Очень большую группу критических отзывов о романе и его главном герое составляют отклики, относящиеся к концу XIX в. – 1910-м гг.
Неоднозначно к образам Обломова и Штольца, как и к творчеству Гончарова в целом, относился А. П. Чехов. «Читаю Гончарова, – писал он А. С. Суворину в начале мая 1889 г., – и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его „Обломов” совсем неважная штука. Сам Илья Ильич – утрированная фигура, не так уж крупен, чтобы из-за него стоило писать целую книгу. Обрюзглый лентяй, каких много, натура не сложная, дюжинная, мелкая; возводить сию персону в общественный тип – это дань не по чину. Я спрашиваю себя: если бы Обломов не был лентяем, то чем бы он был? И отвечаю: ничем. А коли так, то и пусть себе дрыхнет. Остальные лица мелкие, пахнут лейковщиной, взяты небрежно и наполовину сочинены. Эпохи они не характеризуют и нового ничего не дают. ‹…› Ольга сочинена и притянута за хвост. А главная беда – во всем романе холод, холод, холод… Вычеркиваю Гончарова из списка моих полубогов».1 Резкими эпистолярными суждениями Чехова о свергнутом «полубоге», романе «Обломов» и его героях, которые, как известно, не были фигурами случайными,2 все-таки не исчерпывается его отношение к творчеству Гончарова. Очевидно отражение некоторых поэтических мотивов «Сна Обломова» в повести «Степь». М. О. Меньшиков писал о героях чеховских произведений «Страх», «Скучная история», «Дуэль», «Жена»,
341
«Соседи»: «…слабые и дряблые русские люди, новейшие Обломовы, решительно не умеющие жить, не умеющие устраивать ни своего, ни чужого счастья при самых прекрасных внешних обстоятельствах».1
Д. С. Мережковский в статье «И. А. Гончаров (Критический этюд)», напечатанной еще при жизни романиста,2
342
заметил, что автор «Обломова» резко выделяется на фоне других писателей своим особым отношением к природе. Процитировав часть описания обломовского мира, где говорится о небе, которое «ближе жмется к земле», чтобы «обнять ее покрепче, с любовью», критик заметил: «Вот природа, как ни один из новых поэтов не понимает ее, – природа, лишенная тайны, ограниченная и прекрасная, какой представляли ее древние: декорация для идиллии феокритовских пастухов или, еще лучше, для счастия патриархальных помещиков» («Обломов» в критике. С. 174).
«Высокий комизм», которым «озарены» многие герои гончаровских романов, и в том числе Обломов, позволяет критику сблизить созданный художественный мир с «идеальной красотой», которую донесло до нас эпическое искусство древних. Отличительная черта таланта Гончарова, по мнению Мережковского, – «любовь к будничной стороне жизни», способность одним прикосновением преобразить «прозу действительности в поэзию и красоту». На первый взгляд, критик говорит о той особенности искусства автора «Обломова», которую со времен Дружинина называют фламандством. Современный исследователь понимает фламандство как «прозаизацию традиционно возвышенного», как подчеркнуто «недифференцированное восприятие действительности», «уравнивание разномасштабных явлений», когда «мелочи быта поднимаются до человека», когда «люди и звери, важное и незначительное приводятся к общему знаменателю, становятся равнозначными».1 Так или иначе, речь идет о нарушении какой-то ожидаемой читателем нормы, художественный эффект достигается как результат освобождения от некоей стилистической инерции. А гомеровская эпическая традиция проявляется в том, что для художника вообще нет деления на высокое и низкое. Вот ход размышлений Мережковского:
343
«Гомер в своих описаниях подолгу останавливался с особенною любовью на прозаических особенностях жизни. Он до мельчайших деталей изображает, как его герои и полубоги едят, пьют, принимают ванну, спят, одеваются. Для Гомера нет некрасивого в жизни, так же наивно и просто, как он говорит о смерти великих мужей, о совете богов, о разрушении Трои, он рассказывает о грязном платье, которое отправилась мыть на речку царская дочь Навзикая с рабынями; он с детским простодушием описывает, как
Начали платья они полоскать, и потом, дочиста их
Вымыв, по взморью на млеко-блестящем хряще, наносимом
На берег плоский морскою волною, их все разостлали.1
Такая же античная любовь к будничной стороне жизни, такая же способность одним прикосновением преображать прозу действительности в поэзию и красоту составляет характерную черту Пушкина и Гончарова. Перечтите „Сон Обломова”. Еда, чаепитие, заказывание кушаний, болтовня, забавы старосветских помещиков принимают здесь гомеровские идеальные очертания.
Вот как изображается смех этих счастливых людей: „Хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспоминают забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять – и пошло писать”. И дальше почти на целой странице описывается этот гомерический хохот. Патриархальные нравы обломовских помещиков до такой степени фантастичны, несовременны и своими эпическими размерами напоминают сказку, что читатель нисколько не удивляется, когда Гончаров прямо из Обломовки переносит его в героическую среду древнерусских сказаний и былин.
