Глава пятая СТАНОВЛЕНИЕ ДОНА

Забрызганы кровью окопы, преет листва у ног.

Ни с места! Два влево — пропасть, полфута вправо — гроб.

Под свист осколков на скользком гребне, под пуль перезвон в камнях,

Съезжаем в полночь по мокрому щебню тридцать первого декабря.

Здесь в новый год ни вьюг, ни метелей, ни звонкого хрусталя.

Вот оно — страшное ущелье, которое надо взять.

Здесь в липкой жаре живые и трупы, проклятье и хрип больных,

здесь надо плотно стискивать зубы, чтобы не стать чумным.

Слушайте, эй! Под стон патефонов ждущие новый год,

может на время не прочь вы попробовать наш комфорт?

В наше «тепло» от вашей «стужи», от пламени люстр — сюда,

хлебнуть глоток из болотной лужи, где розовая вода?

Вы, джентльмены, под визг медяшек не слышите стук костей?

Может, хотите «мальчиков наших» посмотреть?

Нет, вы не придете, мы это знаем. Так вот, мы решили тут —

неплохо бы из нашего «рая» к вам сейчас заглянуть.

Шпорами прозвенеть по залу и, ничего не сказав,

швырнуть на ваши коктейли грязный солдатский рюкзак.

Выслушать ваше мнение, захлопнуть раскрытые рты.

Пусть и у вас мгновение побудет «веяние войны».

Редьярд Киплинг[117]

1

Когда Толкин говорил о XX веке как о чем-то для него во многом неприемлемом, как о чем-то тяжелом, страшном, отталкивающем, он, конечно, имел в виду прежде всего техническую сторону нашей цивилизации. Орка или гоблина, наверное, можно усадить за рычаги танка, но хоббит вряд ли сам возьмется за огнемет и эльф не поменяет прекрасную лошадь на рычащую самоходку. Страх человека, который напрямую столкнулся с тем, что производят его собственные руки, навсегда остался в подсознании Толкина и в его произведениях:

«Там восседал на большом камне самый омерзительный гоблин с огромной головой. Вокруг стояли другие, вооруженные топорами или кривыми мечами — их излюбленным оружием. Да, ныне гоблины уже не те, что прежде, — они стали злы и жестоки, их сердца зачерствели, а ведь когда-то они были искусными мастерами и никто не мог сравниться с ними в умении рыть подземные ходы. Молоты, мечи, топоры, кинжалы, кирки, гонги, а также пыточные инструменты они великолепно ковали сами — или заставляли ковать своих рабов, которые быстро умирали под землей от нехватки воздуха и от жажды. Может быть, именно гоблины изобрели машины, поколебавшие устои мира, в особенности — машины для убийства; в конце концов, им всегда нравились колеса, двигатели и взрывы. Грязнули и неряхи, они всячески отлынивали от работы, заставляя трудиться на себя своих пленников»[118].

2

Великая война ужаснула людей.

Великая война разбудила в человеке черную часть сознания.

Оказалось, теперь, чтобы победить противника, нужно иметь действительно реальное преимущество, нужно быть во всех смыслах сильнее его. Просто закалять тело человека, укреплять его мятущийся дух — бессмысленно, предел достигнут; отсюда полнейшая неразборчивость в выборе средств, здесь пролегает принципиальная граница.

Страх и скука — вот главные чувства, испытываемые на войне. Страх смерти и скука многомесячного сидения в окопах и сырых блиндажах.

Время шло, люди погибали. Не хватало сил нарушить страшное равновесие, о котором впечатляюще говорил свидетель тех страшных событий, русский поэт Александр Блок (1880–1921).

Что такое война? — задавался он вопросом.

«Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе — унылый немецкий прожектор — шарит — из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий „фоккер“; он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку; вокруг него разбегаются дымки: белые, серые, красноватые (это мы его обстреливаем, почти никогда не попадая; так же, как и немцы — нас); „фоккер“ стесняется, колеблется, но старается держаться своей поганой дорожки; иной раз методически сбросит бомбу; значит, место, куда он целит, истыкано на карте десятками рук немецких штабных; бомба упадет иногда — на кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда — на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи народных рублей в болоте. Люди глазеют на все это, изнывая от скуки, пропадая от безделья; сюда уже успели перетащить всю гнусность довоенных квартир: измены, картеж, пьянство, ссоры, сплетни.

Европа сошла с ума: цвет человечества, цвет интеллигенции сидит годами в болоте, сидит с убеждением (не символ ли это?) на узенькой тысячеверстной полоске, которая называется „фронт“.

Люди — крошечные, земля — громадная.

Это вздор, что мировая война так заметна: довольно маленького клочка земли, опушки леса, одной полянки, чтобы уложить сотни трупов людских и лошадиных. А сколько их можно свалить в небольшую яму, которую скоро затянет трава или запорошит снег! Вот одна из осязаемых причин того, что „великая европейская война“ так убога. Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина; имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“, или как еще? Нет, под этим знаком — никого не освободишь. Вот, под игом грязи и мерзости запустения, под бременем сумасшедшей скуки и бессмысленного безделья люди как-то рассеялись, замолчали и ушли в себя: точно сидели под колпаками, из которых постепенно выкачивался воздух. Вот когда действительно хамело человечество»[119].

3

Хуже всего были убитые.

Трупы валялись повсюду. Истерзанные, изувеченные осколками. Те, у которых хотя бы частично сохранились лица, смотрели в никуда жутким, неподвижным взглядом. «Ничейная земля» за окопами была сплошь устлана вздувшимися, гниющими трупами. Травы и посевы исчезли, втоптанные солдатскими башмаками в море грязи. С окрестных деревьев посбивало листву и ветки, везде торчали покореженные, почерневшие стволы.

Первая мировая, несомненно, превзошла все другие известные к тому времени войны — концентрацией жестокости, необыкновенным количеством смертей на сравнительно небольшом пространстве, ограниченном с двух сторон длинными линиями сырых окопов, которые месяцами оставались практически на одном месте. При этом новые виды оружия рассчитаны были не просто на устрашение — они сразу создавались именно как массово поражающие.

Да, тяжелые танки, впервые примененные англичанами на Сомме, выглядели пока неуклюже и двигались со скоростью, едва ли превышающей скорость человека, но они ужасали одним своим видом — бронированные чудовища, явившиеся из тьмы прошлого, чтобы отобрать у тебя жизнь…

Да, дизельные подводные лодки обладали сравнительно небольшой глубиной погружения и слабым запасом хода в подводном и в надводном положениях, но это нисколько не утешало гражданских и военных моряков, а также пассажиров кораблей, оказавшихся на пути подводных хищников. Одна удачно выпущенная торпеда могла унести сразу тысячи жизней, как это произошло с «Лузитанией»…

Да, морские мины нельзя было пока разбросать по всей акватории того или иного моря, но рано или поздно мины, оставленные в воде, взрывались. Кстати, именно так 5 июня 1916 года в районе Оркнейских островов погиб британский крейсер «Хэмпшир», на борту которого находился военный министр Великобритании фельдмаршал Гораций Китченер, направлявшийся с визитом в Российскую империю…

Да, самолеты напоминали ненадежные этажерки (их так и называли) и летали со скоростью, не превышающей 200 километров в час, и бомбы, которые они могли поднять, редко превосходили силой взрыва ручную гранату. Но это были настоящие бомбы, и негромкое жужжание «фоккера» пугало солдат противника не меньше, чем бесшумное появление в воздухе дирижаблей-цеппелинов. (Вот она — тень злобных назгулов, вырвавшихся впоследствии на страницы «Властелина Колец»)…

А еще — все возрастающая мощь и скорострельность артиллерии, пулеметов, огнеметов. Отчеты о боевых действиях напоминали какие-то дьявольские технические справки: «Десятисекундными залпами огнеметов системы „Ливенса“ в течение получаса уничтожено более сорока германских солдат». Ко всему этому — разрывные пули, наносящие ужасные (как тогда начали говорить: несовместимые с жизнью) раны при любом попадании. Штыки всех видов, специальные «окопные» дубинки, утыканные шипами (для ближнего боя), кованые металлические стрелы, сбрасываемые с самолетов.

И, наконец, впервые было применено химическое оружие. Не менее пятидесяти видов разных отравляющих веществ «испытали» противоборствующие стороны в Великой войне[120], правда, «удачными» (по результатам и по тактическим свойствам) оказались всего пять — семь.

Первенство среди «военных» газов, несомненно, держал иприт. Как тяжелые облака, этот газ движется по ветру в сторону противника, медленно «затекает» в окопы, в блиндажи, в любые незакрытые убежища. Иприт — активное вещество кожно-нарывного действия. Капельки его поражают кожу, вызывают мучительную боль, ослепляют, разрушают легкие, иприт надолго заражает местность, уже не позволяя противнику совершать маневры. И вообще, попав в стелющееся по земле желтовато-зеленое облако иприта, человек погибает в течение нескольких минут…

В феврале 1916 года под Верденом французы применили еще один столь же смертоносный газ — фосген. Разрыв снаряда, начиненного им, выбрасывает темное облако со смертельной концентрацией газа, плывущее низко над землей. С первого же применения фосгена химическая война претерпела качественное изменение: теперь она велась не для временного выведения из строя солдат противника, а для полного их уничтожения прямо на поле боя. В мае того же 1916 года в боях у Шитанкура немцы «более чем успешно» ответили на химические атаки французов снарядами, начиненными дифосгеном в смеси с хлорпикрином. Эти газы оказывали немедленное удушающее и слезоточивое действие; имевшиеся в то время примитивные противогазы и влажные маски ничуть действия этого газа не сдерживали. Наконец, арсины — неорганические мышьяковистые соединения. Они обладают отвратительным запахом, вызывающим тяжелую рвоту. При взрыве снаряда твердые кристаллы арсина стремительно переходят в состояние пара, а затем вновь кристаллизуются в мельчайшие частицы. Вот они — нанотехнологии в действии.

Появление химического оружия, конечно, вызывало множество слухов. Из окопа в окоп передавали рассказы о тысячах погибших, о неимоверных мучениях, в которых умирали солдаты и офицеры. Все фронты облетел рассказ о загадочном исчезновении батальона 1/5 королевского Норфолкского полка. Тогда исчезло от 145 до 200 человек — такие назывались цифры. А само это загадочное «исчезновение» произошло 21 августа 1915 года под Галлиполи в Турции. Англичане стремились установить уверенный контроль за Дарданеллами — длинным узким проливом, соединяющим Средиземное море с Мраморным. Берега бухты Сулва, место высадки английского десанта, — голые камни, ярко сверкающие от высохшей соли. Почти две недели английские солдаты не могли прорваться сквозь позиции турок. Отвратительные жирные зеленые мухи роились над бесчисленными трупами погибших и умерших от дизентерии.

Вот что рассказывали об исчезновении батальона 1/5 новозеландские пехотинцы из третьего взвода первой пехотной роты:

«На высоту 60 и окопавшихся там солдат неожиданно опустилось, невзирая на порывистый ветер, облако необычного серебристого „тумана“. Оно казалось плотным, почти „твердым“ и было около 800 футов в длину, 200 в высоту и 300 в ширину». Все эти новозеландцы, а их было более двадцати человек, единодушно утверждали, что несколько сотен солдат неудачливого британского батальона, вошедшие в спустившееся на дорогу облако, попросту исчезли в нем.

И никто никогда из этого «тумана» уже не вернулся.

А примерно через час странное облако медленно поднялось и двинулось на север в сторону Болгарии. Никаких солдат (или трупов) на открытой местности не оказалось — британский батальон странным образом исчез. Полностью. Бесследно. Никаких выстрелов, никаких признаков борьбы.

А вот что рассказывали о том же событии солдаты Австралийского армейского корпуса — саперы Ф. Рейхарт и Р. Ньюнес:

«День выдался ясный, картину нарушали лишь несколько облачков в форме каравая хлеба, все на удивление одинаковые. Они зависли над высотой 60. Несмотря на сильный бриз, странные облачка не меняли ни положения, ни формы. Как повисли, так и продолжали висеть. Таким же неподвижным, покоящимся на земле прямо под этой группой облачков, казалось облако, имевшее около 800 футов длины, 250 футов высоты и не менее 200 футов ширины. Мы наблюдали это из траншей на Рододендроновом отроге, примерно в 2500 ярдах к юго-западу от лежащего на земле облака. Как потом оказалось, облако это оседлало сухое русло ручья и дорогу в выемке Каяджик-дере, и мы отлично видели и концы, и боковые его стороны. А вскоре увидели британских солдат — они шли к высоте 60. Приблизившись к облаку, британцы без всяких колебаний вошли прямо в него и уже никогда оттуда не вернулись. Час спустя странное облако медленно и плавно поднялось над землей и двинулось на север к Трейту (Болгария). Мы, нижеподписавшиеся, заявляем, что описанный выше инцидент — правда, от первого слова до последнего».

