Вторично в моем рассказе возникает это имя. Поэт божьей милостью? Возможно. Но и милостью её величества НТР. Поэт, кажущийся нарочито усложнённым, но по сути – чрезвычайно, я бы сказал, по-детски простой. Очень искренний, временами – фантастически точный.
Мы знакомы. Не близко, но и не шапочно. Встречались много раз, чаще всего на Таганке. Там же, на юбилее Николая Лукьяныча Дупака нришлось мне однажды читать свои стихи – в меру хилые по контрасту – вслед за Андреем Андреичем… Ещё году в шестьдесят пятом пытался напечатать в "X и Ж" – как поэтический комментарий – его стихотворение с рефреном "Уберите Ленина с денег", позже – полный текст "Диалога обывателя и поэта о научно-технической революции". Не вышло.
Попыток сблизиться не предпринимал – держал дистанцию. Как и с Высоцким, и с Ахмадулиной, и с Юрием Петровичем… Люблю Маяковского, но запанибрата с Солнцем –
"Послушай, златолобо,
Чем так,
без дела,
заходить,
Ко мне на чай
зашло бы"
– это не по мне. Всю жизнь боялся, да и сейчас боюсь выглядеть чем-то вроде навязчивой поклонницы – приятельство должно складываться естественно, из интереса взаимного, а нет его – так и не надо!
С поэтом Вознесенским, с его стихами мои отношения сложились не сразу. Первые публикации, первые его книги – "Параболу" и "Мозаику" видел и – не разглядел, не прочувствовал, не принял. Решил, что пижонство всё это, выверты сдвига. Больше трогали тогда публицистичность раннего Евтушенко да щемящая неофициозность первых песен Окуджавы и Городницкого. А потом…
Потом был Политехнический. Марлен Хуциев снимает "Заставу Ильича" ("Мне 20 лет"), и ему нужно запечатлеть лица тогдашних молодых ребят, слушающих своих поэтов.
Шесть вечеров подряд в большом зале Центрального лектория поэты читали свои стихи. Выступали по хоккейному – тройками.
Первая – неизменна: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. Вторая – сменная. Не на всех шести вечерах я был – на двух или трех. Помню, в сменной тройке Роберт Рождественский однажды был – волнующийся, Георгий Поженян был с его океанической лирикой, по-девчоночьи тоненькая Римма Казакова… Не произошло ещё размежевания того поэтического поколения..
Вот тогда я впервые и услышал Вознесенского. И понял, и принял безоговорочно. Он сам научил меня – и не только меня, конечно, – читать его стихи. Вышедшая вскоре тоненькая тетрадка "40 лирических отступлений из поэмы "Треугольная груша", а потом и довольно ёмкий томик "Антимиров" надолго стали настольными книгами. Многие стихи врезались в память, я охотно читал их со сцены на вечерах в захудалом НИИ, где в то время работал, и в компаниях, и у костров в предгорьях Алтая – в то время часто приходилось ездить в Бийск в командировки. В перерывах между ними уже серьезно занимался научной журналистикой, печатался – преимущественно в "Комсомолке". Ждал перемен, чуял их. Оттепель шла и казалась бесконечной, а шла-то она к закату…
В новый журнал, в никому ещё не ведомую "X и Ж", в самый первый номер, статейку сделал. Верочка Черникова, заказавшая её, намекала, что, может, и в штат пригласят. Кончались три года обязательной послеинститутской отработки… Последней моей культурной акцией в НИИ было исполнение по институтскому радио (был у нас там молодежный радиожурнал) композиций по "Озе" и "Лонжюмо". Где-то на антресолях валяются бобины с их записью – небось, магнитный слой давно осыпался, да Бог с ними. Всё это рассказываю к тому, чтобы показать: в то время поэт Вознесенский в моей жизни кое-что да значил.
От разъездов ли частых, но другим ли каким причинам, по афиш вечеров "Поэт и театр", предшествовавших спектаклю "Антимиры , я не видал. И потому, наверное, как баран на новые ворота глазел на афишу, выскочившую перед глазами на самой Радищевской улице. Графически афиша повторяла суперобложку книги "Антимиры": на белом фоне – огромное чёрно-красное "А" с мелкошрифтовой припиской прочих букв заголовка понизу. А имя и фамилия автора – как длинная черта, пересекающая это самое "А".
