Глава третья ТАНЦЫ ЭЛЬФОВ

Глядя в пенную воду,

Завороженно, одна,

Дни напролет у моря

Молча стояла она,

В погоду и в непогоду,

С вечной печалью во взоре,

Словно найти свободу

Чаяла в синем просторе,

Морю навеки верна.

Томас Гарди[42]

1

Толкин всю жизнь считал свою мать мученицей.

«Когда я задумываюсь о ее смерти, — писал он в январе 1965 года своему сыну Майклу, — о гонениях, нищете и недугах, которые в значительной мере явились следствием ее попытки передать нам, малышам, истинную веру; когда я вспоминаю крохотную спаленку, которую она делила с нами в домике почтальона в Редноле, — спаленку, где она умерла в одиночестве, даже не причастившись перед смертью, так усилился ее недуг, мне очень горько и тяжко от мысли, что мои собственные дети сейчас сбиваются с пути и уходят (от Церкви. — Г. П., С. С.). Да, Ханаан совсем по-другому воспринимается теми, кто ступил на Землю обетованную, выйдя из пустыни; и жители Иерусалима более поздних времен зачастую, наверное, казались глупцами или подлецами, или даже хуже. Но in hac urbe lux solemnis[43] — эти слова всегда казались мне правдивыми. „В своих блужданиях по свету“ я встречал раздражительных, бестолковых, не исполнявших своего долга, тщеславных, невежественных, лицемерных, ленивых, подвыпивших, жестокосердных, циничных, скупых, алчных, вульгарных, исполненных снобизма и даже (предположительно) безнравственных священников; но в моих глазах один отец Фрэнсис перевешивает их всех, а он был испано-валлийцем, тори, выходцем из высшего общества, и многие считали его старым бездельником-снобом и болтуном. Да, он был таким — и в то же время не был. От него я впервые узнал о милосердии и прощении, свет их пронзил даже тьму „либерализма“, из коей я вышел, больше зная о „Марии Кровавой“[44], нежели о Матери Иисуса — о которой, если и упоминалось, то лишь как об объекте греховного поклонения папистов»[45].

2

Все лучшее в себе Толкин считал полученным от матери. Он рос воспитанным ребенком, умел блеснуть юмором, точной фразой. Обожал спорт, прогулки, деревья, травы, любил долгие беседы с друзьями, — смерть матери отбросила на все это траурную тень. На могиле Мэйбл в Бромсгроуве отец Фрэнсис Морган поставил простой крест. В завещании она назначила именно его опекуном своих сыновей, и это был ее последний очень важный, многого стоивший подарок мальчикам: духовник никогда не забывал Рональда и Хилари. У него имелся небольшой, но постоянный доход от семейной торговли хересом, а еще Мэйбл оставила на банковском счету сумму в 800 фунтов — проценты с нее шли на содержание братьев.

Жизнь Рональда в эти годы напоминает типичный диккенсовский сюжет. Его окружали люди не во всем обычные, каждый со своими странностями и причудами. Например, Роберт Кэри Гилсон[46], директор школы короля Эдуарда, очень любил изобретать. В числе его изобретений числилась ветряная мельница, заряжавшая электрические батареи, от которых работал гектограф для размножения экзаменационных заданий для школы (весьма неудобочитаемых, по свидетельству самих школьников). Еще Гилсон носил аккуратную заостренную бородку, совсем не в английском стиле, но чудачества нисколько не портили его уроков — он прекрасно преподавал классические языки. Благодаря этому Рональд с еще большим интересом стал заниматься лингвистикой.

Отец Фрэнсис не решился оставить сыновей Мэйбл у их родственников — Саффилдов или Толкинов. Он помнил, как враждебно приняли близкие Мэйбл ее переход в католичество, и боялся, что теперь они с той же агрессивностью начнут отрывать мальчиков от церкви. Некоторое время Рональд и Хилари жили в доме их дальней родственницы — тети Беатрис Саффилд, видимо, потому, что она к религии относилась без всякого рвения. Дом ее стоял неподалеку от оратория, на Стирлинг-роуд, в бедном районе Бирмингема — Эгбастоне. На третий этаж в комнату мальчиков вела узкая скрипучая лестница. Хилари нравилось кидать камешками в кошек, пробегающих внизу; он вполне принял новое жилье, но Рональду навсегда остались ненавистны темные крыши соседних домов и такие же темные фабричные трубы. На горизонте проглядывала узкая полоска леса, но она была так далеко, что Рональда этот вид только угнетал. Ему казалось, что смерть матери навсегда оторвала его от чудесной жизни деревьев. Незадолго до переезда мальчиков тетя Беатрис овдовела и теперь с трудом сводила концы с концами, и настроения мальчиков ее совершенно не интересовали. Однажды Рональд застал ее у печи, в которой она жгла письма его матери. Он спросил, зачем она это делает, и тетя в ответ пожала плечами: кому они теперь нужны, эти бумажки?

К счастью, ораторий находился близко. Церковь стала для Рональда и Хилари настоящим домом. По утрам они сразу бежали в молельню и там помогали отцу Фрэнсису во время мессы. Потом вместе завтракали. Потом пешком шли в школу. Ораторианским священникам (и прежде всего отцу Фрэнсису) хватило мудрости одобрить такой порядок — когда мальчики учатся в лучшей школе Бирмингема, пусть и не католической, и одновременно с удовольствием принимают участие в жизни оратория, чувствуя, что и на них ложится доля ответственности.

3

В пятом классе школы Рональд открыл для себя поэму «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь», написанную на староанглийском языке неизвестным автором еще в XIV веке. В ней говорилось о сэре Гавейне, одном из рыцарей Круглого стола, храбром, всегда верном данному слову. Забегая вперед скажем, что в будущем именно Толкин сделал один из самых лучших переводов-пересказов поэмы на современный английский. Он близко принимал к сердцу то, что на языке поэмы говорили его предки, и с энтузиазмом вникал в тонкости староанглийского языка.

Заодно Рональд занялся старонорвежским, поскольку ему очень хотелось прочесть в оригинале сагу о Сигурде и драконе Фафнире, которую он знал по «Красной книге» Эндрю Лэнга. Так что, говоря о чудаках, о странностях и причудах окружающего мира, надо помнить, что и самому Толкину свойственны были странности. Ну, в самом деле, кто по доброй воле стал бы столь усиленно заниматься «мертвыми» языками? И кто так часто мог бегать на железнодорожную станцию не для того, чтобы просто глазеть на пышущие паром мощные паровозы (о которых так живо написал в те годы Киплинг в своем сборнике «Дни работ»), а чтобы читать волшебные надписи на грузовых вагонах. Через Бирмингем многие поезда шли в Уэльс. Гламорган, Ллантрисант, Кередигион, Кармартен — для Рональда эти слова звучали как музыка. Валлийские названия, валлийский язык всегда его будоражили. Он чувствовал за ними какую-то загадку.

