На стенах кабинета Любимова, в отличие от кабинета Н.Л.Дупака, глаголинского гальюна или коридора моей квартиры, театральных афиш не было. За одним-единственным исключением. Светло-серая рисованая афиша: "Борис Можаев. "Живой". Кажется, в журнальном варианте повесть, по которой был сделан этот спектакль, называлась иначе: "Из жизни Федора Кузькина". Первая публикация – в "Новом мире" времён А.Т.Твардовского, но почему-то тогда она прошла мимо меня, и о Кузькине впервые я услышал в конце 1973 года, когда стал понемногу приживаться в театре, когда побывал впервые в кабинете у Юрия Петровича и увидел эту афишу. Многие актёры (Кузнецова, Смехов, Валерий Погорельцев) говорили о "Живом" как об абсолютно лучшем таганском спектакле.
К тому времени "Живой" уже был поставлен и, как говорил Юрий Петрович, "законсервирован". Увидел я его полтора года спустя.
Первое обращение моего Театра к "деревенской прозе" привело к появлению спектакля редкостной силы и честности. На публике, "за деньги" этот спектакль не шёл ни разу. Говорили, что министр культуры Е.А.Фурцева лично запретила "Живого", но Юрий Петрович надеялся, что времена изменятся к лучшему…
Когда не стало Фурцевой, спектакль возобновили. Работали на пределе и в считанные недели восстановили его. Показали преемнику "Екатерины III" – новому министру культуры П.Н.Демичеву – по образованию, как и она, химику. Дело было весной 1975 года. Результат… О нём чуть позже. Прежде – о спектакле, который мне довелось целиком увидеть лишь один-единственный раз, да ещё куски в репетициях, когда спектакль восстанавливали.
Действие повести Бориса Можаева происходит в середине 50-х годов в деревне Прудки, в самом центре России, на берегу одного из многочисленных притоков Оки – не знаю уж, существующей или выдуманной автором речки Прокоши. Упоминаю об этом потому, что в жизни колхозника Федора Фомича Кузькина, прозванного на селе "Живым", эта малая речка большое дело сделала – выжить помогла. Выжить, несмотря ни на что.
"Живой" ушёл из колхоза. По причинам сугубо материалистическим, хотя, как подчеркивает автор, все несчастья Кузькина выпадали обычно на Фролов день. Восемьсот сорок трудодней, 840 "палочек" выработал Кузькин за год, а получил на них 62 кг гречихи… Более ничего! А у Кузькиных – пятеро детишек. Двадцать пять граммов на едока в сутки было – вдвое меньше, чем на инкубаторского цыплёнка. Как жить? И решил Кузькин податься на сторону. И тогда те, кто колхоз до такого состояния довёл -всякие там Воронки, Мотяковы, Гузёнковы и прочие пакостники, способные лишь па правильные слова, решили примерно наказать Кузькина. Чтоб другим было неповадно…
Живой, однако, выжил и нашёл в конце концов пристанище в колхозе у Пети Долгого, который – единственный в районе – на промоклых российских подзолах осмелился не сажать мертворождённую кукурузу и у которого – одного из немногих – работники не палочки на трудодень получали, а пусть не безбедно, но всё же прилично жили…
На сцене в начале спектакля полукружьем стояли актёры. На мужчинах – поношенные пиджачишки да брюки, уходящие штанинами в кирзу. На бабах – ватники поверх линялого ситца. У всех в руках – тоненькие березовые стволы примерно в полтора человечьих роста. На верхних концах этих берёзок – игрушечные избушки, у кого-то вроде даже клуб, сельпо, церквушка…
Тихо покачиваются берёзки, и так же тихо, вполголоса хор выводит неторопливую частушку про своё житьё-бытьё. Невесёлое, но – небезнадёжное. Последние слова запева:
Да не будьте простоваты,
Понимайте, что к чему…
В специально проделанные в сцене отверстия устанавливаются березки, и на сцене возникает рощица. Актёры расходятся но местам.