Батальон 1/5 был внесен в печальный список «пропавших без вести». Позже, в 1918 году, правительство Великобритании настойчиво потребовало от турок вернуть своих солдат. Существовало подозрение, что они все-таки были взяты в плен. Но турки столь же настойчиво уверяли, что 21 августа 1915 года под Галлиполи они никого в плен не брали, больше того — ни с кем не вступали в боевые действия. В итоге в официальном отчете британцев было указано, что батальон 1/5 был поглощен туманом «неясного происхождения».

Странным образом эта история напоминает исчезновение армии Сарумана в таинственном лесу после битвы в Хельмовом ущелье.

4

«В 7.20, за десять минут до „часа зеро“, — описывал начало наступления на Сомме Джон Гарт, — каждое орудие начало стрелять с максимально возможной скоростью. Воздух побурел от пыли перерытых снарядами полей и покраснел от обращенных в пыль кирпичных домов окрестных деревень и ферм. Затем, за две минуты до начала атаки, земля мощно вздрогнула. Лейтенанта Гилсона и его людей предупредили, что они должны быть готовы к этому; их даже отвели слегка назад, чтобы уберечь от контузий. Там, за нейтральной полосой, земля вдруг взлетела на тысячи футов вверх — это тонны аммонала (аммиачной селитры, смешанной с алюминиевой пылью) были подорваны под вражескими траншеями, там, где они поднимались на особенно хорошо защищенную высоту. Осколки скал, огромные глыбы мела, как нелепые тележные колеса, покатились вниз».

И далее: «Гилсон ждал, пока третья волна кембриджширцев покинет окопы. Он посмотрел на часы и ровно через две с половиной минуты после „часа зеро“ свистнул в свисток и махнул рукой своему взводу выдвигаться к передовой, проходившей где-то в четырех сотнях ярдов. Но что-то было не так. В воздухе густо свистели пули, а чуть выше с пугающим „вуф“, „вуф“ проносились снаряды размером с двухгалонный бочонок для масла. Его (Гилсона. — Г. П., С. С.) люди тревожно переглядывались, удивленные интенсивной стрельбой врага, которого должна была перемолоть артподготовка; но им было стыдно показать свой страх»[121].

Лейтенант Роберт Гилсон был убит в этот самый первый день наступления на Сомме. Его кембриджширцы потеряли в тот день более пятисот человек убитыми и ранеными. В двух милях слева от Гилсона точно так же ждал атаки, а потом двинулся вперед батальон Дж. Б. Смита. Для его солдат атака оказалась почти столь же трагической, правда, сам Смит в тот день уцелел.

Воспоминания другого очевидца тех событий (француза Луи Бартаса, чей батальон занимал соседний с англичанами участок фронта на Сомме) воспринимаются буквально как продолжение предыдущих.

«Каждый вечер, — писал Бартас, — мы наблюдали очередной трагический спектакль, разыгрывавшийся на Сомме. Небо исполосовано молниями, подсвечено, опалено снизу яростными отблесками, неожиданными вспышками, и все это сопровождается непрерывным глухим ворчаньем и громыханием. Будто ты находишься поблизости от гигантского вулкана или видишь угрожающие отблески ада… Только в начале ночи мы прибыли в гигантский лагерь, и нас сразу набили — на „отдых“ — в сырые темные бараки, где мы улеглись вповалку прямо на землю. Это и был лагерь „фермы Бонфрэ“, — почти все укрытия (кроме бараков) были из палаточной ткани, досок, ящиков, веток, древесных стволов, только английские офицеры размещались в элегантных домиках, не лишенных комфорта. По дорогам, пересекавшим лагерь, днем и ночью двигались нескончаемые автомобили, тяжелые фургоны, проходили свежие части, санитарные машины. Сюда даже провели ветку железной дороги, по которой двигались тяжелые составы с боеприпасами, строительными материалами, питанием. Склады, кладовые, погреба возникали повсюду; от наблюдения за этой интенсивной, лихорадочной жизнью, не прекращающейся ни на минуту, начиналось чуть ли не головокружение, взгляд не достигал границ лагеря, ухо переполняли самые разнообразные шумы, они смешивались с раскатами канонады»[122].

И вновь описание рядового военного лагеря Первой мировой поразительно напоминает описание Толкином военных лагерей в Мордоре…

5

Лейтенант Толкин числился в своем батальоне «сверхштатным», так как все офицерские места в нем были заняты. Никаких возможностей оказаться на фронте рядом с кем-нибудь из членов ЧКБО попросту не существовало. Время игр кончилось. Великие Близнецы могли теперь чувствовать себя свободными только в собственном творчестве, в своих мечтах. И когда Дж. Б. Смит писал Толкину, что все же пытается помочь выбить ему место в одном с ним батальоне, это тоже оставалось мечтой — к сожалению или к счастью, сказать трудно.

Сам Смит перевелся в 19-й батальон ланкаширских стрелков. Сформирован этот батальон был из обыкновенных рабочих, всю жизнь разрабатывавших угольные пласты восточной части Ланкашира, зато офицеры там в большинстве были выпускниками Оксфорда. Армейские традиции постепенно видоизменялись, прорастали новыми, необычными — уж слишком много скуки и страха наваливалось на солдат и офицеров на позициях. Долгие дни в окопах без каких-либо заметных событий, затем судорожные попытки изменить линию фронта, кровавые атаки, артиллерийские дуэли. Любая весточка извне завораживала. Получив новые стихи от Толкина, Кристофер Уайзмен писал со своего корабля (он служил на флоте): «Просто не знаю, откуда ты берешь эти удивительные слова». Стихотворение «Два древа» он назвал лучшим из всего, что прочел за последние годы. Он даже пытался сочинить музыку к этим стихам, хотя обстановка этому никак не соответствовала. Кристофер Уайзмен и Дж. Б. Смит почти одновременно писали Толкину об испытываемом ими на фронте необычном и, как они утверждали, не столь уж приятном ощущении взросления.

«Не знаю, — пытался шутить Уайзмен, — может, это связано с активно растущими усами…»

Эдит оставалась в деревне Грейт-Хейвуд, неподалеку от лагеря, в котором располагался батальон лейтенанта Джона Р. Р. Толкина, но в воскресенье 4 июня 1916 года батальон этот срочно отбыл в Лондон, а оттуда во Францию. Военный период жизни писателя прекрасно описан в книге Хэмфри Карпентера, кстати, авторизованной самим Толкином. Так что есть смысл привести долгую цитату из нее — пусть читатели простят нас за это или поблагодарят.

6

«Они стояли в Этапле, — писал Хэмфри Карпентер. — Дни шли за днями, но ничего не происходило. Нервное возбуждение, царившее при отправке, сменилось усталой скукой, которая усугублялась полной неизвестностью. Никто не знал, что происходит. Толкин написал стихотворение об Англии, принимал участие в учениях, часами слушал крики чаек, кружащих над головой. Затем Толкина перевели в 11-й батальон (ланкаширских стрелков. — Г. П., С. С.), где он, к сожалению, нашел не самое приятное для себя общество. Младшие офицеры там все были новобранцами, некоторым не исполнилось еще и двадцати одного года, в то время как старшие полевые командиры и адъютанты были профессиональными военными, вернувшимися в армию из отставки. Они отличались несомненной узколобостью и изводили подчиненных бесконечными повествованиями об Индии и Англо-бурской войне. Старые вояки не спускали новобранцам ни единого промаха, и куда большее почтение Толкин испытывал к „солдатам“ — восьмистам сержантам и рядовым, составлявшим основную часть батальона. Некоторые из них были из Южного Уэльса, остальные — ланкаширцы. Офицеры не могли общаться с рядовыми — система этого не допускала, но к каждому офицеру был приставлен денщик, в чьи обязанности входило следить за вещами офицера и прислуживать ему на манер оксфордского скаута[123]. Много лет спустя, обсуждая одного из главных персонажей своего романа „Властелин Колец“, Толкин замечал: „На самом деле Сэм Гэмджи списан с самого обычного английского солдата, с одного из тех рядовых и денщиков, которых я знал во время войны 1914 года и которым сам я уступал во многом“».

7

«После трех недель в Этапле батальон отправили на фронт.

Поезд полз невероятно медленно, стоял практически у каждого столба, миновало больше суток, прежде чем плоские невыразительные равнины у Па-де-Кале сменились более холмистой местностью. Железная дорога шла вдоль реки, от которой там и тут отходили неширокие каналы, а по берегам выстроились ряды тополей. Река называлась Сомма. Отсюда уже была слышна стрельба…

Потом батальон прибыл в Амьен. Офицеров и солдат накормили из полевых кухонь на главной площади, и дальше они отправились пешим порядком, нагруженные тяжелой амуницией. Временами приходилось останавливаться или сходить на обочину, пропуская упряжки, тянущие боеприпасы и пушки. Вскоре город кончился, и они оказались на открытой пикардийской равнине. Прямая дорога вела через поля алых маков или желтой горчицы. Хлынул проливной дождь, и пыльная дорога сразу превратилась в белое меловое месиво. Солдаты шагали мокрые и злые, пока не пришли в деревушку Рюбампре, в десяти милях от Амьена. Тут они остановились на ночлег в условиях, которые вскоре стали для них привычными: солдатам — солома в амбарах или на сеновалах, офицерам — раскладушки в тесных крестьянских жилищах. Дома, впрочем, были старые, основательные, с растрескавшимися балками и глинобитными стенами. Снаружи до самого горизонта простирались поля, заросшие прибитыми дождем васильками. Кругом виднелись следы войны: проломленные крыши, разрушенные строения. А впереди, совсем уже недалеко, слышался вой снарядов и грохот взрывов: союзники обстреливали немецкие позиции…

Весь следующий день офицеры и солдаты 11-го батальона провели в Рюбампре, занимаясь физподготовкой и тупо упражняясь в штыковом бое. В пятницу, 30 июня, их переместили в другую деревушку, ближе к линии фронта, а в субботу рано утром грянуло сражение. К счастью, 11-му батальону пока не полагалось участвовать в боевых действиях: солдат держали в резерве, чтобы бросить в бой только несколько дней спустя. Генерал Дуглас Хейг, главнокомандующий, рассчитывал, что к этому времени германская линия обороны будет прорвана и войска союзников смогут продвинуться далеко вглубь территории противника.

Но вышло все иначе.

В 7.30 утра в субботу 1 июля британские войска пошли в атаку.

Среди атакующих был Роб Гилсон. Он служил в суффолкском полку (в 11-м батальоне кембриджширских стрелков. — Г. П., С. С.). Солдаты выбрались из окопов по деревянным лестницам, построились в ровные шеренги, как их учили, и медленно зашагали вперед — медленно, потому что каждый тащил на себе не менее шестидесяти пяти фунтов амуниции. Им сказали, что германская линия обороны практически уничтожена и колючая проволока во многих местах порвана артиллерийским огнем союзников. Однако скоро они увидели, что проволока целехонька, а когда шеренги приблизились к немецким окопам, оттуда застрочили пулеметы…

Батальон Толкина тем временем перевели в деревню под названием Бузенкур. Там пришлось стать лагерем в чистом поле, только некоторые счастливчики (Толкин в их числе) поселились в хижинах. Было очевидно, что на поле битвы что-то пошло не так, как задумывалось: раненые поступали сотнями, многие из них были чудовищно изувечены; целые отряды назначались копать могилы; в воздухе висела жуткая вонь разложения. В первый день битвы полегло почти двадцать тысяч солдат, но германская линия обороны не была прорвана и уничтожена, заграждения из колючей проволоки почти везде сохранились целыми, и вражеские пулеметчики без труда косили шеренги англичан и французов, пока те приближались медленным шагом, представляя собой идеальную мишень…

В четверг 6 июля 11-й батальон ланкаширских стрелков тоже вступил в бой. Однако в окопы отправили только первую роту, и Толкин, к счастью, опять остался в Бузенкуре. Прислушиваясь к грохоту близких разрывов, он перечитывал письма Эдит и просматривал свое собрание записок от членов ЧКБО. Он беспокоился за Гилсона и Смита, которые были в самой гуще битвы, и испытал невыразимое облегчение, когда ближе к вечеру в Бузенкуре объявился Смит, живой и невредимый. Смиту предстояло несколько дней отдыха перед возвращением в окопы, и они с Толкином постарались в эти дни встречаться и беседовать как можно чаще. Они говорили о поэзии, о войне и о будущем. Один раз они даже отправились бродить по полю, где еще колыхались на ветру красные маки, несмотря на то, что бомбежки и артобстрелы постепенно превращали поля в бесформенную грязную пустошь. Оба с нетерпением ждали вестей о Гилсоне.