(Когда пишутся эти строки, поэт дошёл уже до "О". "Я", впрочем, в его стихах всегда присутствовало. Остается довольно большой интервал от П до Ю. Как-то он будет пройден?!)
Но кроме этих знакомых надписей, были на афише ещё две, в равной степени неожиданные: "Начало в 22 часа" понизу и "В Фонд Мира" сверху. Шёл, если не ошибаюсь, январь 1965 года.
Толкнулся к милейшей Белле Григорьевне за билетами. Сложно, говорит, но часов в девять в день спектакля приходи, только не на самый первый спектакль, а на второй, с первым – безнадёжно. На том и порешили. Но как раз в тот самый день как снег на голову, свалился гость – приехал из Бийска Володька Корнюшкин, ленинградец в недавнем прошлом, главарь всех бийских туристов, мировой парень, гитарист, бард (тогда это слово ещё не было общепринятым). Рассказал ему, что будет вечером – намеченную пирушку, естественно, отменили, втроём отправились на Таганку. Белла Григорьевна выдала два обещанных билета – больше не могла. Настроение кисло.
Третий билет всплыл неожиданно – от бородатого, чертовски симпатичного парня, очень похожего на аккордеониста из "Доброго человека из Сезуана". Не знаю, почему именно к нам он подошёл, спросил: "Билет ловите?" Я что-то залопотал о друге с Алтая, Нинуля улыбнулась, и этот парень, тоже улыбнувшись, выдал нам билет – хороший! Минут через пятнадцать мы увидели его на сцене – это был-таки он, Борис Хмельницкий, "Хмель" -заводной и музыкальный, любящий размахивать руками и при том артистичный и славный. Лет через "надцать" доведётся мне расплатиться за тот счастливый билет: в день премьеры "Ревизской сказки" – композиции но Н.В.Гоголю. За полчаса до спектакля Хмель, игравший Ноздрёва и художника Черткова из "Портрета", будет метаться в поисках позарез недостающего билетика от администраторской двери к кассе и обратно. Уже отчаявшись, в последнюю минуту, спросит: "А у тебя – нет?" Я, уже но эту сторону контроля с парой билетов дожидаясь, естественно, свою спутницу, отдал ему один из двух: возьми, в крайнем случае, постою. И он убежал на улицу а потом в закулисье радостный. Ещё через несколько лет в старой дубненской гостинице, где была, если Вознесенский не лукавит, найдена тетрадь, из которой родилась "Оза", гоняя чаи (честное слово, в ту ночь только чаи), вспомним эти эпизоды, и седоватый Хмель скажет: "Значит, мы квиты, а я-то считал, билет – за мной"… Но вернёмся в 1965-й год.
В тот поздний и давний январский вечер я впервые ощутил вкус концентрированного варева лихих таганских инсценировок – неважно, прозы или поэзии. Не помню многих деталей того спектакля. В рассказе о нём, как и о "Добром…", неизбежно наслоение многих "Антимиров", смотренных позже. Но помню ощущение праздничности до и в неимоверно большей степени – после спектакля. Помню чрезвычайно простую сценографию Энара Стенберга: желтую треугольную площадку – "треугольную грушу", – чуть смещённую к правой кулисе, и два щита по бокам. На одном, слева – переведенный в графику рублевский лик. Справа – не очень конкретный, хотя и с гагаринскимн чертами, графический же портрет космонавта.
В тот день впервые для меня "открылся" знаменитый впоследствии таганский световой занавес, но работал он не в самом начале спектакля. А начало – возле жёлтого треугольника сгруппированы десятка два молодых ребят, практически все – в черном, выглядят тенями. Свет погас, раздалось гитарное многоголосье, и громыхнули в зал знакомые строки:
Баллотируются герои!
Время
ищет
себе герольда.
Слово всем
мудрецам и дурням.
Марш под музыку!
И двинулись. Двинулось первое поэтическое представление Таганки.
Еще помню, что огненные письмена на заднике в финале:
Все прогрессы –
реакционны,
Если
рушится
человек! –
полыхали не очень ярко, бледнее воспринимались, чем произнесенное поэтическое слово, и что самым мощным ударом финала было хоровое:
Художник первородный –
Всегда трибун,
В нём дух переворота
И вечно – бунт.