Справа у рампы семеро: Федор Кузькин (его играет Валерий Золотухин), худющая жена его Дуня (Зинаида Славина) и пятеро ребятишек лет так от четырёх до десяти. Семья. Над их головами – очень низкий деревянный полог, – домишко Кузькиных на ладан дышит. Тесно прижались друг к другу шесть фигурок на лавке.
В глазах Дуни страх: с чём-то пожаловал неудачливый её муженёк. Кузькин – трезвый как стёклышко, объявляет жене о своём решении уйти из колхоза; приводит немудрёный расчёт, ободряет: мол, проживём, мать!.. А она боится – жизнь научила. Помнит, как перед войной ешё, в тридцать седьмом, неудачно сострил Фомич: "Потребсоюз" обозвал потрёпсоюзом. По делу сострил, но – Фомича забрали и, как пишет Можаев, "судила его тройка…"
Как многие заключённые, ушёл Кузькин добровольцем на фронт. "Принёс он с войны орден Славы и две медали. А оставил три пальца правой руки. Если счастье в труде – Фомич счастливый человек"… И этого-то прямого, весёлого человека жизнь научит всему – и работу любую справлять, и подворовывать по мелочи…
И.Бортник – Спиря Воронок, В.Шаповалов – Гузенков.
И здесь – сцена суда! Т.Жукова, В.Золотухин, М.Полицеймако.
"А ты и есть паразит!." Ю.Смирнов в роли Пашки Воронка.
Собрался Фомич (В.Золотухин) в райцентр. Отнюдь не из небесной лейки поливает его дождичком один из персонажей Р.Джабраилова.
Кузькин умён и независим в меру. Рассчитывает не только на руки и голову свою, но и на новые времена. А Дуня – боится. В том актёрский контрапункт первой сцены. А тут ещё (у Можаева этого нет) голодный Домовой вылазит из-под печки (артист Р. Джабраилов). Натуральный домовой – при длинном хвосте с кисточкой на конце и с противным таким, скрипуче-визгливым голосом. "Что, гад-Федька, – вопрошает он, – опять меня не кормишь?!" "Цыц" – одёргивает его Дуня – Славина и – крёстным знаменьем Домового, крёстным знаменьем! Кузькин тоже руками замахал и крепкое словцо отпустил. Домовой ныряет в подпол, кто-то из ребят захлопывает дверцу, так что снаружи остается лишь копчик зажатого хвоста, и над залом усиленный микрофонами несётся истошно-мартовский кошачий вопль: "Мя-я-а-а-а…" Зал смеётся. Но невесёлый этот смех…
По другую сторону сцены совещается районное начальство (артисты Петров, Колокольников, Антипов, естественно). Решают, что делать с Кузькиным. "Обломаем рога-то враз и навсегда"… "А у меня и рогов-то нету, – думает Фомич. – Всё уже обломано… Поскольку я комолый, мне и бояться нечего". И действует соответственно.
Не отпустить Кузькина из колхоза, а исключить, выгнать его показательно решили Мотяков и К°. Не вышло но закону – повернём иначе, выживем Живого, чтобы сам от полнейшей бескормицы сбежал. Придумал, к примеру, Кузькин себе приработок: стал выкашивать заросшие тальником делянки, выделенные колхозникам под покос. Гузёнков тут как тут. И накрылась косьба! Приусадебный кузькинский участок Воронок велел распахать аж под самое крыльцо – Живой и тут сумел вывернуться. И всё же борьба неравная, туго Федьке.