344
Как все это не похоже на легкую, поверхностную манеру, на полунебрежный стиль современных романистов! Кажется, что творец Обломова покидает здесь перо и берется за древнюю лиру; он уже не описывает – он воспевает нравы обломовцев, которых недаром приравнивает к „олимпийским богам”» (Там же. С. 177-178).
Идея Мережковского не отменяет концепцию Дружинина, она вводит другой (эпический) контекстный вектор.
Как известно, еще Монтескье писал о значении «географического фактора» для формирования национального характера. Когда Мережковский говорит о «влиянии среды на характер», он, в частности, имеет в виду то, что сознание обломовцев в значительной степени развивается под воздействием родной природы: «Он (Гончаров. – Ред.) следит, как мягкие степные очертания холмов, как жаркое „румяное” солнце Обломовки отразилось на мечтательном, ленивом и кротком характере Ильи Ильича…» (Там же. С. 179). Следует напомнить, что и сам Гончаров в письме к С. А. Никитенко от 25 февраля 1873 г., говоря о внешних силах, обусловивших судьбу героя, написал: «Климат, среда, протяжение – захолустья, дремотная жизнь».
Заслуживают внимания и рассуждения Мережковского об особом отношении автора «Обломова» к прошлому и о его понимании трагизма «сегодняшней жизни».
«Есть два типа писателей, – пишет критик, – одни, как Лермонтов, Байрон, Достоевский, с жадностью и тревогой смотрят вперед, не могут ни на чем остановиться, идут к неизведанному, не любят и не знают прошлого, стремятся уловить еще несознанные чувства, горят, волнуются, негодуют и умирают, непримиренные.
Другие, как Вальтер Скотт и Гончаров, смотрят с благодарностью назад, подолгу и с любовью останавливаются на стройных и завершенных формах действительности, предпочитают прошлое – будущему, известное – неизведанному, тихие глубины жизни – взволнованной поверхности, любуются, как на высотах меркнут последние лучи заката, и жалеют угасшего дня.
Они понимают поэзию прошлого.
В прошлом находится для Гончарова источник света, озаряющего созданные им характеры. Чем ближе к свету, тем они ярче. Бессмертные образы – бабушка, Марфинька,
345
крепостная дворня, хозяйка Обломова, мать Адуева – все это люди прошлого, совсем или почти совсем не тронутые современностью. В переходных типах, как в Райском, в Александре Адуеве, все-таки ярче сторона, обращенная к свету, т. е. к прошлому, к воспитанию, воспоминаниям детства, к родной деревне.
Современность представляется Гончарову серым и дождливым петербургским утром; от нее веет холодом; в ее тусклом свете потухают все краски поэзии и являются мертвые, нехудожественные фигуры – Штольц в Обломове, дядя в „Обыкновенной истории”, Тушин в „Обрыве”.
Люди будущего кажутся призраками в сравнении с живыми людьми прошлого» (Там же. С. 184-185).
Гончаров, считает Мережковский, видит, что у этой прошлой жизни есть не только светлая («ограниченная преданиями, покорная традициям, жизнь прошлого текла светло и мирно в глубоком, вековом русле», «поэзия прошлого живет в голубином, кротком сердце Обломова»), но и оборотная, темная сторона: критик напоминает о привычке барчонка Илюши Обломова «поддавать» крепостному Захарке ногой в нос. Но все-таки гончаровский мир не строится по принципу сатирического контраста. «Великий художник, – делает вывод автор статьи, – лучше и глубже сатирика чувствует своей совестью ложь и безобразие прошлого, но ненависть не ослепляет его: он видит и красоту, и поэзию прошлого» (Там же. С. 186).
Связь с прошлым, по мнению Мережковского, многое определяет в психологии и судьбах гончаровских героев. Вспомним, что сам романист «большое время» своей трилогии обозначал как переход от Сна к Пробуждению.1
346
Мережковский пишет: «При смене двух исторических эпох являются характеры, принадлежащие той и другой, нецельные, раздвоенные. Их убеждения, верования принадлежат новому времени; привычки, темперамент – прошлому. Побеждает в большинстве случаев не разум, а инстинкт; не убеждения, а темперамент; отжившее торжествует над живым, и человек гибнет жертвой этой борьбы, так гибнет в пошлости Александр Адуев, в апатии – Обломов, в дилетантизме – Райский» (Там же. С. 182). А торжество темперамента над убеждениями несет смертельную угрозу духовному началу личности. Вот почему «трагизм пошлости, спокойный, будничный трагизм – основная тема „Обломова”» (Там же. С 176). Гончаров без иллюзий смотрит на жизнь, в которой общечеловеческий смысл «обыкновенной истории» сменяется духовной анемией обыденного существования.
