Лесистая Волынь вся спряталась от глаз в своих обширных лесах. Где-то там ютятся белые домики, сверкнет речка и опять леса и леса. Но не дикие леса Сибири, тайга, непроходимый склад стоячего и лежачего гнилья. Это и не леса Уфимской губернии, — запущенные, испорченные, проросшие всякой дрянью, — урман, как называет такой лес башкирин, истребитель его. Это, наконец, не южные леса Кавказа, переплетенные всякими вьющимися растениями, делающими их совершенно непроницаемыми. Леса Подолии — это в большинстве случаев расчищенные парки, и владельцы их щеголяют друг перед другом своим порядком в лесах и уходом за ними. Длинные прямые просеки идут через каждую версту и тонут на горизонте в просвете куска голубого неба. Иногда в них мелькнет стройная фигура огненно-желтого дикого козла или задумчиво с понуренной головой пробредет тоже дикий кабан. Лаконическая вывеска извещает о запрещении посторонним охотиться. Здесь еще царство охоты. Красивая форма охотников: куртки, перо за шляпой, видны их домики с дороги. Зверей кормят и ведут им счет. Но не всякого зверя холят, — волка, например, истребителя коз, совсем нет: случайно забежавшего ждет быстрая и верная смерть.
Я еду. Дорога лесом. Шляхтич Владек на козлах, пара голых лошадок в дышло с нитяными шлейками на шее, шарабан, на нем сиденье. Дождик, грязно. Навстречу карета, четверка в ряд, на вынос еще две, шлеи, бич, головки лошадок, украшенные перьями: так и вспоминаются картинки из былых времен польских дворов. В окне кареты дама с следами поблекшей красоты умного польского лица, седой, с усами, гордый господин и всё вместе — впечатление остатка какой-то из ценного фарфора игрушки. Это первое впечатление. Затем является сознание, что здесь это еще действительность. Невольный интерес заглянуть в эту жизнь. И вот я в охотничьем домике здешнего магната. В глухой части леса простой одноэтажный деревянный домик. Владелец где-то в Индии, в погоне за тиграми. Здесь же вдоль окон и на стенах металлические пластинки с выбитой историей каждого убитого тетерева. Где, когда, на каком дереве, в котором году и кто герой. Счет ведется с конца шестидесятых годов. Такие же таблицы на деревьях. Один из героев, убивший семнадцать глухарей, уже переселился в лучший мир. Семнадцать глухарей! Всякому времени свои трофеи.
И мне невольно рисуется картина далекого прошлого: пышные похороны польского короля — его трофеи. И эти похороны его потомка — такие же пышные, с той же сохранившейся формой, и трофеи жизни — семнадцать жетонов убитых тетеревей.
А вот и памятник из гранита на том месте, где дикий кабан поранил двух солдат, которые в числе других, поощряемые княжеской наградой, бросились на кабана в надежде захватить его живьем. Стоишь над этим красивым памятником, хочешь его осмыслить, поймать здесь какой-нибудь порыв, штрих, дух — все то, что создало этот памятник; но с каким-то туманом в голове, с пустым сердцем уходишь от этого имеющего, очевидно, прочностью своею цель пережить много, много поколений памятника.
— Расползаются паны, як тараканы перед пожаром.
— Куда?
— Господь их знает, — в Польшу чи що подаются. А кто на службе, а то и так изведется.
Продажа земель идет энергично — от семидесяти до ста рублей за десятину.
— Хоть и дорого, а мусимо браты, бо дороже буде.
Это говорит стройный красивый шатен, в белой рубахе, белых штанах, подкатанных до колен, босой. На руке у него висит топор, он небрежно и грациозно покачивается и идет рядом со мной.
— Мы от роду крепостными не были… мы из дворян, — говорит он.
Признаюсь откровенно, этот дворянин пришелся по душе мне. Вот истинно лафонтеновский тип голодного, но свободного дворянина… Чувствуется уверенность и удовлетворенность. Дворянин, который сам себя кормит; дворянин, который сам пашет свою землю; дворянин, которому не дано образование, но достались в наследство независимость и гордость, которые побуждают его свалиться с шеи себе подобных и встать, как умеет он, на свои собственные ноги. Такого дворянина можно от всего сердца приветствовать и кричать с ним:
— Да здравствует независимость!
Своим последним днем май хочет наверстать все дожди и оставить впечатление, какое подобает ему. Чудный день с утра. Ветерок ласкает, и аромат сирени, ландыша и миллионов неизвестных цветов нежно щекочет ноздри.
Обеспеченное прекрасным днем все кругом так празднично и нарядно, как только может быть природа. Кукушка где-то кому-то отсчитывает остающиеся ему годы жизни, удод подает весточку из лесу, множество птиц оглашают воздух своим щебетанием, чириканием, вскрикиваниями.
Самые задумчивые философы из них, не любящие подавать голоса, и те отзываются каким-то непривычным басом.
Трава сверкает вся в разноцветных огнях росы, и легкий утренний ветерок манит на простор туда, где в нежной дали спят в ясном утре леса, деревни, мельницы с своими неподвижными крыльями, пруды зеркальные. Все замерло, отогреваясь в веселых лучах майского солнца. Аромат воздуха — нет возможности передать: млеющий, он бросает в лицо то нежный запах фиалок, то травы, то потянет сосной, ландышем, заберется далеко внутрь, в самую глубину сердца, вольет в него радость сознания чудного дня, освежит, разгладит складки души и заставит и внутри в себе прибраться в тон этой майской природе.
Ровная, как ладонь, местность. Ряд деревень, речка между ними; на горизонте леса. Хохлушки и хохлы, запах дегтя, — здесь Волынь во всей своей красе, в венке из майских цветов — красные, желтые, лиловые, белые, разноцветный ковер, а там дальше седая рожь в сажень, яровые выбиваются буйно и обещают небывалый урожай. Солнце, счастливое радостью земли, льет с неба свет и ласку на землю, а земля изнывает в блаженстве и замерла в чудной прелести своего наряда. Это какой-то чудный храм природы, и идет здесь торжественная служба, и сам замер в восторге сознания своего бытия. В этой бездне зелени, воздуха и неба последними штрихами манят к себе высокие стройные одинокие тополи, то здесь, то там разбросанные по деревням. Непередаваема прелесть этих тонких зеленых пирамид и рядом с ними белых чистеньких хаток, с аккуратными оконцами, с высокими, соломой под лопату крытыми крышами, с гнездами аистов на них, с садочком и огородом, в котором и мак, и конопля, и капуста, и дыни, и арбузы, и чего-чего нет.