Театр сумел показать это всё с такой беспощадной правдивостью, что диву даёшься! Не было ничего подобного на русской сцене ни до, ни после, хотя известны и другие классные спектакли по "деревенской прозе": "Три мешка сорной пшеницы" В.Тендрякова в БДТ у Г.А.Товстоногова, "Прощание с Матерой" по В.Распутину – в молодёжном Театре-студии В.Спесивцева, многократно помянутые выше, хоть и позже появившиеся "Деревянные кони" у Любимова…
"Живой" – спектакль страшный. Правдивости страшной и силы страшной. И при том – не безысходный. Скорее – лихой, лихой не от "лихо", а от лихости, местами – бесшабашно, загульно весёлый! Вот, к примеру, сцена, в которой Пашка Воронок с подручными приходит к Кузькину описывать хилое его имущество. Ружьишко, без которого не перезимовать, Кузькин предусмотрительно припрятал, козу продал. Единственное, что может забрать Воронок (его-то и играет Юра Смирнов), это старый, ещё довоенной поры велосипед. Две бабы (артистки М.Полицеймако и Т.Лукьянова) сопровождают Воронка. Им непередаваемо стыдно. Но -"надо", и они тоже бубнят "правильные" слова, выполняют возложенную на них позорную миссию.
Формально во главе комиссии – Настя Протасова, инспектор райфинотдела, "большеносая, стареющая дева по прозвищу Рябуха", этакая простецкая баба при исполнении. Это Настя (М. Полицеймако) и натыкается на неумело припрятанный Дуней кошелёк с выручкой за козу. И вопреки ожиданиям оцепеневшего Кузькина, отзывает Дуню в сторонку, отчитывает её: мол, не след хранить в тряпье облигации. И суёт в руки драгоценный для кузькннского семейства кошелёк.
"Ай да Настёнка, ай да Рябуха! Совесть какая! Гляди-ка ты…" – беззвучно кричит Фомич, и не только вера в правоту свою в нём крепнет – вера в людей, в советскую власть.
А воронки и мотяковы всех рангов – они-то и есть антисоветчики, способные опошлить любую идею, омертвить всё живое ради мелких, своекорыстных не целей даже – сиюминутных собственных выгод…
Вернёмся, впрочем, к спектаклю. Заканчивается сцена ареста кузькинского имущества. Воронок преисполнен собственной значимости: другого ничего нет – ласипед возьмём! Торжествует тупая вседозволенность – выводит из кузькинской каморки обшарпанный велосипед гордый делом своих рук Воронок. У артиста высоко поднята голова, "государственность" на лице, высвечены прожектором златые кудри. Смирнов не вскакивает на велосипед, не седлает его, а возносит себя на кожаное сиденье. И медленно, чуть вихляя, едет меж деревцами, распевая торжественную песнь.
Тихо покачиваются на сцене берёзы, качают головами-избушками: Господи, что же это творится? И но краям сцены опять возникает хор, в такт деревьям качаются головы в платках и ушанках…
Когда стало совсем уж невмоготу, решает Кузькин обратиться за помощью к властям, но не районным – тут правды не сыщешь, – а повыше, в обком, "на имя самого первого секретаря Лаврухина"… Чтобы не перехватили депешу расторопные гузёнковы-мотяковы, Кузькин, как сказано в повести, "пешком сходил на станцию Пугасово за сорок километров" и опустил конверт в почтовый ящик на вокзале – "здесь не догадаются проверить". На театре это сделано иначе.
Сидит возле стола с керосиновой лампой Золотухин – Кузькин, пишет. Пишет напряжённо, то шевеля губами, то проговаривая отдельные фразы вслух. Дописал письмо, перечитал, заклеил конверт. И вдруг вместо конверта в руках артиста оказывается смятый посередке кусок белой бумаги, каким, привязав за ниточку, с котёнком играют. Это странное письмо артист прилаживает к изогнутому пруту, начинает теребить прут между ладонями. И – будто белая бабочка полетела, не по прямой. И ты уже не видишь ни современной сценографии, ни лиц актёров, а видишь лишь эту бабочку-письмо, белую на темном фоне. У порога Кузькин пере даёт прутик одному из сыновей, тот бежит но сцене, вращая прутик, затем передаёт эту необычную эстафету братишке, тот следующему… Летит письмо-бабочка!