Если трактовать Александра Адуева как «первообраз Обломова», то, считал Мережковский, хотя у Ильи Ильича уже нет «напускного байронизма и фразерства», все же чувствуется его связь с героями Лермонтова и Пушкина. Эта генетическая сцепленность двух гончаровских героев позволяет осмыслить родство Обломова с Онегиным и Печориным, родство, которое совсем на других основаниях утверждал Добролюбов.
По мнению М. А. Протопопова, высказанному в статье «Гончаров»,1 Добролюбов ошибся в размышлениях о «лишних людях» («аналогии и параллели» его «рассыпаются прахом»). И ошибся потому, что его ввел в заблуждение Гончаров («большой художественный талант»). Автор «Обломова», считал Протопопов, «умудрился общественные задачи решать на почве личной психологии; индивидуальные, хотя и не случайные, свойства своих героев поставить в связь с вопросами общественной физиологии или патологии, психологические типы представить как живые общественные силы» (Там же. С. 191-192). Исходя из этого критик делает следующий вывод: «…для Онегина, Печорина, Бельтова и Рудина ‹…› в невольном бездействии и заключалось проклятие их жизни, тогда как Обломов в бездействии и полагал все свое счастье. ‹…› нельзя ставить рядом людей, идеалы счастья которых диаметрально противоположны. Обломов, умирающий
347
на трех перинах от паралича, постигнувшего его от обжорства и неподвижности, и, например, Рудин, умирающий со знаменем в руке на мостовой Парижа, – это будто бы люди одного типа!» (Там же. С. 195).
Не согласен Протопопов и с «главным аргументом» Добролюбова относительно «лишних». Речь об отношении их к женщинам. Вернее, женщин к ним. На «настоящих» «лишних» женщины смотрят «снизу вверх», «тогда как Ольга Ильинская командовала и даже прямо-таки помыкала Обломовым». Объяснение дается такое: «Потому что Печорин, Рудин и др. были люди, преисполненные внутренней силы, перед которой пасовали женщины, а Обломов был всего только пуховый тюфяк, который могла сколько угодно, и так, и этак, теребить и повертывать первая встречная дачная барышня» (Там же. С. 196).
И вывод: лень Обломова – это явление «личной психической жизни», результат «личного неправильного развития». Об Обломове можно говорить как о типе, «но лишь в статистическом смысле, т. е. в том смысле, что таких или почти таких людей у нас, вероятно, немало» (Там же. С. 197).
Суждение А. М. Скабичевского об Обломове впервые было высказано им в 1891 г., в первом издании его «Истории новейшей русской литературы». Критик писал, что герой Гончарова и «племенной» тип, который воплощает в себе черты, свойственные русским людям, безотносительно к тому, к какому сословию или званию они принадлежат, и, «можно даже сказать, тип общечеловеческий», – «один из тех вековечных типов, каковы, например, Дон Кихот, Дон Жуан, Гамлет и т. п.».1 Скабичевский, следовательно, отнес Обломова к таким литературным типам, которых теперь все чаще называют «сверхтипами».2
Выделяя Гончарова среди крупнейших русских романистов XIX в., В. В. Чуйко утверждал, что его талант отмечен особой печатью: «Печать эта – его символизм. Анализируйте внимательно то впечатление, которое вы
348
получаете от чтения Гончарова, и вы, я думаю, придете к убеждению, что в нем нет той художественной ясности и отчасти непосредственности, которая, например, заключается в Тургеневе. Художественная наблюдательность Гончарова необычайно велика и интенсивна, в особенности в эпизодических и вводных фигурах: тут он не только художник, наблюдатель, но и великий мастер-живописец, располагающий краски с поразительным совершенством, рисующий с безжалостной правдой Рембрандта или Веласкеса. Если бы только эти особенности заключались в Гончарове, то мы имели бы реалиста самой чистой школы, – нечто вроде Писемского, более верного действительности, чем сама фотография, – потому что его картины были бы ярче и рельефнее фотографических снимков, при той же верности. Но в Гончарове заключается и другая черта, которая, в большинстве случаев, преобладает и составляет как бы общий фон всех его произведений. Черта эта – философский синтез явлений жизни, который в искусстве очень часто переходит или перерождается в аллегоричность, в своего рода символизм. Черта эта сразу выдвинулась вперед и уже вполне ясно господствует в „Обыкновенной истории”, доходя до полного своего развития в „Обломове”. Гончаров не только воспроизводит жизнь, но и философствует по поводу ее, хотя первоначальным исходным пунктом у него всегда является не-посредственное наблюдение».1
Говоря о своих героях, Гончаров употреблял термин «идеал». В письме к И. И. Льховскому от 2 (14) августа 1857 г. он размышлял о романе «Обломов»: «Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а все идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Или, наконец, надобен огромный, гоголевский талант, чтобы овладеть и тем и другим». В толковании природы художественного образа Гончаров опирался на теоретические суждения С. П. Шевырева и В. Н. Майкова. С. Шевырев противопоставлял Жан Поля (как создателя «идеалов») Вальтеру Скотту, в произведениях которого мастерски представлены различные исторические типы. «Если Жан Поля, – писал критик, – мы называем
349
идеальным романистом, то В. Скотту, как совершенно ему противоположному, прилично название исторического».1
Идеал понимается как максимальная степень обобщения в художественном образе, когда в нем доминирует вневременная, общечеловеческая суть. Так, по определению В. Н. Майкова, идеальными могут считаться образы, которые «вполне выражают общечеловеческие характеры», как например лица драм Шекспира (Майков. С. 342). А искусство Вальтера Скотта проявилось, по мысли Майкова, в создании исторических типов, в умении «изобразить человека под влиянием известных условий времени, местности и судьбы» (Там же. С. 209).