В воскресенье вечером первая рота вернулась с позиций. Человек двенадцать было убито и более сотни ранено, а уцелевшие рассказывали ужасные вещи. А в пятницу 14 июля двинулась в бой и вторая рота. То, что в тот день испытывал Толкин, переживали до него тысячи других британских солдат. Вышли они ночью, долго шли от лагеря до позиций, потом, спотыкаясь, пробирались по ходам сообщения длиной в милю, потом еще долгие часы неразберихи, пока, наконец, предыдущая рота не уступила им место. Связистов ждало горькое разочарование. В „учебке“ все всегда было аккуратно разложено по полочкам, а тут они увидели кучу спутанных проводов и вышедшие из строя полевые телефоны. Вдобавок ко всему по телефонам разрешалось передавать только самые простые сообщения: немцы подключались к телефонным линиям и перехватывали приказы. Запрещены были даже рации, использующие морзянку. Так что вместо современных средств связи связистам приходилось полагаться на световые сигналы, сигнальные флажки или, на худой конец, на курьеров и почтовых голубей…

В первый день участия в боевых действиях роту Толкина присоединили к 7-й пехотной бригаде, которой предстояло атаковать разрушенную деревушку Овийе, все еще остававшуюся в руках немцев. Атака быстро захлебнулась: колючая проволока перед окопами противника опять не была порезана, как следует, и многие полегли под пулеметным огнем. Но Толкин не был даже ранен. После двух суток, проведенных на ногах, он, наконец, смог ненадолго прикорнуть в блиндаже. А через сутки его роту отвели с позиций.

В Бузенкуре Толкин получил письмо от Дж. Б. Смита:

„15 июля 1916 года. Дорогой Джон Рональд! Сегодня утром прочел в газете, что Роб Гилсон погиб. Со мной все в порядке, но что толку? Пожалуйста, не бросайте меня вы с Кристофером. Я страшно устал, и эта ужаснейшая новость повергла меня в глубокое уныние. Только теперь, в отчаянии, понимаешь, чем на самом деле было для нас ЧКБО. Дорогой мой Джон Рональд, что же нам теперь делать?“

Толкин ответил: „Я сам, кажется, ощущаю, что ЧКБО пришел конец“.

„Нет, — написал ему Смит, — ЧКБО не умерло и не умрет никогда“»[124].

8

Роберт К. Гилсон погиб 1 июля, в самом начале наступления на Сомме.

Дж. Б. Смит переслал Толкину письмо, полученное им от Кристофера Уайзмена, и теперь Толкин старался, как мог, успокоить друга. Но если вдуматься, ответное письмо Толкина плохо сочетается с принятыми в обществе условностями. Видно, что он искренен, однако озабочен не столько словами утешения, сколько упрямыми попытками разобраться в том, что мучит его самого, включая будущее ЧКБО, на которое он смотрел теперь чрезвычайно пессимистически.

«Дорогой мой старина Джеффри! — писал Толкин. — Огромное спасибо за письмо Кристофера. Я много передумал (со дня получения известия о гибели Гилсона. — Г. П., С. С.), и мысли эти по большей части в слова не облечешь, по крайней мере, до той поры, когда Господь снова сведет нас вместе…

Я уходил в лес — мы опять стоим лагерем, причем в том же самом месте, где мы с тобой встретились, — и вчера вечером, и накануне тоже, и долго сидел там и думал. Никак не могу избавиться от уверенности, что не следует ставить знак равенства между тем величием, что снискал себе Роб (своей смертью. — Г. П., С. С), и величием, в котором сам он сомневался. Робу отлично было ведомо, что я абсолютно искренен и никоим образом не предаю свою любовь к нему. А любовь эту теперь, когда его в нашей четверке не стало, с каждым днем я осознаю все отчетливее. И верю: если величие, которое со всей отчетливостью мы подразумевали (подразумевали как нечто большее, нежели только святость или только благородство), и в самом деле — удел ЧКБО, то смерть одного из членов нашего клуба — это не более чем жестокий отсев тех, кто для величия не предназначен. Дай Господи, чтобы сказанное не прозвучало самонадеянностью. Воистину сейчас смирения у меня прибавилось: я ощущаю себя куда более слабым и жалким. Величие, о котором я говорю, — это величие могучего орудия в руках Господних: величие вдохновителя, деятеля, свершителя великих замыслов или хотя бы зачинателя деяний крупных и значимых…

Величие, обретенное Робом, ничуть не меньшее, ибо величие, которое я подразумевал, на которое с трепетом указывал, — оно ничего не стоит, не будучи подкреплено святостью отваги, страдания и самопожертвования. Иными словами, величие Роба теперь касается нас всех. Отныне нам предстоит чтить первое июля на протяжении всех лет, отпущенных каждому из нас Господом. То, что я имел в виду и что, как мне кажется, имел в виду Крис, сводится к следующему: да, нашему ЧКБО дарована некая искра, — как общности, — безусловно. Искра, способная зажечь в мире новый свет или возродить прежний. Наше ЧКБО призвано свидетельствовать о Господе и Истине более явно и прямо, чем даже пожертвовав жизнями нескольких своих членов в этой войне, которая, невзирая на все зло с нашей стороны, по большому счету является борьбой добра против зла.

Меня не покидает ощущение, будто что-то с треском рухнуло.

По отношению к вам обоим чувства мои нисколько не изменились — напротив, я еще ближе сейчас к вам, чем прежде, и очень в вас нуждаюсь и, конечно, мучаюсь жаждой и одиночеством, но, вот странно, больше не ощущаю себя частью нашего маленького цельного сообщества. Мне действительно чудится, что ЧКБО пришел конец, — однако не поручусь, что это сомнительное ощущение не исчезнет, словно по волшебству, стоит нам только собраться вместе. И все же на данный момент я чувствую себя просто отдельно взятым человеком, обуреваемым скорее чувствами, чем мыслями, и при этом совершенно беспомощным. Да, ЧКБО, возможно, воплощало все наши мечты — и в итоге труды его закончат трое или двое уцелевших, или даже один (какое необычное прозрение! — Г. П., С. С.), а роль прочих Господь отведет тому вдохновению, которое мы обретали и продолжаем обретать друг в друге. На это я возлагаю ныне все свои надежды и молю Господа, чтобы избранников, призванных продолжить дело ЧКБО, оказалось не меньше, чем трое…

Ну вот, я со всей серьезностью попытался изложить тебе свои мысли. Я старался, чтобы они прозвучали по возможности холодно и отстраненно, а если вышло бессвязно, так это потому, наверное, что писалось среди шума и гвалта прескучной ротной столовки. Перешли это Крису, если сочтешь, что оно того стоит. Не знаю, куда мы двинемся теперь и что нас ждет. Слухи так и бурлят. Как жаль, что я не знаю, где ты, хотя, конечно, догадываюсь. Я мог бы написать тебе длиннющее письмо, да дел невпроворот. Офицер связи жаждет затащить меня на совещание; а еще мне предстоит дважды поскандалить с квартирмейстером. Напиши, как только представится хоть полшанса.

Твой Джон Рональд»[125].

9

Подобьями карги или хрыча,

Горбатясь, кашляя, в воде стоячей,

От вспышек взрывов, что рвались рыча,

На дальний отдых мы плелись, как клячи.

Шли как во сне. Шли без сапог, хромая,

Сбив ноги. Шли, шагая невпопад;

Усталые и даже не внимая

Глухому визгу газовых гранат[126].

10

«Теперь дни пошли по установленному распорядку, — пишет Хэмфри Карпентер. — Отдых, окопы, новые атаки (по большей части бесплодные), снова отдых. Толкин был в прикрытии артиллерии во время штурма Швабского редута, мощного немецкого укрепления. Многие немцы тогда были захвачены в плен, и среди них — солдаты из саксонского полка, который сражался бок о бок с ланкаширскими стрелками против французов под Минденом в 1759 году. Толкин предложил воды захваченному в плен раненому немецкому офицеру и разговорился с ним. Заодно немец поправлял его немецкое произношение. Временами наступали короткие периоды затишья, когда все пушки молчали. Толкин позднее вспоминал, как в один из таких моментов он взялся за трубку телефона и тут откуда-то выскочила полевая мышка и пробежала по его пальцам»[127].

На фоне грандиозной трагедии войны агония ЧКБО продолжалась еще некоторое время. Смит писал Толкину (15 августа): «Этой ночью я не могу спать из-за воспоминаний о Робе и о том, как мы встречались последний раз. Как я хочу найти тебя — я тебя везде разыскиваю»[128]. А письмо Толкина в ответ на его сообщение о смерти Гилсона он получил 18 августа.

Конец ЧКБО?

Нет, Смит не хотел с этим согласиться.

Поскольку попытки разыскать Толкина оставались тщетными (а чего иного можно было ожидать?), свой справедливый гнев Смит выразил в письме: «Я хочу, чтобы ты воспринимал это, скорее резкое письмо как триумфальную оду славной памяти и непрекращающемуся влиянию РКГ (Роберта Куилти Гилсона. — Г. П., С. С.), который, хотя и ушел от нас, по-прежнему с нами». Вместе с этим своим письмом Смит вернул и письмо Толкина, снабженное резкими комментариями, и добавил: «Мы точно скоро встретимся, чего я страшно хочу. Не уверен, пожму ли я тебе руку или вцеплюсь в глотку»[129].

Но случай решил так, что всех офицеров-телефонистов и сигнальщиков дивизии, в которой служил Толкин, как раз в это время отвели в тыл для «повышения квалификации». Им объяснили, что они работают совершенно неправильно — их сообщения слишком многословны, маскировка никуда не годится, они слишком полагаются на связных и недостаточно пользуются почтовыми голубями. Правда, была и хорошая новость. Она состояла в том, что вышел приказ, запрещающий использовать их вместо выбывших из строя взводных и ротных командиров.

В тот момент, когда Смит заканчивал свое гневное письмо, Толкин оказался в каких-то трех милях от него, в Аше. В результате они все же смогли встретиться в субботу 19 августа и после этого в течение нескольких дней виделись практически ежедневно, в том числе в Бузенкуре. Теперь перед ними стояли три ключевых вопроса: «величие» Роба Гилсона, цель ЧКБО, и — сможет ли их союз пережить гибель Гилсона? Рассуждения Толкина о том, что Гилсон «не предназначался для величия» (раз он погиб в первом же бою), привели Смита в бешенство. «Кто знает, — сказал он другу, — может быть, воздействие его (Гилсона. — Г. П., С. С.) духа уже распространилось так широко, что нам с ним никогда не сравниться»[130].

Рассказывая о разговорах Толкина и Смита, которые вполне можно назвать разговорами на краю бездны, Гарт в своей книге основывался на выдержках из писем, которые Смит писал и другим членам ЧКБО, например, Уайзмену, подробно информируя их о происходящем. В подтверждение глубокого влияния, которое Роберт Гилсон оказывал на окружающих, он упоминает соболезнования, которые множество потрясенных одноклассников Роба слали его отцу Кэри Гилсону. Разница между Смитом и Толкином была в том, пишет Гарт, что «Смит тоже верил в „поэтический огонь“, но Толкин настаивал на том, что он не должен оставаться „сокрытым в сердце“, как говорилось в одном из стихотворений Смита»[131].