4

В старших классах школы Рональд увлекся еще одним языком — готским. Наверное, этому помогала мрачная атмосфера дома тети Беатрис. Рональд не просто изучал язык, на котором давно уже никто не говорил, — он анализировал и дополнял его. Он придумывал новые слова, которыми когда-то могли пользоваться сами готы. Известны слова Толкина об изобретении слов и языков: «Это отнюдь не редкость, знаете ли. Детей, у которых имеется то, что можно назвать творческой жилкой, куда больше, чем принято считать, — просто это стремление к творчеству не ограничивается какими-то определенными рамками. Не все любят рисовать, не все хотят заниматься музыкой — но большинству хочется что-нибудь создавать. И если основной упор в образовании делается на языки, творчество примет лингвистическую форму. Это явление настолько распространено, что я в свое время подумывал о необходимости целенаправленно его исследовать»[47].

У самого Толкина интерес к языкам вылился в настоящую страсть.

«Многие дети сами создают некие воображаемые языки, — писал он. — Я сам занимался придумыванием языков с того момента, как научился писать. И так никогда и не остановился в этом (подобно остальным ученикам), хотя, разумеется, как у любого профессионального филолога (в особенности интересующегося лингвистической эстетикой), у меня со временем поменялся вкус, я усовершенствовался в теории и, возможно, в ремесле. За моими историями стоит целый узел необычных языков, в которых, к сожалению, структура только намечена. Но, скажем, тем удивительным созданиям, которые по-английски обычно зовутся (неправильно) эльфами, теперь приписываются сразу два почти завершенных языка, история которых подробно мною описана, а грамматические формы научным образом выведены, опять же мною, из общего источника…»[48]

С кузинами Мэри и Марджори Инклдон (они жили за городом, в деревне Барнт-Грин) Рональд развлекался тем, что при встречах изобретал с ними некий секретный, служащий только для их игр язык, который они назвали «энималик» («зверинский»). Ничего необычного в этом не было, взрослые в этом смысле от детей не сильно отстают: вспомним язык эсперанто, предложенный в 1887 году врачом-окулистом из Белостока Лазарем Заменгофом. В придуманном Рональдом и его кузинами «зверинском» языке все было завязано на названиях птиц и зверей. Скажем, сочетание «собака-соловей-дятел-сорока» могло означать короткое «ты — осел». Позднее, когда Марджори (старшая кузина) вышла из игры, Мэри с Рональдом придумали еще один язык, гораздо более сложный. Они назвали его «невбош», то есть «новая чушь», и вскоре так развили, что даже сочиняли на нем незамысловатые стишки.

В школе Рональд развлекался тем, что придумывал слова «в греческом стиле». Но этого ему было мало. Ни «невбош», ни «зверинский» его не удовлетворяли. Он взялся за создание более серьезного языка, назвав его «наффарином». В основу его он положил слова валлийского языка; правда, это оказалось слишком сложным, и он вновь обратился к испанскому. И, возможно, достиг бы успеха, но тут в руки ему попал учебник Джозефа Райта «Введение в готский язык». На готском люди перестали разговаривать так давно, что до нашего времени дошли только некоторые его письменные фрагменты. Но Толкина это не остановило. Он начал разработку дополнительных (несохранившихся) слов; его записные книжки стали заполняться сложной системой странных символов.

5

Каждое лето отец Фрэнсис увозил мальчиков в Лайм-Риджис. В этом небольшом приморском городке они всегда останавливались в недорогом отеле под вывеской «Три чаши». Обрывистые меловые скалы, тишина, нарушаемая прибоем, множество окаменелостей, валяющихся под ногами. Лайм-Риджис впоследствии прекрасно описал Джон Фаулз в известном романе «Любовница французского лейтенанта»:

«Если бы вы повернулись к северу и посмотрели на берег, вашему взору открылась бы на редкость гармоничная картина. Там, где Кобб (специальная каменная дамба для защиты гавани от бурных морских волн. — Г. П., С. С.) возвращается обратно к берегу, притулилось десятка два живописных домиков и маленькая верфь, в которой стоял на стапелях, похожий на ковчег, остов люггера. В полумиле к востоку, на фоне поросших травой склонов, виднелись тростниковые и шиферные крыши самого Лайма, города, который пережил свой расцвет в Средние века и с тех пор постоянно клонился к упадку. В сторону запада, над усыпанным галькой берегом, круто вздымались мрачные серые скалы, известные в округе под названием Вэрские утесы. Выше и дальше, скрытые густым лесом, уступами громоздились все новые и новые скалы. Именно отсюда Кобб всего более производит впечатление последней преграды на пути эрозии, разъедающей западный берег. Если не считать нескольких жалких прибрежных лачуг, ныне, как и тогда, в той стороне не видно ни единого строения»[49].

Однажды на берегу под скалами Рональд нашел что-то вроде тяжелой окаменевшей челюсти. Обыкновенная окаменелость, возможно, аммонит, но, конечно, Рональд сразу решил, что это не что иное, как окаменевшая челюсть настоящего дракона, и младший брат Хилари не стал с ним спорить. Постоянно разговаривая с мальчиками, отец Фрэнсис понял, что в доме тетушки Беатрис в Эгбастоне они чувствуют себя неуютно, поэтому по возвращении в Бирмингем он доверительно поговорил с некоей миссис Фолкнер, тоже жившей недалеко от оратория. Миссис Фолкнер часто устраивала у себя дома музыкальные вечера, на которые собирались ораторианские священники, и недорого сдавала комнаты. Познакомившись с мальчиками, она согласилась принять их.

Таким образом, в начале 1908 года братья переехали на Дачесс-роуд, 37, — в большой, заросший густым темным плющом дом. В комнату мальчиков, располагавшуюся на третьем этаже, вела витая узкая лестница. Жили в доме виноторговец Луис Фолкнер, муж миссис Фолкнер, весьма склонный к частому потреблению своей продукции, их дочь Элен, служанка Энни и еще одна съемщица — девятнадцатилетняя девушка по имени Эдит Брэтт. Стройная, сероглазая, темноволосая, она, как и мальчики, была круглой сиротой: мать родила ее вне брака, в свидетельстве о рождении отец даже не был указан, что было вопиющим нарушением викторианских приличий. До смерти матери Эдит росла в Хэндсворте с кузиной Дженни Гроув, дочерью сэра Джорджа Гроува, издателя известного музыкального словаря[50]. Она любила музыку, даже окончила музыкальную школу, но опекун не знал, как правильно употребить талант девочки. К счастью, Эдит унаследовала от матери несколько небольших участков земли в разных районах Бирмингема, что обеспечивало ей собственный постоянный доход. Миссис Фолкнер была довольна своей юной жилицей и даже просила ее иногда аккомпанировать на музыкальных вечерах.

