тесимонд еще пожалеет!

— Он сказал, что простит меня, — говорит мастер Тильман. — Сказал, что не проклянет.

— Не обращайся ко мне!

— Скажи, слышал ли ты, — говорит мастер Тильман. — Скажи, а не то больно сделаю. Сказал он это или нет?

Оба смотрят на мельника. Тот закрыл глаза, прислонился к стене и никак не перестанет хихикать.

— Да, — отвечает чужак, — он это сказал.

IV

Неле сразу поняла, что им попался не лучший бродячий певец. Но только когда Готфрид на рыночной площади затягивает песню о дьявольском мельнике, ей становится ясно, что хуже просто не бывает.

Поет он слишком высоко, иногда прокашливается посреди строки. Когда он говорит, еще ничего, но когда поет, выходит сплошное визжание и сипение. И ладно бы дурной голос, будь у него слух. Да и что фальшивит, еще бы ничего, если бы он прилично играл на лютне, — но нет, Готфрид то и дело попадает пальцами мимо ладов, а то и забывает, как играть дальше. Да и это все было бы не так страшно, умей он писать стихи. Но хотя его песня о святотатствах злодея-мельника, подчинившего себе целую деревню, полна жутких и кровавых подробностей на любой вкус, история выходит путаной и нескладной, черт ногу сломит, а рифмы до того кривобоки, что и ребенку слушать тошно.

Народ все равно собирается. Бродячие певцы появляются редко, а баллады о ведовских процессах слушают, даже если они плохо написаны и еще хуже спеты. Но где-то к пятой строфе Неле замечает, как вытягиваются лица в публике, и еще до двенадцатой и последней строфы люди начинают расходиться. Баллада окончена, теперь нужно срочно как-то исправить впечатление. Лишь бы он это понимал, думает Неле, лишь бы у него хватило чутья!

Готфрид начинает балладу сначала.

Он замечает беспокойство на лицах и в отчаянии принимается петь громче, отчего голос его становится еще писклявее. Неле бросает взгляд Тиллю. Тот закатывает глаза, потом покорно разводит руками, легко запрыгивает на телегу рядом с певцом и принимается плясать.

И сразу становится лучше. Поет Готфрид все так же плохо, но теперь это не так важно. Тилль пляшет, будто специально учился, пляшет, будто его тело ничего не весит и будто нет на свете большего наслаждения, чем плясать. Он подпрыгивает и вертится на месте и снова подпрыгивает, будто не он несколько дней назад все потерял, и танец его так заразителен, что несколько человек в толпе начинают приплясывать, а потом еще несколько, и еще, и еще. На телегу летят монеты. Неле собирает их.

Готфрид замечает это и от облегчения начинает попадать в ритм. Тилль пляшет увлеченно, уверенно, легко, и, глядя на него, Неле почти забывает, что в песне речь о его отце, «мельник» рифмуется с «лиходейник», «колдун» с «ведун», «пламя» с «имя», а «ночь» рифмуется с «ночь», слово это повторяется вновь и вновь — «черная ночь», «чертова ночь», «ведьмина ночь». Начиная с пятой строфы, рассказывается о процессе — добродетельные строгие судьи, божья милость, возмездие, которое злодея в конце концов настигает, даже если ему сатана помогает, и всякого сей пример остерегает, и вот колдун в петле издыхает и в пламени потом полыхает. И под все это Тилль продолжает плясать: им нужны эти деньги, им нечего есть.

Ей все еще кажется, будто все это сон. Они в чужой деревне, где живут люди, чьих лиц она не знает, и стоят дома, в которых она никогда не бывала. Не было ей на роду написано покинуть родные места, не должно было это случиться, порой она думает, что сейчас проснется у себя, около большой печи, от которой волнами отходит хлебное тепло. Девочки не покидают родных мест. Они остаются, где родились, всегда так было: пока маленькая, помогаешь по дому; подрастаешь, помогаешь батрачкам; взрослеешь — и выходишь за сына Штегера, если хорошенькая, а то за кого-нибудь из родни кузнеца, или, если уж совсем не повезет, за какого-нибудь Хайнерлинга. Потом рожаешь ребенка, и еще ребенка, и еще детей, и большинство умирают, а ты продолжаешь помогать батрачкам и сидишь в церкви чуть поближе к алтарю, рядом с мужем, за свекровью, а потом, лет в сорок, когда кости заболят и зубы выпадут, сядешь на ее место.