Выражая сомнения, которые так рассердили Смита, Толкин, возможно, надеялся, что друг попытается его разуверить — и в этом не ошибся. «„Что касается отсева в ЧКБО, — возражал Смит со страстью, — я за него и соломинки не дам. Он относится только к исполнительным возможностям“. Дело ЧКБО для Смита было делом духовным по сути и как таковое влияло на „состояние бытия“. Оно выходило за границы простой смертности и оставалось неделимым даже после чьей-то гибели»[132].

Возможно, Толкин и хотел услышать именно это.

В конечном счете сомнения Толкина были сомнениями глубоко верующего человека, который, подобно Иову, пытается разглядеть Божественный замысел в кажущихся бессмысленными страданиях и смерти.

Расстались Смит и Толкин более или менее примиренные. В последний день, когда им удалось встретиться, они даже пообедали в Бузенкуре в компании капитана Уэйд-Джери (оксфордского дона-поэта). Во время обеда неожиданно начался артобстрел — война не давала о себе забыть ни на минуту. Спор продолжался и после расставания — в нем принял участие и Уайзмен. Через пару недель после расставания с Толкином Смит переслал ему длинное письмо от Уайзмена; в нем были такие строки:

«Как бы то ни было, я — ЧКБО-ист; я надеюсь достичь величия и, если на то будет Господня воля, — известности в своей стране; и в-третьих, в любом величии, которого мне удастся достичь, ты и Дж. Р. будете неразрывно связаны со мной, поскольку я не верю, что смогу достичь этого без вас. Я верю, что мы сейчас продолжаем наше дело, и вовсе не в отсутствие Роба; мы продолжаем его вместе с Робом. Это вовсе не бессмыслица, хотя у нас нет причин считать, что Роб до сих пор принадлежит ЧКБО. Но я верю, что нас объединяет нечто вроде того, что Церковь называет Общением Святых…»[133]

Конечно, эмоционально Смит и Толкин были очень разными людьми.

Глубокая печаль чувствуется в одном из последних стихотворений Смита:

Поговорим о ласковых глазах,

Челе высоком, этом храме знанья,

О тех, под небом вечера, садах,

Где вчетвером искали пониманья.

Не надо слов про эту кровь и пот,

Про вой снарядов, шум и ярость боя,

Мы видели, как Смерть на нас идет,

Волною набегая за волною.

Давайте сядем, сядем хоть втроем,

В тепле перед пылающим камином,

Пускай ярится буря за окном,

И ярости конца ее не видно,

Тогда и он, четвертый, тот, кто лег

За морем в безымянную могилу —

Воронки, покалеченный лесок, —

Бойцов оставит, что война скосила,

И к нам вернется ради памяти святой —

Навеки смысл связал нас обретенный,

И связей этих силе никакой

Не оборвать и до конца вселенной[134].

Бои теперь велись с меньшей интенсивностью, чем в первые дни битвы на Сомме, но британцы по-прежнему несли тяжелые потери, и многие из 11-го батальона тоже погибли. Чередовались выходы на передовую и паузы в тылу, всегда — недалеко от фронта, который не давал о себе забыть ни на минуту ночными зарницами, звуками канонады, а то и дальнобойным снарядом.

Во время отводов в тыл и даже в землянке на передовой Толкин пытался работать над стихами: например, над поэмой «Кортирион среди деревьев». Время на войне течет по-особому: то, что было несколько дней назад, завтра может казаться совсем другой эпохой. Как писал Эдмунд Бланден, один из участников боев на Сомме: «Старая Британская Линия уже казалась освященной веками. Она принадлежала такому же глубокому прошлому, как стены Трои. Казалось, что черепа, на которые иногда натыкались лопаты, остались тут с незапамятных времен; есть что-то упрямо древнее в этих черепах»[135].

Толкину постоянно везло, но чем больше времени он проводил в окопах, тем больше было шансов стать очередным покойником. Спасла его «гипертермия неизвестного происхождения», которую солдаты между собой называли «окопной лихорадкой», — заболевание, переносимое вшами и вызывающее высокую температуру и другие неприятные и тяжелые симптомы (скорее всего, речь шла о сыпном тифе). Толкин не избежал болезни и в пятницу 27 октября, когда 11-й батальон стоял в Бовале, был доставлен в ближайший полевой госпиталь. На следующий день его погрузили в санитарный поезд, идущий на побережье, и в воскресенье 29 октября вечером он уже оказался в госпитале в Ле-Туке, где провел всю следующую неделю.

Однако и после первого лечения лихорадка не отпустила его. В итоге 8 ноября больного посадили на корабль, идущий в Англию. А по прибытии срочно отправили поездом в Бирмингем, куда к нему приехала Эдит. (Пока Толкин был во Франции, она отмечала все его передвижения на карте, которая висела на стене ее комнаты.) В госпитале Толкина догнало письмо Смита: «Оставайся подольше в Англии. Ты знаешь, я страшно боялся, что тебе пришел конец. А теперь я просто счастлив»[136].

К третьей неделе декабря Толкин оправился достаточно, чтобы выписаться из госпиталя и поехать в Грейт-Хейвуд. Там он написал маленькую балладу, в которой чувствуется глубоко личная интонация, редкая для его стихов:

Скажи, о, девушка, скажи,

Чему ты улыбаешься?

Мост в Тавробеле стар и сер,

Солдаты возвращаются.

Я улыбаюсь, ты же сам

Идешь ко мне навстречу.

А я ждала, ждала, ждала,

Боялась, не замечу.

Здесь в Тавробеле все не так,

Мой сад почти что высох,

В заморских бился ты краях,

А здесь темно и тихо…

Я был так долго вдалеке,

За дальними морями,

Не знал, вернусь живым иль нет,

И что же будет с нами…[137]

Он надеялся провести в Грейт-Хейвуде тихое Рождество с женой, но именно там его нашло другое письмо — уже от Кристофера Уайзмена.

«16 декабря 1916 года.

Дорогой Джон Рональд!

Только что получил вести из дома: Дж. Б. Смит скончался от ран, полученных при взрыве снаряда третьего декабря. Я сейчас не могу говорить об этом. Смиренно молю Господа Всемогущего, чтобы стать достойным его…»[138]

Джеффри Смит шел по деревенской улице позади боевых позиций, когда неподалеку взорвался снаряд. Лейтенанта ранило в правую руку и бедро. Он сам сумел дойти до госпиталя. Его оперировали, но развилась газовая гангрена. Итог был вполне предсказуем — Смита похоронили на британском кладбище в Варланкуре. Незадолго до гибели он написал Толкину: «Мое главное утешение (если меня сегодня ухлопают): на свете останется хотя бы один член великого ЧКБО, который облечет в слова все, о чем я сам мечтал и на чем мы все сходились. Ибо я твердо уверен, что гибелью одного из его членов существование ЧКБО все же не закончится. Смерть может сделать нас отвратительными и беспомощными, но ей не под силу положить конец нашей бессмертной четверке! Да благословит тебя Господь, мой дорогой Джон Рональд, и пусть ты выскажешь в будущем все то, что всеми силами пытался сказать я…»[139]

11

Как правило, спасительные функции организма по-настоящему включаются в дни самые тяжелые, грозные. Ничего удивительного, что именно в январе 1917 года во время медленного выздоровления в Грейт-Хейвуде Толкин начал самый первый вариант своей великой (он сам так называл ее) «Книги утраченных сказаний», которая со временем превратилась в «Сильмариллион».

«…пусть ты выскажешь в будущем все то, что всеми силами пытался сказать я…»

Слова погибшего друга никогда Толкин не забывал — они звучали в нем как безмолвный призыв не забыть, продолжить дело Великих Близнецов.

Впрочем, вряд ли это дело казалось ему тогда каким-то конкретным.

Главное, он работал. Работал, прорываясь сквозь собственные смутные мысли.

Даже окончательные выправленные автором строки «Сильмариллиона» многим казались и кажутся тяжелыми, и все же практически каждый чувствует в них особенную красоту. Кристальную красоту слов, как сказал бы сам Толкин. Хотя, конечно, кристаллы асбеста ничем не напоминают кристаллы алмаза.

Уже первая глава «Книги утраченных сказаний» («Песнь айнуров») прозвучала программно:

«Был Эру, Единый, что в Арде зовется Илуватар; и первыми создал он Айнуров, Священных, что были плодом его дум; и они были с ним прежде, чем было создано что-либо другое. И он говорил с ними, предлагая им музыкальные темы; и они пели перед ним, и он радовался. Но долгое время каждый из них пел отдельно или по двое-трое вместе, а прочие внимали: ибо каждый понимал лишь ту часть разума Илуватара, из коей вышел; и плохо понимали они своих братьев. Однако, внимая, они начинали понимать друг друга более глубоко, и их единство и гармония росли…»

Конечно, мы не можем утверждать, что в сознании Толкина постоянно жили слова его друзей — Великих Близнецов. В конце концов, он сам написал: «Если величие, которое со всей отчетливостью мы подразумевали (подразумевали как нечто большее, нежели только святость или только благородство), и в самом деле — удел ЧКБО, то смерть одного из членов нашего клуба — это не более чем жестокий отсев тех, кто для величия не был предназначен».

А отсев уже происходил.

Вот только что звучали чудесные голоса Айнуров. Только что, подобно арфам и лютням, скрипкам и трубам, виолам и органам и чудесным бесчисленным поющим хорам, они начали обращать тему Илуватара в единую великую музыку — и вдруг всё жестоко оборвалось:

«Звук бесконечно чередующихся и сплетенных в гармонии мелодий уходил теперь за грань слышимого, поднимался ввысь и падал в глубины — и чертоги Илуватара наполнились и переполнились; и музыка, и отзвуки музыки хлынули в Ничто…»

Каждая строка «Книги утраченных сказаний» подталкивает к размышлениям.

Изматывающие приступы лихорадки, боль за безвозвратно потерянных друзей, жизненная неопределенность, порождаемая не просто какими-то там личными бытовыми трудностями, но состоянием всей страны, всего мира, — все это требовало мощного внутреннего отвлечения, можно сказать, другого мира — мира, в котором действуют великие герои и великие негодяи. И действуют они там не по фантазии одного отдельного человека, а сообразно многим естественным силам, не прибегающим к отравляющим газам, к бризантным и шрапнельным снарядам, к разрывным пулям и бомбам; у каждого — свое; то, что они создают, — и есть та единая музыка, в которую вплетены все мотивы.

«Илуватар сидел и внимал, и долгое время все нравилось ему, ибо в этой музыке не было фальши. Но тема развивалась — и в душу Мелькора запало искушение вплести в нее мелодии собственных дум, что были противны теме Илуватара; ибо так мыслил он возвысить силу и блеск партии, назначенной ему…»

Когда наша музыка растет, она становится сильнее нас.

Тайные (не всегда высокие) помыслы начали незаметно вплетаться в звучащую музыку, и так же незаметно начался некий разлад, и многие, что пели рядом с Илуватаром, постепенно стали сникать, разум их смутился, мелодии исказились, да и сами помыслы изменились.

«Тогда восстал Илуватар — и увидели Айнуры, что он улыбается; он поднял левую руку — и среди бури началась новая тема, похожая и не похожая на прежнюю, и она обрела силу и новую красоту. Но диссонанс Мелькора вновь поднялся в волнении и шуме и заспорил с ней, и опять началась война звуков, яростнее прежнего, пока большинство Айнуров не смешалось и не перестало петь, — и Мелькор одержал верх.

Тогда Илуватар поднялся снова, и его лицо было суровым; он поднял правую руку — и среди смятения родилась третья тема, не похожая на другие. Ибо сначала казалась она тихой и нежной, чистой капелью ласковых звуков в прозрачной мелодии; но ее нельзя было заглушить, и она вбирала в себя силу и глубину. И, наконец, стало казаться, что две музыки звучат одновременно пред троном Илуватара, и были они различны. Одна широка, глубока и прекрасна, но медленна и исполнена неизмеримой скорби, из которой и исходила главная ее красота. Другая достигла теперь единства в себе самой; но была громкой, блестящей, пустой и бесконечно повторяющейся; гармонии в ней все же было мало — скорее звенящий унисон множества труб, резкий и неприятный — и составленный всего из нескольких нот. И он тщился заглушить другую музыку неистовством своего голоса — самые победные звуки его вплетались, захваченные, в скорбный узор.