Рональду было шестнадцать, Эдит — девятнадцать. Он выглядел старше своих лет, а она — напротив, моложе. Они подружились. Сдружились и со служанкой Энни, которая тайком добывала для них еду на кухне, — тогда в комнате Эдит устраивались тайные пиры. Комната Рональда и Хилари находилась над комнатой Эдит. Рональд и Эдит придумали особый свист, которым вызывали друг друга у открытого окна. Дом спал — а они подолгу переговаривались, поздно вечером или на заре. Спустя годы в письме к Эдит Рональд с нежностью вспоминал, «как я в первый раз поцеловал тебя, а ты меня — почти случайно, и как мы говорили друг другу „спокойной ночи“… и эти наши дурацкие длинные разговоры из окна в окно… и как мы любовались сквозь туман солнцем, встающим над городом… и ночные мотыльки, которые временами пугали тебя, и наш условный свист, и велосипедные прогулки, и беседы у очага, и три великих поцелуя…»[51].

Иногда Эдит и Рональд вдвоем ходили в бирмингемские чайные. Он вспоминал (ах, это удивительное время на границе отрочества и юности!), как, устроившись за столиком на балконе одной из чайных, они развлекались, бросая кусочки сахара на шляпы прохожих — в основном, разумеется, дам, чьи шляпы в то время отличались немалыми размерами.

Но чувства чувствами, а Рональд должен был готовиться к экзаменам на получение стипендии для учебы в Оксфорде. Скромных средств, оставшихся от матери, и тех, что выделял мальчикам опекун, в обрез хватало только на оплату школьных занятий, — на Оксфорд их, конечно, не хватило бы. А учиться Рональд хотел только в Оксфорде, — где еще можно получить настоящее представление о языках?[52]

Однажды в конце осеннего семестра 1909 года Рональд договорился с Эдит об очередной велосипедной прогулке за город. «Нам казалось, что мы все задумали чрезвычайно хитро, — вспоминал он позже. — Эдит уехала на велосипеде раньше меня, сказав, что отправляется в гости к своей кузине Дженни Гроув. Немного погодя выехал я, „потренироваться на школьной спортплощадке“. Мы встретились в условленном месте и покатили в холмы Лики»[53]. Там, на холмах, постепенно превращаемых правительством в заповедник, они провели всю вторую половину дня, а возвращаясь, еще и заехали в Реднол выпить чаю. К сожалению, хозяйка дома, где их так дружески угощали, при случае рассказала о неожиданном визите миссис Черч, экономке оратория, которая упомянула об этом в разговоре с поварихой, а уже от поварихи о долгой прогулке узнал отец Фрэнсис.

Конечно, он был невероятно разгневан. Подопечный, которому он уделял столько человеческого тепла, любви, денег, наконец, не просто обманывал его — вместо того, чтобы сосредоточиться на жизненно важных школьных занятиях, он завел любовный роман с девушкой на три года старше себя!

Немудрено, что отец Фрэнсис потребовал прекратить все отношения с Эдит. Более того, он категорически приказал братьям срочно переехать в другой дом. И Рональд подчинился. Не мог не подчиниться. Викторианское время отнюдь не закончилось. К тому же Рональд чисто по-человечески был привязан к отцу Фрэнсису, любил его и (возможно, это было главным) полностью от него зависел.

На экзамен в Оксфорд Рональд поехал совершенно расстроенный. Поселили его в здании колледжа Корпус Кристи (Тела Христова). Из высокого стрельчатого окна открывался вид на множество темных старинных шпилей и кирпичных труб; но это был не просто вид — за окном дымило будущее, сияла новая жизнь, совсем новая, невероятная, ведь никто из Саффилдов или Толкинов никогда не учился в таком престижном заведении…

Но доказать свое право на новую жизнь в тот раз Рональд не сумел — сдать экзамен у него не получилось.

6

«В депрессии, и мрачен, как всегда, — записал Рональд в своем дневнике в первый день нового, 1910 года. — Помоги мне, Боже! Чувствую себя слабым и усталым»[54].

Дневники Толкина в тот год полны самых разных жалоб, правда, может, и потому, что заполнял он их почти исключительно в дни отчаяния.

По настоянию отца Фрэнсиса братья перебрались жить к другим людям, но дом миссис Фолкнер никуда не делся, он находился неподалеку, и там по-прежнему жила Эдит. Рональду ненавистна была мысль о новых обманах, но тайком он все же встречался с девушкой, не мог побороть себя. Иногда они проводили вместе по несколько часов. Однажды в ювелирном магазине Эдит купила Рональду красивую ручку, а он ей (в лавке для недорогих подарков) — часы за десять шиллингов и шесть пенсов — к ее двадцать первому году рождения. На следующий день они украдкой побывали в одной из чайных, но там их увидел кто-то из знакомых, тут же донесший об этом опекуну.

На этот раз отец Фрэнсис разгневался по-настоящему.

Никаких встреч, никаких писем — до полного совершеннолетия!

«Три года, — записал Рональд в дневнике. — Это ужасно!» [55] К тому же Эдит собралась переезжать в Челтнем, а это не близко. 16 февраля в дневнике Рональда появилась запись: «Вчера вечером молился о том, чтобы встретиться с Э. случайно. Молитва моя услышана. Встретил ее в 12.55 у „Принца Уэльского“. Сказал, что не могу ей писать, и договорился, что через две недели, в четверг, приду ее проводить. Я повеселел, но до следующей встречи, когда я смогу увидеть ее еще хотя бы раз, чтобы подбодрить ее, так далеко…» [56]

Двадцать первого февраля последовала новая встреча: «Увидел издалека маленькую фигурку, бредущую по лужам в макинтоше и твидовой шляпе, и не устоял: перешел через улицу и сказал, что я ее люблю и чтобы держалась бодрее. Это меня немного утешило ненадолго. Молился и много думал» [57]. И, наконец, 23 февраля: «Встретил ее идущей из собора, куда она ходила помолиться за меня…» [58]

Все эти встречи действительно были случайными, но и о них тут же стало известно отцу Фрэнсису. 26 февраля Рональд получил от него письмо, в котором его поведение оценивалось как исключительно дурное, даже безумное. Отец Фрэнсис в приступе гнева даже угрожал положить конец не только этим встречам, но и всей будущей университетской карьере Рональда.

«Это значит, что я не могу видеться с Э. И даже писать. Помоги мне, Боже!» [59]

В среду 2 марта Эдит покинула Дачесс-роуд и переехала в Челтнем.

7

Некоторые письма Толкина незаменимы в качестве ключа для лучшего понимания его жизни и характера. Конечно, «у шкатулки ж тройное дно», как писала Анна Ахматова в «Поэме без героя», и тем не менее… Толкин был сдержанным человеком, однако, касаясь какой-то темы, старался по возможности говорить правду.

И тут нельзя обойтись без обширного цитирования.