Пятеро ребят работают в этой сцене, движутся по-ребячьи естественно, но каждое их движение – режиссёрски выверено. Так и доходит жалоба-бабочка Живого до верхов…
"О том, что жалоба сработала, – пишет Можаев, – Фомич догадался по тому, как нежданно-негаданно зашёл однажды под вечер Пашка Воронин и, не разгибаясь в дверях, через порог сказал:
– Забери свой велосипед. Он в сельсовете стоит, в Свистунове.
– Я не имею права, – скромно ответил Фомич. – Кто его брал, тот пусть и приведёт.
– Как же, приведут. На моркошкино заговенье. – Пашка хлопнул дверью и ушёл.
– Ну, мать, теперь жди гостей повыше, – изрёк глубокомысленно Фомич.
Через день пополудни они нагрянули. Один совсем молоденький, востроносый, простовато одетый – полушубок чёрной дубки, на ногах чёрные чёсанки с калошами. На втором было тёмносинее пальто с серым каракулевым воротником н такая же высокая – гоголем – шапка. И телом второй был из себя посолиднее, с белым мягким лицом, и смотрел уважительно"…
В спектакле лишь один представитель – второй. Он появляется в глубине сцены, одетый точно так, как описано у Можаева, да ещё в отутюженных брюках и городских туфлях на микропоре. Встал, приподнявшись на пятки, брючины подзадрал – мол, грязища непролазная, как пройти?
И вылезают из избы босоногие (это по весне-то!) кузькинские ребята. Расторопные – недаром же они дети Живого – сразу находят выход. Хватают по кирпичу и пару досок впридачу.
Подлетели к представителю. Поставили два кирпича на ребро, на них доску, дальше таким же макаром вторую. Представитель прошёл часть пути между дерев. Перетащили ребята ему под ноги первую доску, уложили на кирпичи – прошёл ещё. Так, в несколько ходов добирается высокое начальство до кузькинского дома. Убеждается, что всё написанное – правда, отдаёт распоряжение по справедливости. Мельтешит перед ним Воронок: "Бу сде…" Тащат в дом Кузькина мешок с мукой, картошку, обутку и школьную форму для пацанов…
Радуется Дуня, доволен Фомич. Уходит обкомовец, супруги Кузькины остаются вдвоём. Выжил Живой, выдюжил. Победа! И тут опять появляется Домовой – Джабраилов, но не чёрный и не из-под пола, как в начале спектакля. Кривоногого белого ангела с крылышками и большой жестяной банкой под мышкой протаскивают по верху сцены вдоль рампы! Из банки, на которой написано "Манная", "ангел" пригоршнями черпает крупу и сыплет её на головы кузькинского семейства: так обыгрывается известная идиома о манне небесной. И орёт Домовой благим матом с неповторимо противными джабраиловскими интонациями: "Что, гад Федька? Живой? Смотри, что дала тебе советская власть, и меня благодари!"… Или что-то в этом роде. Зал опять грохочет невесёлым смехом.
Но не так-то просто победить мотяковщину, всяких там гузёнковых и воронков. Многое ещё придётся пережить Живому – ночь накануне Первого мая, когда поднявшийся ветер погонит плоты по разлившейся воде. Плоты, за которые отвечает бывший колхозник Кузькин. И потому "государственные служащие" Во ронок с Гузёнковым не дадут Живому государственный трактор спасти народное добро… И опять исхитрится Живой, спасёт плоты, собственные деньги отдаст трактористам и "литру" поставит… А потом – будет работать на дебаркадере. А потом всё ж не выдержит мотяковских притеснений и уйдёт в другой колхоз за реку к Пете Долгому.
"…Побегаю сначала с работы в Прудки, – рассуждает Живой.
– Это ничего. Мне не впервой. Я на ходу лёгкий. Зато корову получу".
Фомич жадно затягивается табаком, улыбается. Он думает о том, как ловко проведёт Мотякова: как придёт в контору и выкинет ему кукиш… Голова его кружится от хмеля. Ему и в самом деле хорошо и весело.