Хлопочет там стройная хохлушка в своей красивой повязке на голове, спускающейся на плечи, вышитой рубахе и червонной споднице, а ленивый хохол, в белых штанах и белой рубахе, босой стоит, курит люльку и смотрит на свет божий так, как будто хочет сказать:
«Та не морочьте вы моей головы».
Ужасно дорожит своей головой хохол, и пока жинка або «жид» не встряхнут его, как мешок, до тех пор не высыплется из хохла ничего.
Еще ныряет парная повозка с голыми лошадками в волнах хлеба, травы, ныряют леса и вся даль, но вот и деревня, сырая корчма времен Дмитрия Самозванца с низкой большой комнатой, с темными длинными столами, большим шкафом, потайной дверью куда-то. Старый кот сидит и таинственно мурлычет о том, что видел и слышал здесь на своем веку.
Вынесли мне стол под навес, — прохлада; прозрачное озеро, поросшее редким камышом, перед глазами, дальше даль со своею прелестью.
Оригинальная корчма без водки и всяких крепких напитков. Хозяин «жид», конечно, и имеет свою «жидовку».
Знакомство наше завязалось еще при въезде в село, когда мы напрасно искали себе приюта. Перед каждым встречным хохлом мы останавливались, говорили, объясняли, — он смотрел, «слухав», потом, когда убеждался, что мы от него не отстанем, звал жинку. И после короткого совета и муж и жена выпроваживали нас мягким, но упорным отказом.
— Вот идет еврей, надо его спросить, а то с этими каши не сваришь, — говорит мой возница Владек.
Оказавшийся хозяином корчмы, еврей шел в своем длинном кафтане, с той легкой походкой и быстрым взглядом, которые так мало вяжутся и с основательными движениями хохла и с его глубокомысленным, но безрезультатным для видимого общения взглядом.
— Скажите, где здесь остановиться?
Молодое лицо еврея уставилось в нас, большие выразительные глаза на мгновение заглянули вглубь, и он проговорил с соболезнованием, пожимая плечами и вытягивая свои длинные руки:
— Где же для вас тут будет помещение, кроме как у пана помещика?
— Нет, мы к помещику не поедем.
— Отчего? — быстро спросил еврей, — помещик наш будет за честь для себя считать принимать у себя таких «пожондных» (порядочных) гостей.
— Нет, нет— мы к помещику не заедем: денег он не возьмет…
— Де-е-нег? Что вы? Как можно. Он просто так, он так рад будет….
— Ну, а без денег к незнакомому человеку мы не поедем.
— Тут разве долго познакомиться…
— Нет, не поедем. Так где-нибудь…
Мечтательные глаза еврея раздумчиво уставились в пространство, он пожал плечами и проговорил:
— Я уж не знаю.
— Отчего нас крестьяне не пускают?
Он энергично вздрогнул:
— Ох! ну, и что вы хотите? Мужик себе сейчас в думку возьмет и то, и се, и сам себя так раздумает, что ничего уж не сделаешь с ним… Я не знаю, что и делать вам… Я бы свою корчму вам с удовольствием дал, только не годится она для вас.
— Отчего не годится?
— Известно, грязь…. Бедно живем… комната одна.
Но так как выбора не было, то мы и остановились в корчме.
У еврея жена молодая еще женщина, начинающая полнеть, с черными и мягкими и строгими глазами, красавица типичная, сочная и свежая, как поспевшая слива. Маленький грудной ребенок-мальчик веселый, черноглазый в мать, откинется от груди, смеется веселый, счастливый… Что-то ждет его в жизни?
Лицо хозяина уже помято этой жизнью, история его простая, обыкновенная и из очень невеселых. Был солдатом в Самарканде. Изучил там ремесло — выделку ватных полотнищ из хлопка. Пока служил, имел право жить, кончил — предложили в двадцать четыре часа оставить и возвращаться на старое пепелище. Приехал с женой и никого уж не застал здесь. Отец и мать умерли, братья и сестры разбрелись кто куда, в погоню за куском хлеба. Теперь он сидит здесь караульщиком могил близких.
— Отчего же вы водкой не торгуете?
— Не позволено… Огорода нельзя развести… Да и водкой торговать расчетов нет: если разбавлять, мы не желаем.
— Что же, ваше ремесло кормит вас?
— Плохо… Новое это здесь дело совсем.
Красивые глаза еврейки смотрят мимо и при моем вопросе с выражением, далеко не лестным для их специальности.
— Плохо живется? — спрашиваю я.
— Плохо… жид… известно.
— Отчего же вы не уйдете куда-нибудь?
— Куда ж, везде много… привычка… тут и отец жил, и я… с детства… как пришел с солдатчины, сел вот тут, — корчма запертая, никого нет, так и заплакал… известно… родные места….
Рассказ еврея и вся его обстановка до глубины души захватили меня. В самом деле, ремесленник, он предпочитает жить своим ремеслом, чем эксплуатировать людей. Очевидно, он даже не умеет эксплуатировать, потому что находит невыгодным то, из чего другие наживают громадные состояния. Ни злобы, ни раздражения он не имеет права иметь — их и нет. Он любит. Что любит? Чужой вид, чужую корчму, общее презрение… Он сидит и плачет от счастья, что опять видит родные места, от счастья, на которое не поменяется с ним любая собака деревни.
В корчму то и дело заглядывают крестьяне и крестьянки.
Я спросил еврея, зачем они приходят?
— Верно, слух прошел, — говорит еврей, — что вы землю им приехали намежевать… Теперь на деревне у них такой разговор пойдет: отбирать от панов землю приехал.
Та же история везде, значит: довольно показать нос в деревню русскую, татарскую, польскую, малороссийскую, в Поволжье, в центре, в Крыму, на Волынь — и волнениям, ожиданиям нет конца.