«Отношения мужчин с женщинами, — писал Толкин в марте 1941 года своему сыну Майклу, который служил в это время в зенитных войсках, принимая участие в обороне Британских островов, — могут быть чисто плотскими (на самом-то деле, конечно, не могут; но я имею в виду, что мужчина может отказаться принимать в расчет все остальное, причиняя тем самым великий вред своей душе и телу, как и душе и телу женщины); или „дружескими“; или же он может быть „влюбленным“ (сплавляя все силы разума и тела в сложном смешанном чувстве, ярко окрашенном и наэлектризованном „сексом“). Мы живем в падшем мире. И вывихнутый сексуальный инстинкт — один из главных симптомов Падения. На протяжении эпох мир скатывается все ниже. Одни модели общественного устройства сменяются другими, и каждый новый тип заключает в себе свою опасность; однако с тех пор, как пал Адам, „безжалостный дух вожделения“ шествует по каждой улице и восседает, плотоядно ухмыляясь, на каждом углу. „Аморальные“ последствия мы пока оставим. В них тебе (Майклу. — Г. П., С.С.) вообще впутываться не хочется. К воздержанию склонности у тебя нет. Значит, „дружба“? В нашем падшем мире „дружба“, способная связывать всех представителей рода человеческого, между мужчиной и женщиной фактически невозможна. Дьявол неистребимо изобретателен, а секс — его любимый трюк. Он в совершенстве умеет уловлять нас и через великодушные романтические или чувствительные мотивы, и через потребности более низменные, животные. Эту самую „дружбу“ люди опробовали неоднократно: практически всегда или одна сторона „сорвется“, или другая. Позже, в зрелые годы, когда сексуальное влечение поостынет, дружба, пожалуй, и возможна. Вероятно, она случается между святыми. А в случае обычных людей это — большая редкость. Да, два разума, что впрямь родственны друг другу интеллектуально и духовно, могут по чистой случайности оказаться в женском и мужском телах и достичь „дружбы“ абсолютно независимо от секса. Однако рассчитывать на это не стоит. Вторая сторона почти неминуемо подведет его (или ее) — и „влюбится“. На самом деле молодой человек (как правило) „дружбы“ вовсе и не ищет, даже если уверяет в обратном. А ищет он любви: невинной и в то же время, пожалуй, лишенной ответственности. „Увы, увы, почто любовь греховна?“ — как пишет Чосер. А тогда, если молодой человек христианин и понятие греха ему ведомо, он хочет знать, что же теперь с этим делать.

В западной культуре традиция романтической рыцарственности сильна до сих пор, хотя наше время к ней враждебно, как к продукту христианского мира. Однако ни в коем случае не стоит ставить знак равенства между нею и христианской этикой. Традиция эта идеализирует „любовь“ — и в этом смысле может оказаться весьма благой, поскольку вбирает в себя куда больше, нежели телесное удовольствие, и подразумевает если не чистоту, то, по крайней мере, верность, а значит — самоотречение, „служение“, честь и отвагу. А слабость ее состоит в том, что возникла эта традиция как искусственная куртуазная игра, как способ наслаждаться любовью ради любви, безотносительно (и даже вопреки) к браку. В центре ее стоял не Господь, а выдуманные кумиры — Любовь и Дама. Она по-прежнему склонна видеть в Даме своего рода путеводную звезду или божество — объект или причину благородного поведения. Это, разумеется, фальшь, в лучшем случае придумка „понарошку“. Женщина — такое же падшее существо, как мужчина, и ее душа подвергается тем же опасностям. Но в сочетании и в гармонии с религией (как случилось давным-давно встарь, — во многом через это и возникло прекрасное поклонение Пресвятой Деве, посредством которого Господь настолько очистил и облагородил нашу грубую мужскую природу и чувства и смягчил и расцветил нашу суровую, горькую религию) традиция эта может преисполниться и благородства, и величия. Вот тогда она порождает то, что, как мне кажется, даже в глазах тех, кто сохранил хотя бы рудименты христианства, воспринимается как высший идеал любви между мужчиной и женщиной.

Однако же я все равно считаю, что в ней заключено немало опасностей. Во-первых, она не вполне истинна и не абсолютно „теоцентрична“. Она мешает молодому человеку или, во всяком случае, мешала в прошлом увидеть в женщинах то, что они есть на самом деле: сотоварищей по кораблекрушению, а не какие-то там путеводные звезды. (В результате, помимо всего прочего, разглядев истинное положение дел, молодой человек становится циником.) Заставляет себя позабыть об их желаниях, потребностях и искушениях. Насаждает раздутые представления об „истинной любви“ как об огне, дарованном извне, как о постоянной экзальтации, не имеющей отношения ни к возрасту, ни к деторождению, ни к простой повседневной жизни, ни к воле и цели. В результате, помимо всего прочего, молодые люди ищут „любви“, способной обеспечить им тепло и уют в холодном мире без всяких усилий с их стороны; а закоренелые романтики не отступаются от поисков даже в грязи бракоразводных процессов.

Сами женщины ко всему этому почти не причастны, хотя могут пользоваться языком романтической любви, раз уж он настолько прочно вошел во все наши идиомы. Сексуальный инстинкт делает женщин (разумеется, чем меньше испорченности, тем больше здесь бескорыстия) очень сочувственными и понимающими, либо заставляет прицельно желать стать таковыми (или казаться), преисполняет готовности разделить по возможности все интересы молодого человека, к которому их влечет: от галстуков до религии. Это не обязательно сознательное стремление обмануть, но чистой воды инстинкт: инстинкт существа зависимого, инстинкт помощницы, в избытке подогретый желанием и молодой кровью. Под влиянием этого импульса женщины на самом деле зачастую обретают интуицию и понимание поистине удивительные, даже в том, что касается предметов, лежащих вне сферы их естественных интересов. Ибо им дарована особая восприимчивость: мужчина их стимулирует, оплодотворяет (во многих других аспектах помимо чисто физического). Любому преподавателю это отлично известно. Как быстро умные женщины учатся, перенимают его идеи, схватывают самую суть — и как (за редким исключением), отпустив руку наставника или утратив личный интерес к нему, дальше они продвинуться не в силах. Но таков их естественный путь к любви. Девушка, еще не сознавая, что происходит (в то время как романтический юноша, ежели таковой наличествует, пока еще только вздыхает), уже, пожалуй, „влюбилась“. Что для нее, не испорченной от природы, означает: она хочет стать матерью детей молодого человека, даже если сама она этого в полной мере и со всей отчетливостью не сознает. Вот тут-то все и начинается; а ежели события станут развиваться не так, как должно, то вреда и боли не оберешься. Особенно если молодому человеку путеводная звезда и божество требовались лишь на время (до тех пор, пока впереди не замаячит светило более яркое) и он всего лишь наслаждался лестным сочувствием, мило приправленным волнующим привкусом секса, — все, разумеется, абсолютно невинно, ни о каком „обольщении“ не идет и речи!