И в высший миг этой борьбы, когда чертоги сотряслись и трепет пронесся по дотоле недвижимому безмолвию, Илуватар поднялся в третий раз, и ужасен был его лик. Он поднял обе руки — и единым аккордом, глубже Бездны, выше Сводов Небес, пронзительнее света глаз Илуватара, музыка оборвалась.

И молвил тогда Илуватар:

— Могучи Айнуры, и самый могучий из них — Мелькор. Но должно знать ему и всем Айнурам, что я есмь Илуватар. То, о чем вы пели, я покажу вам, чтобы знали вы, что сделали. А ты, Мелькор, увидишь, что нет темы, истоки коей не лежали бы во мне, равно как никто не может изменить музыку мне назло. Ибо тот, кто попытается сделать это, окажется лишь моим инструментом в создании вещей более дивных, чем он сам мог бы представить…»[140]

«…нет темы, истоки коей не лежали бы во мне…»

Для Толкина это, видимо, стало главным открытием.

Всё — во мне. И Бог во мне. И мир, который есть Бог.

И не важно, какими словами это было выражено в «Книге утраченных сказаний», главное, что найденные слова были связаны единым стилевым решением, может, и бессознательным, зато естественным. И больше никакой ужас, никакой дым, никакие отравляющие газы, убивающие стрелы, груды разлагающихся трупов на полях Европы не могли отменить Красоту мира. Конечно, настоящий христианин не должен так думать — не должен ставить себя на место Бога. Но вряд ли Толкин мог избежать соблазна, хотя бы ненадолго о себе подумать именно так, когда писал «Книгу утраченных сказаний». Конечно, он постоянно напоминал себе о необходимости смирения и старался не пропускать ни одной исповеди. Пытаясь осмыслить ощущение собственной творческой мощи, которая чувствуется в его словах, он начал развивать теорию человека как «вторичного творца», так сказать, творца по доверенности, который сотворен Богом для того, чтобы творить в свой черед.

«И они увидели пред собой новый Мир — шар в Пустоте, который был укреплен там, в Пустоте, но не рожден из нее».

Не правда ли, это напоминает первую Книгу?

«И о многом другом поведал в то время Илуватар, и они помнят его речи и знают, что́ каждый из них вложил в созданную им музыку; потому Айнурам известно многое, что было, что есть и будет, и немногое сокрыто от них. Есть, однако, то, чего и они провидеть не могут ни в одиночку, ни советуясь друг с другом, ибо никому, кроме себя самого, не раскрывает Илуватар всех своих замыслов, и в каждую эпоху появляются вещи новые и непредвиденные, так как они не исходят из прошлого (курсив наш. — Г. П., С. С.). И потому, когда видение Мира раскрывалось пред Айнурами, они увидели в нем вещи, о коих не думали. И с удивлением узрели они приход Детей Илуватара, и жилище, что было приготовлено для них; и поняли, что сами, творя Музыку, были заняты сотворением этого дома — и, однако, не знали, что в музыке их лежит цель превыше собственной красоты. Ибо Дети Илуватара были задуманы им одним: они пришли с третьей темой, их не было в теме, которую задал вначале Илуватар, и никто из Айнуров не участвовал в их создании. Но тем более полюбили их Айнуры, увидав создания странные и вольные, не похожие на них самих, в коих дух Илуватара открылся по-новому и явил еще одну каплю его мудрости, которая иначе была бы сокрыта даже от Айнуров…»

12

Собственно, с этого началась толкиновская мифология.

«Среди всех чудес Мира, его обширных пространств и чертогов, его кружащихся огней, Илуватар избрал место для жилья Перворожденных и Пришедших Следом в Глуби Времен и между бесчисленных звезд».

Написав такое, трудно сбиться с пути.

Появление «Хоббита» и «Властелина Колец» было предопределено еще тогда, за много лет до их создания.

Сначала Толкином был создан язык квенья. Затем — первобытный синдарин. И вот, наконец, появились герои и их деяния. Хотя сразу скажем, чтение «Сильмариллиона» (завершил и издал книгу после смерти Толкина его сын Кристофер) — дело нелегкое. Счастье долгих перечислений нередко остается счастьем самого автора, и, конечно, далеко не всё, что приводило в восторг Толкина, отзывалось в сердцах его будущих читателей — ведь читатели (как Айнуры) сами склонны вплетать в чужую музыку собственные мотивы.

«Манвэ и Варда разлучаются редко и всегда живут в Валиноре. Чертоги их над Вечными Снегами, на Ойолоссэ, вершине Таниквэтиль, высочайшей горы Земли. Когда Манвэ восходит на трон и озирает Мир, то, если Варда подле него, он видит дальше всех — сквозь туманы, и тьму, и лиги морей. И если Манвэ с Вардой, она слышит яснее всех — голоса, что звучат на востоке и на западе, в долинах и на холмах, и в темных теснинах, что сотворил на Земле Мелькор. Из всех духов Мира эльфы более всего любят и почитают Варду. Они зовут ее Эльберет и взывают к ней из мглы Средиземья, и возносят ей песни при восходе звезд…»

«Ульмо — владыка Вод. Он одинок. Он нигде не живет подолгу, но передвигается по своей воле по всем глубинам — на земле и под землей. По могуществу он уступает только Манвэ и до сотворения Валинора был его ближайшим другом; но после редко появлялся на советах валаров — только если обсуждались вещи великой важности. Ибо он думает обо всей Арде и не нуждается в месте для отдыха. Кроме того, он не любит ходить по Земле и редко облекается плотью, как это делают иные духи. Если Дети Эру видят Ульмо — они исполняются великого страха; ибо явление Морского Царя ужасно, он подобен огромной волне, что шагает на сушу в темном пенногребном шлеме и кольчуге, мерцающей серебром и мглистой зеленью. — (Вот он, детский повторяющийся сон Толкина: огромная волна нависает над деревьями и зелеными полями, грозя все смыть, все уничтожить. — Г. П., С. С.). — Громки трубы Манвэ, но голос Ульмо глубок, как глубины океана, которые доступны лишь ему. Тем не менее Ульмо любит эльфов и людей и никогда не отворачивался от них, даже когда над ними тяготел гнев валаров. По временам он невидимо приходит к берегам Средиземья или углубляется далеко в пределы земли по заливам моря, и играет на больших рогах — Улумури, сделанных из белых раковин; и у тех, кто слышал эту музыку, она всегда звучит в душе, и тоска по морю не покидает их…»

«Ауле по могуществу уступает Ульмо. Но он владеет всеми веществами, из которых сотворена Арда. В начале начал он сделал многое в содружестве с Манвэ и Ульмо; и облик всех земель — творение его рук. Он кузнец и знаток ремесел, и искусен во всем — как малом, так и великом. Все драгоценные камни созданы им, и дивное золото, и величественные стены гор, и глубокие чаши морей. Нолдоры учились у него и переняли многое; он был им другом. Мелькор завидовал Ульмо, и между ними была долгая борьба, когда Мелькор портил и разрушал все, что создавал Ауле, и Ауле устал восстанавливать и исправлять создаваемый Мелькором беспорядок. Оба они желали создавать вещи новые и никем не предвиденные, и любили восхваление своего мастерства. Но Ауле оставался верным Эру и подчинял все свои труды его воле; и не завидовал другим, но искал и давал советы, — а Мелькор истощал свой дух в ненависти и злобе, и не смог создать ничего, кроме подражания замыслам других, а их творения он разрушал, если мог…»

И так — десятки страниц.

Конечно, читать это могут не все.

Но, с другой стороны, никто же не читает словари или учебники подряд, как приключенческий роман. Может, и хотелось бы авторам сочинять словари и учебники как романы, все равно чтение их требует знаний, осмысления. «Книгу утраченных сказаний» вполне можно издавать как учебник — со схемами и рисунками, со многими примечаниями. Чтобы на всю жизнь западали в память запоминающиеся подписи под рисунками, как в давних советских учебниках истории: «Спартак, пораженный в бедро, отбивается от нападения сзади», или «Ассирийские воины переплывают реку на бычьих пузырях». А может, для массовых изданий вообще нужно обращаться к специальным переложениям, ведь перелагают же простым языком и греческие мифы, и «Калевалу», и Махабхарату, и Гильгамеша; совсем не случайно Толкин приложил к «Сильмариллиону» обширный «Словарь имен и названий», облегчающий понимание созданной им мифологии.

ЭЛЬФЫ — Перворожденные. Старшие Дети Эру, первыми пришедшие в мир. Считалось, что эльфы бессмертны; они жили долго и были вечно юны, а умирая, не уходили из Круга Мира, но возрождались.

ЛОС — «снег» в ОЙОЛОССЭ (квенийское ОЙО — «вечно» и ЛОССЭ — «снег, снежно-белый»); синдаринское ЛОСС в АМОН УЙЛОС и АЭГЛОС.

ЛОТ — «цветок» в ЛОТЛОРИЭН, НИМЛОТ; квенийское ЛОТЭ в НИНКВЭЛОТЭ, ВИНГИЛОТЭ.

13

«Подробно рассказать, — писал Хэмфри Карпентер, — о том, как именно Толкин использовал свои эльфийские языки для создания имен персонажей и географических названий, конечно, невозможно. Однако вкратце дело обстояло примерно так. Работая над планом повествования, Толкин тщательно подбирал имена, вначале придумывая значения, а потом разрабатывая форму слова, сперва на одном языке, потом на другом. В конце концов, предпочтение отдавалось синдаринскому варианту. Но это в теории; на практике же Толкин часто позволял себе вольности. Это может показаться странным, если принять во внимание его страсть к добросовестному продумыванию; однако в пылу творчества Толкину случалось создавать имена, которые на тот момент более всего казались ему подходящими для тех или иных персонажей, не обращая особого внимания на их происхождение с лингвистической точки зрения. Позднее он отверг многие имена и названия, возникшие таким образом, как „бессмысленные“, а другие подверг тщательному анализу, пытаясь выяснить, каким образом они могли принять такую странную, на первый взгляд необъяснимую, форму. Эту особенность его воображения необходимо принимать в расчет тому, кто пытается понять, как именно творил Толкин. С течением времени он все больше и больше относился к своим вымышленным языкам и историям как к реальным, настоящим языкам и как к настоящим реальным историческим хроникам, которые надлежит внимательно исследовать и комментировать. (Он, конечно, не думал, что эльфы, гномы, тролли или злобные гоблины существуют в нашем мире, но так могло быть, — Г. П., С. С.) Толкин не говорил о кажущемся противоречии в повествовании или не устраивающем его названии: „Это мне не нравится, это надо исправить“; нет, вместо этого он говорил себе: „Что бы это значило? Надо выяснить“. И не потому, что он сошел с ума и перестал отличать реальность от фантазии. Отчасти это была игра, просто интеллектуальная игра — своего рода пасьянс (Толкин обожал пасьянсы); отчасти же игра эта обусловливалась глубокой верой Толкина в то, что его мифология — истинна. Однако же в некоторых случаях Толкин был готов вносить (и вносил) серьезные изменения в основополагающие аспекты всей структуры своего повествования. Такой подход, несомненно, противоречив; но Толкин и в этом отношении был человеком контрастов»[141].

14

Со школьных лет Толкин мечтал создать мифологию Англии.

Нечто вроде скандинавских эпосов, но — «принадлежащих англичанам».

Акцент здесь именно на — «англичанам», ведь различные «мифологии» и до Толкина появлялись. Скажем, английский поэт и художник Уильям Блейк (1757–1827) изложил созданные им мифы в серии своих так называемых «пророческих книг». А за пределами Англии создали подобные «мифологии» немец Якоб Бёме (1575–1624) и швед Эммануил Сведенборг (1688–1772), кстати, половину жизни проведший в Англии[142]. Но все эти мифологии были пронизаны в основном библейскими аллюзиями и полемикой с Библией, а мифология Блейка к тому же была напрямую связана с политикой: например, с американской Войной за независимость. С Блейком, как религиозным мыслителем, позже открыто спорил один из ближайших друзей Толкина — К. С. Льюис. Возможно, в более скрытой форме, спорил с ним и сам Толкин. Кстати, в мифологии Блейка некий дух носил имя Орк. «Любитель бешеного бунта и нарушитель Божественного закона», тем не менее этот Орк явно оценивался автором, несомненно, положительно.