Здесь, если что интересно, так то, что флегматичный хохол, не выпуская, впрочем, люльку из зубов, дал себе труд прийти и лично убедиться, в чем дело.
— Ну идыть, вже идыть, — слышу голос хозяйки, выслушавшей и давшей им какие-то разъяснения.
— Слухай, що я тобе скажу…
Я вижу, как старый хохол отводит ее в сторону, она внимательно слушает, затем машет рукой и энергично что-то объясняет. Хохол небрежно слушает, сплевывает молча, а в это время остальная группа крестьян опять залучает хозяйку и начинает что-то объяснять ей. Опять выслушивает и на этот раз идет ко мне.
— Хохлы, хохлы, а як що до чего, та видкеля и ум берется.
— В чем дело?
— Просят, чтоб станцию не делать на ихнем выгоне, бо мало земли у них, скотину стеснит.
Я иду к крестьянам и успокаиваю их. Благодарят, отходят и опять о чем-то советуются. Опять подзывают хозяйку.
Хозяйка нерешительно идет ко мне.
— Кажут, як постановите станцию на панской земле, то они вас чем благодарить станут.
Проще — предлагают взятку.
Когда я объясняю им, чтоб и без взятки были спокойны, хозяйка говорит:
— Вот вы хохлы, так хохлами и помрете… Вам что инженер, что пристав, або кто там, то все едно… Ну, адыть, идыть…
Хохлы чешутся, поглядывают друг на друга, — они недовольны; отошли и угрюмо смотрят в мою сторону. Несколько баб насторожились, стоят боком, слушают с поджатыми губами и с руками, спрятанными под передники.
— А тот другой зачем приходил? — спрашиваю я.
— Э! — хозяйка пренебрежительно машет рукой, — вон просит написать ему прошение, бо як вин шеншевик, то опоздав и с другими не поспев.
— Это все равно, — говорю я, — выйдет тем решение, и с ним будет так же поступлено.
Одна из баб подобралась и слушает.
— А яке решение буде, ваше благородие, чи кто вы?
— Не знаю. Может быть, предложат переселиться в Сибирь.
— А за якую провинность? — спрашивает баба раздраженно, — не убыли никого, шкоды ни якой не зро-былы, да за що ж в Сибирь?
Я объясняю.
— Кто виноват, тот пусть и иде, — упрямо отвечает мне на мои объяснения баба, — кому надо може… отакички…
Баба презрительно машет рукой и отходит от меня, как от человека, с которым о серьезных вещах и говорить-то неприлично.
Я смущен, а хохлы довольны и, вероятно, острят, как баба отбрила меня. Кивают головами одобрительно, сплевывают и, наконец, расходятся.
Я остаюсь один и сажусь за обед. Под навес входит старуха с мальчиком лет двенадцати — тринадцати. Она садится и в упор смотрит на меня.
— С города? — подсаживается к ней хозяйка.
— Та с города.
Баба усиленно вздыхает. Вздох посылается, очевидно, мне; но я ем и делаю физиономию человека, который занят одним своим делом. Хозяйка уходит, входит хозяин.
— Отказалы… — односложно объявляет и ему старуха.
Еврей качает головой.
— От она и правда, — продолжает старуха, — а волость и суд… — а тый проклятый писарь все дiло обернув, як тильки ему надо было… Нема правды!
— Это уж пропащее дело, если в волости правды не будет, — говорит уклончиво еврей.
— Та нема же.
Еврей качает головой и скрывается, старуха внимательно в упор продолжает смотреть на меня. Внимательно следит за каждым движением и вообще изучает. Затем встает и скрывается в корчме. Я слышу энергичный протест хозяйки и из нескольких долетевших слов соображаю, что старуха решила искать во мне защиты.
Еврейка доказывает, что я не причастен всей этой истории и всякая просьба с ее стороны бесполезна. Старуха разбито возвращается назад и устало, уже настоящей старухой, опускается на свое место. Она все продолжает так же внимательно следить за мной, за каждым моим куском, но уже унылым, безнадежным взглядом. Я встречаюсь с ней глазами, и мне делается жаль старуху.
— Устала, бабушка?
— Ваше высокоблагородие! — быстро, стремительно вскочила старуха и в одно мгновение очутилась подле меня. Она ловила мою руку, чтобы приложиться к ней, и говорила, охваченная надеждой — Смилуйтесь, ваше высокоблагородие, а може як выше еще… Не дайте в обиду бедной сироты!
Она указала на внучка. Дорвалась несчастная до человека, который выслушает ее. Какая-то без конца путаная история. Она Дороха Меленьчук, это внук ее — Остап Меленьчук. Ее мужа «якись то вороги убыли», сын сослан в Сибирь, остался внук. От деда и отца ему осталась десятина и дом. Кто-то вступился теперь в наследство и отбирает и дом и землю. Появилась какая-то расписка в продаже. Опекуны Артемий Яциг и Иосиф Щемчуга стары, «да и байдуже им, бо писарь и их повернул на свибик». Она подала прошение, и ей отказали, что ей теперь делать?
— За что сына сослали?
— По злости пана… Нема уже его и в живых того пана, а шкоду зробил…
Опять путаный рассказ о какой-то будто бы украденной сыном ее у пана свинье.
— А то що пан его батогами… штаны сдягнул, один на нози, другой на голову, а третий бье, — то ничего, да еще в арестантские роты на год… Я тут осталась, кажут мне люди: «Домаха, свинья сыскалась в Крутом Яру, да блудлива була, скаженная…» Тут около хаты, де жил, може, знаете, пономарь Галишевич? Чи знали?
— Слышал.
— Теперь царство ему небесное, а разумный был человик. Бывало, каже мне, шуткуе: ой, бабо, бабо, волос довгий, а вум короткий: с богатым не судысь. И вправду казав, даром, что помер нехорошей смертью… Аусе-таки поховали по порядку, бо богатый був чоловж.
— За что же сына в Сибирь сослали?
— Та хиба ж я знаю? Пан да писарь укрутили дело як знали, так и пропав чоловж — громадой постановили.
Мой взгляд случайно упал на мальчика: ох, не добром горели его глаза. Он смотрел на меня с ненавистью. Нет сомнения, что этот кончит хуже деда и отца.