Возможно, тебе доводилось встречать в жизни (и в литературе) женщин, которые ветрены или откровенно распущенны, — я имею в виду не просто кокетство, тренировочный бой в преддверии настоящего поединка, но женщин, которые слишком глупы, чтобы принимать всерьез даже любовь, или в самом деле настолько порочны, что наслаждаются „победами“, — им даже доставляет удовольствие причинять боль; но это аномалии, хотя ложные теории, дурное воспитание и безнравственная мода могут их поддерживать. При том, что в современных обстоятельствах положение женщины существенно изменилось, равно как и общепринятые представления о благопристойности, природный инстинкт у них остался тот же. У мужчины есть труд всей жизни, есть карьера (и друзья мужского пола), и все это способно пережить крушение „любви“ (и переживает ведь, если у мужчины есть хоть сколько-то характера). А девушка, даже та, что „экономически независима“, начинает практически сразу думать о приданом и мечтать о собственном доме. И если она действительно влюблена, неудача и впрямь может обернуться для нее крушением всех надежд. В любом случае женщины в общем и целом куда менее романтичны и куда более практичны. Не обманывайся тем, что на словах они более „сентиментальны“ — свободнее пользуются обращением „милый“ и все такое. Им-то путеводная звезда не нужна. Возможно, они идеализируют заурядного молодого человека, видя в нем героя; но на самом деле весь этот романтический ореол им не нужен — ни для того, чтобы влюбиться, ни для того, чтобы сохранить в себе это чувство. Если они в чем и заблуждаются, то разве что наивно веря, будто они способны „перевоспитать“ мужчину. Они с открытыми глазами примут мерзавца и подлеца и, даже когда тщетная надежда перевоспитать его угаснет, будут любить его по-прежнему. И, конечно же, в том, что касается сексуальных отношений, они куда большие реалисты.

<…>

Моя собственная история настолько исключительна, настолько неправильна и неблагоразумна почти во всех подробностях, что взывать к благоразумию мне не просто. Однако ж нельзя выводить закон из крайностей; а случаи исключительные не всегда могут послужить примером для других. Что разумно было бы здесь привести, так это нечто вроде автобиографии: причем применительно к данной ситуации, с особым акцентом на возраст и материальное положение.

Я влюбился в твою маму в возрасте приблизительно восемнадцати лет.

Влюбился вполне искренне, как подтвердилось впоследствии, — хотя, конечно же, в силу недостатков своего характера и темперамента я зачастую недотягивал до идеала, с которого начал. Твоя мама была старше меня и к католической церкви не принадлежала. В высшей степени прискорбная ситуация, по мнению моего опекуна. В определенном смысле, это и впрямь было весьма прискорбно и в некотором смысле — очень неудачно для меня. Такие вещи поглощают тебя с головой, эмоционально изматывают до крайности. Я был смышленым мальчиком, в поте лица своего зарабатывал себе оксфордскую стипендию (весьма и весьма необходимую). И это двойное напряжение едва не привело к нервному срыву. Я провалил экзамены и, хотя (как поведал мне много лет спустя директор школы) я заслуживал приличной стипендии, в итоге насилу отвоевал себе жалкие 60 фунтов в Эксетере: этого, в придачу к выходной школьной стипендии на ту же сумму, только-только хватило на университет (не без помощи моего доброго старого опекуна). Разумеется, были тут и свои плюсы, для опекуна моего не столь очевидные. Я был умен, но мне недоставало трудолюбия и упорства; провалился я главным образом из-за того, что просто-напросто не работал (по крайней мере, над классическими дисциплинами) — и не потому, что влюбился, а потому, что изучал нечто совсем другое: готский язык и всякое такое прочее…

Воспитанный в романтическом духе, я воспринял свой юношеский роман абсолютно всерьез — и стал черпать в нем вдохновение. От природы слабак и трус, я за два сезона из презренной мокрой курицы дорос до второй команды факультета (регби. — Г. П., С. С.), а потом и „цвета“ завоевал. Ну, и все прочее в таком духе. Однако возникла проблема: я встал перед выбором — не подчиниться опекуну и огорчить (или обмануть) человека, который был мне как отец, делал для меня больше, чем большинство отцов по крови делают для своих детей, при этом не будучи связан никакими обязательствами, или „оборвать“ роман до тех пор, пока мне не исполнится двадцать один год. О своем решении я не жалею, хотя возлюбленной моей пришлось очень тяжело. Но моей вины в том нет. Она была абсолютно свободна, не давала мне никаких клятв, и по справедливости я ни в чем не мог бы ее упрекнуть (разве что взывая к вымышленному романтическому кодексу), выйди она замуж за другого. Почти три года я с моей возлюбленной не виделся и не переписывался. Мне было несказанно тяжко, больно и горько, особенно поначалу. Да и последствия оказались не вовсе хороши: я вновь сделался безалаберен и небрежен и даром потратил большую часть моего первого года обучения в колледже. И все-таки не думаю, будто что-либо другое могло бы оправдать брак на основании юношеского романа; и, возможно, ничто другое не закалило бы волю настолько, чтобы подобный роман упрочить (при всей искренности первой любви).

В ночь, когда мне исполнился двадцать один год, я снова написал твоей маме — это было 3 января 1913 года. А 8 января я поехал к ней, и мы заключили помолвку. Я подтянулся, поднатужился, поработал малость, а на следующий год началась война; мне оставалось пробыть в колледже еще год. В те дни ребята шли в армию — либо подвергались остракизму. Ну и предерзкое положение, особенно для юноши, в избытке наделенного воображением и не то чтобы храброго! Ни ученой степени, ни денег, зато — невеста. Я выдержал поток злословия, намеки, на которые родня не скупилась, остался в университете и в 1915 году сдал выпускные экзамены с отличием первого класса. Потом сорвался в армию: на дворе был июль 1915 года. Понял, что больше не вынесу, и 22 марта 1916 года женился. А в мае переплыл Ла-Манш (у меня до сих пор сохранились стихи, написанные по этому поводу) и угодил в кровавую бойню на Сомме. Вот теперь подумай о своей маме! И все-таки я и сейчас ни на единое мгновение не усомнюсь: она лишь исполняла свой долг, не больше и не меньше. А я был совсем зеленым юнцом с жалким дипломом бакалавра и со склонностью к виршеплетству, с несколькими фунтами за душой (20–40 фунтов годового дохода), и те тают на глазах, при этом — никаких перспектив: второй лейтенант на жалованье 7 шиллингов 6 пенсов в день, в пехоте, где шансы на выживание очень и очень невелики. Она вышла за меня замуж в 1916 году, а Джон родился в следующем (зачат и выношен в голодный 1917 год приблизительно во время битвы при Камбре, когда казалось, что войне конца не будет, прямо как сейчас). Я вышел из доли, продал последние из моих южноафриканских акций, мое „наследство“, чтобы оплатить родильный дом…

Из мрака моей жизни, пережив столько разочарований, передаю тебе тот единственный, исполненный величия дар, что только и должно любить на земле: Святое причастие. В нем обретешь ты романтику, славу, честь, верность, истинный путь всех своих земных Любовей и более того — Смерть: то, что в силу божественного парадокса обрывает жизнь и отбирает все и, тем не менее, заключает в себе вкус (или предвкушение), в котором, и только в нем, сохраняется все то, что ты ищешь в земных отношениях (любовь, верность, радость), — сохраняется и обретает всю полноту реальности и нетленной долговечности, — то, к чему стремятся все сердца…»[60]

8

Письмо Майклу было написано в 1941 году.