«Когда-то, давным-давно, — вспоминал Толкин, — я решился создать корпус более или менее связанных между собою легенд самого разного уровня, от широких космогонических полотен до романтической волшебной сказки, так чтобы более обширные опирались на меньшие, не теряя связи с почвой, а меньшие обретали величие благодаря грандиозному фону, — которые я мог бы посвятить просто: Англии, моей стране. Эти легенды должны были обладать тем тоном и свойствами, о которых я мечтал: это нечто прохладное и прозрачное, благоухающее нашим „воздухом“ (то есть климатом и почвой Северо-Запада, включающего в себя Британию и ближние к ней области Европы, а не Италию и побережье Эгейского моря и уж тем более не Восток), и отличаться — если бы я сумел этого достичь — дивной неуловимой красотой, которую некоторые называют „кельтской“ (хотя в подлинных древних кельтских текстах она встречается чрезвычайно редко); они должны быть „высокими“, очищенными от всего грубого и пригодными для более зрелого духа страны, давно уже с головой ушедшей в поэзию. Часть основных историй я хотел изложить целиком, а многие другие оставить в виде замыслов или схематических набросков. Отдельные циклы должны были объединяться в некое величественное целое и в то же время оставлять место иным умам и рукам, для которых орудиями являются краски, музыка, драма»[143].

И далее: «Они (эти его истории. — Г. П., С. С.) возникли в моем сознании как некая данность, и, по мере того как они возникали, росли и связи между ними. Это была захватывающая работа, хотя мне то и дело приходилось прерываться (не считая повседневных нужд, время от времени мои мысли обращались к лингвистике); однако я все время ощущал, что записываю нечто уже действительно „существующее“ где-то, а не „сочиняю“»[144].

Для Толкина указанное где-то находилось прежде всего на «территории языка» или, скорее, языков. В уже упоминавшейся книге «Дорога в Средьземелье», где особое внимание уделяется именно филологии как основе творчества Толкина, Том Шиппи пишет: «Толкина с необыкновенной силой притягивали белые пятна на литературной и исторической карте». В книге Шиппи приводится несколько примеров настоящих филологических «расследований» в поиске исторической истины, в том числе и таких, в которых принимал участие Толкин[145].

15

САУРОН — он же Гортаур; майар Ауле, позднее могущественнейший слуга Моргота, после его падения стал Черным Властелином; отковал Кольцо Всевластья и сгинул, когда оно было уничтожено.

ЭЛЕНДИЛЬ — прозванный Высоким; сын Амандиля, последнего владетеля Андуниэ, потомка Эарендиля и Эльвинг, с сыновьями Исильдуром и Анарионом бежал после гибели Нуменора и основал в Средиземье нуменорские королевства; вместе с Гиль-Галадом погиб в битве с Сауроном.

МАЛ — «золотой» в МАЛДУИН, МАЛИНАЛДА; также в МАЛЛОРН и в «ЛУГА КОРМАЛЛЕН», что означает «золотой круг» и было названо по росшим там деревьям КУЛУМАЛДА (см. КУЛ−).

ОРОД — «гора» в ОРОДРУИН, ТАНГОРОДРИМ, ОРОКАРНИ, ОРОМЭТ. Мн.ч. ЭРЕД в ЭРЕД ЭНГРИН.

И дальше, дальше…

16

Эдит, конечно, очень радовалась тому, что ее муж вернулся из окопов живым, но Рональд часто болел, и у семьи не было постоянного места. В одном из писем уставшая Эдит довольно зло заметила, что Толкин в последний год провел в постели столько времени, что наверняка успел отдохнуть на всю оставшуюся жизнь. Ко всему прочему, 16 ноября 1917 года Эдит родила сына. Толкина только что в очередной раз выписали из больницы, и он должен был сразу отправляться в военный лагерь, так что увидел он сына только через неделю. Назвали мальчика Джон Фрэнсис Руэл[146]. Второе имя — в честь отца Фрэнсиса, который специально приехал из Бирмингема крестить младенца.

После крестин Эдит увезла ребенка в Йоркшир. Там она сняла меблированные комнаты в Русе — деревне, неподалеку от которой был разбит военный лагерь, где находился в то время Рональд. Когда лейтенант Толкин получал увольнительную, они с Эдит гуляли по лесу, густо заросшему болиголовом. Позднее Рональд вспоминал, какой Эдит была в то время: «Волосы цвета воронова крыла, атласная кожа, сияющие глаза. Она чудно пела и танцевала». Хэмфри Карпентер в своей книге (напомним, прочитанной самим Толкином. — Г. П., С. С.) писал, что Эдит на этих прогулках пела и танцевала именно для своего Рональда. Тогда, видимо, и родилась история, ставшая в «Сильмариллионе» центральной — повесть о смертном человеке Берене, полюбившем бессмертную эльфийскую деву Лутиэн Тинувиэль.

Смертный и бессмертная — расставание их казалось неминуемым:

Прощайте, светлая земля и светлый небосклон,

Благословенные навек с прекрасных тех времен,

Когда твой облик озарял тьму северных земель,

Когда ступала ты по ним, моя Тинувиэль!

Немеет смертный менестрель пред вечною красой.

Пусть рухнет в бездну целый мир — бессмертен образ твой.

Пусть время вспять, как русла рек, швырнет небесный гнев,

Восстанешь ты из тьмы времен, забвение презрев.

Есть в этом мире тьма и свет, равнины и моря,

Громады гор и очи звезд, что в небесах горят,

Но камень, свет, звезда, трава лишь для того и есть,

Чтоб Лутиэн хотя б на миг существовала здесь!

17

«История Берена и Лутиэн всегда была у Толкина самой любимой, — писал Хэмфри Карпентер, — не в последнюю очередь потому, что Лутиэн в чем-то ассоциировалась у него с женой. Когда Эдит умерла (более пятидесяти лет спустя), Толкин писал своему сыну Кристоферу, объясняя, почему он хочет, чтобы на могильном камне Эдит было выбито еще одно имя — пришедшее из созданного им мифа:

„Она была моей Лутиэн — и знала об этом. Сейчас я больше ничего не скажу. Но мне хотелось бы в ближайшее время о многом с тобой поговорить, потому что (если я так и не напишу своей связной биографии) кто-то должен знать о том, о чем в мемуарах не будет сказано: об ужасающих страданиях ее и моего детства, от которых мы избавили друг друга, однако оказались не в силах полностью залечить раны, которые позднее мешали нам жить; о страданиях, которые мы претерпели и после того, как возникла наша любовь. Все это может помочь простить или хотя бы понять те ошибки, которые временами омрачали нашу жизнь, и объяснить, почему они так и не сумели затронуть самой сокровенной глубины наших сердец или затмить воспоминания о нашей юношеской любви. Ибо мы всегда (в особенности оставаясь наедине) встречались на лесной поляне и шли рука об руку, спасаясь от тени грозящей нам смерти, пока не настала пора последнего прощания“»[147].

18

Весной 1918 года Толкина перевели в Пенкридж, где он проходил военную подготовку перед отправкой во Францию. Многие из тех, с кем Толкин служил на Сомме, к тому времени уже погибли или (счастливчики) попали в плен к немцам под Шмен-де-Дам[148].

Но не успела Эдит устроиться в Пенкридже, как Рональда перевели в Гулль. На этот раз его жена категорически отказалась переезжать. С нее хватит, надоело! Она устала. Сколько можно? У нее ребенок на руках! «Никогда больше не буду мотаться за тобой». И Рональд, конечно, понимал ее гнев, ее неистовство, хотя не мог не подчиниться приказу. Правда, ничто не мешало ему продолжать работу над «Книгой утраченных сказаний».

БЕРЕН — сын Барахира; высек Сильмариль из венца Моргота — выкуп за Лутиэн, дочь Тингола; убит Кархаротом; вернулся из мертвых и жил с Лутиэн на Тол Галене в Оссирианде. Прадед Элронда и Эльроса, предок нуменорских королей.

КУРУНИР — он же Саруман Белый, глава Истари и Совета Мудрых; пытался завладеть Кольцом Всевластья; подпал под власть Саурона и погиб бесславно.

ЛУТИЭН ТИНУВИЭЛЬ — «Дева-Цветок», «Соловей»; дочь короля Тингола и майи Мелиан, которая помогла Берену добыть Сильмариль; вернула Берена из мертвых и, став его женой, избрала судьбу смертных.

ПАЛАНТИРЫ — «Видящие Издалека», семь Всевидящих Камней, которые привезли из Нуменора Элендиль и его сыновья; были сделаны в Амане Феанором.

ПРИЗРАКИ КОЛЬЦА — они же назгулы, улайры; рабы Девяти колец, и слуги Саурона.

В каждом новом найденном слове был заключен сюжет.

В каждом сюжете дышала своя поэзия.

19

Работая над «Книгой утраченных сказаний», Толкин немало времени отдавал изучению русского языка, углубленно занимался испанским и итальянским. Это помогало ему скрашивать ожидание. Должна же когда-нибудь закончиться эта проклятая, так надолго затянувшаяся война!

Правда, приходили и хорошие новости. Уильям Крейги, когда-то обучавший Толкина староисландскому языку, написал ему, что готов взять молодого лейтенанта в Оксфорд лексикографом в состав группы, работающей над «Новым словарем английского языка», только бы он поскорее освободился от службы!

И светлый день наступил. В сентябре 1918 года немецкое верховное командование проинформировало кайзера Вильгельма II о том, что военное положение Германии практически безнадежно. Больше того, начальник Генерального штаба Эрих Людендорф категорически заявил, что не гарантирует даже того, что фронт можно удержать еще хотя бы сутки; он потребовал у высшего командования немедленной договоренности с французами и англичанами о прекращении огня. «Следует обещать в скором будущем и некоторой демократизации правительства, — сказал он офицерам своего штаба. — Это позволит Германии сохранить лицо и одновременно переложит ответственность за капитуляцию непосредственно на демократические партии и парламент. Пусть ложатся в ту постель, которую стелили для нас».

Действительно, обескровленные армии уже не могли продолжать войну, и 11 ноября 1918 года в 5 часов 10 минут утра в железнодорожном вагоне маршала Франции Фердинанда Фоша (с апреля 1918 года — главнокомандующего союзными войсками) в Компьенском лесу было подписано перемирие. Прозвучал 101 торжественный орудийный выстрел — последние выстрелы Великой войны.

Мир полностью изменился.

Практически ничего прежнего в нем не осталось.

Смешались разные языки и народы, исчезли прежние границы, рухнули три империи — Российская, Германская и Австро-Венгерская. Зато счастливый лейтенант Джон Рональд Руэл Толкин получил наконец официальное разрешение вернуться в Оксфорд — «с целью завершения образования». Усталый, полубольной, но все равно счастливый, он нашел квартиру на Сент-Джонс-стрит, и скоро к нему наконец перебрались Эдит с сыном и своей неизменной компаньонкой Дженни Гроув. Как ни тяжела была потеря близких друзей, как ни горько было вспоминать потерянные в окопах годы, по поводу закончившейся войны Толкин отозвался недвусмысленно: «Уничтожение Германии, будь она хоть сто тысяч раз виновата, — одна из самых ужасных мировых катастроф».

20

Теперь у Толкина было все, о чем он мечтал в окопах: любящая семья, любимая работа, возможность продолжать «Книгу утраченных сказаний»; правда, Эдит в Оксфорде чувствовала себя неуютно — жены профессоров держались с ней чопорно, она казалась им неинтересной, провинциальной. Но Толкин считал, что все придет в норму, главное — война окончилась.

Группа по составлению «Нового словаря английского языка» размещалась в старом здании музея Эшмола на Брод-стрит, в центре Оксфорда. Музей этот еще в XVII веке основал алхимик и астролог Элиас Эшмол (1617–1692) — страстный собиратель древних рукописей. Работа над словарем была начата еще в 1878 году, но только теперь исследователи добрались до буквы W, доставшейся, кстати, Толкину. «Работа над словарем Толкину нравилась, — писал Хэмфри Карпентер, — да и коллеги пришлись ему по душе, в особенности весьма компетентный К. Т. Онайонз. Толкину было поручено исследовать этимологию слов warm, wasp, water, wick и winter („теплый“, „оса“, „вода“, „фитиль“, „зима“). Какие обширные познания для этого требовались, можно судить, взглянув хотя бы на опубликованный вариант этимологической справки к слову wasp („оса“). Слово не особо сложное, однако в справке приводятся многочисленные параллели из самых разных языков — древнесаксонского, среднеголландского, современного голландского, древневерхненемецкого, средненижненемецкого, средневерхненемецкого, современного немецкого, общегерманского, прагерманского, литовского, старославянского, латинского, русского. Такая тщательная работа многому Толкина научила. О периоде 1919–1920 годов он позже отозвался так: „За эти два года я узнал больше, чем за какие-либо еще два года своей жизни“…

Соскучившись по делу, он выполнял свои обязанности на редкость добросовестно, даже по меркам штата словаря. Доктор Брэдли сообщал о нем: „Работа Толкина говорит о его на редкость углубленном знании англосаксонского, а также фактов и принципов сравнительной грамматики германских языков. Я могу без колебаний утверждать, что никогда прежде не встречал человека его возраста, равного Толкину в этом отношении“»[149].