Благодаря критике XIX в., да и многим литературоведческим работам нынешнего столетия, за Гончаровым, несомненно, закрепилась слава создателя в первую очередь литературных типов. Однако, анализируя структуру его образов, определяя принципы их создания, необходимо учитывать и эстетическую ориентацию самого автора. Очевидно, что художественный метод Гончарова позволял ему – как и Гоголю – выявить в герое и «сегодняшнее», «историческое», типовое, и «идеальное», вневременное, универсальное (см.: Недзвецкий. С. 84, 129, 137-139).
Об особой природе гончаровского образа В. В. Чуйко писал: «Не о типе, не о личности заботился он, а о символизации обобщающих понятий». Автор «Обломова» рассматривался критиком в широком литературном контексте: «Другие поэты-художники в огромном большинстве (почти все, и во главе их, конечно, Шекспир) допускают лишь одно художественное обобщение – тип. Таков, например, Тургенев; его Рудин, Лаврецкий, Базаров – только типы; в них нет никакой символизации; переберите мысленно все формы романов Тургенева: это просто характеры, индивидуальности, имеющие только психологический интерес, или же, в крайнем случае, – типы, т. е. соборные фигуры, объединяющие многие индивидуальности. Есть даже великие поэты-художники, которые считают слишком большим обобщением,не совместным с истинным искусством, даже тип. К таким
350
художникам принадлежит, например, Гете: где вы найдете у него хоть намек на тип? Таков, с другой стороны, Байрон: у него нет, так же как у Гете, типа. Гончаров стоит от них в другом полюсе: те знают только индивидуальность; он же знает почти только отвлеченные понятия, олицетворяемые в создаваемых им фигурах. Байрон и Гете, – я бы рискнул сказать, – на точке зрения Аристотеля, знающего только вид и не знающего рода, они, по средневековой терминологии, реалисты; Тургенев, отчасти Толстой, Достоевский, Диккенс, Теккерей – платонисты или, схоластически говоря, номиналисты. Гончаров, подобно Данте, идет еще дальше: он, если можно так сказать, трансцендентальнее; для него даже платонических идей-типов мало; он восходит от них к еще более общим отвлеченным понятиям, долженствующим представлять уже не роды, а, так сказать, мировые единства. Я сейчас поставил Гончарова рядом с Данте; и в самом деле, у них много общего ‹…› они – родственные натуры и аллегористы: Беатриче для Данте не есть женщина, которую он когда-то любил и в молодости потерял, это олицетворение богословия или философии, – совершенно в таком смысле, как бабушка для Гончарова есть олицетворение старой русской консервативной жизни. Как, – может быть, скажет читатель, удивленный этими словами, противоречащими всему тому, что он до сих пор слыхал о Гончарове, – у Гончарова нет типов? А Обломов, Волохов, Захар, Тушин? Действительно, все эти прекрасно изваянные фигуры, на первый взгляд, кажутся типами, но стоит только взвесить роль каждого из них, чтобы увидать, что они больше чем типы, что они обобщающие понятия, а не психологические моменты, так, впрочем, понимал их и сам Гончаров, который, во избежание всяких недоразумений, точно и ясно высказал в своей статье „Лучше поздно, чем никогда” то, что он хотел ими сказать. Ссылаясь на Добролюбова, он говорит об Обломове: „Воплощение сна, застоя, неподвижной мертвой жизни, – переползание изо дня в день, в одном лице и в его обстановке, – было всеми найдено верным”. Несколько дальше он прибавляет: „Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое”. Значит, Обломов не тип, не фигура, в которой, как в фокусе, отражаются многие русские индивидуальности,
351
а представление, символизация определенной эпохи в русской общественной жизни».1
Удивительно, что критическая и исследовательская мысль конца XIX-XX в. не отреагировала на предложенную Чуйко и достаточно развернутую им параллель Гончаров – Данте, – параллель, позволяющую полнее осмыслить эпический масштаб романной трилогии. Чуйко писал: «Как бы ни казалось странным (я сознаю это) сравнение художественного создания Гончарова с „Божественной Комедией”, это сравнение невольно приходит на ум, если мы будем смотреть на оба создания с известной точки зрения. И в самом деле, поэма Данте есть величайший эпос средних веков; в нем Данте резюмировал не только общественную и государственную жизнь, но философию, религию, науку своего времени. Гончаров охватил русское XIX столетие не с таким широким размахом и не с такой гениальной глубиной, но в обеих задачах есть, несомненно, нечто родственное: желание и умение свести к одному окончательному синтезу всю историческую, го-сударственную