Рассказы и очерки 1960–1970

У Флора и Лавра

Большая собака-овчарка не скулила. Она только взглянула в глаза хозяйки, как глядят собаки, обманутые человеком... Ибо обмануть животное — хуже, чем обмануть человека. И собака это понимала отлично. Но верная, страстная, самозабвенная служба хозяйке — все это стало ненужным — жизнь разводила их. Собака взглянула в глаза хозяина, и этот собачий взгляд женщина запомнит на всю жизнь. Что делать? У людей есть свои дела. Пути людей и животных часто сходятся вместе, ущербы разлук — смертей, расставаний — очень велики — раны в любой час могут быть разбережены памятью. Ибо домашнее животное — кошки, собаки, лошади — включено в мир людей, участвует в решениях человека, в его поступках, судьбах, и в молениях по случаю выздоровления рабочего осла или любимой кошки нет ничего смешного и бессердечного.

Каждый хранит в памяти эти прощальные взгляды животных, зверей, птиц. Но собака-овчарка прощалась не просто с хозяйкой.

В снежном хлестком буране, в темной крутящейся снежной пыли пронесся табун якутских лошадей. Якуты их не кормят. Летом лошади щиплют траву, а зимой «копытят» снег, как олени, доставая спасительный ягель, или уходят в нагорья, где ветер сдувает снег, и гложут там мерзлую прошлогоднюю траву, кусты ольхи, листву и обгладывают корни деревьев. Мохнатые, косматые, грязные лошади мало похожи на лошадей.

В глубокой четырехметровой траншее — дороге для автомашин — табун в сотню голов пронесся бесшумно. Я едва успел отскочить в сторону — к снежному борту траншеи.

Табун исчез и что-то оставил на снегу — слишком маленькое, чтобы быть взрослой лошадью. Я подошел ближе. Новорожденный жеребенок, только что скинутый кобылой, еще дымящийся теплом и жизнью. Кобыла родила на бегу, побоялась из-за холода остановиться, чтобы облизать, согреть жеребенка, побоялась остаться одна ночью в шестьдесят градусов мороза, когда спасают только движение, потные спины соседей и бег, бег, бег. С жеребенком остался я — но это был уже труп — полусогнутые ножки заиндевели, пока я разглядывал жеребенка. В лошадиной здешней судьбе, жестокой, голодной и холодной, есть и жизнь, и любовь.

Я пошел в поселок. Там была якутская церковь в память великомучеников Флора и Лавра — изъеденные ветрами коричневые бревна лиственницы, с трудом повторяющие какой-то куполообразный мотив на крыше церкви. Само тело церкви было конусообразное, похожее на юрту. Сейчас на входной двери висел железный замок — тут был склад, а когда-то церковь Флора и Лавра. Это ведь звериные святые, ветеринары, что ли, покровители лошадей и прочих домашних животных.

Но якутские лошади никогда не были под покровительством какого-нибудь святого — слишком уж это были несчастные, мучающиеся своей жизнью создания.

И на якутских коров тоже не глядели Флор и Лавр — коров пузатых, крошечных коров с огромными цепкими копытами, приспособленными, чтобы цепляться за выступы скал, пастись на горной крутизне, на откосе гольца, пастись, как козы, которых здесь отроду не было. Коровы и молока давали, как козы, — по литру в день.

Флор и Лавр наблюдали здесь за оленями, берегли оленьи стада. Флор и Лавр наблюдали здесь за собаками, за ездовыми псами, за охотничьими лайками. И за диким зверем наблюдали Флор и Лавр.

Разница между диким и домашним зверем в тайге — столь же, пожалуй, незыблема, как и в средней полосе России. Волк и на Севере волк. Собака и на Севере собака. Еще ближе к человеку в тысячу раз.

Флор и Лавр наблюдали и за диким зверем — за песцами, медведями, росомахами, лисами, соболями, рысями, горностаями. Наблюдали за зайцами, чтобы не было их много и мало, и в обильные годы тушки зайцев накладывали на крышу барака зимой, как новый изоляционный утепляющий материал, открытый в Заполярье.

И за птицами наблюдали Флор и Лавр. Слушали гоготание гусей, резкое хлопанье лебединых крыльев, глухаря, куропаток рябых — все подлежало охране, заботе. Флор и Лавр наблюдали и за рыбой — сумасшедший нерест лососевых пород, прыжки хариуса. Омуль, нельма, голец.

Флору и Лавру было немало дел в Якутии.

Церковь Флора и Лавра, превращенная нынче в продуктовый склад, была очень к месту в якутской тайге...

Я не знаю, что написано в Четьих Минеях о жизни Флора и Лавра. Но думаю, что они были люди — редкого дара общения с миром животных, птиц и рыб, обладатели одного из важных ключей, какие природа дает человеку, разгадавшему одну из ее постоянных тайн.

Мой рассказ не о якутской фауне, не о церкви Флора и Лавра. Церкви этой не существует давно. Люди, которые сохранили в себе тайную светлую силу общения с миром животных, — не переводятся на земле.