— Писал из Сибири?
— Нет, так и не писав… жинка померла… И остался сирота на моих руках… двух внучек выдала замуж, а вот этого хотят вовсе обидеть люди. Господин мой милостивый, что мне теперь делать?
Кончила она свой рассказ.
Господин милостивый мог только выслушать, вздохнуть и развести руками.
Кончился обед, и мы укладываемся, навсегда оставляя нищую корчму. Пришла старуха, которая варила обед нам, и привела маленькую внучку. Девочка засмотрелась на сына хозяйки, тот весело протянул ей ручонку, и девочка, схватив ее, трясла, а мальчик заливался от восторга.
Я думал: в жизни они не будут так жать друг другу руки. Этот жизнерадостный мальчик, протягивающий всем свои ручонки, счастливый и веселый, вырастет, и по мере того, как он будет расти, будет расти и пропасть между ним и обществом. Преждевременный старик, сгорбленный, с глазами в землю, он явится на арену жизни уже приговоренным преступником и таким пройдет весь свой жизненный путь.
— Прощайте, хозяйка! Дай бог, чтоб ваш сын дожил до лучших времен! — все, что я мог пожелать.
— Все от бога, — ответила она с глубокой верой, чувством и достоинством, которому позавидовали бы многие.
Я повернулся на мосту. Хозяин и хозяйка продолжали стоять под своим навесом. Я еще раз от души кивнул им и вместо радушного привета на лице хозяйки прочел спокойную, холодную горечь. Она качала головой, как бы говоря: «Ты метеором пролетел, бросил туманную искру возможности иной жизни и лучше бы совсем не являлся, мгновенная спичка в сыром подвале жизни».
Пересечение реки Случ сложное, и я пропутался, выбирая удобное место для линии, весь день — и ничего не вышло.
Хватило бы работы еще дня на два, если бы не выручил в этой новой деревне хохол. Утром еврей, у которого в корчме остановились мы, говорит, что хохол хвалится, что проведет нас по такому месту, где ни одной горки не встретится. Зову хохла. Старый хохол с редкой бородкой, голубыми, беспокойными слегка глазами. На мой вопрос отвечает равнодушно:
— Та вже ж могу.
Глупость это, невежество или инстинкт гения? Откуда взялся, сообразил то, чего никогда не видел, и берется выручить.
— Та, дурный, куда полез? — дергает его сзади баба.
Хохол только беспомощно оглядывается, как большая добродушная собака, когда ее вдруг атакует маленький песик. Окружающие смеются. Веселее всех смеется жена молодого корчмаря, которой, впрочем, никакого дела нет ни до хохла, ни до моей работы. Зато ее интересует мой маленький чемодан с мылом, одеколоном, разные принадлежности туалета. Она вся живая, впечатлительная, уже обрызгала себя одеколоном, смеется и смотрит на нас.
Ее глаза, глаза какой-то птицы — красивые, свежие, карие.
Тоненькая, стройная, она постоянно смеется, и смех ее и она вся тоже напоминают птицу. Рассмеется и смотрит, точно спрашивает. Вся огонь, непосредственность. Маленький мальчик двух месяцев: не насмотрится и на него — тормошит и требует, чтобы и окружающие радовались ее молодой радости. Я знаю, чем приобрел ее симпатию. Вчера вечером, когда я приехал, она сперва даже не взглянула на меня, занятая своим сыном. Когда поднялся вопрос о том, где меня устроить на ночь, мой возница, выбрав их спальню, уже стал было распоряжаться и приказал, чтоб она с сыном убиралась. Сара — ее имя — недружелюбно, испуганно озиралась и, покорная, уже стала было забирать нужные ей вещи, но я наотрез отказался, узнав, в чем дело. Молодой, робкий муж ее (по-видимому, он тайно торгует водкой) в длинном сюртуке, блондин, с вьющимися волосами и бородкой, прижав руки к груди, сказал, поддакивая моему вознице:
— Ну, что ж, уйдем — это ничего.
Сара, стоя спиной, внимательно слушала, и, когда я окончательно уперся, она сразу повеселела, подарила меня сверкнувшим взглядом, и мы стали друзьями. Она расспрашивала меня о том, что делается на свете, какие города есть, какие театры, и глаза ее горели, как бриллианты, она весело смеялась своим гортанным «кар» и смотрела мне в глаза…
Я решаюсь потерять день и поехать с хохлом. Лошади поданы. Равнодушная толпа смотрит на нас с хохлом выжидательно, с одинаковым недоверием и ко мне и к хохлу.
— Наложит Toбi в шею пан, щоб не морочив, старый дурню, — вдогонку посылает нам его супруга.
Но старый дурень уже сидит рядом со мной на хохлацком возу, запряженном парой маленьких коней, так как сегодня экипаж Владека в починке. Старый дурень чувствует себя удобно и в безопасности от своей половины и с затаенным удовольствием щурится на синеющий лес. Его половина отлично понимает его состояние и сердится еще больше. Но уже мы не слышим, что она нам кричит. Не слышу я и Сары, ее «кар», но ее взгляд еще в моей душе, зажигающий и веселый.
Целый ряд немецких поселений. Я выматываю из своего хохла всякие сведения. Старый пан этого имения, мимо усадьбы которого с старым садом мы едем, живет в своем доме и никаким хозяйством не занимается.
Только и заботы у него, что сад. Землю отдает чин-шевикам за третий сноп. Есть какой у него навоз — бери, остальной доставай, где хочешь. Лес частью расчищают немцы, остальной в порядке, и доступу в него ни конному, ни пешему нет.
— Богатый?
— Как же не богатый. Сколько земли на одну душу. Один он, как перст, старый, лет шестидесяти уж.
— Хозяйства не ведет?
— Целесенький год таскают деньги, сколько немцев, сколько нас, жидов сколько, оси и поляки тут… всё ему, ему…
О немцах заговорили.
— Весь грунт (землю) скупают немцы… Умный народ, богатый народ, приятный народ… даже «свычливый». Здесь на моей памяти болота были еще да лес, а они какое поле устроили, хлеб какой. В десять раз умнее мужика, и слова худого от них никому нет. Со всяким разговаривают, совет дадут, а бедному и помогают. Немец одно слово: маты с батькой не надо. С немцами, хоть до смерти и то жить можно…. «обычливый» народ, разумный народ, он тебе своего не даст, а и твоего ему не нужно, а в каждом деле совет да помощь.