и общественную жизнь определенной эпохи. Эта родственность обоих великих художественных талантов тем более навязывается уму, что не только задачи их были подобны, но в приеме выполнения мы видим нечто общее… Будучи оба символистами, они оба в то же время обладали всеми свойствами великих художников-портретистов: фигуры Данте, точно бронзовые статуи, до такой степени врезываются в память, что их не-возможно забыть; это великий знаток души человеческой и великий изобретатель людей. Но разве не подобное же впечатление оставляет и Гончаров ‹…›? И гончаровские фигуры стоят пред нами, как бронзовые статуи, в которых, несмотря на неподвижность, кипит жизнь, совершаются душевные процессы».2
По мнению Чуйко, трилогия Гончарова – это данная в символической, «как бы в отвлеченной форме» история русского общества, «находящегося в процессе становления», гигантская художественная композиция, подчиненная классическому диалектическому принципу. «В „Обыкновенной
352
истории”, – пишет Чуйко, – Гончаров изобразил первичный фазис двадцатых и тридцатых годов, слабое мерцание сознания в необходимости труда, живого дела. В „Обломове” Гончаров характеризует второй фазис русской жизни – „переползание изо дня в день, обломовщину”. Третий фазис – это уже пробуждение от обломовского сна в „Обрыве”, пробуждение от слабого сознания необходимости труда и от обломовского прозябания до сознания практической общественной деятельности; таким образом, по взгляду Гончарова, вся русская жизнь XIX столетия укладывается в три романа, логически развиваясь, как философская тема, напоминая собой триаду Гегеля».1
Ю. Н. Говоруха-Отрок был одним из тех, кто попытался ответить на вопрос, каковы результаты более чем тридцатилетнего осмысления романа «Обломов». Он пришел к довольно печальному выводу: «Изо всех замечательных произведений русской изящной словесности едва ли было другое, понятое столь превратно, как знаменитый роман Гончарова».2 А виноват в этом, по мысли критика, сам писатель: «Неясность, – писал он в статье VII «И. А. Гончаров» цикла «Литературно-критические очерки» (РВ. 1892. № 1; подп.: Ю. Елагин), – была в самом замысле романа, предвзятая цель, с которою он был написан, произвела эту неясность. Гончаров с точки зрения своей доктрины просто хотел обличить русскую помещичью лень, но, как и всегда, увлекшись своим талантом рисовальщика, создал ряд картин, которые свидетельствуют не о русской лени и праздности, а о лучших, благороднейших чертах русского характера. Из-за этих картин выступают неопределенные контуры, в которых еще неясно рисуется положительный тип русского человека из образованного общества. Таким образом, благодаря тому, что сердечные сочувствия к русскому быту пересилили в Гончарове его доктринерское отношение к действительности, вместо скучной диссертации с прописным эпиграфом: „леность – мать всех пороков” – вышел роман, который навсегда останется в русской литературе… («Обломов» в критике. С. 203-204). Противоречивой позицией самого романиста объясняет Говоруха-Отрок то, что до 1890-х гг.
353
в русской критике сохранились две взаимоисключающие точки зрения на «Обломова»: добролюбовская и дружининско-григорьевская. Самому Говорухе-Отроку, с его почвенническими настроениями, естественно, ближе вторая. Но в оценке «Сна Обломова» он расходится с Дружининым и Григорьевым. Говоруха-Отрок считает, что «в художественном смысле ‹…› „Сон” есть клевета на русскую жизнь» (Там же. С. 205).
Далее критик пишет: «Совершенно захваченный своею предвзятою идеей, Гончаров рисует с какою-то странною сухостью это, по его мнению, мертвое царство. В общем тоне этого эпизода нет не только поэзии, не только скрытого, но все пронизающего собою лиризма, как в гоголевских изображениях, – тут нет даже беспристрастия, а есть лишь реализм в грубом смысле этого слова. Талант рисовальщика тут покидает Гончарова, и его „обломовцы”, появляющиеся в „Сне”, напоминают каких-то затхлых и заплесневелых мумий, а не людей. Так изображает Гончаров целую огромную полосу русской жизни – дореформенный помещичий быт» (Там же. С. 204). Для Говорухи-Отрока обломовский мир – это «та широкая полоса русской жизни, которую изобразил Пушкин в „Капитанской дочке” и С. Т. Аксаков в „Семейной хронике”». Но в отличие от этих авторов Гончаров, считает критик, показал эту русскую жизнь как «мертвое царство», а оно было не мертвое, а лишь «заколдованное». Люди Обломовки – это люди «предания», в их существовании «не было духовного движения, но была духовная жизнь». Вот на этой почве и возрос Обломов.