Подобно тому как на свете существуют рудознатцы, строители колодцев в пустыне, обладающие тайным даром чувства воды, — живут на свете люди, обладающие даром дружбы с животными. Это не просто любители живой природы и даже вовсе не любители. Это не дрессировщики, не укротители зверей, не исследователи зоопсихологии, не научные сотрудники зоологических садов и даже не потомки охотников, которые выращивали боевых соколов для охоты царя Алексея Михайловича.

Но между этими людьми и животными существует какая-то тайная связь — не могущество, не власть, — а дружба и доверие. Не повелители, не слуги, а братья и друзья.

Этой науке не учат в школах, и человек, обладающий этим светлым даром, не обязательно родится в деревне, на природе. Горожане до мозга костей, они удивительным образом постигают животных и животными постигаются. Город тут ни при чем. Эта тайна глубже городской тайны, первичней, что ли.

Шепчут ли они слова «мы одной крови — ты и я», я не знаю, но если шепчут нечто подобное хоть мысленно, то можно поражаться художественной силе Киплинга — он первым назвал этот важнейший мировой закон.

А где же хозяйка овчарки?

— Я никогда не хожу в зоосад. Никогда! Видеть зверей в клетках, за решеткой вместе с животными пережить их угнетение, их несчастье, их заточение, их страдание... Для меня это слишком.

— Зато я охотно фотографируюсь с птицами. Птицы — старые мои друзья.

Женщина подходит к голубям, но голуби даже не взлетают, не отбегают в безопасное место. Просто — глядят на нее. Голубь — городская птица, привыкшая к людям. И все же когда подхожу я — тревога — хлопанье крыльев, похожее на выхлопы мотора или треск разорванной материи. Птицы в панике. Женщина улыбается. А ведь я достал из кармана булку, разламываю ее пальцами, крошу — голуби не обращают внимания, не верят в мою булку.

В прошлом году в подмосковном городе на бульваре раскричались гуси, целое стадо провинциальных горластых гусей. Всякий знает этот крик — тревожный, неостановимый. Гуси мешали людям говорить, озабоченность гусей была неподдельной. И женщина подошла, что-то гусям сказала, просто постояла около разбушевавшихся птиц, и гуси затихли, успокоились, заковыляли к берегу, к воде, к реке.

И я, не имеющий власти над животными и не имеющий доверия зоомира, рассказываю о судьбах якутских лошадей, о жеребенке, погибшем в мороз. И я слушаю рассказ, запоминаю рассказ о табунах в Казахстане. О крепком запахе конского пота, о мохнатом ветре, летящем с гор, способном смять, раздавить, растоптать все живое, встреченное на пути. Но табуны расступались перед спокойной, доверчиво встречающей эту бешеную скачку женщиной. Первая лошадь внезапно делала чуть заметное движение в сторону, чтобы дать достаточно места для жизни, чтобы проложить новый, воображаемый, огороженный прозрачной оградой путь. Ни одна из лошадей не нарушила этой воображаемой линии, отклоненной в этой слепой скачке.

В жизни лошадей была свобода, свобода, свобода, в их реве, ржанье и в их бешеной скачке все было свободным, раскованным.

Движенья и позы лошади, кошек, собак, птиц — грация дикой природы женщиной была хорошо понята.

Ночью женщина приходила в конюшню и, затаив дыхание, слушала шорохи, движения, похрапывание, шумы, негромкие голоса лошадей. Слушала жизнь лошадиную.

— Позже в Москве — я так соскучилась по лошадям — и друзья привели меня на ипподром — где же еще лошади в Москве, как не на ипподроме? Мы купили билеты, посмотрели несколько заездов. Не играли, не для этого и приходили. Я ушла с горьким, горьким чувством неправды, обмана. Лошади были разряжены в какие-то шляпки, ленты, в кожаной сбруе, в упряжке. Души лошадей были изуродованы человеком по своему подобию. В упряжке лошади были похожи на людей, с людскими страстями, с людской заботой, с азартом, игрой — несвободны. Я ушла грустная и больше никогда не бывала на ипподроме.

Черная моя кошка Муха, которая от рожденья не шла ни к кому на руки, кроме меня, вдруг замурлыкала на коленях у хозяйки овчарки.

— У кошек — девять разных выражений лица.

— Вы и это знаете?

Я хотел расспросить ее о котах, которые ходят по улице города, как люди, и автомашины объезжают их, как людей.

Хотел рассказать о кошачьих контейнерах смерти, приготовленных для газовых камер металлических клетках, туго набитых бродячими кошками, в подвалах Московской «биологической» станции. Обреченные кошки встречали входящих не мяуканьем, не писком, а молчанием — вот что было всего страшнее.

Но разговор оборвался, и мне не пришлось рассказать о гибели своей кошки, застреленной на дворе дома.

Мне не пришлось расспросить о кошках, которым дают дорогу, как людям.