— А поляки?
— Та що ж поляки? Хороший человек везде хороший, а як дурный, то никому его не треба… Хороший народ… Гордый народ, пышный народ… тильки Bipy поляк маетаку, що вона его кортыть донимать чоловша…
Хохол подумал.
— Одно слово, великолепный народ….
— Это поляки?
— Та хто ж, як не воны…
Молчим и оба смотрим на прекрасные поля.
— Ото всё с третьей части, всё пану.
— Добрый пан?
— Когда добрый, а когда и не добрый. Поважаешь ему, то добрый, а чуть тронешь что в лесе или, оборони бог, в саду, то лучше и не родиться. Мы вчера всё глядели да думали, что его садом выйдет линия… вот-то штука б була. Смеялись, что он разорвется от злости. Злой, як в сердце войде, а як в добром «гомору», то приветливый и слово каже… Що к осени наволокут ему… то немцы, тут опять мы, тут жиды, тут поляки потянутся… А един, як перст божий.
Мне рисуется красивая, спрятанная в зелени усадьба старого пана, большое окно, которое одно выглядывает из-за деревьев; рисуется корчма и робко выглядывающий из ее дверей ее долгополый владелец. Один властной рукой берет свою львиную долю, другой робко протягивает руку к крохам; один спит на деньгах и в деньгах, другой счастлив, если к шабашу заработал фаршированную щуку; одному почет, уважение, подобострастный поклон, другому — презрение и ненависть…
Переход реки Случ по указаниям старого хохла оказался идеально хорошим, и я дал ему три рубля награды. Тут же у пересечения Случа корчма на большой дороге; я заехал туда поесть. Корчму держит поляк. Поляки имеют право торговать водкой и постепенно заменяют здесь евреев. Короткая вывеска «колбасы». Полдень, прохладно, потому что вчера был град, большие круглые облака съежились в небе и холодно, безучастно смотрят на землю. В кабаке два забулдыги и оба под хмельком. Босой солдат времен Николая I, маленький, старенький, с закисшими глазами, с седой щетиной на лице, в белой рубахе и штанах; другой какой-то косноязычный увалень, с круглыми глазами, ест хлеб, держа его в своей увечной руке, и из обросшей физиономии только два больших глаза с большими белками сверкают и неопределенно, беззаботно смотрят, пока хозяин их слушает болтовню солдата да ест свой хлеб. Солдат раздражен, и при моем появлении, раздражение его усиливается. Его приятель, с громадным куском хлеба во рту, смотрит на него и толкает его под бока, кивая на меня.
— А мне что? Я хиба ж що кажу?! — говорит солдат, — кажу що босый, бо це тильки и заслужив от бога. Отесенько що е, то и е, а больше нема ничого… Ничего нема! Ну, извиныть… Що заслужив, то все туточки… — Солдат стоял уже передо мной и бил себя энергично в грудь. — Чего же я кажу? Ну пан, та може и я пан?! Що я босой? Та матерь всех нас босых на це свит выпускае… Ну, служил бiлому царю, служил, ну…
Хозяйка — полька, какая-то не то озабоченная, не то растерянная, толкает старика и говорит:
— Ну, чего там пристал еще к пану?
— Пани?! — кричит солдат и ежом становится перед ней в позицию.
Пани равнодушно, не обращая внимания, автоматично проходит мимо. Муж ее, такой же растерянный, блондин, длинный, с громадными кистями рук, тоже как-то мотался, ничего не соображая. Солдат опять подсел к приятелю, тот мычит, ест хлеб и по временам самым плутоватым образом усмехается. Солдат энергично шепчет ему что-то, но он только скептически благодушно мотает головой.
— А я тебе кажу.
— Ну? — таинственно в блаженном восторге сверкает своими глазами увалень.
— Только б моя воля, — угрюмо настойчиво шепчет солдат. — О!
Лукавые, веселые, осмысленные глаза увальня, удовлетворенная физиономия. Что Диоген и Сократ перед этим косноязычным и сухоруким философом-хохлом? Узнав, что я инженер, солдат обратился ко мне с следующей просьбой.
— От чего, пан: може ты и пан, може и… ось чего: уж когда ты тут, по покажи мне план… покажи мне, куда девалась моя десятина… Стой, в плану все как есть прописано… прямо у столба Андрей Остарчук… О! я план добре знаю… О! и давай его сюда… и ходыли до писаря, нехай сбирае, собачий сын, громаду!
Объяснял я, объяснял, что у меня ничего подобного нет; слушал, слушал солдат и говорит:
— Слухай, пан! Ты може думаешь, что я сутяга? Вот тебе крест, що только правды ищу…
Косноязычный не на шутку испугался за приятеля. Ковыляя, он решительно подошел к нему, дернул его за рукав и, когда тот обернулся на него, энергично махнул рукой и сделал соответствующую рожу: дескать — «брось, дурак».
— Ну, ось що, — быстро поворачивается ко мне солдат, — только покажи, вот тебе святой крест, что и словом не обмолвлюсь.
— Да нет же у меня.
— Нет? — с горечью переспросил он и опускает голову.
Через мгновение он торжествующе поворачивается к приятелю:
— Бачишь?!
Тот только кивает головой.
— Бачишь?! Загнув ему сразу таку закорюку, що як рак на мелю выполз.
Косноязычный только с наслаждением сверкает своими белками. Солдат садится рядом с ним и по временам, точно просыпаясь, спрашивает:
— Загнув?
Я дал двадцать копеек солдату, дал косноязычному двадцать. Приятели остались очень довольны, и солдат с убеждением проговорил:
— Ото пан! Бог ему даст панство над панами.
Но косноязычный, боясь за приятеля, только махнул ему рукой. Презренный металл внес дружбу в наши отношения, даже содержатели корчмы, муж и жена, оживились. Вынесли стол мне на улицу, и тут под окном, на большой дороге, в тени я сижу, пью чай и наблюдаю.