Ничто (по крайней мере, ничто из того, что имело отношение к филологии) не проходило для Толкина бесследно. Академический словарь, в работе над которым он принимал участие, это в некотором роде усредненное выражение понимания языка в то время. Со многими из определений, которые там приводятся, Толкин не мог спорить открыто, будучи одним из младших членов научного коллектива, но потом зачастую иронизировал в своих произведениях и полемизировал как ученый и преподаватель (начиная с самого определения филологии)[150].

С тем же рвением Толкин занимался и языком квенья.

АМАРТ — «рок» в ЭМОН-АМАРТ, КАБЕД НАЭРАМАРТ, УМАРТ и в синдаринской форме одного из прозвищ Турина — ТУРАМАРТ — «Властелин судьбы». Квенийская форма слова встречается в ТУРАМБАР.

МОР — «темный, черный» в МОРДОР, МОРГОТ, МОРИА, МОРИКВЕНДИ, МОРМЕГИЛ, МОРВЕН.

СИЛЬ (ТИЛЬ) — «сиять» (белым или серебристым светом) в БЕЛЬТИЛЬ, ГАЛАТИЛИОН, СИЛЬПИОН, также в квенийском ИСИЛЬ и синдаринском ИТИЛЬ — Луна (отсюда ИСИЛДУР, НАРСИЛЬ, МИНАС-ИТИЛ, ИТИЛИЕН). Квенийское СИЛЬМАРИЛЫ происходит, вероятно, от СИЛИМА, названия, которое Феанор дал веществу, из коего они были созданы.

Любимая работа. Жена, сын, собственный дом.

Эдит даже забрала со склада свое старое фортепиано.

Звуки музыки заполнили комнаты, и казалось, что теперь все самое худшее навсегда осталось где-то там — в прошлом. А присутствие в доме Эдит и ее горбатой кузины позволяло Толкину даже принимать учениц из женских колледжей, что весьма поддерживало его невеликий пока домашний бюджет…

21

Летом 1920 года погиб, купаясь в реке, профессор английского языка Ф. У. Мурмен из университета города Лидс. Узнав об этой внезапно открывшейся вакансии, Толкин втайне от Эдит подал заявку. Никаких иллюзий он не строил, но, побывав в Лидсе и познакомившись с профессором Джорджем Гордоном, из доверительного разговора с ним понял, что шансы все-таки есть. В итоге он получил место старшего лектора. Тяжело было сообщать об этом успехе Эдит, которая только-только начала привыкать к Оксфорду. Но выбора не было — денег семье катастрофически не хватало. Впрочем, до родов (она вновь была беременна) Эдит решила пожить в Оксфорде.

Лидс в то время был дымным промышленным городом. Многочисленные рабочие окраины, длинные улицы кирпичных, построенных стенка в стенку домиков. Даже университет в Лидсе выглядел угрюмым и закопченным, хотя не отличался ни особенной древностью, ни традициями, — университетский устав был дарован ему английским королем только в 1904 году. Это не Оксфорд и Кембридж, которые были основаны еще в конце XI и XIII веков соответственно. Иногда Толкин даже жалел о своем решении. Каждую пятницу ему приходилось поездом ехать в Оксфорд, а возвращался он только вечером в воскресенье. Скоро он так устал от поездок к жене, что подал (опять втайне от Эдит) заявку на кафедру Бейнса в Ливерпульском университете и одновременно на кафедру де Бирса[151] в университете Кейптауна.

Ливерпуль кандидатуру Толкина отклонил, а вот в Кейптауне ему предложили должность профессора. Опять возникла проблема выбора. Отправиться в Южную Африку или остаться в Лидсе? Толкин почти ничего не помнил о своем детстве, проведенном в Южной Африке, разве что отдельные фразы на африкаанс. Впрочем, главной причиной отказа от предложения южноафриканского университета все же послужило то, что 22 октября 1920 года Эдит родила второго сына, Майкла[152], так что в следующем году вся семья воссоединилась все-таки в Лидсе — в доме 11 по Сент-Марк-террас.

В университете было тесно, рабочих помещений не хватало, место для нового старшего лектора профессор Джордж Гордон выделил в собственном кабинете. Но, конечно, Гордон был рад новому сотруднику: практически он передавал в руки Толкина все преподавание лингвистики на факультете, работа которого строилась сразу в двух направлениях: одно для студентов, специализирующихся на изучении постчосеровской литературы, другое — для занимающихся древне- и среднеанглийским языками. (Как мы видим, тенденция совмещать на одном факультете преподавание филологии Средневековья и относительно современной английской литературы реализовалась и в Лидсе, что вело примерно к тем же конфликтам, что и в Оксфорде.)

Для средневекового отделения всю программу занятий пришлось писать Толкину. Поначалу его неприятно удивило слишком уж бросающееся в глаза занудство студентов — типичных йоркширцев, но очень скоро он оценил въедливость и упорство этих немногословных ребят. «Предпочитаю скучных зануд», — даже признался он однажды Гордону. А чтобы совсем не утонуть в работе, они с Джорджем Гордоном основали клуб на факультете английского языка. Назвали они его «Клуб викингов», и посещать его могли как преподаватели, так и студенты. По словам Хэмфри Карпентера, хорошо изучившего этот период жизни писателя, выпив пива, «викинги» сочиняли довольно непристойные стишки и весело распевали их за столом. Пива было много, а распевали стишки они непременно на староисландском.

«В Лидсе и, позднее, в Оксфорде, — писал Хэмфри Карпентер, — Толкин проявил себя как хороший преподаватель. Лектором он был не из лучших, поскольку его быстрая речь и невнятный выговор делали объяснения трудными для восприятия. К тому же ему не всегда удавалось излагать материал ясно и вразумительно, потому что трудно соразмерить собственные знания со знаниями учеников и, соответственно, выстроить лекцию так, чтобы студентам все было понятно. Однако Толкин умел живо подать предмет и продемонстрировать собственный интерес к нему. Самым знаменитым примером, памятным всем, кто учился у него, была вступительная лекция цикла, посвященного „Беовульфу“. Толкин молча входил в аудиторию, обводил слушателей пристальным взглядом и внезапно принимался звучно декламировать начальные строки поэмы в оригинале — на древнеанглийском, начиная громким восклицанием: „Hwaet!“ (начальное слово этой и еще нескольких древнеанглийских поэм), которое некоторые студенты воспринимали как „Quiet!“ („Тише!“). Это было не столько чтение вслух, сколько театральное представление. Студенты будто наяву видели англосаксонского барда в пиршественной зале. И это производило большое впечатление, Толкин сразу давал понять студентам, что „Беовульф“ — это не просто текст из хрестоматии, который надо прочесть к экзамену, а прекрасная трагическая поэма. Как выразился один из бывших учеников Толкина, писатель Д. И. М. Стюарт — литературный критик, романист, автор многочисленных детективов, печатавшихся под псевдонимом Майкл Иннес: „Толкин мог превратить обыкновенную аудиторию в пиршественную залу, где он был бардом, а мы — слушателями и гостями на пиру“. На тех же лекциях присутствовал и будущий поэт У. X. Оден, который позже писал Толкину: „Я, кажется, никогда не говорил, какое незабываемое впечатление производило на меня, студента, ваше чтение. Ваш голос для меня был голосом Гэндальфа“»[153].

22

В начале 1922 года, благодаря стипендии Сесиля Родса — британского политика и бизнесмена, инициатора колониальной экспансии в Южной Африке (в его честь была названа обширная колония Родезия), на языковом отделении английского факультета появился еще один Гордон — Эрик Валентайн. С Толкином он сразу подружился. Они даже начали совместную работу: подготовку к печати нового издания средне-английской поэмы «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь». Эта поэма всегда восхищала Толкина, ведь в ней перед королем Артуром появлялся самый настоящий эльф! Весь с ног до головы в зеленом, и кожа зеленая, и волосы. Само собой, острые уши и великанский рост — более семи футов.

Толкин занялся текстом и словарем поэмы, а Гордон — примечаниями. Среди бумаг Толкина этого периода сохранилось письмо миссис Райт — жене издателя «Словаря английских диалектов» Джозефа Райта, у которого он когда-то учился.

«13 февраля 1923 года, Лидский университет.

Дорогая миссис Райт! Я бесконечно признателен Вам за оттиск статьи (посвященной словарю к „Сэру Гавейну и Зеленому Рыцарю“. — Г. П., С. С.). Времени на работу я и впрямь затратил уйму, просто вспоминать страшно; поэтому надолго задержал хрестоматию, навлекая на свою голову громы и молнии; зато узнал немало поучительного. Благодаря Вам еще один головоломный отрывок из „Сэра Гавейна“ для меня прояснен…

Рождество выдалось не самое веселое: дети выбрали именно это время, чтобы переболеть корью; к началу января я единственный из всех домочадцев оставался на ногах, а в число пациентов входили и моя супруга и няня. Прощай возможность потрудиться на каникулах! Впрочем, все они (не труды, а домочадцы) уже идут на поправку и беспокоиться не о чем. К счастью, меня это поветрие минуло. Надеюсь, что и у вас все благополучно, равно как и у профессора Райта; я о нем давно ничего не слышал, но, полагаю, это — добрый знак»[154].

И приписка: «Филология у нас стремительно прогрессирует. Процент студентов-„лингвистов“ высок, а ведь силком их к нам никто не тянет!»

23

В начале 1924 года Эдит вновь забеременела, и в октябре на свет появился третий сын Толкинов, которого назвали Кристофером[155]. Дом на Сент-Марк-террас стал тесен для столь быстро разрастающейся семьи, и Толкины перебрались в отдельный коттедж на Дарнли-роуд, в районе Вест-парка. Тогда же Толкин стал профессором. Разумеется, не без помощи коллег, которые поддерживали его кандидатуру. А Эдит (это было серьезным достижением) подружилась со многими профессорскими женами, что у нее никак не получалось в Оксфорде. В Лидсе дамы оказались весьма отзывчивыми, и при этом никакой чопорности. Только с финансами по-прежнему было туго, но общее настроение было, скорее, радостным.

Толкин писал стихи, некоторые появились в печати — в университетском журнале «Грифон», в альманахе «Йоркширская поэзия», в сборнике стихов «Северная авантюра». Кстати, в стихах, напечатанных в «Северной авантюре», впервые промелькнула фамилия Бэггинс, впоследствии ставшая знаменитой. И там же Толкин впервые описал некое жалкое, вечно влажное создание со светящимися глазами, живущее в темных сырых пещерах. Главная любовь и забота Толкина — «Книга утраченных сказаний» — активно развивалась; пусть с перерывами (иногда довольно продолжительными) Толкин работал над ней всю свою жизнь. Постепенно появлялись все новые и новые сказания, посвященные сотворению Вселенной, созданию Сильмариллов, их похищению Морготом из благословенного королевства Валинор.

И постоянно расширялся словарь.

МОРГОТ — «Черный Враг», имя, которое дал Мелькору Феанор после похищения Сильмариллов.

НИФРЕДИЛ — белый цветок, расцветший в Дориате, когда родилась Лутиэн, эти цветы росли также на Керин-Амрос в Лориэне.

НОЛДОРЫ — Премудрые Эльфы, второй отряд Эльфов, вышедший из Куйвиэнен под предводительством Финвэ.

ЛАД — «долина» в ДАГОРЛАД, ХИМЛАД; ИМЛАД — «узкая долина с крутыми склонами» в ИМЛАДРИС (ср. также ИМЛАД МОРГУЛ в Эфель Дуаф).