В 1909 году Толкин, вероятно, думал несколько иначе. Он жил. Он набирался опыта. В 1911 году во время летних каникул он вместе с младшим братом Хилари совершил путешествие по Швейцарии. В наши дни Европейского союза и шенгенских виз — мало кто вспоминает, что перед Первой мировой войной, во время так называемой Belle Epoque, «прекрасной эпохи», Европа уже была (или казалась) единой. Виз не требовалось или их выдавали прямо на границе, все основные валюты свободно конвертировались, а роль евро в международных расчетах играли золотые франки. Группу, в составе которой отправились в Швейцарию братья Толкины, организовала семья Брукс-Смит, на ферме которых в Сассексе работал Хилари, не захотевший продолжать учебу в школе. Поехали в Швейцарию сами Брукс-Смиты, их дети, Рональд с Хилари, тетя Джейн и несколько школьных учительниц, с которыми Брукс-Смиты дружили.

Через 56 лет в письме Майклу, по каким-то причинам сыну не отосланном, но сохранившемся в архиве писателя, Толкин так вспоминал свои приключения:

«Я очень рад, что ты познакомился со Швейцарией, притом с той ее областью, которую я некогда знал лучше прочих и которая произвела на меня сильнейшее впечатление. Путешествие хоббита (Бильбо) от Ривенделла на другую сторону Туманных гор, включая соскальзывание вниз по осыпающемуся склону в сосновый лесок, основано именно на моих приключениях в 1911 году. Солнечный замечательный год, когда от апреля до октября дождей считай, что вообще не шло, вот только в канун коронации Георга V и утром того дня. Я это хорошо помню, поскольку (снова предзнаменование!) КПО (Корпус подготовки офицеров. — Г. П., С. С.) в те времена был в чести, и меня в числе двенадцати представителей от школы короля Эдуарда прислали помогать „держать строй вдоль всего маршрута следования“. На ближайшую промозглую ночь нас расквартировали в Ламбетском дворце, а спозаранку пасмурным утром мы промаршировали на свой пост. Погода вскорости прояснилась. Я, собственно говоря, стоял как раз напротив Букингемского дворца, справа от парадных врат, лицом к зданию. Мы отлично видели кавалькаду, и я навсегда запомнил одну сценку (причем спутники мои ничего не заметили): когда карета с королевскими детьми въезжала внутрь на обратном пути, принц Уэльский (прелестный мальчуган) высунулся из окна, причем корона у него съехала набок. Сестрица тут же втянула его назад и сурово отчитала…

Сейчас мне уже не восстановить в точности последовательность странствий нашего отряда из двенадцати человек, по большей части пешком, зато отдельные картины всплывают в памяти настолько ярко, как если бы дело было только вчера (вот насколько давние воспоминания старика обретают отчетливость). Мы прошли пешком, с тяжелыми рюкзаками, практически весь путь от Интерлакена, главным образом горными тропами, до Лаутербруннена и оттуда до Мюррена, и, наконец, к выходу из Лаутербрунненталя среди ледниковых морен. Ночевали мы в суровых условиях, мужчины, то есть, — частенько на сеновале или в коровнике, поскольку шли по карте, дорог избегали, номеров в отелях не заказывали, с утра довольствовались скудным завтраком, а обедали на открытом воздухе. В ход шли утварь для готовки и изрядное количество „спридвина“, как один необразованный франкоговорящий участник похода произносил слово „денатурат“. Потом мы, если не ошибаюсь, отправились на восток через два хребта Шайдегге к Гриндельвальду, оставляя Айгер и Мюнх справа, и, наконец, добрались до Майрингена. Когда Юнгфрау скрылась из виду, я о том глубоко пожалел: вечные снега, словно выгравированные на фоне солнечного вечного света, и на фоне темной синевы — четкий пик Зильберхорна: Серебряный Рог (Келебдиль) моих грез. Позже мы преодолели Гримзелльский перевал и спустились на пыльное шоссе вдоль Роны, где курсировали конные „дилижансы“, да только не про нашу душу! В Бриг мы пришли пешком — в памяти остался только шум; а там повсюду трамвайные пути, и визг и скрежет стоит над рельсами часов по двадцать в сутки, никак не меньше.

После такой ночи мы взобрались на несколько тысяч футов наверх к деревне у подножия Алечского ледника и там задержались на несколько ночей в гостинице-шале, под крышей и в постелях (или скорее под постелями: bett — это такой бесформенный мешок, под которым ты сворачиваешься калачиком). Помню несколько тамошних примечательных эпизодов. Первый — исповедоваться пришлось на латыни; другие, менее знаменательные: мы изобрели способ расправляться с пауками-сенокосцами, капая расплавленным воском со свечки на их толстые тушки (слуги этого развлечения не одобрили); а еще „игра в бобров“, которая меня заворожила. Чудное местечко для забавы: на такой высоте воды много, с гор струятся бессчетные ручейки, да и материала для плотины хоть отбавляй: россыпи камней, вереск, трава, жидкая грязь. Очень скоро у нас получился чудесный „прудик“ (вместимостью, сдается мне, галлонов в двести, никак не меньше). Тут нас подкосили муки голода, один из хоббитов отряда (он жив и по сей день) завопил: „Обедать!“ — и сокрушил плотину ударом альпенштока. Вода хлынула вниз по склону, и только тут мы заметили, что запрудили ручеек, который, сбегая вниз, наполнял баки и бочки позади гостиницы. В этот самый момент пожилая дама вышла с ведром за водой — а ей навстречу пенный поток! Бедняжка выронила ведро — и бросилась прочь, призывая всех святых. Мы какое-то время лежали, затаившись, что твои „бродяги, обитатели торфяных ям“, а потом прокрались в обход и явились-таки „к ленчу“ — сама невинность, хотя и в грязи по уши (в том путешествии для нас — дело обычное).

А в один прекрасный день мы отправились в долгий поход с проводниками на Алечский ледник, и там я едва не погиб. Да, проводники у нас были, но либо эффект жаркого лета оказался для них внове, либо не слишком-то они о нас пеклись, либо вышли мы поздно. Как бы то ни было, в полдень мы гуськом поднимались по узкой тропке, справа от которой до самого горизонта протянулся заснеженный склон, а слева разверзлось ущелье. В то лето растаяло много снега, так что обнажились камни и валуны, обычно (я полагаю) укрытые под ним. На дневной жаре снег продолжал таять, и мы весьма встревожились, видя, как тут и там камни, набирая скорость, катились вниз по склону: камни самые разные, величиной от апельсина до большого футбольного мяча, а многие и покрупнее. Они со свистом проносились над нашей тропой и срывались в пропасть. „Здорово лупят, леди и джентльмены!“ Стронувшись с места, камни поначалу катились медленно и обычно по прямой, однако тропка была неровная, так что приходилось и под ноги внимательно смотреть. Помню, как одна участница похода, идущая впереди меня (пожилая учительница), внезапно взвизгнула и метнулась вперед, и между нами просвистела здоровенная глыба от силы в каком-нибудь футе от моих трусливо подгибающихся колен. После того мы отправились в Вале, но здесь воспоминания мои не столь отчетливы: хотя помню, как однажды вечером мы, с ног до головы заляпанные грязью, прибыли в Церматт, а французские bourgeoises dames[61] разглядывали нас в лорнеты. Мы вскарабкались с проводниками на высоту домика Альпийского клуба — со страховкой (иначе я бы свалился в снежную расселину в леднике); помню ослепительную белизну изрезанной снежной пустыни между нами и черным рогом Маттерхорна в нескольких милях от нас.

