Другу униженных и оскорбленных, Якову Львовичу Тейтелю в день его двадцатипятилетней общественной деятельности:
— Ничего подобного я не ожидал. Знал, конечно, что нужда есть, но чтоб до такой степени… После нашего расследования вот что оказалось: пятьсот, понимаете, пятьсот учеников и учениц низших училищ живут кусочками… Это вот те кусочки, что подают нищим, их в свою очередь скупает у этих нищих разного рода рабочий городской люд: всевозможные сторожа, почтальоны, почтовые и телеграфные служители, разная мелкота, получающая в месяц десять, одиннадцать, двенадцать рублей. В среднем семья в пять человек живет на эти деньги… в сырой, подвальной комнате, — с окошечком наверху, с промозглым до тошноты воздухом и грязью, о какой трудно себе составить представление, если не видел ее воочию, — живет две, три, а то и четыре таких семейки… У детишек нет сапог, нет платья, верхней одежи… Что тут можно сделать на наши восемьсот рублей?! Если бы даже по десяти рублей дать на семью, то ведь и эти деньги в общей нужде и задолженности уйдут бесследно. Может быть, со временем, — но теперь ясно, что с нашими восемьюстами рублями с головой погибнем, если сунемся. Поневоле пришлось ограничиться. Выбрали прямо по жребию пятьдесят детей. Помощь только детям, вырезывая их, так сказать, из остальной семьи. Пусть хоть эти пятьдесят будут: первое — сыты, второе — одеты, третье — обуты. Договорились с сапожником и мастерской для платья: к ним являются с ярлыками дети, и им шьют сапоги, ботинки, пальто, штанишки, рубашки, юбки, что там в ярлыке значится. Относительно сытости вот как устроились: у Антона Павловича….
— Ого, Антон Павлович?!
— Да, Антон Павлович, — в его приюте оказалась старая кухня: он велел ее побелить, покрасить, наделать скамеек, и вот сегодня через полчаса первое открытие ученической столовой. Угодно посмотреть?
Все это ровным, грубоватым голосом говорил с физиономией мужика, Молотов по фамилии, крупный, кряжистый, лет под сорок, человек.
Говорил молодому господину с усиками, с черными, озабоченными, напряженными глазами.
— Я с большим бы удовольствием, да времени нет…
С усиками господин нервно вынул часы, посмотрел и торопливо, сдержанно пожав руку Молотову, вышел из банка.
Молотов добродушно усмехнулся ему вслед. Он повернулся к девушке, работавшей за ближайшей конторкой, и заговорил:
— Ворочает миллионами, — в этих миллионах вертится, как в бочонке, набитом гвоздями, и в конце концов…
Он перебил себя и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Ну, однако, нечего болтать зря, а ехать, а то как раз после обеда приедешь.
Он мотнул головой и рассмеялся:
— Заварили кашу, сунулись с восемьюстами рублями, пропадем и с потрохами.
Он уже совсем пошел было, возвратился и сказал с напряжением и горячностью:
— Вы понимаете, обед три копейки, — всех пятьсот накормить, — пятнадцать рублей в день. С сапогами, юбками, рубашками, пальтишками на всех — тысячу рублей в месяц. В городе, где больше ста тысяч жителей, в городе миллионеров, в городе с оборотом в двести миллионов, в городе, где театр в сезон выручает шестьдесят тысяч рублей! Вы понимаете, тысяча рублей в месяц?! Копейка с каждого жителя! Неужели не найдется в городе тысяча интеллигентных семейств, где все эти скучающие, не знающие что с собой делать дамы не урвали бы из своего обихода рубля в месяц, не сбегали бы сами к таким голодным, не отправили бы туда когда-нибудь испорченное жаркое, недоеденную булку, старое платье…
Он совсем рассердился, напряженно остановился, точно ждал ответа, и, вдруг опять рассмеявшись, благодушно сам себе ответил:
— Ладно… мертвой клешней вопьюсь, а уж притянем всех…
И громадный, сутуловатый, твердый, похожий на молот, он пошел к выходу.
Уходя, он добродушно, тем же голосом, каким говорил с господином с усиками, с девушкой, с самим собой, сказал швейцару:
— Вот чего… станут меня спрашивать — через полчаса буду…
— Куда? — спросил его извозчик.
— Постой: куда же? — переспросил, уставившись на извозчика, Молотов, — да вот… Ну, поезжай прямо: буду показывать…
В столовую приехал Молотов вместе с подходившими ребятишками, которых вели две взрослые девушки.
— Ну, валите, — скомандовал им Молотов, настежь растворяя одностворную дверь столовой.
Старая кухня пахла свежей известкой, крашеными желтыми полами, зелеными скамьями. Для экономии места сидели на скамьях в два ряда, спинами друг к другу.
— Будут толкаться, — заметил кто-то.