Герой Гончарова воспринимается критиком как представитель мира национального, в котором (если вспомнить градацию К. С. Аксакова) протекала жизнь «народа», а не «публики» – европеизированной, оторванной от почвы части русского дворянства.1 Это тот несколько идеализированный мир русской жизни, который рисовался в публицистических и художественных произведениях славянофилов, мир, который, как выразился Говоруха-Отрок, «преклонился» перед «святыми чудесами» Европы (критик тут использует выражение А. С. Хомякова),
354
«перед этими Дантами и Шекспирами, Рафаэлями и Мурильо», но «не уверовал в них и не поклонился им», т. е. сохранил свою самобытность, свою духовную жизнь. Самое ценное качество Обломова как представителя этого «заколдованного», но живого царства в том, что «он понимает бесконечное значение любви», что «в нем есть любовь», что он «не гуманен, а добр» (Там же. С. 207-208). И добр не потому, что следует гуманным правилам, а потому, что иным быть не может.
Вот почему в судьбе гончаровского героя критик видит не только трагическую обреченность, но и надежду: «Начала народные, начала христианские живут в нем – но душа его не разбужена, она томится потребностью деятельной любви – и не знает, где найти удовлетворение этой потребности. Питомец растительной жизни, застывший в недеятельном предании, – Обломов почувствовал великую идею, скрытую в этом предании, но она не предстала с такою ясностью перед его духовными очами, чтобы поднять его, чтобы изменить все течение его жизни, чтобы обратить эту жизнь на путь непрерывного деятельного добра. В его лице жизнь, питомцем которой он был, только еще задумалась сама над собою. ‹…›
„Погиб!” – говорит Штольц. И думает, будто „погиб” оттого, что женился на Агафье Матвеевне, оттого, что в одиночестве своем, с „обнищавшей душой”, приютился к этому „простому сердцу”, бесконечно к нему привязанному…
Погиб! Да, погиб – потому что „обнищала душа его”, потому что не вспыхнул ярким пламенем огонь любви, тлевший в этой душе, потому что не нашел он того, во что мог бы уверовать и чему мог бы поклониться, – того, что всему остальному дало бы смысл и значение. Вот в чем трагизм положения Обломова, вот почему вся его жизнь выразилась лишь порывом куда-то и на эту жизнь упал колорит постоянной тихой скорби, вот почему мы невольно проливаем слезы над Обломовым.
Вот почему в образе Обломова мы видим залог будущего…» (Там же. С. 209).
Из названия статьи И. Ф. Анненского «Гончаров и его Обломов»1 видно, что критика интересует не только роман, но и его создатель. Статья написана человеком, который
355
убежден, что литературное произведение, так сказать, растет во времени, обнаруживая все новые и новые дополнительные, «сегодняшние» смыслы. Оно живет как отражение в сознании читателя, и это «отражение» и есть предмет критического разбора. Поэтому в статье Анненского подчеркнута личностная интонация, личностные оценки и выводы.
Существенной для этой работы оказалась мысль о соотнесенности личности писателя и образов, им созданных. Тезис Анненского о том, что в своем романе Гончаров описал психологически близкие ему типы личности, будет подробно развит в работах начала ХХ в., в частности в трудах Е. А. Ляцкого.
Давно отмеченную объективность Гончарова Анненский толкует как преобладание живописных, зрительных элементов над слуховыми, музыкальными, описания над повествованием, «материального» момента над отвлеченным, «типичности лиц над типичностью речей», отсюда исключительная пластичность, «осязательность» образов.
Важную особенность гончаровского творчества помогает понять классификация писателей, предложенная Анненским. Критерий для разделения авторов – отношение к злу, характер изображения зла. Первый поэтический путь – это путь Достоевского, для которого, по мысли критика, изображение зла «есть только средство сильнее выразить исконное доброе начало в человеческой душе». Второй путь – «это известный путь от Ювенала и Персия до Барбье, Пруса, Салтыкова», т. е. путь беспощадной сатиры. Третьим путем шли: на Западе – Золя, у нас – Писемский.1 Четвертый путь – это «диккенсовский оптимизм с наказанным, обузданным злом, без всякой грязи, с мягкой, вдумчивой обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова» (Там же. С. 214-215).
Еще одна существенная черта автора «Обломова», которую выделил Анненский, – особое отношение к смерти.