– По нонешним временам везде жить можно, – сказал старик.
Р.Джабраилов в роли деда – напарника Кузькина по косьбе.
– Это верно, – соглашается Фомич. – Теперь жить можно.
Обо всем этом и был спектакль. Гениальный спектакль, так и не дошедший до зрителя.
Работа по его восстановлению шла, как я уже упоминал, в хорошем темпе. Надежда окрыляла, и ничто помешать не могло. Заболела вдруг, попала в больницу Зина Славина. Срочно, в две-три репетиции, вошла в роль Дуни Таня Жукова, и ловко, по-своему вошла, роль чуть не за сутки назубок выучив.
В моём Театре это было нормой – полная отдача в экстремальных условиях.
И вот уже назначен день и час сдачи – показа спектакля новому министру: а вдруг поймёт и примет?! И разрешит показать, отдать людям работу, в которую столько вложено…
Лично для меня эти дни складывались не совсем удачно: к Юрию Петровичу не подступишься – весь в деле, Борис Глаголин уехал на какой-то фестиваль в Париж, а завлит Элла Петровна никак не может простить старую эпиграмму и на нахальный мой вопрос, могу ли в пятницу взять с собой кого-то на просмотр, не без злорадства отвечает, что, мол, вас, Владимир Витальевич, в списке приглашённых нету… И как назло прогон в пятницу -авторский день, надо быть в редакции. Отпрашиваюсь ли, беру ли отгул – не помню, но до трёх часов свободен.
Накануне прогона звоню актёрам: безнадёжно, строго по списку… В восемь утра в день спектакля позвонил, набравшись храбрости, домой Юрию Петровичу. Людмила Васильевна незаспанным голосом говорит, что он репетирует с семи. Обещает помочь. В 10.20 появляюсь на служебном входе. Дежурит хороший человек – Бронислава Семёновна, но при ней торчат два каких-то неизвестных мне молодых человека. Даже не занятых в спектакле актёров театра не пускают. Всех – только по списку с половины одиннадцатого через главный вход.
Выхожу на Радищевскую и носом к носу сталкиваюсь с Юрой Смирновым. "Володька?! Хорошо, что пришёл. Хоть будет на кого смотреть…" Есть такой актёрский приём: проверять, верно ли работаешь, но реакции произвольно, а иногда и умышленно выбранного зрителя. Идём с Юрой опять на служебный. Его пускают, меня нет, несмотря на все его доводы: это же наш товарищ, журналист и т.д. "Не положено. Вот выйдет Юрий Петрович, тогда…" Но Юрию Петровичу не до того.
В 10.50 к главному входу подкатывает правительственный ЗИЛ. Из него выходят Демичев с Шолоховым (или человеком, очень похожим на Шолохова). Проходят в фойе. Встречает их, рассыпаясь в реверансах, массивная Элла Петровна. До этого ещё твердил ей, что договорился с Л.В.Целиковской, но жена главрежа ей не указ…
Закрылись тяжёлые двери. Стою, как дурак. Расстроен донельзя. А что поделаешь? Одиннадцать ровно. Намереваюсь уходить, и тут… У дверей театра появляется очень странная троица: элегантный сухой старик и две бабуси в шляпках довоенного образца. Стучатся. Объясняют тихими голосами подошедшему с той стороны дверей искусствоведу в штатском, что они – из Дома ветеранов сцены, что их Н.Л.Дупак пригласил. Тот разводит руками; должно быть, ключей у него и вправду нет…
Не всегда, оказывается, добрые дела наказуемы. Веду стариков на служебный проход. По внутренней трансляционной сети слышу, что прогон уж начался, идёт первая сцена в доме Кузькиных. Узнаю голос Зинаиды – сбежала из больницы, чтобы сыграть этот спектакль! "На машине, прямо в халатике сбежала" – поясняет Бронислава Семеновна. Говорю ей, что за люди эти старики, и она… Святой человек Бронислава Семеновна! "Володенька, – и глаз на дежурного, – вы же знаете, как под сценой пройти. Только тихо. Проводите гостей, приглашённых директором"…
Проходим подземным переходом в фойе – естественно, пустое. Входим в зал, вопреки ожиданиям почти полный. Рассаживаемся потихоньку. В антракте вижу, что практически вся "своя" публика здесь. Из поэтов – Вознесенский, Евтушенко. Окуджава. Из актёров – Ульянов, Ефремов, Бабочкин. Прозаиков много. Можаев нервно теребит русую свою бородку.