Это из "Мастеров" и про Мастеров, в том числе Мастеров из моего Театра.
Навек запомнилось суммарное ощущение от спектакля – революционно-праздничное. Ни до, ни после ни один спектакль, в том числе "10 дней, которые потрясли мир", лично у меня не вызывал такого гипнотически-возбужденного стремления к действию. Редкостной силы был спектакль. Недаром его так испугались культурчиновники. "Не пущать!" – хотели! Не вышло: в то время ещё мог сработать обходной манёвр: в 22 часа, в Фонд Мира…
Пишу эти записки для себя, для друзей, но втайне надеюсь, что когда-нибудь их прочтут те, кто лучших таганских, любимовских спектаклей не видел и не увидит. Сегодня "Антимиров" уже нет в репертуаре. Хотя спектакль прошёл больше 600 раз (юбилейные – с участием автора), магнитофонные записи его сохранились в единичных экземплярах. Моя – невысокого качества любительская запись 1974 – года после смерти Володи Высоцкого обошла полтеатра. Но ведь не Высоцким одним жива была и сильна была Таганка! Поэтому про таганские "Антимиры" как спектакль ключевой и революционный постараюсь рассказать здесь как можно подробнее.
Фамилии исполнителей (а состав был не один, в афише 600-го спектакля число 600 в скобочках стояло лишь возле фамилии В.Смехова) указываю те, кто больше всего запомнился в каждом конкретном фрагменте. Спектакль и после того, как отпала необходимость играть его строго "В Фонд мира", неизменно начинался в 22.00 (кроме редких утренних спектаклей – при Любимове Таганка так и не поставила ни одного детского спектакля). Шли "Антимиры" полтора часа плюс-минус пятнадцать-двадцать минут, в зависимости от состава и "начинки" – со временем "Антимиры" станут спектаклем открытой формы, содержимое его будет меняться (частично!) по мере того, как менялись и театр, и автор. Но об этом – позже, сначала о спектакле в начальном – образца 1965 года – его варианте. Подспорьем памяти будет единственная в своем роде книга. О ней два слова.
Первую мою книжку "Антимиров" зачитали родственники. Году в 1971-72-м в фойе Ленинградского БДТ кудлатенькая киоскерша продавала всяческую театральную литературу, в том числе и ротапринтные реперткомовские малотиражные издания, больше всего похожие на амбарные книги. Была среди них и книжица "Антимиры. Сценический вариант Московского театра драмы и комедии", тираж – 500 экземпляров. Не знаю, сколько их сейчас сохранилось, но мой, купленный в тот день, – единственный. Его грязно-желтая бумажная обложка изменена: наклеены куски "антимирной" таганской программки (куда более симпатичной), и вся она испещрена автографами дорогих мне людей – тех, кто делал этот спектакль: Любимова, Вознесенского, Высоцкого, Спесивцева, Демидовой, Кузнецовой, Додиной, Смирнова, Соболева, Жуковой… Есть и слегка развёрнутые подписи: "XX век, А. Васильев" – в продырявливаемом сигаретой (как в спектакле) воздушном шарике; "На дружбу с Таганкой" – Валера Золотухин; простое "С уважением" – Зина Славина; "Володе Стаганцо" – это, конечно, шкодничает Венечка Смехов.
Сыну велено после меня отдать эту книгу в музей Таганки. Если, конечно, будет Таганка и будет музей. А нет, так в Бахрушинскнй.
Откроем же уникальную эту книжку, поставим на магнитофон десятилетней давности запись и память поворошим. Итак, треугольная груша на сцене, тусклый свет, двинулись тени обоего пола – хоть и в брючках и в свитерках все, но очень уж скрывать женские прелести у таганцев не было принято. Недаром же Андрей Вознесенский начертал углем, дегтем или черной тушью на стене любимовского кабинета:
Все богини –
как поганки
перед бабами
с Таганки!
(Пунктуация и разбивка лесенкой – моя, но мне кажется, что Вознесенский написал именно так. Впрочем, пока это ещё можно проверить.)
Щиты с графическими портретами но бокам – важная деталь сценического интерьера. Минуту спустя после начала представления мальчишка-травести разломает их по вертикали. И соединит заново – по-наоборотному! Линия нимба совпадет с линией космического скафандра, будущее с прошлым зримо пересекутся. Пересекутся они и в нас.