356
Об этом же чуть раньше писал и Мережковский. «Степень оптимизма писателя, – заметил он, – лучше всего определяется его отношением к смерти. Гончаров почти не думает о ней. В „Обыкновенной истории” ему пришлось говорить, как умерла мать Александра Адуева. Эта женщина – живой, яркий характер и занимает важное место в романе. Сын присутствует при смерти. А между тем о кончине ее два слова: „она умерла”. Ни одной подробности, ни одного ощущения, никакой обстановки! И так Гончаров пишет в эпоху, когда ужас смерти составляет один из преобладающих мотивов литературы.
В счастливой Обломовке смерть – такой же прекрасный обряд, такая же идиллия, как и жизнь. Это, кажется, та самая „безболезненная, мирная кончина живота”, о которой молятся верующие. ‹…›
Обломов умер мгновенно, от апоплексического удара; никто и не видел, как он незаметно перешел в другой мир. Хозяйка „застала его так же кротко покоящегося на одре смерти, как на ложе сна…”. „Что же стало с Обломовым? – спрашивает автор. – Где он? Где? – На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой, да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его”.
Вот спокойный взгляд на смерть, каким он был в древности, у простых и здоровых людей. Смерть – только вечер жизни, когда легкие тени Элизиума слетают на очи и смежают их для вечного сна» (Там же. С. 174-175). Эта особенность мировоззрения автора «Обломова» поразила и Анненского:
«В поэзии Гончарова даже смерти как-то нет, точно в его благословенной Обломовке. ‹…›
Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У Толстого страх смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим, как умирает у Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600 страниц, мы не знаем человека в русской литературе так полно, так живо изображенного, а между тем его смерть действует на нас меньше, чем смерть дерева у Толстого или гибель локомотива в „La bete humaine”. Когда-то Белинский сказал про Гончарова и его отношение к героиням: „…он до тех пор с ней только и возится, пока она ему нужна”. Так было и
357
с Обломовым. Он умер, потому что кончился, потому что Гончаров исчерпал для нас всю его психологическую сущность, и он перестал быть нужным своему творцу» (Там же. С. 222).
Гончаровскую «трудную работу объективирования» критик не оценивает как «безразличность в поэтическом материале»: между автором и его героями «чувствуется все время самая тесная и живая связь». Обломов для Гончарова – тип «центральный»: он «служит нам ключом и к Райскому, и к бабушке, и к Марфиньке, и к Захару. В Обломове поэт открыл нам свою связь с родиной и со вчерашним днем, здесь и грезы будущего, и горечь самосознания, и радость бытия, и поэзия, и проза жизни; здесь душа Гончарова в ее личных, национальных и мировых элементах» (Там же. С. 224).
Пример из ряда самых ярких и убедительных «отражений» в критическом наследии Анненского – образ Обломова, возникший в его сознании под действием «основных впечатлений» от романа: «Илья Ильич Обломов не обсевок в поле. Это человек породистый: он красив и чистоплотен, у него мягкие манеры и немножко тягучая речь. Он умен, но не цепким, хищным, практическим умом, а, скорее, тонким, мысль его склонна к расплывчатости. Хитрости в нем нет, еще менее расчетливости. Если он начинает хитрить, у него это выходит неловко. Лгать он не умеет или лжет наивно.
В нем ни жадности, ни распутства, ни жестокости: с сердцем более нежным, чем страстным, он получил от ряда рабовладельческих поколений здоровую, чистую и спокойно текущую кровь – источник душевного целомудрия. Обломов – эгоист. Не то чтобы он никого не любил, – вспомните эту жаркую слезу, когда во сне вспомнилась мать, он любил Штольца, любил Ольгу, но он эгоист по наивному убеждению, что он человек особой породы и на него должны работать принадлежащие ему люди. Люди должны его беречь, уважать, любить и все за него делать; это право его рождения, которое он наивно смешивает с правом личности. Вспомните разговор с Захаром и упреки за то, что тот сравнил его с „другими”.
Он никогда не представляет себе свое счастье основанным на несчастье других; но он не стал бы работать ни для своего, ни для чужого благосостояния. Работа в человеке, который может лежать, представляется ему проявлением
358
алчности или суетливости, одинаково ему противных. К людям он нетребователен и терпим донельзя, оптимист. Обломов любит свой привычный угол, не терпит стеснения и суеты, он не любит движения и особо резких наплывов жизни извне, пусть вокруг и разговаривают, спорят даже, только чтоб от него не требовали ни споров, ни разговоров. Он любит спать, любит хорошо поесть, хотя не терпит жадности, любит угостить, а сам в гости ходить не любит.
Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам он тоже, но он, наверное, умен. Еще ребенком обнаруживал он живость ума, который усыпляли сказками, вековой мудростью и мучной пищей.