Не толкались. Несколько секунд стоял гул рассаживающихся, и потом все сразу стихли и напряженно смотрели.
Запах щей наполнил комнату, ломти ситного хлеба разносили я раскладывали перед каждым прибором. Затем началась еда. Четыре ведра щей, тридцать фунтов хлеба в шесть минут, — Молотов смотрел по часам, — исчезли в маленьких желудках.
В каком-то особом настроении, проглотив свою порцию, сидела Наташа. Горячая вкусная пища согрела ее, как греет только очень голодных, — согрела и опьянила. Было хорошо, легко, хотелось еще есть. А в кармане лежал ярлык на полусапожки и на юбку. Ей хотелось смеяться, говорить, прыгать.
— Ну, наелись? Ступайте в мастерскую.
И толпа с тем же гулом повалила к дверям.
— Тебе сколько лет? — провел рукой по голове Наташи Молотов.
— Десять.
— А звать?
— Наташа…
— Молодец. А тебе?
Вопрос относился к бутузу. Он шел сосредоточенный, с выражением человека, сделавшего очень хорошую, неожиданную сделку, уже с реальным результатом: хлеб и щи были в брюхе, а ярлык на сапоги в кармане. Дали щей, дадут, значит, и сапоги. Что все остальное было пред этим? Он на ходу бросил Молотову:
— Девять.
— А звать-то тебя?
— Карась, — недовольным басом ответил уже издали бутуз.
И всем стало вдруг весело, — смеялись большие, дети, смеялись и на улице и когда пришли в мастерскую. И сам Карась, наконец, рассмеялся, когда дали ему пару сапог, как раз пришедшихся ему по ногам.
Рассмеялся и самодовольно сказал:
— Карась? Вот тебе и Карась теперь…
И, тряхнув головой, он пошел в новых сапогах так степенно, как будто всю жизнь в них ходил.
На Наташу готовых полусапожек не нашлось, с ее ножки сняли мерку и велели прийти через три дня. Юбку обещали через два дня.
Наташа пошла домой.
Ах, как было хорошо. Точно поднимало ее что-то. И так тепло. Сказали, что и полупальтик сошьют ей потом. Полупальтик, юбка, полусапожки, — все это кружилось в ее голове, как кружились снежинки вокруг, но так весело и легко, точно и она сама была такой же снежинкой, — светлой, яркой, в разноцветных огнях.
То — огни из лавок, потому что уже стемнело и в лавках зажгли огни, и в этих огнях кружат и сверкают снежинки, пока мягко, как пух, не упадут на землю, на платье, на голову, на ресницы. И когда прищурить глаза с такими ресницами в снежинках, то кажется, что светлые ниточки выходят из глаз: золотые, красные, лиловые… А там в окнах сколько вещей, каких никогда и не видала Наташа. И этой улицы не видала, этого большого фонаря над магазином, в котором, как в молоке, красный тусклый огонек в середине.
Пришла и домой Наташа и все такая же была: ничего не видела, не слышала и все еще где-то ходила, где светло, где снежинки, где полусапожки, полупальтики, юбки, а завтра опять щи.
Пять маленьких братьев и сестер обсели ее кругом и смотрели, а мать говорила, кормя шестого:
— Что ты, красная да как пьяная, сидишь? Сама наелась, а хоть бы вспомнила об этих…
Она вспомнила: у нее в кармане кусок ситного, который за обедом она успела спрятать.
Мать удовлетворенно, стараясь незаметно, смотрела исподлобья, как оделяла Наташа всех ситником.
Маленькая горбатая сестра ее, четырехлетняя Аня, с черными, как уголь, глазами, горящими страхом, вечным предчувствием какого-то нового ужаса, взяла своими маленькими, тоненькими, как у обезьянки ручонками кусочек доставшегося ей ситника и вертела его в ручонках, смотря и на него все такими же глазами, как и на все остальное. Потом она попробовала и, быстро съев, уставилась с тоской и ужасом на вошедшего телеграфиста-сторожа.
Что-то страшное сказал он, потому что мать вдруг бросила ребенка в люльку и заломила руки. И все дети, хотя и ничего не поняли, вдруг сразу заревели, и даже Наташа пришла в себя. Не двигаясь с места, среди рева и окриков матери, она одна из всех детей поняла, в чем дело. Отец ее, такой же телеграфный сторож-разносчик, как и пришедший, упал на улице и его отнесли в больницу. Отец был болен уже несколько дней, но все перемогался, пока не свалился. Да еще и напутал: какую-то телеграмму не туда занес, там приняли ее и отправили куда-то в деревню, а телеграмма оказалась к купцу и принята с аппарата Юза, — копии-то и нет, — выйдет убыток тысяч в пять…
— Господи! — завопила в отчаянии мать, — да что ж я делать теперь с ними буду?!