После "Марш под музыку!" (а подавал эту команду Высоцкий) двинутся фигуры, перестроятся. Лица – в зал, и торопливый речитатив хором:
Дышит время,
разинув урны,
избирательные и мусорные!
Микрофоны и объективы
Всё фиксируют
объективно.
Это будет не эпатаж –
а протокольный репортаж!
Чертёнком вывалится из группы втором таганский пацан Люсеньки Комаровской. Он в смешной кепке, скрывшей девчоночьи её волосы, лукавый, какими бывают только актрисы. Он перемешает, сместит времена на портретах, он и будет гидом нашим, связывая напрямую в единую цепь спектакля самостоятельные, вроде бы, стихи. Но недаром же составили они одну книгу! И это тоже урок Таганки.
После шкоды, учинённой Комариком, врубается фонограмма. Гулко, надрывно звучат "ритмы века". Ритмы Рока? Нет, всего лишь "рока", – рок-н-ролла. И текст стихотворения "Рок-н-ролл", положенного на музыку, исполняется опять-таки хором:
… Мы – продукты
атомных распадов,
За отцов
продувшихся
расплата,
Рок-н-ролл
танец роковой…
Но в середину этого хорового действа вклинятся первые сольные номера. Будет мягко и грустно читать "Стриптиз" Валерий Золотухин, а Нина Шацкая с роскошными, распущенными над черным трико золотистыми волосами имитирует этот танец, а под конец опустится на помост обессилевшая, и чтец бережно укроет её плащом…
И последние его слова:
"А в глазах – тоска такая,
как у птиц…"
– окажутся перекрытыми гремящим рок-н-роллом.
Не о нас, вроде бы? О них? О западниках? Не видел я стриптиза ни до того, ни после. Не принято у нас это зрелище, и не знаю, привилось бы? Не про нас писал Вознесенский – но и про нас, про наши саморастраты, и про нас, за нас говорили со сцены таганские актёры.
С танца всё начиналось – с пустячка вроде, но какой же нервной, мощной и точной была эта запевка.
И так – весь спектакль на контрастах: перемешалось сегодняшнее с историей, спутались общезначимое с интимным, чёрное с белым, ясное с сумбуром…
Едва отгремел, отгромыхал но мозгам и перепонкам "рок" с темой Рока, вышла на передний план маленькая, казалось, женщина в чёрном. Ира Кузнецова, знакомая но "Доброму человеку…". И – другая совсем… Читает "Тишины хочу, тишины…", читает очень просто, будто разговаривает с тобой один на один. Строки звучат буднично, как "сделай телевизор потише", но ни на секунду не оставляет тебя ощущение короткой передышки -как перед очередной атакой, очередной стрессовой нагрузкой…
Читает она вполголоса, нигде не форсируя звук, не выделяя ударного слова. Приходит предощущение грусти. На сцене все поднимаются с мест и вроде не знают, что ж теперь делать. И музыка откуда-то сбоку, грустная, щенячьи-щемящая. А пацанёнок-травести тем временем на грифельной доске – как и груша, треугольной – начертал какие-то нотные знаки. Стоит на авансцене, глядит в зал распахнутыми глазищами. Глаза в глаза глядит, чёрт! И запевает тоненько так:
Стоял январь,
не то февраль –
какой-то чёртовый зимарь!
Я помню только голосок,
над красным ротиком
– парок,
и песенку:
"Летят вдали
красивые осенебри…"
Но если наземь упадут –
их человолки
– загрызут…
"Но если наземь упадут – / Их / человолки/- загрызут", – сокрушенно вторит хор. А пацанёнок перевернул треугольную доску, написал на ней "Лобная баллада", исчез, и высветилось над толпой насупленное, обрамленное бородой и баками лицо Хмельницкого. На уровне его груди высвечивается другая голова – женская, светловолосая. Волосы, как у стриптизёрки, распущены, но это другое лицо, другая актриса – Тая Додина. Губы чуть поджаты, углы их горько приспущены. И текст, ими произносимый, невесел:
Их величеством поразвлечься
Прет народ
от Коломн и Клязьм.
Их любовница –
контрразведчица,
англо –
шведско –
немецко –
греческая…
Казнь!