Спектакль шёл божественно.
Спектакль-то шёл божественно, да решение по нему приняли земное. Не смог прямо сказать "нет" Петр Нилыч Демичев, но и "да" сказать не решился. Принял половинчатое "соломоново решение": покажем, мол, спектакль передовым председателям колхозов Московской области. Им и решать, стоит ли ворошить прошлое. Как они скажут, так тому и быть…
Показали. И – как в кузькинском районе был один несговорчивый, деловитый Петр Звонарёв, прозванный в народе Петей Долгим, так и среди участников обсуждения лишь один – не знаю его фамилии – сказал твердое "да" спектаклю. Прочие либо осуждали "Живого", либо говорили уклончиво, с оглядкой на мнение начальства…
Среди доводов административных театроведов был и такой: у вас есть "Деревянные кони", зачем же ещё один "деревенский" спектакль? И дурацкий этот довод сработал! Как будто ценность произведений искусства определяется только темой. Что ж, тогда не надо, выходит, сегодня спасать погубленную подонком "Данаю" – у нас же и Рембрандта другие холсты есть, и Данаи другое изображение..
Словом, похоронили спектакль. Его афиша долго ещё внесла в любимовском кабинете, даже после того как не стало – для нас не стало – хозяина этого кабинета.
Эти события – одного ряда и ранга. Экспорт талантов в последние годы правления Брежнева стал для нас грустной нормой.
Могут возразить: Любимов-то уехал в послебрежневские времена. Верно, но это итог, результат многолетней брежневских времён практики, оберегающей интересы дорвавшейся до кормушек посредственности.
Андропов не успел, если и хотел, расчистить эти авгиевы конюшни: не на кого было опереться в аппарате…
Заявления нынешнего руководства вселяют надежды. Но пока они касаются лишь вопросов экономики и науки. До культуры руки не дошли. Дойдут ли? Хочется верить, что дойдут. Ещё при нашей жизни.
А пока…
Тут, наверное, самое время рассказать о том, как я сам оказался в положении вроде Федора Фомича Кузькина. И не в 1953 году, а в 1985-м, и не в деревне Прудки на Рязанщине, а в столице нашей Родины Москве. Отличная повесть Бориса Можаева вкупе с воспоминаниями о выдающемся любимовском спектакле помогала пережить эти трудные дни. "Живой" выжить помог.
В начале этой книги я уже рассказывал немного о "Химии и жизни" – журнале, созданном в том же 1964 году, что и Театр на Таганке. И тоже из молодежи, только научной, такой же зубастой, жадной до дела, способной расти, осваивать мастерство, делать журнал незаурядным, ярким, если хотите – театральным, с множеством использованных для воздействия на читателя профессиональных приёмов и строгой внутренней режиссурой. Неслучайно переплелись, вернее соприкоснулись, пути Театра и Журнала, неслучайно за 15 лет тираж "Химии и жизни" – издания с очень непривлекательным для большинства названием – увеличился более чем в 60 раз и в начале 1981 года достиг почти полумиллиона экземпляров.
Мы делали журнал не для химиков, несли в массы элементы химической и общей культуры, ибо не зная, что делается в науке, в естественных науках прежде всего, сегодня быть культурным человеком нельзя. Не потому ли нас хорошо читали и актёры моего Театра?
Мы пробовали, искали, ошибались иногда, но всё же – я убеждён в этом – сделали журнал-личность.