Наверное, сейчас это все уже не слишком-то интересно. Но в девятнадцать лет для меня это был потрясающий опыт после детства, проведенного в бедности»[62].

Из Швейцарии Толкин привез несколько цветных открыток. На одной из них (репродукция картины немецкого художника Йозефа Маделенера «Горный дух») был изображен старец, сидящий на камне под сосной. У него седая острая борода, на голове широкополая шляпа, на плечах свободный красный плащ. Олененок ласково облизывает старцу руки, а вдали возвышаются, как волшебные башни, скалы. Через много лет эта открытка вновь попала на глаза Толкину, и он надписал ее теперь понятными нам словами: «Происхождение Гэндальфа».

9

В школе короля Эдуарда Толкин изучал классическую филологию. В дополнение к обязательным языкам он занялся (исключительно по собственному желанию) древнегреческим и экзотическим для того времени финским, на котором смог наконец прочесть в подлиннике «Калевалу». Наверное, многое в этом эпосе отвечало переживаемым им тогда моментам.

«О ты, Укко, бог верховный!

Ты, всего носитель неба!

Ты сойди на волны моря,

Поспеши скорей на помощь!

Ты избавь от болей деву,

И жену от муки чрева!

Поспеши, не медли боле,

Я в нужде к тебе взываю!»

Мало времени проходит,

Протекло едва мгновенье —

Вот летит красотка утка,

Воздух крыльями колышет,

Для гнезда местечка ищет,

Ищет места для жилища.

Мчится к западу, к востоку,

Мчится к югу и на север,

Но найти не может места,

Ни малейшего местечка,

Где бы свить гнездо сумела

И жилище приготовить.[63]

Одиночество… Тревожные мысли…

Прежде Рональд как-то не обращал внимания на школьное «Дискуссионное общество», члены которого в яростных спорах оттачивали свое ораторское мастерство, но дружба с Эдит его преобразила. Однажды он вдруг выступил на одном из собраний с яростной речью в защиту суфражисток. Речь Толкина членам общества понравилась, хотя в школьной газете отметили «смазанную» дикцию оратора — следствие спортивной травмы. В другом выступлении Рональд обрушился на варваризмы, вытесняющие из повседневной речи родные английские слова. А в дискуссии об авторстве пьес Шекспира сказал (по свидетельству одного из своих одноклассников) немало нелестных слов о личности английского драматурга, об отвратительной среде, в которой жил драматург, наконец, о его «гнусном характере».

На Пасху Рональд выпросил у отца Фрэнсиса разрешение написать Эдит. Крайне неохотно опекун согласился. (Сейчас, после прочитанного нами письма Майклу мы можем легко представить, что тогда творилось на душе школьника.) На письмо Рональда девушка тотчас ответила. Она тоже скучала и рада была сообщить, что на новом месте вполне устроилась, ей хорошо и «ужасные времена на Дачесс-роуд» кажутся ей только сном. Жила она в доме мистера С. X. Джессопа и его жены, которых называла «дядей» и «тетей», хотя они вовсе не приходились ей родней. «Дядя» временами бывал сварлив, соседи его недолюбливали, зато Эдит часто общалась со своей школьной подругой Молли Филд, жившей неподалеку. Каждый день она упражнялась в игре на фортепьяно, брала уроки игры на органе и даже играла на службах в приходской англиканской церкви. Более того, она стала членом «Лиги подснежника» — организации консерваторов, выступающей за англиканскую церковь и монархию. Последнее сильно удивило Рональда, но, в конце концов, у каждого — свои увлечения. В том же 1911 году сам Рональд со своими друзьями Уайзменом и Гилсоном (сыном директора) создал при школе короля Эдуарда «Чайный клуб», позже получивший приставку «Бэрровианское общество» (ЧКБО).

Собирались члены ЧКБО в школьной библиотеке, где учителям постоянно помогали сами школьники. Толкин, Кристофер Уайзмен (1893–1987) и Роберт Гилсон (1893–1916) как раз оказались в одной такой команде. Уайзмен очень любил музыку, одно из его любительских сочинений попало позже в «Книгу методистских песнопений» («Methodist Hymn-Book»), куда его рекомендовал преподобный Фредерик Люк Уайзмен (отец Кристофера), возглавлявший бирмингемскую веслианскую миссию. Гендель, Брамс и Шуман, немецкие хоралы — вот что по-настоящему вдохновляло Кристофера, но, как утверждал в своей книге Дж. Гарт[64], его дружба с Толкином началась с регби. Оба носили футболки в красную полоску и постоянно участвовали в схватках на игровом поле с мальчишками, носившими зеленые футболки. Уайзмен был на год моложе Рональда, но нисколько не уступал ему в знаниях; по дороге в школу они с величайшим пылом спорили обо всем на свете. Это их еще больше сближало.

Гилсон любил рисовать, карандаш и уголь были его страстью. Роберта восхищало скульптурное мастерство флорентийского Ренессанса, он часами мог увлеченно рассуждать о работах Брунеллески, Лоренцо Гиберти, Донателло, Луки делла Роббиа.

Путешествовать, изучать искусство — что может быть интереснее?

Чуть позже к друзьям примкнул Джеффри Бейчи Смит (1894–1916). Он считал себя поэтом, и действительно мало кто среди «Великих Близнецов»[65], членов ЧКБО, так хорошо знал английскую поэзию. Кстати, регби Смит не любил, что вовсе не мешало общей дружбе.

Через много лет, в 1975 году, Кристофер Уайзмен так рассказал о возникновении «Чайного клуба»:

«Все началось во время летнего триместра и потребовало от нас немалой храбрости. Экзамены тянулись полтора месяца; если ты не сдавал экзамен, делать было особенно нечего. Вот тогда мы повадились пить чай в школьной библиотеке. Народ вносил „субсидии“. Однажды кто-то притащил банку рыбных консервов, мы сунули ее на полку, на какие-то книжки, и там забыли. Чай кипятили на спиртовке, правда, возникла проблема: куда девать спитой чай? Впрочем, и тут выход нашелся. „Чайный клуб“ часто засиживался до конца занятий, когда по школе начинали ходить уборщики со своими тряпками, ведрами и метелками. Они посыпали пол опилками и подметали. Так вот, мы подбрасывали остатки заварки им в опилки. Поначалу мы занимались чаепитием в библиотеке, но потом, поскольку дело было летом, стали ходить в универсам Бэрроу на Корпорейшн-стрит. Там в чайной было что-то вроде отдельного кабинета, где стояли стол на шестерых и две длинные скамьи; достаточно уединенное место, оно было всем известно под названием „Вагончик“. Эта чайная стала нашим излюбленным приютом, мы даже добавили к названию „Чайный клуб“ еще и „БО“ — „Бэрровианское общество“. Когда я стал редактором „Школьной хроники“ и нужно было печатать список отличившихся учеников, я напротив фамилий тех, кто состоял в нашем обществе, ставил звездочку и в примечании пояснял: „состоит в членах ЧК, БО и т. д.“. Вся школа гадала, что такое эти ЧК и БО…»[66]