Неле так не хотела, и поэтому пошла с Тиллем.

Сколько дней с тех пор прошло? Она не знает, в лесу время спуталось. Но она хорошо помнит, как Тилль, тощий и какой-то скособоченный, стоял перед ней вечером после суда среди колышущейся пшеницы на штегеровском поле.

— Что теперь с вами будет? — спросила она.

— Мать говорит, чтоб я шел в батраки. Только это трудно будет, говорит, потому что я слишком худой и маленький, чтобы хорошо работать.

— Но все равно придется?

— Нет. Я ухожу.

— Куда?

— Далеко.

— Когда?

— Сейчас. Один из иезуитов, который молодой, на меня уже посмотрел.

— Но не можешь же ты взять и уйти!

— Могу.

— А если тебя поймают? Ты один, а их много.

— Но у меня две ноги, а у судьи с его мантией и у стражника с алебардой тоже. У каждого из них столько же ног, сколько у меня, и ни одной больше. Все они вместе не бегают быстрее нас.

Тут она почувствовала чудное волнение, и ее горло сжалось, и сердце заколотилось.

— Почему ты говоришь «нас»?

— Потому что ты тоже уходишь.

— С тобой?

— Ну вот же я тебя и жду.

Она чувствует, что нельзя задумываться, иначе ее покинет решимость, иначе она останется здесь, как положено; но он прав, можно просто взять и уйти. Все думают, что нельзя, а на самом деле ничто тебя не держит.

— Беги домой, — говорит он, — возьми хлеба, сколько унесешь.

— Нет!

— Ты со мной не пойдешь?

— Пойду. Только домой не пойду.

— А хлеб?

— Если я увижу отца и маму, и печь, и сестру, то никуда не пойду. Увижу и останусь!

— Но нам нужен хлеб!

Она мотает головой. И сейчас, собирая монеты на рыночной площади чужой деревни, она думает, что не ошиблась; вернись она тогда в родную пекарню, то осталась бы, и скоро ее выдали бы замуж за старшего сына Штегера, который без двух передних зубов. Редко случается в жизни, что можно выбрать один путь, а можно другой. Редко случается, что ты действительно что-то решаешь.

— Мы не сможем без хлеба, — говорит он. — И утра надо дождаться. Ты не знаешь ночного леса. Ты не знаешь, каково это.

— Стылой боишься?

Она понимает, что победила.

— Ничего я не боюсь.

— Ну так идем!

Всю свою жизнь она будет помнить эту ночь, всю жизнь будет помнить хихиканье блуждающих огней, голоса из черноты, будет помнить крики животных и светящееся лицо, возникшее перед ней на мгновение и снова исчезнувшее, так что она не успела понять, правда ли оно было или померещилось. Всю жизнь она будет вспоминать свой ужас, как сердце билось в самом горле, как стучала кровь в ушах и как жалобно бормотал мальчик, заговаривающий то ли собственный страх, то ли лесных существ. Утро застает их трясущимися от холода на краю глинистой прогалины. С деревьев капает роса, от голода подводит животы.

— Надо было тебе за хлебом сходить.

— Я ведь тебе могу и по носу дать.

Они идут дальше сквозь влажный, промозглый утренний воздух, и Тилль всхлипывает, и Неле тоже тяжко, хоть плачь. Ноги еле идут, есть хочется ужасно, прав был Тилль, без хлеба им не выжить. Можно искать ягоды и корни, и траву вроде бы есть можно, но этого мало, этим не наешься. Летом, может, и хватило бы, но не сейчас, не в такой холод.

И тут они слышат позади скрип и скрежет — что-то едет. Они прячутся в кустах и смотрят оттуда на дорогу, пока не оказывается, что это всего лишь телега бродячего певца. Тилль выпрыгивает из кустов, встает посреди дороги.

— А, — говорит певец, — мельничий сын!

— Возьмешь нас?

— С чего бы?

— С того, что мы иначе сдохнем. И мы тебе пригодимся. Да и разве тебе не скучно одному?

— Тебя, чай, уже ищут.

— Вот тебе и еще причина. Ты же не хочешь, чтобы меня нашли?

— Залезайте.