– выкрикивает она и держит долгую паузу. Резко высвечивается царь Петр – Борис Хмельницкий. По-прежнему смурен, молчит. А Женщина продолжает пощечинный свой монолог:
Вознесенский времен постановки "Антимиров".
Л.Комаровскоя и В.Смехов в эпизоде "Париж без рифм"
"Пошли мне, Господь, второго,/ Чтоб вытянул петь со мной…"
Баба я
вот и вся провинность
государства мои в устах
я дрожу брусничной кровиночкой
на державных твоих усах
в дни строительства и пожара
до малюсенькой ли любви…
У Вознесенского так, без знаков препинания, построена эта баллада, да и актриса пытается читать ровно, всё вместе, без перепадов, по тут-то, в конце, вопрос, и какой! О жизни и смерти речь идет, быть или не быть, и она чуть повышает голос к концу. И хор – ох уж этот хор, как он акценты расставляет! – вторит тихо: "До малюсенькой ли любви?!."
Жуткое ощущение. И Бабу жалко. Не только эту, но и тех, что на сцене, и тех, что рядом сидят, и тех, у кого руки ручками авосек оттянуты, и тех, что возле рельсоукладчика вкалывают. И даже тех, кто в конторах маются – кто делом, кто бездельем… Пусть даже бездельем.
Религий – нет,
знамений – нет.
Есть
Ж е н щ и н а!
Это уже из другой оперы, из другого фрагмента того же спектакля, но тема женской доли, тема страдания и сострадания, заявленная ещё в "Стриптизе" и "Рок-н-ролле", здесь выдвинется на первый план и потом, на протяжение всего спектакля, будет выскакивать время от времени, как тот чертёнок-травести.
И Хмельницкий будет сочувственно бубнить:
Сидишь, беременная, бледная,
Как ты переменилась, бедная…
И преображённая Кузнецова на одном нерве выскажет наболевшее:
Бьют женщину. Веками бьют,
бьют юность, бьет торжественно
набата свадебного гуд –
бьют женщину.
А от жаровен на щеках
горящие затрещины?
Мещанство, быт – да ещё как! –
бьют женщину.
… Она как озеро лежала,
стояли очи как вода,
и не ему принадлежала,
как просека или звезда.
Но будет и реванш – не реванш даже, а Страшный Суд, отмеченный неистовым темпераментом Зинаиды Славиной, – стихотворение "Бьет женщина":
… За что – неважно. Значит,
им положено –
пошла по рожам,
как бельё полощут.
А Зинаида ещё себя подзуживает, подзаводит:
Бей, реваншистка!
Жизнь – как белый танец.
Не он,
а ты его,
отбивши,
тянешь.
Пол-литра купишь.
Как он скучен, хрыч!
Намучишься, пока расшевелишь.
Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!
А можно ли в капронах ждать в морозы?
Самой восьмого покупать мимозы –
можно?!
И совсем с другой стороны раскрывается та же женская тема в аскетическом исполнении Аллой Демидовой "Монолога Мерлин Монро". Впрочем нет, женщина тут, что называется, сбоку припека – атрибутика женская, а тема-то другая:
Невыносимо, когда бездарен.
Когда талантлив – невыносимей.
Женщине же и талантом-то быть ещё трудней… Таня Сидоренко, очень красивая актриса, тоже иногда работала в этом эпизоде… Так вот, у неё в первой фразе акцент был на первом слове: "Я – Мерлин…" И так через всю балладу: "Кому горят м о и георгины…", "М е н я раздавят…". Демидова же создавала обобщённый характер Беспричинного большого страдания большого таланта, Дара Божьего!
Но страсти нельзя нагнетать до бесконечности. От постоянного употребления стереться, атрофироваться может всё что угодно. Театр это отлично знает. И знает цену слов, которые тоже подвержены девальвации. Поэтому-то на Таганке дистанция от великого до смешного много короче хрестоматийного шага.
Комплекс противоречий – вот что такое наш мир. И всему -когда к счастью, когда к несчастью – есть в нём место. Стихотворение, давшее название и поэтическому сборнику, и спектаклю, исполнялось в нём в этакой шутливо-плутовской манере. Выходил на сцену белокурый бестий Юра Смирнов, доигравшийся потом до запоев в амплуа разного рода национальных наших русских прохиндеев. Про Смирнова говорят, что он актер редкого "отрицательного обаяния", и пока все без исключения режиссёры нещадно эксплуатируют его фактуру, подкреплённую умением.