Слышу голос солдата; он кричит своему приятелю, что «тый пан от самого бога пришов». Философ корчит ему, вероятно, при этом соответствующую физиономию.
Подошло несколько хохлов, рабочих с фабрики. Это уже не шик крестьянина хохла. Завязался между ними разговор, зашла речь о том, как разжился содержатель фабрики и сколько именно нажил, и хохлы не по обычаю горячатся и очень точно подсчитывают доходы арендатора. Зависть, неудовлетворение, огорчение на всех лицах.
Только из окна несутся счастливые возгласы приятелей: солдата и косноязычного.
Выскочил какой-то хохол из задних дверей корчмы, споткнулся и, упав, так и остался на улице. Поднял было голову, затянул что-то жалобное, но потребность покоя взяла верх. Я слышу уже его храп. Идут прохожие крестьяне, каждый смотрит и обязательно проговорит: «Спит себе».
Подошла женщина с ребенком и заговорила на польском языке какую-то ерунду. Глаза черные, смотрят строго куда-то в вечность, золотистые волосы и следы редкой красоты. Это безумная, кто-то сделал ее матерью, и носит она своего несчастного ребенка.
— Из Польши привез ее сюда муж, сам умер, а она ходит, — меланхолично объясняет мне хозяйка.
Безумная что-то говорила, слышны слова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан бог видит».
Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:
— Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан бог видит…
Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребенок, прелестный и тихий, — внимательно смотрит и приник к груди матери….
На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит — не бросят ли чего.
— Что она? — спрашиваю я.
— Мужа караулит, — солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережет.
— А подойти не смеет?
— Забьет, даром что полтора вершка весь.
В это время показался в дверях солдат.
— Вишь, напился, — проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. — Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!
Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:
— Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?! — Солдат заговорил по-русски: — Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз!
И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времен вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец командир.
Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, — возвратилось, так возвратилось, — он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:
— Помилосердствуйте!
Но солдат еще более вошел в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:
— Вставать, меррзавец!!
Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.
Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворенно, добродушно повторяя, пока тот вставал:
— Встает, скотина.
Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:
— Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!
Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошел прочь.
А солдат кричал вдогонку:
— Марш, марш!!
И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.
С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времен молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрепанно выкрикивал ему вдогонку:
— Пшел! пшел!! — И изредка, как треск бича: — Палок!!
Я возвращаюсь на ночлег.
Солнце село, и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далеком горизонте замерли в нем очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе, повис тонким следом прозрачно бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчетливо звенит в ушах какой-то мотив, — звенит там, в потухающем небе, в далеких соснах…
А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж ее веселый голос, ее «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с ее ребенком, солдата, старого хохла…
Мой возница Владек — небольшой человечек, желтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки, смотрят на вас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышленость, приучают к охоте.
По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который после разных мытарств сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige»[4] вынуждает, и он тянется, — тянется семья, хотя и ни к чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, — чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.
Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Под-пан (чиновник) опять имеет свое положение. Шляхта — третье сословие; немцы-колонисты — четвертое; евреи — пятое.
Может быть хороший «жид», хороший немец, хороший шляхтич, хороший пан. Исключение составляет только «подпан» — он не может быть хорошим, потому что, собственно, идеал «подпана» — неподкупность, но здесь в нее не верят. Они и названы «подпанами» вследствие того, что исполняют беспрекословно волю панов.
И вот мой шляхтич тоже все силы употребляет, чтобы быть хорошим шляхтичем. А хороший шляхтич должен быть добрым католиком, должен уметь добыть копейку, должен уметь сказать свое слово на разные современные вопросы. Вопрос добывания копейки очень трудный для шляхтича, не определенный, не обеспеченный и осложненный тем, что католик здесь, как известно, лишен некоторых существенных прав. Так, между прочим, он не имеет права служить в правительственных учреждениях, на железных дорогах. Уже этим одним он обрекается на жизнь не на готовом. Он, как и еврей, всегда должен ловить момент всегда искусно, всегда вовремя, всегда с новым своеобразным приемом, обусловленным конкуренцией. Но у евреев многовековой опыт, а эти только начинают свою работу. Слышишь:
— Нет, жид это действительно зло, и мы, русские, погибли, если дадим ему волю.
Или:
— Нет, поляка надо прижать, иначе съедят они нас.
Я не больше других имею шансы пробить брешь в стене современных понятий общества, и интересует меня здесь чисто художественная сторона. В лице моего шляхтича передо мной встает прообраз того еврея, которого впервые коснулась рука исторической неумолимой судьбы. Это растерянность ребенка, потерявшего своих родителей, это состояние семьи, которую пришел описывать неумолимый кредитор. Надо приспособляться к новой жизни.
В сущности, шляхтич мой некто иной, как фактор[5], ставший с 63 года в положение еврея в крае. Для систематического труда, который удовлетворял бы потребностям, нет средств, нет кредита, нет прав. В силу этого ни сельское хозяйство, ни служба не могут быть источником жизни.
Источник жизни случайный: сегодня он извозчик; завтра выгодно купит, выгодно продаст. И всегда он зорко следит за случаем — «счастьем», и в погоне за этим «счастьем» некогда разбирать средства.
Здесь необходимы мирные отношения со всеми властями: и с паном и с «подпаном», нужна известная суровость, чтоб у другого вырвать кусок изо рта, сделать это последнее усилие, которое-де все равно кто-нибудь да сделает. И при всем этом потребность натуры — чувствовать около себя хоть иллюзию добра, правды. Если, наконец, к этому прибавить крайнюю путаницу понятий о том, что такое правда, добро, то сумбур и проза такой жизни станут вполне ясными.
Владек возит мирового посредника, станового, возит всякий народ, так или иначе имеющего соприкосновение с местной жизнью, — возит, разговаривает с ними, сам сообщает и выслушивает.
Выслушивает и, зная вся и все, заботится с возможно меньшими затратами получить тот кусок хлеба, который нужен ему и его семье.
Поворачиваясь с козел, он продолжает какой-то рассказ:
— Ну, — говорит становой, — я буду бить мужика — не смотри.
Владек пожимает с еврейской манерой плечами.
— Что ж, я ему помешать не могу? Хочет бить — побьет, а заступлюсь, меня уж не возьмет.