По дороге Готфрид объясняет им самое главное: кто путешествует с бродячим певцом, тот из странствующего люда, того не охраняет никакая гильдия и не защищает никакая власть. Если ты в городе и начался пожар, то надо удирать, потому что решат, что это ты поджег. Если ты в деревне и у кого-то что-то украли — тоже беги. Если нападут разбойники — отдавай им все что есть. Но они обычно ничего не требуют, только песен. Постарайся, спой им получше, разбойники и пляшут живее, чем деревенские. Будь начеку, узнавай, где и когда рыночный день: если день не рыночный, в деревню не пустят. На рынке народ собирается, хочет плясать, хочет песни послушать, и с деньгами расстается легко.

— Отец мой умер?

— Само собой.

— Ты сам видел?

— Конечно, видел, для чего же я приезжал. Сперва он судей простил, как положено, потом палача, потом поднялся на погост, палач ему на шею петлю надел, а потом он принялся бормотать что-то, но я далеко сзади стоял, не расслышал.

— А потом?

— А потом обычное дело.

— То есть он умер?

— Слушай, ежели человека повесили, что же ему делать, как не помирать? Сам-то как думаешь?

— Это быстро вышло?

Готфрид некоторое время молчит, потом отвечает:

— Да. Очень быстро.

Дальше они едут молча. Деревья здесь стоят не так тесно, лучи света пробиваются сквозь листья. На полянах над травой поднимается пар, воздух наполняется насекомыми и птицами.

— А как ты стал бродячим певцом? — спрашивает Неле.

— Учиться надо. У меня был наставник. Всему меня научил. Вы о нем слыхали, Герхард Фогтланд.

— Не слыхали.

— Фогтланд из Трира!

Мальчик пожимает плечами.

— Великое причитание о походе герцога Эрнста на коварного султана.

— Что?

— Это его самая известная песня. «Великое причитание о походе герцога Эрнста на коварного султана». Правда не знаете? Спеть вам?

Неле кивает, и так они знакомятся с жалкими талантами Готфрида. В «Великом причитании о походе герцога Эрнста на коварного султана» тридцать три строфы, и хоть Готфриду больше похвастаться нечем, но слова у него в голове держатся отлично, и он не одной строфы не пропускает.

Так они едут. Едут долго, певец поет, осел время от времени фыркает, колеса скрипят и трещат, будто друг с другом разговаривают. Неле видит краем глаза, что у мальчика текут по лицу слезы. Он отвернулся, чтобы никто не заметил.

Допев балладу, Готфрид начинает сначала. Потом поет о прекрасном курфюрсте Фридрихе и восстании богемских сословий, потом о злом драконе Куфере и рыцаре Роберте, потом о подлом французском короле и его враге, великом короле испанском. Потом рассказывает о своей жизни. Отец его был палачом, так что и ему судьба была палачом становиться. Но он убежал.

— Как мы, — говорит Неле.

— Многие убегают, это чаще бывает, чем вы думаете. Порядочному человеку положено всю жизнь на одном месте сидеть, да только многим не сидится, вот и бродят они по свету. Никто их не защитит, зато они свободные. И вешать им никого не приходится. Никого не приходится убивать.

— Не приходится идти за штегеровского сына, — говорит Неле.

— Не приходится становиться батраком, — говорит мальчик.

Готфрид рассказывает, как ему жилось с наставником. Колотил тот его нещадно, и ногами бил, а однажды даже укусил за ухо, потому что он фальшивил и своими толстыми пальцами с трудом попадал по струнам лютни. «Ах ты дурная башка, — кричал Фогтланд, — не хотел людей пытать, а теперь своим пением вдесятеро хуже мучаешь!» Но прогнать его все же не прогнал, и он все учился и учился, гордо рассказывает Готфрид, и сам теперь мастер. Вот только он заметил, что люди больше всего любят слушать о казнях, всюду, всегда. О казнях всякому интересно.

— В казнях я разбираюсь. Как меч держать, как узел вязать, как поленья складывать, где раскаленными щипцами хватать, это я все знаю. Другие, может, рифмуют лучше, но я вижу, какой палач свое дело знает, а какой нет. Мои баллады о казнях всех точнее.

Когда темнеет, они разжигают костер. Готфрид делится с ними провиантом, Неле видит сухие лепешки и сразу узнает отцовскую работу. Тут все же и ей на глаза набегают слезы — при виде этих лепешек с вдавленным в середину крестом и крошащимися краями Неле понимает, что и она теперь, как Тилль: он никогда не увидит своего отца, потому что тот умер, и она своего не увидит, потому что пути назад нет. Оба они теперь сироты. Но слезы высыхают, она смотрит в огонь и чувствует в себе такую свободу, будто умеет летать.