ЛАУРЭ — «золото» (цвета золота, а не из него) в ЛАУРЭЛИН; синдаринские формы этого слова в ГЛОРЭДЭЛЬ, ГЛОРФИНДЭЛЬ, ЛОЭГ НИНГЛОРОН, РАТЛОРИЭЛЬ.

24

Словари не выдумываются; за ними должна стоять история.

Толкин не торопился завершать свою рукопись. Он вообще не любил спешить. Он, конечно, посмеивался над занудливыми и неторопливыми йоркширскими студентами, но сам частенько проявлял не меньшую занудливость или, скажем так, тщательность. В истории о художнике по имени Ниггль (от английского to niggle — «заниматься пустяками»), опубликованной в 1945 году, он с удовольствием рассказал о человеке, который, подобно ему самому, слишком много внимания уделял деталям. Не случайно в одном из лучших русских переводов имя Ниггль было передано как Мелкин.

«Мелкин, бывало, подолгу работал над одним листом, стараясь запечатлеть форму и блеск, и шелковистость, и сверкающую каплю росы, катящуюся по желобку. И все же ему хотелось изобразить целое дерево, чтобы все листья были одинаковыми и вместе с тем разными.

Особенно ему не давала покоя одна картина.

Началось все с листа, трепещущего на ветру, — но лист висел на ветке, а там появился и ствол, и дерево стало расти и цепляться за землю фантастическими причудливыми корнями. Прилетали и садились на сучья странные птицы — ими тоже следовало заняться. А потом вокруг дерева начал разворачиваться пейзаж»[156].

Это очень напоминает историю создания книг самого Толкина.

Вместо того чтобы довести «Книгу утраченных сказаний» до логического финала (с некоторых пор он стал называть ее «Сильмариллион»), он снова и снова возвращался к сказаниям, уже написанным. При этом некоторые сюжеты Толкин превращал в подобие настоящих поэм, а любимую историю о Берене и Лутиэн даже изложил рифмованными двустишиями.

Несмотря на огромную занятость, Толкин часто водил детей на загородные прогулки, благо дом стоял на окраине, и отношения с Эдит складывались у него как никогда ровные. Летом гуляли по цветущим полям, зимой — вдоль какого-нибудь ручья под плакучими ивами.

Жизнь вроде бы наладилась. Но в начале 1925 года Толкин узнал о том, что в Оксфорде (он никогда не забывал о своем любимом городе) освобождается место профессора англосаксонского языка: профессор Крейги, когда-то обучавший Толкина староисландскому, уезжал в США. Толкин знал, что на освобождающуюся вакансию претендуют еще три кандидата (преподаватели со стажем и с превосходными рекомендациями): Аллен Моэр из Ливерпуля, Р. У. Чэмберс из Лондона и Кеннет Сайзем, и все же заявку послал — на всякий случай, для успокоения совести. Как скоро выяснилось, он поступил правильно. Моэр сам (по личным причинам) снял кандидатуру, и Чэмберс (опять же по своим причинам) сделал то же самое, так что весь конкурс свелся к борьбе между Толкином и его бывшим наставником Сайземом.

Профессорские должности в Оксфорде и Кембридже существуют в основном на так называемые «вклады», то есть учреждаются благотворителями, создающими фонды, из которых и выплачивается жалованье тому или иному профессору. Профессорская должность Роулинсона и Босуорта, на которую претендовал Толкин, была учреждена очень давно, еще в 1755 году, на пожертвования Ричарда Роулинсона — богатого антиквара и коллекционера, а в 1860 году Джозеф Босуорт, известный специалист по англосаксонскому, присовокупил к этому фонду и свой вклад.

«Джентльмены! — написал Толкин в Оксфорд 27 июня 1925 года. — Настоящим предлагаю свою кандидатуру на должность профессора англосаксонского языка Роулинсона и Босуорта. Само собой разумеется, что меня весьма интересует должность, предоставляющая такие возможности для реализации на практике и в аудитории профессионального энтузиазма в том, что касается изучения англосаксонского и других древнегерманских языков; а если бы таким образом мне удалось вновь войти в состав оксфордской школы английского языка, ничего лучшего я бы и желать не мог. Я принадлежал к этому факультету еще студентом, а затем и наставником; и в течение моего пятилетнего пребывания в Лидсе имел удовольствие поддерживать с ним связь, особенно же на протяжении последних двух лет, в качестве экзаменатора на выпускных экзаменах на степень бакалавра.

В 1911 году я поступил в Эксетер-колледж как стипендиат Стэплдона. В 1913 году сдал „онор-модерейшнз“ по классическим языкам (специализация — греческая филология); в 1915 году окончил факультет английского языка и литературы с отличием первого класса (специализация — древнеисландский язык). Вплоть до конца 1918 года служил в полку ланкаширских стрелков; в конце 1918 года вошел в штат составителей „Оксфордского словаря английского языка“. Состоял ассистентом при докторе Брэдли вплоть до весны 1920 года, когда в силу собственной занятости и возросшей учебной нагрузки наставника был вынужден отказаться от этой работы.

В октябре 1920 года я переехал в Лидс и занял должность преподавателя английского языка, получив неограниченную возможность развивать лингвистическое отделение обширного и непрерывно растущего факультета английского языка, на котором на тот момент не существовало отдельной вакансии для специалиста по лингвистике. Я начал с пятью робкими первопроходцами из числа приблизительно шестидесяти членов факультета (не считая первокурсников). Сегодня пропорция следующая: на 43 литературоведа — 20 лингвистов. Лингвисты никоим образом не изолируются и не отсекаются от общей жизни и работы факультета; они посещают многие курсы по литературе и принимают участие в деятельности факультета.

<…>

Филология, по всей видимости, уже не внушает этим студентам былого ужаса, при том что таинственности нисколько не утратила. Организован активный дискуссионный класс, по образцу, скорее, привычному для литературоведческих факультетов, нежели для лингвистических; класс приносит свои плоды в дружеском соперничестве и открытых дебатах с соответствующим литературоведческим объединением. Создан „Клуб викингов“ — силами студентов, уже прослушавших курс по древнеисландскому и слушающих такой курс сейчас; можно рассчитывать, что клуб продолжит свою деятельность независимо от преподавательского состава. Древнеисландский стал объектом особого внимания; обычно он дает результаты более высокие, нежели остальные специальные предметы; этот язык изучают на протяжении двух лет, почти столь же подробно, как англосаксонский…

Большой объем учебной и административной работы, сопряженный с моей должностью, в придачу к участию в общем руководстве расширяющимся факультетом, а в последнее время — еще и обязанности члена сената в особенно трудный момент для университетской политики стали для меня серьезным препятствием в том, что касается подготовки публикаций. Тем не менее прилагаю отдельный список того, что я все же успел сделать. Если мне посчастливится быть избранным на должность Роулинсона и Босуорта, я буду стремиться как можно полнее использовать возможности, предоставляемые ею для научной работы, содействовать, насколько хватит сил, сближению лингвистики и литературоведения, противостояние которых, на мой взгляд, вызвано исключительно непониманием и причиняет ущерб обоим, и продолжать поощрять интерес к филологии среди юношества на поле деятельности более обширном и многообещающем.

Засим остаюсь, джентльмены, Вашим покорным слугой,

ДЖ. Р. Р. ТОЛКИН»[157].

25

Кандидатуру Толкина поддержали многие, но большинства при голосовании он все-таки не набрал. Кеннет Сайзем пользовался в Оксфорде гораздо большей популярностью, это следовало признать. И только неутомимый Джордж Гордон сумел склонить вице-канцлера Джозефа Уэллса к тому, чтобы отдать решающий голос в пользу лидского провинциала. Это была большая удача, и Толкин буквально был потрясен.

«Меня только что известили, что я избран на должность профессора Роулинсона и Босуорта Оксфордского университета, — написал он 22 июля 1925 года вице-канцлеру Лидского университета. — Я ответил согласием (к работе следует приступить с первого октября) и, безусловно, глубоко сожалею о том, что столь внезапно Вас покидаю, хотя случившееся для меня — чрезвычайно большая удача. Конечно, в душе я смутно рассчитывал на нечто подобное, но — в будущем, признаюсь, куда более отдаленном; и сейчас прошу Вас освободить меня от занимаемой должности, хотя после всего, что сделал для меня Ваш университет, боюсь показаться неблагодарным. Но уповаю на Ваше снисхождение»[158].

26

Еще больше была потрясена Эдит.

Очередной переезд? Да сколько можно?

Но в начале 1926 года вся семья, многочисленная как никогда, все-таки перебралась обратно в Оксфорд. И здесь прожила безвыездно 21 год. Первые несколько лет по адресу Нортмур-роуд, 22, а с 1929 года в просторном (на восемь спален) доме 20 на той же улице, который Толкин купил. Пожалуй, в жизни Толкина этот дом, в котором он с Эдит прожил вплоть до 1947 года, был ближе всего к тому, что можно назвать семейным очагом.

Соседи часто видели невысокого человека в черной мантии и в профессорской шапочке, ездившего в университет на велосипеде с необычайно высоким седлом. Человек казался суровым, но это никого не обманывало. Дубовая входная дверь дома на Нортмур-роуд казалась невысокой — Толкин не раз сравнивал себя с хоббитами, а они ростом похвастаться не могли. Стены оштукатурены, окна забраны свинцовыми переплетами. «Самой восхитительной комнатой была, конечно, студия, в которой всегда было просторно, кроме тех случаев, когда приходило много студентов», — вспоминала дочь Толкина Присцилла, которая покинула этот семейный очаг последней. У окна стоял письменный стол, за которым были написаны «Хоббит» и большая часть трилогии «Властелин Колец». На столе — темно-коричневая деревянная банка для табака, кружка с трубками и большая плоская чаша, заменявшая пепельницу; а еще — бутылочки с цветной тушью Квинка и Стевенсона, картонные коробки с цветными карандашами и тюбики с красками — Толкин любил рисовать. По должности в университете Толкину полагалось курировать аспирантов и принимать университетские экзамены, а еще он подрабатывал в качестве экзаменатора в других университетах; очень много сил и времени уходило на проверку бесконечных экзаменационных работ, что, впрочем, не мешало Толкину заниматься любимой им «Книгой утраченных сказаний».

27

ЛИФ — «пепел» в АНФАУГЛИФ, ДОР-НУ-ФАУГЛИФ, также в ЭРЕД ЛИФУИ — Изгарные Горы и ЛИФЛАД — Равнина Пепла.

ЛОНДЭ — «гавань» в АЛЬКВАЛОНДЭ, ср. синдаринскую форму ЛОНД (ЛОНН) в МИФЛОНД.

РАУКО — «демон» в ВАЛАРАУКАР; в синдарине РАУГ, РОГ в БАЛРОГ.

РИЛЬ — «сияние, сверкание» в ИДРИЛЬ, СИЛЬМАРИЛЬ; также в АНДУРИЛЬ (меч Арагорна) и МИФРИЛЬ (морийское серебро). Квенийская форма имени ИДРИЛЬ — ИТАРИЛЛЭ (или ИТАРИЛДЭ), от корня ИТА — «искра».

РИНГ — «холод, лед» в РИНГИЛЬ, РИГВИЛЬ, ХИМ-РИНГ и т. д.; также в названии реки в Гондоре РИНГЛО и в РИНГАРЭ, квенийском названии декабря.

ТОРОН — «орел» в ТОРОНДОР (квенийское СОРОНТАР), КИРИФ ТОРОНАФ. Квенийская форма предположительно присутствует в названии созвездия СОРОНУМЭ.

ТУМ — «долина» в ТУМХАЛАД, ТУМЛАДЭН; ср. слово, употребленное Древобрадом — ТУМБАЛЕМОРНА — «черная глубокая долина». Ср. также УТУМНО, синдаринское УДУН (Гэндальф в Мории называет балрога — «Пламя Удуна») — название, которое использовалось впоследствии для обозначения межгорной долины в Мордоре, между Моранноном и Льдистоустьем.

УИАЛ — «сумерки» в АЭЛИН-УИАЛ, НЭНУИАЛ.

В 1929 году, незадолго до переезда на Нортмур-роуд, 20, у Толкинов родилась дочь — Присцилла[159]. Собственно с этого момента и началась более или менее спокойная жизнь нового оксфордского дона — профессора Толкина.

Загрузка...