— Никто, как бог, — успокаивал пришедший, — может, выздоровеет, а может, и не прогонят, — может, снесут назад прибавку за пятнадцатилетнюю службу да оштрафуют и оставят на службе. А что ж отчаиваться?! Готовиться надо ко всему: пятнадцать лет прослужил да в солдатах служил, когда-нибудь и помереть придется… Если б на железной дороге служил, уже пенсию получал бы, а наше ведомство тоже ведь десяток-другой миллионов доходу дает, все от рук да ног, — можно бы и пожалеть эти руки да ноги, а не то что пенсии, а и жалованья нет нигде хуже, как у нас.
Мать слушала, слушала и крикнула на пришедшего:
— Да их-то, их чем я кормить стану?! Ведь кусочка не на что купить завтра.
— Никто, как бог… Роптать только не надо, — чтобы хуже не вышло.
— Какое еще хуже тут может быть?!
Ушел телеграфист. Дети еще повыли и перестали и спят вповалку в грязных тряпках. Спит и Наташа, — жарко ей и душит ее что-то во сне. Слегка проснется, повернет шею, — ломит шею и болит она, болит голова, точно вбили в нее что-то тяжелое, как железо. И опять забудется и что-то страшное опять ей снится. А потом проснулась и стала плакать от боли. Огня не было, мать прикрикнула:
— Еще ты тут: спи — пройдет…
Еще раз вскочила со сна Наташа и сиплым, безумным голосом быстро заговорила:
— Мамка, мамка, полусапожки готовы, надо бежать за ними…
Мать подняла голову, послушала, как тяжело дышала замолкшая опять Наташа, вспомнила о муже, прошептала тоскливо: «о, господи» — и заснула до новых окриков каждого по очереди всех ее семерых детей.
Наутро, когда все проснулись, Наташа уже никого не узнавала. Горячая, вся в огне, она металась красная, с распухшей шеей, широко раскрытыми глазами…
Мать ушла в больницу навестить мужа, оставив семью на руках восьмилетней Сони. Аня сидела в углу и, маленькая, горбатенькая, угнетенными глазами смотрела, нервно шевеля пальчиками.
Муж лежал на больничной койке под одеялом — как покойник — длинный, худой, истощенный, с бритым лицом гвардейского солдата. Он передал жене двадцать копеек, которые получил вчера за разноску телеграмм. Запекшимися губами, постоянно переводя дыхание, он шептал:
— От того, с большими усами барина — десять, от Антонова пять, и еще пять из гостиницы — новый…
Жена знала всех клиентов мужа.
— К тому барину сходи, через него и вышла путаница, проси, чтобы заступился перед начальством. Нельзя ли из деревни назад вернуть телеграмму?.. Скажи, копии не осталось: с аппарата Юза она, печатная… Скажи, не помогут ли тебе на хлеб, пока болею… в счет полов… Выздоровею, опять буду натирать полы им, чтобы другим не сдавали… Поклонись в ноги… не забудь… об Наташе с сестрицей милосердной посоветуйся…
Посоветовалась, и к вечеру перевезли Наташу в больницу, — у нее оказался дифтерит. А на другой день перевезли в больницу и всех остальных детей, кроме грудного.
Всем остальным успели вовремя сделать прививку, а Наташа умерла.
Она лежала в своем желтом гробике тихая, задумчивая, покрытая новым куском коленкора. И муж поправился и опять понес телеграммы, а остальная семья опять сидела в своем подвале, и маленькая Аня с глазами, полными ужаса, все ждала, что еще страшного принесет с собой отворяющаяся дверь.
И все опять пошло своим обычным чередом. Не совсем, впрочем, обычным.
— Сколько?! — кричал в столовой с веселым ужасом Молотов, когда счет прибывших обедать детей кончился.
— Девяносто девять.
— Ну, пропали и с потрохами… Вот что: садить их надо в два приема. Порцию щей убавить вдвое, а послать еще за пудом хлеба.
И, обращаясь к пожилой женщине в очках, сказал:
— Это значит, что через неделю все пятьсот препожалуют.
И, точно убеждая сам себя, он горячо заговорил:
— И ничего не поделаешь! Как отказать ему, когда он уже тут?
Он ткнул на ревевшего бутуза, не попавшего в первую очередь и боявшегося, что так и не попадет ему сегодня ничего в рот.
Молотов, добродушно гладя его по голове, скороговоркой говорил ему:
— Не плачь, не плачь, дадут и тебе…
И, махнув решительно рукой, он заговорил прежним тоном:
— И пусть все идут… Соберутся эти, а я тех, сытых, сюда приведу…
И, возбудившись вдруг, он весело закричал:
— А ей-богу приведу… В этаком-то городе не найти тысячи рублей?! Шутки… По улицам буду бегать, буду кричать: «Караул! Помогите!!»