Все пять глав первоначальной редакции части первой так или иначе связаны с Обломовым. Только не с тем Обломовым, в котором, по определению самого писателя, выражается «все то, что есть хорошего в русском человеке»,2 т. е. золотое сердце, простодушие, чистота, кротость, незлобие,3 а с другим. Действительно, ранний Обломов – это еще не Илья Ильич, с первой страницы будущего
35
романа отличающийся не только «приятной наружностью», но прежде всего мягкостью, «которая была господствующим ‹…› выражением не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, рук» (наст. изд., т. 4, с. 5). Это не тот Обломов, от которого наблюдательный, неравнодушный человек «отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (там же), но другой, «наружность» которого была отмечена не только «дородством» и «апатическим взглядом», но даже и некоторой уродливостью: «подставкой» его «могучему туловищу» служили «две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги», да и волосы его «уж редели на маковке. Можно было предвидеть, что этот человек обрюзгнет и опустится совсем, но теперь его от этого пока спасали еще лета» (наст. изд., т. 5, с. 5). Ум и внутреннее волнение лишь «ненадолго напечатлевались» на лице Ильи Ильича, и «оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (там же, с. 7). Герой «Обломовщины», облаченный в странные «панталоны» и удобный, великолепно драпирующийся около тела халат, склонен к некоему самолюбованию: «Илья Ильич иногда вдруг то плотно обовьется халатом, как статуя греческой богини, которой контуры сквозят чрез прозрачные покровы, и бескорыстно любуется рельефами своего тела, то, как египетский истукан, обвешается бесчисленными складками или обнажит грудь и одно плечо, а на другое накинет халат, как тогу. Обломов иногда любил заняться этим в свободное время» (там же); в прежние годы он, «нарядившись в красивый парижский шлафрок, любил полежать на шитой подушке на окне и позевать на соседок» (там же, с. 97). «Комната», где лежал герой, «с первого взгляда казалась прекрасно убранною» (там же), но в обстановке ее «опытный глаз ‹…› прочел бы только мещанскую претензию на роскошь, убирающуюся в павлиньи перья и рассчитывающую на эффект подешевле ‹..›. Всё показывало, что это была скороспелая работа Гостиного двора» (там же, с. 8-9). Точно такой же «гостинодворский» характер носила картина, украшавшая комнату; пояснения, которые давал к ней Илья Ильич едва ли не всерьез, вызывают явную усмешку автора: «На картине, изображавшей, по словам хозяина, Минина и Пожарского, представлена
36
была группа людей, из которых один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто только что проснулся; другой стоял перед ним и зевал, протянув руки к первому. Обломов уверял, что они не зевали, а говорили друг другу речи. Вообще как два главные, так и прочие лица не обращали друг на друга ни малейшего внимания и смотрели своими большими глазами в разные стороны, как будто недоумевая, зачем они тут собрались. На пейзажах трава была нарисована такая зеленая и крупная, а небо такое синее, каких ни в какой земле не сыщешь» (там же, с. 9). Впрочем, и гостинодворская обстановка, и соответствующая ей картина в «Обломовщине» далеко не случайны: в первоначальном замысле нет ни слова о том, что «дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне», что Захару дороги были «предания о старинном быте и важности фамилии» (наст. изд., т. 4, с. 9); из «Сна Обломова» следовало только, что отец Ильи Ильича владел «наследственной отчиной», состоявшей всего из двух деревень – Сосновки и Вавиловки, которые находились «в одной версте друг от друга», что лежащее в пяти верстах от Сосновки сельцо Верхлёво тоже принадлежало когда-то фамилии Обломовых, но давно перешло «в другие руки» (там же, с. 105); само выражение «господская усадьба» употреблено в «Сне Обломова», скорее, иронически: это был «дом с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей ‹…› с шатающимся крыльцом» и с «висячей галереей», которая «ветха, чуть-чуть держится» (там же, с. 107).