Вторая ночь в лесу не так страшна, как первая. Они привыкли к звукам, зола еще дышит теплом, к тому же Готфрид дал им толстое покрывало. Засыпая, Неле замечает, что у Тилля сна еще ни в одном глазу. Он так сосредоточенно, так напряженно думает, что она не решается повернуть к нему голову.

— Тот, кто несет огонь, — тихо произносит он.

К ней он обращается или нет?

— Ты заболел?

Кажется, у него жар. Неле прижимается к нему, от него волнами идет тепло, и от этого приятно, не так холодно. Вскоре она засыпает, и ей снится поле битвы — тысячи людей идут по холмам, и тогда раздается грохот пушек. Она просыпается: утро, опять льет дождь.

Певец скрючился под покрывалом, в одной руке у него грифель, в другой альманах. На пустых страницах он пишет крошечными буквами, не разобрать, альманах у него один, бумага дорога.

— Труднее всего стихи складывать, — говорит он. — Что рифмуется со словом «злодей»?

Но все же он дописал песню о сатанинском мельнике, и вот они на рыночной площади, Готфрид поет, а Тилль танцует так изящно и легко, что даже Неле удивляется.

На площади стоят и другие телеги. В телеге напротив продавец тканей, рядом двое точильщиков, потом торговец фруктами, лудильщик, еще один точильщик, потом целитель с помогающим от всех без исключения болезней териаком, еще один торговец фруктами, за ним торговец специями, еще один целитель, этот без териака и без покупателей, четвертый точильщик, а рядом брадобрей. Все это — странствующий люд. Кто такого человека ограбит или убьет, тому ничего не будет. Это цена свободы.

На краю площади еще несколько сомнительных фигур. Это люди и вовсе без чести — музыканты, к примеру, со свистульками, волынкой и скрипкой. Стоят они далеко, но Неле кажется, что они ухмыляются в их сторону и перешучиваются о Готфриде. Рядом с ними сидит рассказчик. Его можно узнать по желтой шляпе и синему камзолу, а еще по тому, что на шее у него висит табличка, на которой большими буквами что-то написано, — наверное, «рассказчик», — таблички только у рассказчиков и бывают, в чем вроде бы мало толку, читать-то зрители не умеют. Но иначе никак: музыкантов узнаешь по инструментам, торговцев по товарам, а рассказчика, значит, по табличке. Рядом еще один человек, маленького роста, издалека видно, что шут, — пестрый камзол, дутые штаны, меховой воротник. Он смотрит в их сторону с неприятной улыбкой, и в этой улыбке таится не просто насмешка, а что-то похуже; встретив взгляд Неле, он поднимает бровь, облизывает уголок рта и подмигивает.

Готфрид второй раз добрался до двенадцатой строфы, второй раз допел свою новую балладу. Некоторое время молчит, потом начинает сначала. Тилль подает Неле знак. Она встает. Конечно, ей часто доводилось плясать: на деревенских праздниках, когда приезжали музыканты и парни прыгали через костер, и просто так, без всякой музыки, с батрачками, когда в работе случался перерыв. Но никогда еще она не танцевала перед зрителями.

Теперь, поворачиваясь в одну сторону, а потом в другую, она понимает, что неважно, кто на тебя смотрит. Надо только держаться Тилля. Всякий раз, когда он хлопает в ладоши, она тоже хлопает, когда он поднимает правую ногу, то и она поднимает правую ногу, он левую — и она тоже, сперва чуть позже него, а потом одновременно, будто заранее чувствует, что он сейчас сделает, будто два человека в танце слились воедино. Тут Тилль ныряет вперед и встает на руки, танцует на руках, а она кружится вокруг него, кружится и кружится, так что рыночная площадь растекается перед ней пятнами краски. Она начинает терять равновесие, но сопротивляется, смотрит в пустоту, пока ей не становится легче, и продолжает кружиться, не шатаясь.