Владек начинает новый рассказ.
— Ну, Владек, хочешь меня в соседи к себе? — спрашивает мировой посредник.
Владек всегда в отлучке, у него фруктовый сад, соседство посредника — гарантия для его сада, и Владек все силы напрягает помочь посреднику в его стремлении купить новый дом соседа.
Посредник любит продавать дорого, но покупать дешево.
Всякий человек что-нибудь да любит, и угадать, что именно любит нужный человек, и, угадав, угодить — все для Владека.
С печальной добросовестностью выжидает он плохого момента в жизни своего соседа и, обоюдными усилиями его и мирового посредника дело сделано.
Владек стегает лошадь и опять, пожимая плечами, кончает рассказ неопределенно:
— Прислал мне два фунта чаю!
Он делает гримасу и поднимает плечо.
Мы едем полями. Тучки набегают. Точно шерсть какого-то седого зверя, волнуется, куда глаз только хватает, вплоть, до самого леса, — высокая рожь и сердится, сверкая своей щетиной на ветер, который гуляет по ней.
А там далеко, далеко уж вытянулся целый ряд высоких тополей над селом: прижались к ним белые хатки и точно и они слушают, что говорит мне словоохотливый Владек:
— Я с пятнадцати лет все вот так, вот как ветром меня колышет: так, так, — а все вот держусь как-нибудь с самого шестьдесят третьего года… теперь вспомнишь, так страшно станет, а тогда, не приведи господи: сегодня польское войско, а завтра опять русское. Помню вот как сегодня: только что мы выехали под жито парить в два плуга: брат, я, работник и еще мальчик, — мы-то с мальчиком погоняльщики, а они — плугатари, как вдруг из лесу поляки верхами. Непременно, если увидят, вербовать станут. Работник говорит: «что ж, я пойду», а старший брат под плуг залез, и закидали мы его свитками.
— А работник хохол был?
— Поляк.
— А хохлы были в польском войске?
— Были… им, как война началась, объявили, что где от деревни хоть один человек будет, той деревне вся панская земля навечно отойдет. Один, два, а уж поэтому шли… Хоть там, конечно, и не надеялись, а все-таки такое бы дело вышло, что, значит, польское войско взяло бы верх… ну и посылали.
— Что ж, ловило их русское войско?
— Где ловили? Поймают, — скажет — силой увели, а уж после войны, так уж мужикам такая вера пошла: на кого укажет, тот и виноват, а на него укажи — наговор по злобе, значит. Мужик хитрый, як черт. Он сам про себя присказку говорит, откуда он, значит, вышел. Слыхали, верно?
Я слыхал, но сказал, что не слыхал: мне интересен был рассказ в передаче Владека. Владек усмехнулся.
— Это шла будто свинья… Ну и вырыла там ямку. Летела ворона, увидала ямку и яйцо снесла. Шел черт, видит, что такое? Свинячья ямка и воронье яйцо: сел и высидел мужика. И вышел мужик глупый, как ворона, хитрый, как черт, и прямой, как свинья. Бо свинья как бежит, та и бежит: прямо да прямо, а мужик себе знает свою землю, он себе одну думку и держит.
— Ну так что ж, показались поляки из леса?
— Да… подъехали. «Хлопцы, кто хочет за нами?» Работник сейчас «я» — говорит. «О то молодец». Дали ему сейчас саблю, лошадь. Сел и готов. «А где же у вас еще работник?» — спрашивают. «На деревню ушел». — «Ну, а ты что ж не идешь?» Это меня спрашивают. Я говорю: «Какой же я вам воин, когда мне всего пятнадцать лет». — «Ничего». — «Нет, говорю, господа, так нельзя, — это уж неволя выходит». А у самого так и похолонуло все. Им тоже, конечно, неволить не приходится, меня возьмут, слух пойдет, — отстали, с тем и уехали. А на другой день как раз русские. И меня взяли и брата. Охотно шли все — тут уж по крайней мере живой останешься и после не повесят. Потом в солдаты я попал на Кавказ. Кончил службу, приехал домой: никого нет, — родители померли без меня; брат только двоюродный остался, и тот калека. Колотится, сердечный, двое детей, ни угла, ничего… Подумал я, подумал, и отдал ему, значит, дом отцовский и землю — четыре морга, живи: уж хоть бог тебя обидел, чтоб от брата не было обиды. Тут сперва у одних стариков поселился: дочка у них молоденькая была, — увидели они, что по вкусу мне пришлась, надеялись, что женюсь, ну и сперва и так и сяк, и хороший, и все там, а уж как увидели, что я на попятный, ну и прогнали.
— Отчего же на попятный?
— Да вот отчего. Девушка действительно всем взяла и так просто по вкусу мне пришлась, но одно… Так, я заметил, что не проживет она долго. И через год всего после этого, скоро тут вышла замуж и померла… И так муж ее разогорчился после этого, так разогорчился… и тоже достал себе чахотку… и от нее же… и помер.
— Ну, потом что?
— Потом женился я, дети пошли, вот и колочусь так: когда хорошо, когда худо, а все господь. Наше дело такое: сделали тебе худо — не ругайся. Только и скажи: пускай тебя бог, как знает, так и судит. И это верно:. чем больше вот живешь, тем оно и виднее. Раз достал я себе такое дело: приехал барин какой-то. Ничего не сказывает, тихий этакой; вышел с вокзала, глянул на извозчиков и прямо ко мне. «Ты, говорит, можешь меня отвезти до Корчика? сколько?» — «Три рубля». Пошел назад, вынес чемоданчик, сел, и поехали. Молчит тот, я молчу. «А дальше Корчика повезешь?» — «Куда?» — «Куда я скажу, расчет поверстно». — «Извольте», — говорю. Поехали. Пять дней ездил с ним. В план смотрит, чего-то запишет там в книжку, дальше опять.
— Кто же он такой?
— Не знаю, — он не говорит, спросить тоже не приходится.
— Может, шпион?
— Действительно, что на лбу не написано: его грех… Так с тех пор и пропал, как в воду канул. Привез я его назад на вокзал, дал мне пятнадцать рублей, кормил, поил меня, лошадей, — слава богу, заработал.