В "Антимирах" он выходил на сцену со связкой воздушных шаров, пародийно символизировавших эти самые антимиры в космическом смысле. А пацанёнок-травести сигареткой прожигал эти шары, огорчал Букашкина, если, конечно, считать, что Смирнов играл антигероя этого стихотворения:
Живёт бухгалтерок Букашкин
в кальсонах цвета промокашки,
Но как воздушные шары
над ним горят антимиры…
Тем самым тема антимиров нарочито приземлялась: в нас антимиры и рядом с нами; в себе холопа-Букашкина надо истреблять.
Не больше терпимости проявлял театр к романтическому идеализму. Высоцкий со Смеховым разыгрывали две главы из "Озы", в том числе главу – реминисценцию знаменитого "Ворона" Эдгара По. В оригинале ворон в ответ на все вопросы героя повторяет лишь одно английское слово: nevermore – "никогда, больше никогда". Перенесенный же на национальную и временную нашу почву, "Ворон" Вознесенского твердит: "А на фига" – а по подбору рифм тут незвучно слышится здоровый русский мат.
Этого "ворона", лёжа у авансцены с гитарой, изображал Высоцкий. Его оппонента-романтика – Смехов. До обидного легко – как в жизни! – переигрывал партнёра "ворон", и это шло от театра. В поэме аргументы романтика воспринимаются достаточно убедительно – настолько, что посылка этой баллады воспринимается как победа отнюдь не ворона, тем более, что не за ним оставил автор последнее слово:
Как сказать ему, подонку,
Что живём –
не чтоб подохнуть,
Чтоб губами тронуть чудо
Поцелуя и ручья.
Чудо жить – необъяснимо.
Кто не жил – что спорить с ними?!
Можно бы, да на фига!
А в спектакле, хоть и сохранены были эти слова, более того, последнюю строку актёры произносили дуэтом, в голос, – победа "романтика" всё же не ощущалась.
А может, и правильно?
Но тогда, при первом смотрении, эта сцена была единственной, вызвавшей во мне активный протест. Позже понял, что безжалостно ироничный Смехов нарочно одурачивал романтического героя, долбал его несбыточные надежды: "… настроишь агрегатов, /демократией заменишь / короля и холуя" – понимая, что холуи переживут всех королей, в том числе некоронованных. И отнюдь не перед приземлённостью персонажа Высоцкого он пасовал. "Чудо – жить" – прокламировал он вслед за автором, но сколькими же компромиссами и ещё Бог весть чем приходится расплачиваться за это чудо!
Романтика – романтика небесных колеров –
Нехитрая грамматика небитых школяров…
Но это уже другой автор.
В спектаклях семидесятых голов вслед за сценами из "Озы" у Высоцкого был небольшой сольный концерт. Эту часть спектакля я называл триптихом Высоцкого. Только-только отшутовав в роли "Ворона", он поднимался, пережидал аплодисмент, иногда делал известный свой успокаивающий жест: рука вперед, ладонь почти вертикальна, обращена в зал, несколько покачиваний…
И – по контрасту с "Вороном" – шла "Песня акына" (именно песня, Высоцкий исполнял её и в концертах):
Ни славы и ни коровы,
Ни шаткой короны земной,
Пошли мне, господь, второго,
Чтоб вытянул петь со мной.
Прошу не любви ворованной,
Не милости на денёк,
Пошли мне, господь, второго,
Чтоб не был так одинок…
За ней – опять по контрасту – речитативом подавалась интимно-нервная "Ода сплетникам" и напоследок – "Монолог актёра", который уже просто читался. Читался – через себя, через актёрское и поэтическое своё "я", и с такой неистовой силой:
Провала прошу, аварии,
но будьте ко мне добры,
и пусть со мною провалятся
все беды в тартарары!
Возможно, я ошибаюсь, по но мне этот "триптих" был лучшим из всего, что сыграл на сцене (да и в кино, в кино тем более) Народный артист Владимир Семенович Высоцкий. Словосочетание "народный артист" применительно к нему не мною первым придумано…
Высоцкий нёс в "Антимирах" многоликую социальную тему, а о том, что это был революционный, остросоциальный спектакль, говорить, наверное, излишне. Причём социальность эта строилась, в основном, на незарубежном материале.