10

У создателей ЧКБО было много общего — прежде всего страсть к изучению языков и искусства. Они не только спорили, они постоянно поддерживали друг друга. Уайзмен купил на какой-то благотворительной распродаже книгу, которая буквально захватила Толкина — «Учебник готского языка». Его интерес к языкам иногда казался друзьям даже чрезмерным, но каждый из Великой четверки хотел если не перевернуть мир, то хотя бы ошеломить его великими открытиями. Общим для всех было прекрасное знание латинской и греческой литературы. На встречах в ЧКБО Толкин любил рассуждать о несуществующих языках, вдохновенно читал отрывки из «Беовульфа», «Жемчужины» или «Сэра Гавейна», пересказывал поразившие его эпизоды из «Саги о Вольсунгах». «Члены ЧКБО, — не без юмора писал позже Кристофер Уайзмен, — все это считали лишним доказательством того факта, что ЧКБО, само по себе, явление странное и необычное …»[67]

Многие школьники смотрели на членов «Чайного клуба» с завистью.

Через много лет (в 1973 году) один из бывших учеников школы короля Эдуарда написал Толкину: «Будучи мальчиком, Вы, конечно, вообразить себе не могли, как я смотрел на Вас снизу вверх, как восхищался остроумием, как завидовал Вашей компании — Вам, К. Л. Уайзмену, Дж. Б. Смиту, Р. К. Гилсону, В. Троуфту и Пэйтону. Я старался держаться поближе к Вам, но Вы не имели никакого представления об этом моем школьном поклонении». А другой тайный почитатель ЧКБО вспоминал в 1972 году: «Ох, эти Уайзмен и Гилсон, жующие крыжовник на сцене (во время школьных вечеров. — Г. П., С. С.) и вечно болтающие по-гречески, будто это их родной язык…»[68]

Очень помог развитию ЧКБО преподаватель английской литературы Р. У. Рейнольдс. В прошлом известный литературный критик, работавший в Лондоне, он всеми силами старался внушить членам клуба свои (кстати, достаточно высокие) представления о вкусе и стиле. Именно под влиянием Рейнольдса Толкин обратился к поэзии. В поэме «Солнце в лесу» можно отыскать строфы, несомненно, предваряющие его литературное будущее:

Кружитесь, пойте, фейные созданья,

Виденья, радости невинной отраженья —

Лучисты, светлы, с горем незнакомы

Над карим с зеленью ковром в лесном сиянье.

Скорей ко мне! Танцуйте! Духи леса,

Скорей ко мне, пока вы не исчезли…[69]

Фейные созданья, духи леса, танцы на лесных полянах… Не слишком ли? Страстный регбист, рассказчик ужасных историй о рыцарях и драконах, Джон Рональд Толкин в те годы удивлял многих. Он вдруг увлекся пьесой Джеймса Мэтью Барри (1860–1937) «Питер Пэн» — чудесной историей мальчика, «который не желал взрослеть». В апреле 1910 года Рональд несколько раз посмотрел эту пьесу в бирмингемском театре и записал в дневнике: «Неописуемо! Хочу, чтобы Эдит видела это…»[70]

Огромное влияние оказал на юного Толкина католический поэт-мистик Фрэнсис Томпсон (1859–1907).

Поняв, что и Любви небесный плод

Порой сокрыт за многоликой тучей;

Что вечный Дух — и тот покорно ждет

Поры любви — прилива крови жгучей;

Поняв, что в те часы, когда Поэт

Безмолвен — в такт созвездиям небесным,

Над ним и у Венеры власти нет,

Что чувства — крылья подрезают Песням;

Поняв, что даже самый лучший челн

Ветрами направляем непрестанно

И что лишь на недвижность обречен

И мертв — корабль, лишенный Капитана;

Себя презрел я: мужа мудрый нрав

Я ради детских позабыл забав![71]

Время от времени на собраниях ЧКБО звучали жалобы на то, что мир, окружающий Великую четверку, мир, в котором они вынуждены жить, катастрофически быстро теряет романтический флер, становится беспощадно прагматичным, слишком «цивилизованным». Конечно, нельзя сказать, что мальчикам так уж сильно хотелось неведомых страшных потрясений, но им не нравилось скучное «благополучие».

Разумеется, главной заботой Толкина в 1910 году оставалась подготовка к повторной сдаче экзаменов на оксфордскую стипендию — он прекрасно понимал, что другого шанса у него, возможно, уже не будет. «Кроме того, — писал Хэмфри Карпентер, — немало сил он тратил на языки, как реальные, так и вымышленные. Во время весеннего триместра 1910 года он прочитал первому классу лекцию с внушительным названием; „Современные языки Европы: происхождение и возможные пути развития“. Лекция растянулась на три часовых занятия, и все равно учителю пришлось остановить Толкина прежде, чем он успел добраться до „возможных путей развития“. Довольно много времени уделял он и дискуссионному клубу. В школе существовал обычай вести дебаты исключительно на латыни, но для Толкина это было проще простого: в одном дебате, в роли греческого посла к сенату, он вообще всю свою речь произнес по-гречески. В другой раз он ошарашил своих соучеников, когда, в роли варварского посланника, бегло заговорил по-готски; в третьем случае он перешел на древнеанглийский. Все это отнимало уйму времени, так что нельзя было сказать, что он непрерывно готовился к экзамену. Однако же, отправляясь в Оксфорд в декабре 1910 года, Толкин был куда более уверен в своих силах, чем в прошлый раз»[72].

11

На этот раз Толкин добился успеха, получив, наконец, open classical exhibition. Правда, результат оказался ниже того, на который он рассчитывал, но все же стипендия в 60 фунтов в год (примерно семь тысяч долларов — в пересчете на сегодняшний день), а также помощь со стороны школы короля Эдуарда и отца Фрэнсиса — дали ему возможность учиться.

Радость заполнила сердце новоиспеченного студента. Он почти не обращал внимания на то, что делалось в слишком, на его взгляд, «цивилизованном» мире. А ведь именно в апреле 1911 года французы неожиданно (даже для своих союзников) ввели войска в Марокко, спровоцировав так называемый Агадирский кризис. Пик этого кризиса пришелся на июль: его обозначил внезапный бросок немецкой канонерки «Пантера» к Агадиру с одновременным заявлением правительства Германии о намерении устроить там свою военно-морскую базу. В итоге по Фесскому договору французы получили протекторат над Марокко, а немцы — над частью Конго.

Англия, внимательно наблюдавшая за этими событиями, достаточно ясно озвучила свою позицию словами премьер-министра Дэвида Ллойд-Джорджа, сказанными в парламенте: «Если Британия встретит дурное обращение там, где задеты ее жизненные интересы, я тут же укажу на то, что такая великая страна, как наша, никогда не потерпит унижений». В назревавшем мировом конфликте никто не был готов уступить, и газеты все чаще повторяли слово «война».

Загрузка...