Университетская наука не менее обломовских пирогов усыпляла любознательность; служба своей центростремительной силой отняла у него любимый и родной угол, бросила куда-то на Гороховую и взамен предоставила разговоры о производствах и орденах; на службу Обломов раньше смотрел с наивными ожиданиями, потом робко, наконец, равнодушно. Не прельщаясь ни фортуной, ни карьерой, он залег в берлогу.
Отчего его пассивность не производит на нас ни впечатления горечи, ни впечатления стыда? ‹…›
Обломова любят. Он умеет внушить любовь, даже обожание в Агафье Матвеевне. Припомните конец романа и воспоминание о нем Захара. Он, этот слабый, капризный, неумелый и изнеженный человек, требующий ухода, – он мог дать счастье людям, потому что сам имел сердце.
Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства, этого главного признака пошлости. Он смутится в постороннем обществе, наделает глупостей, неловко солжет даже; но не будет ломаться, ни позировать. В самом деле, отчего его жизнь, такая пустая, не дает впечатления пошлости? Посмотрите, в чем его опасения: в мнительности, в страхе, что кто-нибудь нарушит его покой; радости – в хорошем обеде, в довольных лицах вокруг, в тишине, порой – в поэтической мечте.
А назовете ли вы его сибаритом, ленивцем, обжорой? Нет и нет. Разве он поступится чем-нибудь из своего обломовского, чтоб кусок у него был послаще или постель помягче? Везде он один и тот же Обломов: в гостиной Ильинских с бароном и в своем старом халате с Алексеевым, трюфели ли он ест или яичницу на заплатанной скатерти.
359
Отнимите у Обломова средства, он все же не будет ни работать, ни льстить; в нем останется то же веками выработавшееся ленивое, но упорное сознание своего достоинства. Может быть, с жалобами, капризами, может быть, с пристрастием к рюмочке, но наверное без алчности и без зависимости, с мягкими приемами и великодушием прирожденного Обломова.
В Обломове есть крепко сидящее сознание независимости – никто и ничто не вырвет его из угла: ни жадность, ни тщеславие, ни даже любовь. Каков ни есть, а все же здесь наш русский home.
Обломов – консерватор: нет в нем заскорузлости суеверий, нет крепостнической программы, вообще никакой программы, но он консерватор всем складом, инстинктами и устоями. Вчерашний день он и помнит и любит; знает он, что завтрашний день будет лучше, робко, пожалуй, о нем мечтает, но иногда даже в воображении жмурится и ежится от этого блеска и шума завтрашнего дня. В Ольге ему все пленительно: тяжела любовная игра и маленькие обманы, и вся та, хоть и скромная, эмансипированность, для которой в его сердце просто нет клапанов. Обломов живет медленным, историческим ростом» (Там же. С. 227-229).
Создается впечатление, что некоторые критики писали о романе, так сказать, не оглядываясь на текст, рассматривая Обломова не как конкретный художественный образ, а как существующий в реальной жизни определенный социально-культурный тип, который связан с романом генетически, но не ограничен, не «определен» (М. М. Бахтин) им. Возможно, срабатывал особый эффект романа, о котором написал современный исследователь: «…есть Обломов романа, а есть позаимствованный в романе Обломов как мифологема сознания (вполне отчетливо присутствующая в сознании даже тех, кто не читал романа)».1
Для Е. А. Соловьева Обломов – олицетворение одной из негативных особенностей духовной жизни России: инертность, отказ от активной жизненной позиции, благородные порывы вместо последовательной деятельности. Борьбу с этим недугом начал еще Петр I, «однако, – пишет
360
критик, – обломовщина осталась, и через 170 лет после смерти Петра является перед нами во всем своем великолепии». Она по-прежнему опасна для нравственного и политического развития общества, ибо делает возможными «всякие посягательства на нашу самостоятельность, личное счастье, счастье близких нам людей».
Этот коренной недуг русского сознания, считает Соловьев, можно обнаружить даже у Чацкого: «Припомните, как быстро утомляется он в борьбе, как мало в нем выдержанности, деловитой приспособляемости. ‹…› Это отсутствие дисциплины одинаково говорит нам о том, что Чацкий способен лишь на мгновенные усилия духа».
Самое яркое проявление обломовщины в современной жизни, считает Соловьев, – толстовство. Сторонников этого учения «привлекает нирвана, полное спокойствие души, полная неподвижность и однообразие бытия». Осмысление обломовщины, считает критик, позволяет понять принципиальное отличие русского человека от западного: «…западный человек устремляет все усилия на приобретение права, русский же человек „плевать хочет на все права” и мечтает о жизни „по-божьи”. ‹…› Обломову действительно никакого дела не было до юридических начал: никакого, даже слабого, представления о своих правах, правах личности, гражданина он не имел. Это чистое отрицание всякой гражданственности – конечный идеал всех опростителей. ‹…› Мягкосердечие, добродушие, душевная кротость заставляет всегда предпочитать моральность легальности».1