В спектакле шестидесятых годов был фрагмент – стихотворение "Поют негры". Исполняли его четверо, Высоцкий в том числе. А ещё, если не ошибаюсь, Хмельницкий (или Соболев), Славина (!) и травести-Комарик! Под джазовую мелодию рассаживались они по росту на краю треугольника, довольно сильно раскачивались в такт музыке. Освещённые лишь сзади, они и впрямь выглядели черно.
Мы – негры,
мы поэты,
в нас плещутся планеты.
По меньшей мере двое из них имели право сказать это про себя…
И ещё:
Гений. Мот. Футурист с морковкой.
Льнул к мостам. Был посол Земли…
(Вариант этой строки из памяти – из Политехнического в 1960-м или с Таганки 1965-го года? Ни в одном сборнике – старом или позднем – этого варианта я не нашёл: "Пролетарий. Посол Земли!")
Никто не пришёл
на Вашу выставку,
Маяковский.
Мы бы – пришли.
Вы бы что-нибудь почитали…
Это тоже читалось, произносилось с Таганской сцены. Работали в этом эпизоде Высоцкий с Хмельницким. Через три года они сыграют и самого Маяковского, но о поэтическом представлении "Послушайте!" будет своя глава.
Моя "амбармая книга" – "Антимиры" no-реперткомовски
Социальность не всегда подразумевает прямую политичность. Но в "Антимирах" политика сосуществовала с другими темами как важная грань нашего бытия. Тема атомной угрозы пропевалась ещё в нервом – рок-н-ролльном фрагменте:
Над миром, точно рыба с зонтиком,
Пляшет
с бомбою
парашют!
А потом, вслед за "Лобной балладой", из прошлого через бытовую зарисовку врывалось, как отголосок XX партсъезда, стихотворение, которое не решился напечатать никто, кроме составителей безгонорарного спецвыпуска "Звезды Востока" (в помощь пострадавшим от ташкентского землетрясения 1968 года).
Было так. Кончилась "Лобная баллада":
… присел заграничный гость,
будто вбитый по шляпку гвоздь –
вторично – уже в хоровом исполнении – отзвучали "красивые осенебри", и вновь выскочил на сцену бесёнок-ведущий. С заговорщицким видом стал рассказывать историю, как кассирша обсчитала трех немых в гастрономе, как их "руки вопили"…
И всё это нe вышло бы за пределы драматической, но бытовой, в общем-то, историйки, если б не авторский неожиданный выверт – один из тех, коими так богата истинная поэзия:
Кассирша, осклабясь,
Косилась на солнце
И ленинский
абрис
Искала в полсотне.
Но не было
Ленина.
Она
была
фальшью.
Была бакалея.
В ней люди
и фарши.
Золотухин, читавший эти стихи просто и сдержанно, выдерживал паузу, словно давая нам осмыслить происшедшее, а затем делал шаг к рампе и вновь читал, но уже совсем в другом размере, с другой интонацией:
Я не знаю, как это сделать,
Но прошу, товарищ ЦК,
Уберите
Ленина
с денег.
Так цена его высока.
Понимаю, что деньги – мера
Человеческого труда,
Но,
товарищи,
сколько мерзкого
Прилипает к ним иногда.
Я видал,
как подлец мусолил
По Владимиру Ильичу.
Пальцы ползали малосольные
По лицу его,
по лицу!
В гастрономовской бакалейной
Он твердил, от водки пунцов:
Дорогуша, подай
за Ленина
Две поллитры и огурцов…
Ленин –
самое чистое
деянье.
Он не может быть замутнён.
Уберите
Ленина
с денег.
Он – для сердца
и для знамён.
Валерий опустил голову. Раздались аплодисменты. По нарастающей!
Зал аплодировал минут пять, не меньше. Кто-то крикнул хоккейное "Молодцы!", но без стадионной разбивки по слогам… Это воспоминание первого спектакля.