И тем не менее Обломов из первоначального замысла был не просто барином, как Илья Ильич из «Обломова», а барином почти кичливым. Текст главы первой рукописи, посвященный Алексееву и Тарантьеву, в котором объяснялась причина того, почему Обломов принимал этих «двух русских пролетариев» (там же, с. 40), завершался так: «…и тот и другой были бедные люди, нуждавшиеся во всем и не везде находившие в Петербурге радушный прием самолюбию.
Обломова, как барина и как достаточного человека, льстило одолжить их, принять у себя, накормить хорошим обедом. „Ведь это бедняки, голь, не то что наш брат!” – говорил он с самодовольствием» (наст. изд., т. 5, с. 55-56; курсив наш. – Ред.).
37
И если герой «Обломова» не очень опрятен и его роскошный халат лишь «утратил свою первоначальную свежесть» (наст. изд., т. 4, с. 6), то его предшественник просто очень неопрятен: его халат «постарел, засалился, но он только в этом стареньком и грязненьком халате и чувствовал себя привольно и покойно» (наст. изд., т. 5, с. 97-98). Этот Илья Ильич «уж привык обедать нараспашку, в халате, засучить рукава и взять кость в обе руки, чтоб обглодать ее за удовольствием, а после обеда немедленно лечь спать» (там же, с. 99). Не случайно Тарантьев, уговаривающий Обломова переехать на Выборгскую сторону к своей куме, где он будет жить «чисто, опрятно», так характеризует его нынешнюю квартиру: «Посмотри-ка, ведь ты живешь свинья свиньей, а еще барин, помещик» (там же, с. 64).
Даже в речи Обломов часто бывал невоздержан и груб. Например, он мог злобно отозваться о мяснике, зеленщике, прачке и хлебнике, которым задолжал, призывая к тому же и Захара: «- Мерзавцы! – с ненавистью говорил Ил‹ья› И‹льич›. – И ты-то хорош: не умеешь сладить с ними, лезут за деньгами» (там же, с. 20). Написанное показалось Гончарову неполным, и он развернул эту раздражительную реплику героя: «- Мерзавцы! Ослы! только об деньгах и забота! – с ненавистью говорил Ил‹ья› И‹льич›. – И ты-то хорош: не умеешь сладить с ними.
– Что ж мне делать с ними?
– А ты бы сказал им, что у них душа-то не християнская, а жидовская, продажная, так вот они бы и понимали, только и знай, что лезут за деньгами» (там же, с. 20, сноски 1-3).
В ответ на грубость «чужого человека или прохожего на улице» Обломов начинал грозить «сделать с ним что-нибудь такое, чего тот и представить себе не может, отправить его туда, куда ворон костей не занашивал, дать знать о нем в полицию…» (там же, с. 132); он просто так, походя, называет бедняка «канальей» («…он, каналья, и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе…» – там же, с. 157), а труженика, работающего из куска хлеба, – «бестией» («„Другой” есть такое творение, которое работает, бестия, без устали, бегает, суетится…» – там же, с. 158). Как в свое время, будучи четырнадцатилетним мальчиком, он, «…чуть что покажется ему не так ‹…› поддаст
38
Захарке ногой в нос» (наст. изд., т. 4, с. 140), точно так и теперь тридцатипятилетний1 Илья Ильич норовит обойтись с Захаром: «Прочь, говорю тебе! – закричал Илья Ил‹ьич›, стараясь попасть в него ногой, – вот подойди, подойди только: я нацелюсь да ногой-то и одолжу тебя: ты и будешь знать… экая ведь бестия какая: лысый черт…» (наст. изд., т. 5, с. 180). Свое барское «я» он мог проявить самым натуралистическим образом: «Захочу, так чужими руками высморкаюсь, приставлю сторожа чихать за себя…» (там же, с. 158-159).
