Все это уже давно достояние седой старины.
Это происходило в Одессе, в начале семидесятых годов.
Я был гимназистом старших классов.
Наши столы ломились уже тогда от сочинений Писарева, Щапова, Флеровского, Миртова, Бокля, Спенсера, Милля и многих других.
О предстоящих беспорядках на пасху говорили еще на страстной.
Слухи исходили от кухарки и горничной.
Из каких-то недр почерпали они свои сведения и неохотно, милости ради, делились с нами.
Как-то переменились вдруг роли: прислуга чувствовала себя хозяевами, а мы зависящими от их расположения к нам.
Нам, молодежи, это нравилось, но отцы и матери чувствовали обиду, скрывая, впрочем, ее.
Переговоры с прислугой вели мы, молодежь.
— Три дня назначено жидов бить, а потом и кой-каких других.
Пожилая кухарка страшно поводила в сторону глазами и поджимала губы.
Тем не менее, хотя и ждали, но, когда началось избиение, оно захватило врасплох всех.
— Жидов бьют!
Это было на второй день пасхи. Мы сидели в моей комнате и обсуждали какой-то мировой вопрос.
Нас всех было человек до десяти товарищей.
— Надо идти.
Мы надели шапки и отправились. Где-то высоко в воздухе стоял гул.
— Это туда, к Ришельевской, — сказал кто-то, и мы пошли, или, вернее, побежали, как бежали все кругом.
И все явственнее становился гул, теперь уже рев голосов: тысяч, десятков тысяч этих голосов.
Сердце сильно билось, и в голове только один напряженный вопрос: что-то там?
И вот перед нами прямая, через весь город, Ришельевская улица.
Мы у конца ее, который ближе к морю, а с другого конца громадная, в несколько кварталов толпа.
Так и встает в памяти эта улица, прекрасный весенний день, яркое солнце. И снег, белый снег, который ветер широкими волнами подхватывает, не допуская его падать на землю, и опять уносит его вверх, кружа над толпой. Потом уже поняли мы, что это летел пух от разорванных перин и подушек… А там дальше в этом веселом дне страшная толпа.
Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.
А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли… Они падали, и последний дикий аккорд издавали разом лопавшиеся струны.
Быстро сменяются впечатления.
Мы уже в этой толпе, общая картина исчезает, и в каждом новом мгновении это что-то уже совсем другое.
Старик больной еврей на кровати. Около него маленький гимназистик с револьвером.
— Я буду стрелять, если тронут дедушку! — кричит исступленно мальчик.
Человек с черными налившимися глазами бросается на гимназистика, выхватывает у него револьвер, дает ему затрещину, и гимназистик летит на пол. Но все этим и кончается, и, ничего не тронув, толпа вываливается опять на улицу: мальчик спас своего деда!
— Ребята, сюда! Го-го!!
И толпа вознаграждает себя, и сильнее несется непрерываемый лязг битых стекол и дикий рев. И опять:
— Стой! Стой! Стой!
Кто-то кричит, что это дом какого-то доктора еврея, очень популярного среди бедняков.
— Хороший человек, очень хороший!
— Хороший, хороший!
— А все-таки жид?!
— Так как же?
Мертвая тишина. И чей-то нерешительный голос:
— Разве для порядка одно стекло разбить ему?
Хохот, веселые крики «ура», и маленький камень летит в стекло второго этажа. Дзинь! Удовлетворенная веселая толпа идет дальше, забыв уже свое дело, потеряв вдруг напряжение, энергию. Но из боковой улицы движется новая толпа и яростно воет.
Впереди толпы едет телега, в ней лежит человек, весь в крови, с бледным, как воск, лицом, бегающими, побелевшими глазами.
Эти глаза не могут ни на чем остановиться, ничего не видят. Этому человеку, очевидно, больше не нужна ни эта толпа, ни ее работа, ничего больше не надо ему: он мучительно вытягивается, и напряжение вдруг сразу сменяется полным покоем, он точно задумывается.
Смерть! И на мгновение всё замирает с ним, и опять вопли и крики.
Что? Почему? Как?
Масса рассказов. Он упал с верхнего этажа вместе с вещами. Может быть, его столкнули? Солдаты ранили штыками? Еврей выстрелил?
— К генерал-губернатору. Пусть сам разбирает и смотрит.
И толпа идет с мертвым человеком на телеге впереди в оглушительном шуме от криков, от звона разбиваемых стекол, мебели, под вопли попадающихся евреев, — их гонят, бьют, пока не исчезают они под ногами толпы.
И опять крики из боковой улицы:
— Сюда, сюда!
На углу Пушкинской разбивают синагогу. Толпа и телега поворачивают к синагоге.
Подъезжает генерал-губернатор.
Он сидит в коляске; маленький, худой старик в мундире, в орденах и кричит толпе:
— Смирно!
Хохот, крики «ура». Появляется военный оркестр.