На мгновение она теряется, когда мелодия вдруг набирает силу и звук разрастается, но почти сразу понимает, что это присоединились музыканты. Они подходят, играя на своих инструментах, и Готфрид сперва пытается попасть в ритм, а затем беспомощно опускает лютню, и тут наконец музыка звучит как надо. Народ хлопает в ладоши, монеты прыгают по настилу телеги. Тилль снова на ногах, Неле перестает кружиться, ей удается не упасть, она смотрит, как Тилль закрепляет на телеге один конец веревки — где он ее взял? — а другой кидает так, что она разматывается. Кто-то ловит этот конец, она не видит толком кто, площадь перед глазами все еще плывет, кто-то привязал его к чему-то, и Тилль уже стоит на веревке и скачет по ней вперед и назад, и кланяется, и на телегу снова падают монеты, Готфрид еле успевает собирать. Наконец мальчик спрыгивает с веревки, берет Неле за руку, музыканты играют туш, и они кланяются вместе, люди хлопают и ободрительно кричат, а торговец фруктами кидает им яблоки — она ловит одно и вгрызается в него; как давно она не ела яблок! Тилль тоже ловит яблоко, потом еще и еще, и еще, и принимается ими жонглировать. В толпе снова раздаются крики восторга.

Вечером они сидят на площади и слушают рассказчика. Рассказывает он о бедном короле Фридрихе Пражском, что правил лишь одну зиму, пока его не прогнала могучая рать императора — и пал гордый город, никогда боле ему не быть великим. Рассказчик говорит длинными предложениями, мелодия его речи плавна, как колыбельная; он не делает ни единого жеста, приковывает взгляды к себе одним только голосом. «Все это правда, — говорит он в конце, — даже придуманное — правда». И хоть Неле не понимает, что это значит, она хлопает со всеми.

Готфрид царапает что-то в своей книжице. «А мне-то и невдомек было, — бормочет он, — что Фридриха уже прогнали, песню о нем переписывать придется».

Справа от Неле скрипач, закрыв глаза, сосредоточенно настраивает свой инструмент. Мы теперь с ними, думает она. Мы теперь — странствующий люд.

Кто-то трогает ее за плечо, она испуганно оборачивается.

За ней сидит на корточках шут. Он немолод, и лицо у него багровое. Такое багровое лицо было у Хайнриха Тамма в последние дни перед смертью. Даже глаза шута в красных прожилках. Но взгляд острый и умный, и неприветливый.

— Эй, вы, — тихо говорит он.

Тут оборачивается и мальчик.

— Пойдете со мной?

— Да, — отвечает мальчик, не задумываясь.

Неле смотрит на него в изумлении. Ведь они же собирались путешествовать с Готфридом, который добр к ним, который кормит их, который вывел их из леса? С Готфридом, которому они пригодились бы!

— Вы мне пригодитесь, — говорит шут. — И я вам пригожусь. Я вас всему научу.

— Но мы с ним путешествуем.

Неле показывает на Готфрида. Тот шевелит губами, царапая что-то в альманахе. Грифель ломается в его руке, он бормочет ругательство, пишет дальше обломком.

— Немного вам от него будет проку, — говорит шут.

— Мы тебя не знаем, — говорит Неле.

— Я Пирмин. Теперь вы меня знаете.

— Я Тилль. Это Неле.

— Еще раз звать не буду. Не уверены, так и не надо. Тогда я пошел. А вы езжайте с этим.

— Мы с тобой, — говорит мальчик.

Пирмин протягивает ему руку, Тилль ее пожимает. Шут тихо хихикает, растягивает губы и снова высовывает кончик толстого влажного языка. Неле не хочет с ним.

Он протягивает ей руку.

Она замирает. За ее спиной рассказчик описывает, как Зимний король бежит из горящего города, как становится приживальщиком протестантских правителей, как странствует со своей дурацкой свитой, носит пурпур, будто он еще велик, но над ним смеются дети, а мудрецы льют слезы, видя, как недолговечно все великое.

Теперь и Готфрид заметил что-то неладное. Он видит протянутую руку шута и хмурится.

— Ну же, — говорит мальчик, — давай.

Но почему она должна делать, что говорит Тилль? Сбежала из дома, а теперь вместо отца будет слушаться его? Чем она ему обязана, почему он командует?

— Что такое? — спрашивает Готфрид. — Что тут происходит?

Пирмин все еще протягивает ей руку. И ухмыляется все так же, будто ее сомнения ничего не значат, будто он давно знает, что она решит.

— Что тут такое происходит? — повторяет Готфрид.

Рука шута мясистая и мягкая на вид, Неле не хочется к ней прикасаться. Готфрид, конечно, мало что умеет. Но он был к ним добр. А этот человек ей не нравится, что-то с ним не так. Но, с другой стороны, Готфрид их ничему научить не может, это правда.

С одной стороны, с другой стороны. Пирмин подмигивает, будто читая ее мысли.

Тилль нетерпеливо дергает головой.

— Ну, Неле!

Только протянуть руку.

Загрузка...