За Случом местность сразу, как по волшебному мановению жезла, изменяется.
Это уж болотистая Волынь; еще сто верст, и начнутся топкие болота — леса.
Точно и небо ниже стало, и природа беднее. Но культурная рука уже работает: много еще болот, подмокший хлеб, но много уже остатков только от бывших лесов. Остатки, разбросанные по засеянным полям, а где еще торчит лесок, там и эта трудолюбивая рука спешит, судорожно спешит покончить с ним. Период междупарья, и везде идет корчевка. И везде немцы, немцы и немцы. Земля перегорожена заборами, дренажными канавками. Аборигены страны — полещуки, нечто вроде зубров — тоже единственные в своем роде и производят сильное, оригинальное впечатление.
Вот едут они в телеге — и муж, и жена, и вся их семья. Сидит с маленьким острым лицом человечек в шапке без козырька, из толстого сукна, покроя — не то какие носят ксендзы, не то наши арестанты. В таком же роде халат — длинный, неуклюжий, в котором маленькая фигурка полещука выглядывает на свет божий, как укутанная обезьянка. Зато голова его бабы представляет из себя окружность, диаметр которой средней величины колесо. Это местная прическа, местные шиньоны. Дамы Полесья неприхотливы: материалом для шиньона служит… солома. Солому эту в изобилии набивают они себе под волосы, в волосы, в платок, а искусный местный куафер придает всему этому пышный вид колеса, обмотанного громадным платком. Прическа, вследствие своей сложности, делается раз на всю неделю: от бани до бани. Свежему человеку страшно и подумать, что сделалось бы с его головой, если бы нацепить на нее такую тяжесть, заставив его при этом работать, и как работать — ив дождь и в жару, когда и без того кровь молотом бьет в голову, когда и без грязи в голове эта голова чешется от выступающей испарины, а тут еще и почесать рукою нельзя, а тем более нельзя достать того зверя, которому так на руку нечистоплотная голова. Еду мимо, смотрят на нас и смеются.
— Чему они смеются?
Владек смущенно машет рукой и говорит:
— А, дикий народ, — палец ему покажи, смеяться станет…
Однако этот дикий народ почти до последних мгновений сохранил в целости строй, который и до сих пор еще для многих является идеалом народной жизни.
Да, полещук гордится, а с ним гордятся и его друзья, что он, века вывариваясь в своем тесном общинном соку, сохранил всю свою старину, весь свой быт и до сих пор, как и при святом Владимире, ничего не продает, ничего не покупает. И до сих пор денежного рынка почти для него не существует. Эта шапка, сапоги, пышный убор — все, все свое.
Донимал было бесхитростного полещука поляк, еврей, но более сильная рука взяла его под опеку, и поляк и еврей сидят теперь на цепи и скалят голодные, но безвредные уже зубы на недосягаемого поле-щука.
Если случайно попал бы, да еще с женой, такой поле-щук в более культурные места, там будут хохотать, конечно, над этими выходцами из прошлой, везде в других местах уже отлетевшей жизни. Но ведь и полещук умеет хорошо смеяться над тем, кто и к ним забредет.
Забрели немцы: вежливые, тихие, в диковинных платьях. И много смеялись тогда в Полесье… Но когда эти немцы стали предлагать за болота, в которых только черти да лешие водились, утаскивая в эти болота пьяных, добродушных полещуков, и стали давать за десятину этих болот сто — двести рублей, безумные деньги, то от смеха все Полесье задрожало. Продали немцам и болота и леса и с интересом дикарей ждали, что будут делать немцы дальше.
Это было давно, и теперь дело рук немцев на виду: болота высушены, леса выкорчеваны, и железным кольцом охвачены разросшиеся в своих деревнях полещуки.
Тесно полещуку, задыхается он в своем наряде, в своем уборе, в железном кольце сильного своей культурой народа. Это уж не слабосильный поляк и еврей.
Мы остановились в селе, и я слушаю печальную раздраженную повесть о том, что было и что стало. И земли нет, и то, что есть, — от рук отбилось.
Выбивается из сил на своей ниве пахарь, выбивается из сил его изнуренная кляча, безнадежно вытягиваясь за немецким плугом, шутя увлекаемым четверкой сытых лошадей.
У полещука земля старая, истощенная, пашня мелкая, у немца — земля новая, чищобная, да еще навозом сдобренная.
И бросает полещук землю.
Но как же быть? Как возвратить полещуку его утерянный рай? Нет времени полещуку думать над этим: за леском уж синеет дымок — время обеда кончилось, пора идти на завод, и он укладывает в торбу свой недоеденный кусок. Это дым из трубы железного завода. Есть такие же трубы у стеклянных, бумажных и разных других фабрик. Есть сахарные заводы, рафинадные, и я, ваш покорный слуга, уже делаю изыскания для железной дороги.
Проклятие! Три проклятия! Что же делать? Отнять у немцев землю, уничтожить фабрики, заводы, не строить железные дороги? Что делать? Не признавать всей этой жизни или признавать, что жизнь идет не по тому или иному желанию, а по своим вечным неумолимым, как сама природа, законам? Что делать? Упрямо верить в свою утопию и этим, встав в противоречие со всей жизнью, с самим собою, выбросить себя из строя живых, или заняться изучением этих вечных законов движения вперед и, понимая их, работать уж не как гений-самоучка, а во всеоружии великой постигнутой науки — законов движения вперед человеческой жизни? Я размышляю, а в это время мой возница Владек выясняет с полещуками какой-то заинтересовавший его вопрос. Я прислушиваюсь. Действительно интересно, — как-то так выходит, что даже эти готовые из своего материала костюмы стоят на рынке дешевле, чем сырой материал, из которого они делаются. Вся тяжелая работа бабы таким образом не только ничего не стоит, но убавляет даже первоначальную стоимость товара.
— Мусите поэтому старую одежу бросаты, а вот такую уже заводить, — показывает на свою фабричную мой возница Владек.
Но некогда обедавшим с нами полещукам отвечать. Белый пар опять и свисток, и пока в своих еще костюмах — уродика-арестантика — полещуки спешат, точно погоняемые какой-то неведомой роковой силой, туда, где виднеется из-за леса дымок…