Илья Ильич из раннего замысла откровенно боязлив, подчас до трусости: если в «Обломове» он отказывается от поездки на гулянье в Екатерингоф потому, что ему показалось, будто собирается дождь (см.: наст. изд., т. 4, с. 32), то в рукописи приводятся другие доводы: «давка, теснота, пыль, того и гляди, задавят экипажи или на пьяных наткнешься, в историю попадешь…» (наст. изд., т. 5, с. 33); он вообще «боялся движения, жизни толпы, многолюдства и суеты. В тесной толпе ему казалось, что его задавят, в лодку он садился с неверною надеждою доехать благополучно до другого берега, в карете ехал с бьющимся сердцем, ожидая, что лошади понесут и разобьют. Гора ли случится на дороге, ему кажется, что по ней никак нельзя проехать, не сломив шеи; зайдет ли ошибкой незнакомый человек в его квартиру, ему кажется, что это разбойник приходил убить и обокрасть его. А случится ему остаться одному в комнате, он боится или того, что вот сейчас придут воры, ограбят и убьют его, или вдруг на него нападал суеверный ужас: у него побегут мурашки по телу; он боязливо косится на темный угол, ожидая ежеминутно, что оттуда вдруг появится что-нибудь сверхъестественное. Куда ни соберутся, что ни предпримут, у него родится в голове мысль об опасности, и он впадает в раздумье, колеблется и наконец отказывается от намерения, цели прогулки и прочего, иногда с тоской, с досадой на самого себя» (там же, с. 100-101).
В рукописи резче (и подробнее) обрисовано отсутствие у Обломова склонности к какой-либо активной деятельности, в том числе к службе, которая, как ему представлялось, была целью его приезда в Петербург: «К нему,
39
кажется, не подкрадывалось сознание, что он был характера более созерцательного, нежели деятельного, что волнения, хлопоты всякого рода, вообще движение, не уживались с его вкусом и привычками. А если иногда случай или необходимость и наталкивали Илью Ильича на заботы, то, не приведи Бог, как грустно становилось ему от этого. Он вовсе не был из числа тех людей, которые всю сладость жизни видят в труде, всю сладость труда не в цели его, а опять в труде же. От этого главное поприще – служба – на первых порах озадачила его самым неприятным образом» (там же, с. 82). Сочтя первую фразу этого фрагмента несколько общей, Гончаров дополняет ее конкретным примером: «Ему бы всего более по вкусу пришлась жизнь браминов: сидеть на солнышке, поджав ноги под себя, и глубокомысленно созерцать кончик собственного носа» (там же, с. 82, сноска 8).
Иным образом представлена в рукописи удавшаяся было Обломову роль в обществе. Под влиянием «умоляющих улыбок» и «даже страстных взглядов из толпы красавиц» он «завел лошадей, нанял повара и двух лакеев» и повел себя невозможным для героя «Обломова» образом: «И он, бывало, любил подкатиться на паре борзых коней к крыльцу, когда знал, что пара хорошеньких глаз караулят его приезд у окна. И он не прочь бывал скрепить священный союз дружбы с приятелями за обедом, среди чаш, объятий, стихов и фраз» (там же, с. 91), но со временем «взгляды и улыбки красавиц стали обращаться к нему реже…» (там же, с. 91). Круг жизни Ильи Ильича начал замыкаться: «Его ничто, ничто уже не влекло из дома, и он крепче и постояннее водворялся в своей квартире, ограничась очень немногими лицами и домами…» (там же, с. 93-94). Сначала таких домов было три; потом остались «два, наконец, один» (там же, с. 96). «Последний дом было семейство хозяина, у которого он нанимал квартиру, где-то у Владимирской». Хозяин, прежний помещик, каждый вечер собирал у себя гостей – немного: «человека два приятелей» на «вистик»; Илью Ильича хозяева дома «особенно любили за аккуратный платеж денег и аккуратное хождение к ним по вечерам». Обломову этот дом должен был напоминать родительский дом в Обломовке – особенно своими «беседами». Здесь «говорили обыкновенно о последних городских происшествиях, особенно о несчастных, до которых был охотник хозяин дома, например
40
о значительной краже, об убийстве, о пожаре, о том, как открыли убийцу, поймали воров, где нашли краденое, как утушили пожар и т. п. А если происшествий не было, то хозяин рассказывал о своей бывшей деревне, о хозяйстве, об охоте. Истощался этот предмет, тогда молча доканчивали беседу и к 12 часам расходились. Около года Илья Ильич наполнял такими беседами свои вечерние досуги» (там же, с. 96-97), пока не переехал в Гороховую, перепугавшись пожара по соседству. Здесь, на Гороховой, никто не возмущал его спокойствия: «Редко самому строгому отшельнику удастся пользоваться таким уединением и тишиной, какая окружала Обломова» (там же, с. 88), там он «постепенно дошел до того сидячего или, лучше сказать, лежачего положения, в котором застал его читатель» (там же, с. 94). И если Обломова и раньше «никуда не влекло» («Он враг всякого движения по натуре своей: он, как живет в Петербурге, не съездил ни разу в Кронштадт, не видал никаких примечательностей столицы, ни музеев, ни Эрмитажа» – там же, с. 100), то теперь он в течение целого дня может лежать на диване, лишь принимая ту или другую позу, в зависимости от занимавшего его в настоящий момент вопроса.