— Что-нибудь веселое!
И оркестр начинает какой-то веселый марш.
— Ура! Ура!
Хохот, крики, энергичнее летят камни в синагогу. Все стекла выбиты, ломают двери.
— Ура!
— Смирно!
Но камни уже летят в коляску.
— Пошел!
Коляска мчится, за ней телега с мертвым, сзади вся толпа с гиком и воплями:
— Стой! стой!
— Держи, держи! а-ту!
— Го-го-го!
На углу стоим мы, кучка гимназистов. Только что разгромили бакалейную лавку. Веселые добродушные парни подмигивают нам.
— Эх, милый барин, — обращается к одному из нас молодой верзила, — дай-ка папироску?
— И сам бы рад покурить, да нет.
— Ах, барин бедный, курить нечего. Ребята, у кого табак?
— Вот табак, — показывает кто-то из толпы на запертую табачную лавочку.
— А может, лавка русского?
— А не все тебе равно — русский жид или жидовский жид?
— Барин, прикажи! — подмывающе обращается верзила к желавшему покурить.
И тот… весело машет рукой.
С диким воплем восторга бросается толпа, и через несколько минут десятки рук протягиваются к нам с папиросами.
Лица радостные, умильные, блаженные.
Мы, смущенные, берем по папироске и улыбаемся этой толпе, а она ревет:
— Берите больше, всё берите. На дом вам снесем. Ура!
— Христос воскресе!
И мы целуемся с ними.
— Ребята, водки!
А мы, растерянные, смущенные, торопимся незаметно стушеваться, исчезнуть.
Второй день.
Где-то идут войска.
Какой-то еврей шмыгнул к нам во двор…
Надо спрятать, но что скажет кухарка?
Долго ее убеждают, и, наконец, она раздраженно говорит:
— Ну, отстаньте от меня! Прячьте, коли охота с жидом возиться — меня и себя под топор подводить.
И высокий дрожащий еврей, молодой, худой, поднимается по узкой лестнице на чердак, а кухарка испуганно оглядывает двор: нет ли свидетелей. И грозит ему кулаком:
— У, дрянь, не стоишь, чтоб пропадать из-за тебя!
И, довольные, мы опять уходим в город.
Там, на кладбище человек сорок опившихся.
Маленький белый домик — мертвецкая — уютно выглядит из зелени, кругом памятники, кресты, могилы, — тишина и покой.
Громадная толпа, как мертвая.
Мы протискиваемся и стоим над трупами.
Окна открыты, но запах тяжелый от этих на полу плотно друг около друга лежащих синих, вздутых страшных фигур в оборванных, истасканных костюмах, по которым, как по печатным строчкам, читаешь историю их ужасного прозябания на земле вплоть до последнего мгновения, когда в каком-то угаре почуялся вдруг им выход… И они все лежат — это зеркало, это страшное отражение окружающей жизни. Какая-то баба вздыхает:
— Вот и пасха: из жидов пух, а из русских дух…
Пришли войска.
Сухой барабанный треск несется по пустым улицам.
Ловят, тут же на улице раскладывают и секут.
Множество слухов. Высекли даму. Высекли унтер-офицера с георгиевским крестом. Схватили графа С, но он распахнул пальто и показал свой форменный фрак со звездой.
Общество возмущено.
Одному офицеру в доме моего товарища в моем присутствии показали на дверь.
Он вышел на улицу и крикнул:
— Только попадитесь мне: всех перепорю!
Ловят облавами. Неожиданно с двух противоположных концов появляются из боковых улиц войска, сходятся и всех попавших в эту мышеловку подвергают допросу и суду.
Тут же расставляются скамьи, появляются розги.
Преображенская улица в средней своей части сплошь почти была заселена евреями.
Я шел к товарищу, когда вдруг из двух боковых улиц с барабанным треском появились солдаты.
Я и все со мной метнулись, как рыбы, почувствовавшие сеть.
Куда? За кем-то я проскочил в подворотню.
Подворотня захлопнулась и я очутился во дворе, битком набитом евреями.
Двор, как бы дно глубокого колодца.
Из раскрытых окон всех этажей этого колодца смотрели на меня глаза евреев.
Я один среди них русский, и ужас охватил меня.
Они теперь могли сделать со мной, что хотели: убить и бросить в эту ужасную помойную яму.
Может быть, кто-нибудь из них видал, как я курил папироску, поданную мне из разграбленного магазина. И меня схватят и вытолкнут на суд туда на улицу, откуда уже несутся раздирающие душу вопли. Просто со злобы вытолкнут… А там, может быть, как раз тот офицер… И я стоял, переживая муки страха, унижения, тоски.
Мгновения казались мне веками, и с высоты этих веков на меня смотрели из всех этих этажей тысячи глаз спокойных, терпеливых. Смотрели, понимая, конечно, мое положение, точно спрашивая:
«А ты, когда ты поймешь, почувствуешь наше?..»