Злополучная страничка "Химии и жизни" с рисунком Г.Басырова, которую вручную выдирали из 430-тысячного готового тиража.
Но параллельно в Академии наук шёл и другой процесс, который не совсем точно, наверное, можно назвать завинчиванием гаек. Коснулся он и издательской деятельности. Очень скверную первоапрельскую шутку сыграл с издательством "Наука" Президиум Академии в 1970 году: именно в этот день, 1.04.70, как пишут в бюрократических документах, его директором был назначен доктор исторических наук – в недавнем прошлом клерк редакционно-нздательского совета Академии – сорокапятилетний Геннадий Комков. Геннадий Данилыч, скоро переименованный в Давилыча (мы ведь тоже народ, есть и у интеллигенции элементы народной мудрости).
Очень точно его прозвали. Давилыч подмял под себя всё, разогнал не только инакомыслящих – просто мыслящих разогнал. К началу 80-х годов "Химия и жизнь" осталась в Издательстве единственным островком, обитатели которого могли хоть иногда возражать волюнтаристским, вкусовым, чаще всего бездарным директорским решениям. Типичный чиновник-осуществлятель, "властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда"… Не о Давилыче сказано, но подходит, как тщательно подобранное кольцо.
Естественно, за Давилычем стояли определенные силы.
"Химии и жизни" было легче, чем другим редакциям. Во-первых, от общения с издательскими деятелями большинство из нас были защищены не очень широкими спинами академика И.В.Петрянова – главного редактора, и его зама – отличного научного журналиста М.Б.Черненко. Они сумели добиться для своей редакции определённой автономности, основанной на общегосударственном Типовом положении о журнале. Как же Давилыч сопротивлялся этому! Но в данном случае государственная машина сработала на нас. Тот редкий случай, когда бюрократия помогла делу.
Давилыч этого не простил.
Его приспешники ещё в конце 70-х годов завели черную папку на журнал, "ловили блох" и дождались, наконец, своего. Была выдана за политическую ошибку невинная картинка, напечатанная в февральском – 1981 г. – предсъездовском номере журнала. Последовала выдирка из готового тиража, Черемушкинский райком создал комиссию, состоявшую почему-то из одних историков (плюс кадровик). Решение, сю подготовленное, было чрезвычайно строгим, и лишь вмешательство Отдела пропаганды ЦК предотвратило расправу над журналом и в первую очередь над Михаилом Черненко, роль которого в журнале сравнима с ролью Юрия Петровича в театре.
Тогда обошлось, но Давилыч и прочие мотяковы-гузёнковы не остановились.
Двух лет не прошло, как прекрасную, сахарную, я бы сказал, кость подкинул этой своре бывший сотрудник редакции Ф., подавший заявление о выезде в Израиль. Опять комиссии, на этот раз внутрииздательского масштаба, опять попытка расправиться с Черненкой, а другие, дескать, присмиреют. Снова не вышло, но чья-то подлая рука (подозреваю, что организовал это некто Семенов, соавтор Давилыча, зам. начальника Управления кадрами АН) подсунула на переутверждение вице-президенту Овчинникову Ю.А. список редакционной коллегии – без фамилии Черненко. С трудом тогда отстояли нашего товарища, тем более что скоро другой Черненко встал ненадолго во главе страны, и свора на время поутихла – на всякий случай.
Ф.Антипов в роли Мотякова.
Колхозный счетовод – А.Граббе, Кузькин – В.Золотухин.
Интересно, что в это время нашего Черненку часто спрашивали, в том числе и давилычевы клевреты, не родственник ли он тому самому, на что мой товарищ неизменно отвечал: а какое это имеет значение? Он – Мастер – знал себе цену. А вот нам определял её не всегда верно… Самыми жуткими ругательствами его были "литературщина" и "газетчина". Словом, были у него свои комплексы, но человеком он был (и до сих пор остаётся) безусловно порядочным и мастеровитым. И работоспособным бешено. За это и прощалось (нами) ему многое. И ещё за то, что он работал больше всех.