В рукописи этим позам Ильи Ильича посвящено несколько страниц текста (там же, с. 116-121); из них в окончательный текст романа вошло лишь два небольших абзаца (см.: наст. изд., т. 4, с. 65, строки 22-29), и то в сокращенном виде. В первоначальной редакции, кроме того, говорилось: «Илья Ильич, вследствие долговременного упражнения и опытности в лежанье изучил до удивительной тонкости и разнообразия горизонтальное положение своего тела и все позы, какие оно способно принять, как не изучили его и древние ваятели. У него на каждый час дня, на всякое расположение духа была создана приличная поза. В минуту важного труда, например работая над дельной мыслью, мучась заботой, он ложился на бок, упирал локоть в подушку, а ладонью подпирал голову: и положение корпуса, и расположение ног тоже выражали заботу и труд. Переходя от заботливого труда к покойному размышлению, он оставался всё на боку, но голову клал на подушку, подложив под голову ладонь. Когда же он волновался страстями или предавался глубокому горю или необыкновенной радости, – словом, когда был во всем пафосе наслаждений и скорбей, то ложился
41
иногда лицом к подушке. Но самою любимою и наиболее употребительною позой было у него лежанье на спине. ‹…›
Но тут сказано только о трех или четырех главных категориях лежанья, имевших множество подразделений» (наст. изд., т. 5, с. 117). Одно такое «подразделение» сохранилось в раннем варианте главы III, начинавшейся описанием позднего утра во дворе дома на Гороховой и упоминанием Обломова, который «всё еще лежал и занимался делом на диване» (там же, с. 134). Поза лежанья Ильи Ильича, о которой говорится здесь, соответствовала заключительной, приятной фазе его размышлений: «Читатель, может быть, пожалеет о горе, посетившем Илью Ильича, думая, что недаром же он не может сойти с дивана, что всё та же мрачная туча, если говорить высоким слогом, висит над его челом, что в тайнике души его решается борьба множества вопросов… Нет, нет, нет! Нет мрачной тучи на челе Обломова, и на лице его водворился мягкий, кроткий оттенок, который отразился и в новой принятой Обломовым позе. Он вытянул совершенно ноги и заложил обе руки под голову. Он, уж конечно, решил мысленно несколько важных вопросов, придумав дельную меру против побегов и бродяжничества крестьян, определил им наказание, перешел к устройству собственного быта в деревне» и, оставив пока мысль о плане дома, «занялся выбором места для оранжереи. Тут невольно мелькнула соблазнительная мысль и о будущих фруктах…» (там же, с. 135-136). Переписывая главу, Гончаров изменяет и это место: «…мрачные тучи, говоря высоким слогом, слетели с его чела; в ум просились другие, менее мучительные заботы; на лице водворился мягкий и кроткий оттенок, который отразился и в новой позе» (там же, с. 139).