Ленинская тема ещё раз возникнет в нём, во второй половине, , фрагментами из "Лонжюмо". Бесёнок-ведущий после двух подряд парижских стихов под звуки "Интернационала" пояснит: "Лонжюмо – это под Парижем. Там помещалась школа Ленина. Сейчас там лесопильня". И выйдут на авансцену трое: Васильев, Высоцкий, Золотухин (иногда кого-то из них заменял Хмель).
Глава "Ленин режется в городки" не просто раскладывалась па три голоса. Как бы иллюстрируя, нет, не иллюстрируя -подтверждая действие, они метали в зал невидимые биты и, точно но Вознесенскому:
Революция играла
озорно и широко!
Личной заинтересованностью – всех исполнителей! – были проникнуты финальные строки:
Скажите, Ленин, мы – каких вы ждали,
Ленин?!,.
Скажите, Ленин, где
победы и пробелы?
Скажите – в суете мы суть
не проглядели?..
Последний из трёх вопросов произносил Высоцкий. Во весь голос. Его же голос неизменно звучал во всех строках антисталинистского толка. Володя торопился – даже чуть заикался, волнуясь:
Может, правы эмблемы тех лет,
Где, как солнечное
затмение,
Надвигался на профиль
Ленина
Неразгаданный силуэт?
Хватит!..
В книжке "Антимиры" эта строфа была; в изданном в 1966 году следующем сборнике Вознесенского (отличном, кстати) "Ахиллесово сердце" и во всех последующих – её уже нет. Как не вошел ни в одну книжную публикацию "Озы" шестистрофный кусок IV главы:
… Будто крутится радиолой
Марш охрипший и одиозный.
Ты не пой, пластинка, про Сталина, –
эта песенка непростая…
Было. Больше не угорим
Вислым дымом его седин.
Господи, с чего наши пропагандистские службы считают, что люди начисто лишены памяти?!
А таганцы будили память и совесть, напоминали, что и мы:
He какие-то винтики,
А мыслители… –
Но, с другой стороны, и мы, мы же
… продукты атомных распадов,
За отцов
продувшихся –
расплата.
И на полном серьёзе подводили они нас, зрителей, ставших, независимо от желания, соучастниками их пронзительных лице-действ, к последним, ключевым строкам "Озы":
Все прогрессы –
реакционны,
Если
рушится
человек!
Противоречу себе? В начале этой главы писал, что хлестче звучал в спектакле другой тезис:
Художник первородный –
Всегда трибун,
а теперь не знаю. Прокатал в мозгу весь спектакль, в том числе и не названные здесь темы – любовную, например. Всё было вмещено в ёмкие эти полтора часа Поэзии и Театра – и жизнь, и слёзы, и любовь, и ещё многое. Наверное, к каким-то деталям "Антимиров" я вернусь в дальнейших главах, а пока хватит. В приведенной чуть выше строке: "Если рушится человек…" – послышался отголосок совсем другой темы – темы порухи.
Попытки порушить мой Театр предпринимались с первых месяцев его существования. И все 20 лет. "Антимиры" были, кажется, первым спектаклем, подвергнутым критическому артобстрелу из орудий больших калибров. Их антимиры, антиподы – увидели в этом спектакле, в этом Театре, в этих ребятах угрозу для себя.
Как же им мешали работать! Как запугивали, как сманивали.
В 1968 году была предпринята первая попытка "прикрыть" непокорный, в равной степени коммунистический и гуманистический театр. До меня тогда докатились лишь слабые и наверняка искажённые отголоски тех событий. Но вот прямое свидетельство:
Четыре года рыскал в море наш корсар, –
В боях и штормах не поблекло наше знамя,
Мы научились штопать паруса
И затыкать пробоины телами.
За нами гонится эскадра но пятам, –
На море штиль – и не избегнуть встречи!
Но нам сказал спокойно капитан:
"Ещё не вечер, ещё не вечер!.."
В этой песне Владимира Высоцкого – отражение реальных фактов отнюдь не флибустьерской истории. Впрочем, может, и прямое флибустьерство было – со стороны "антимиров".
А "капитан" – это Юрий Петрович.
Почти год назад проиграл я крупный спор. Применил к учителю строки ученика:
Не волнуйтесь – я не уехал,
И не надейтесь – я не уеду!
… Иных уж нет, а те далече. Где-то он, Юрий Петрович, сейчас?! С кем. Как ему работается, дышится?
Как его не хватает здесь.