Не мог такой человек не стать рыбьей костью в горле Комка (второе прозвище Генадь Данилыча Комкова) и ему подобных.
После выдирки и серьезного предупреждения не нарушать "трамвайный закон", журнал заметно поскучнел. Да тут ещё цену на него в очередной раз подняли почти в полтора раза. Тогда и начал падать тираж. Терпели мы это вплоть до конца 1984 года, до 20-летия журнала, а потом сказали: хватит, пока ещё есть хоть какие-то силы, надо журнал возрождать. Вновь появились в "Химии и жизни" острые статьи, отличные иллюстрации. Больше стало работы на конечный результат, на внедрение. И кривая тиража впервые за 80-е годы поползла потихоньку вверх.
И тогда издательские мотяковы-гузёнковы-комки-воронки вновь нанесли удар. Политический донос на "Химию и жизнь" в Президиум Академии наук написал сам Давилыч, в Комитет партийного контроля при ЦК – кто-то из его клевретов. Суть этих подметных писем сводилась к тому, что "X и Ж" – чуть ли не диссидентское издание, управляемое из Тель-Авива, что приючают у себя и привечают всяких там неправильных литераторов и художников, предоставляют трибуну не тем науковедам и проч. Зацепиться не за что было, так уснащали псевдополитическим словоблудием и опубликованную статью о гомеопатии, и ненапечатанный рассказ Рэя Бредбери…
А те, кому эти послания адресовывались, другим были заняты: некогда, дел по горло, да и самим бы усидеть при начавшейся перестройке…
И сработала клевета. И сняли Черненку. И родилось на свет постыдное постановление Брежневского РК "О безыдейных и аполитичных проявлениях журнала "Химия и жизнь", формулировочкам которого на том свете позавидовал бы сам товарищ Жданов… Мне как парторгу крамольной редакции вместе с Черненкой врезали "строгача" ("рога обломать враз и навсегда"), чтоб на правильного Комкова напраслин не возводил. Юрий Анатольевич Овчинников (большой мастер) на просмотр себе требует корректуру каждого следующего номера "X и Ж". Вице-президентам ведь тоже закон не нисан.
Торжествующий Давилыч спокойно отбыл ловить рыбку в чистой воде, считая, что в мутной он её уже поймал.
Добиться нормальной объективности оказалось немыслимо сложно – всем некогда, все трусят. Пока в роли Пети Долгого выступает один академик В. А. Легасов. Сочувствующих, правда, много, а Г.Н.Флёров, не раз помянутый в первых главах, обуреваем жаждой действия. Вот только что делать – не знает.
А я, по ночам смакуя "Живого", вместо того, чтобы писать нужную эту книгу (нужную ли?), строчу никому не нужные официальные бумаги, доказывая, что никакие мы не антисоветчики, что нельзя ломать хороший журнал, что не дело в угоду дельцам унижать работников и мастеров, дело изничтожать…
Дойдёт ли наметившаяся реконструкция страны до культурных и идеологических сфер или будем, как и раньше, провозглашать красивые лозунги и делать под сурдинку некрасивые дела? Нравственное совершенствование не успевает за ростом производительных сил. Не отстать бы совсем. И так потерь столько, что часто кажется: ничего уже не поправить.
…Были с Черненкой недавно на сдаче худсовету последнего спектакля нынешней. Таганки. Теннесси Уильямс, "Прекрасное воскресенье для пикника". Очень неплохой спектакль, но какое он имеет отношение к Театру на Таганке, лично мне непонятно. В антракте подошёл к нам один из бывших таганцсв, сказал: "Ненадолго пережили нас?! На каких-то четыре месяца…"
Но я – неисправимый оптимист. Хочу верить и в то, что "X и Ж" удастся отстоять, и что имя Любимова на афише ещё увижу, и что во внутреннем дворике моего Театра будет стоять Володя Высоцкий с гитарой, пусть хоть каменной.
Приятная разборка. Поздравлений.