Только раз женщина возненавидела животное — хозяйского поросенка, которого надо было чистить и мыть. Это было первой вольной работой, первой работой после освобождения из лагеря после десяти лет. Освобождение принесло не радость, а страх и бесправие, безмерное унижение, многолетние скитанья.

— Я училась, и самой выгодной для меня работой после лагеря — если не идти в лес с пилой — была работа прислуги у какого-то лагерного начальника. Ухаживала за поросенком. Я работала только один день. На другой день ушла, отказалась от своего счастья и поступила инкассатором — боже мой — это было всего несколько лет назад.

— Я никогда не хожу в зоосад. Никогда.

Вот и весь рассказ о церкви Флора и Лавра.

Все это истинная правда. Я и сам был волк — и научился есть из рук людей.

Слишком книжное

Я не помню себя неграмотным и смело думаю, что никогда не был таковым. В три года — время, с какого я вижу себя — у меня была первая и последняя в жизни библиотека... Она состояла из двух книг. «Ай-ду-ду!» и «Азбуки» Толстого. Обе эти книжки я помню отлично и зрением, и осязанием: полотняный переплет «Азбуки», форму букв, рисунки... во́рона, трубившего в серебряную трубу с черного дуба в другой книжке...

Много позднее была школа, учительница Марья Ивановна — я ничего не запомнил об учительнице, кроме огромной муфты из черного плюша, вытертого до дыр. В школе не было книг — там были только учебники, — пока в 1918 году в городе не открыли Первой рабочей библиотеки.

Библиотека эта была собрана из книг, реквизированных в помещичьих усадьбах. Разместили ее в бывшей пересыльной тюрьме, распахнутой в октябре семнадцатого года.

Место было выбрано не очень удачно, но все искупалось прямой и простой символикой: «Раньше тюрьма — теперь очаг культуры». Однако решались на посещения такого экстравагантного очага только энтузиасты. Чтобы добраться до книг, надо было войти под темные своды глубоких тюремных ворот и долго шагать по огромному захламленному двору, выбирая дорогу среди множества странных вещей, сваленных в беспорядочные груды. Там был огромный чугунный двуглавый орел, сорванный с фронтона мужской гимназии еще в феврале семнадцатого года; ржавые кладбищенские решетки и обломанный гранитный памятник какой-то «Капитолины Парменовны, вдовы подъесаула Левицкого». Среди всего этого добра была протоптана горбатая узенькая тропочка к верхнему крылечку, сверкающему стругаными деревянными заплатами в углу одного из пересыльных корпусов. Там вечером мерцал свет керосиновой лампы-«семилинейки», и хлопала в ладоши и притоптывала по-извозчичьи, чтобы согреться, библиотекарша Маруся Петрова — донельзя краснощекая, в овчинной шубе, туго подпоясанной ярким цветным кушаком. Маруся выдавала заиндевевшие книги в золотых переплетах.

Свежеструганые толстые некрашеные доски книжных полок Первой городской рабочей библиотеки пахли смолой, живым лесом, и запах этот смешивался с тонким запахом бумажного тления, книжной пыли. Полки прогибались под тяжестью книг в затейливых блестящих узорных переплетах: полное собрание сочинений Александра Дюма; полное собрание сочинений Фенимора Купера! Что за блаженство!

Школьники, мы уносили домой из бывшей тюрьмы наши золотые сокровища. Именно там встретился я впервые — и навсегда! — с Ламолем, с д’Артаньяном и Кожаным Чулком!

Совсем недавно я прочел статью какого-то критика о «Зеленых холмах Африки» Хемингуэя. Критик поражается — как мог Хемингуэй включить в число любимых своих литературных героев Ламоля из «Королевы Марго». Критик пишет «Конконаса», а Хемингуэй пишет о Ламоле, но, по существу, это все равно.

Небрежного критика обидело соседство Дюма с Толстым, Достоевским и Стендалем. Ханжа-критик не хочет понять величайшего воспитательного значения лучших романов Дюма. Романы эти читались, читаются и будут читаться молодежью всего мира. Это — на всю жизнь — так, как читался у нас «Овод» Войнич. Герои Дюма — смелые, остроумные, героические, праздничные люди. Мир героев Дюма — это мир подвига, деяния, энергии.

В том крупном провинциальном городе, о котором идет речь, была еще с первой революции большая Публичная библиотека — гордость города, — с большим читальным залом и абонементом выдачи книг на дом. Но нас, школьников, она отпугивала своей таинственностью, сложностью, официальностью дела. Лакированные барьеры выше нашего роста оберегали от нас книги. Книги прятались где-то глубоко внутри, их к нам выводили, выносили по каким-то секретным зашифрованным запискам — ключами шифров мы не владели, — обращаться всякий раз за помощью к библиотекарше было слишком мучительно, читать надо было за столом, рядом с незнакомыми, чужими людьми. Неизбежный ровный шум, который всегда стоит в любом библиотечном зале, — шум библиотечной тишины, звуковой конгломерат из откашливаний, перевертывания страниц, стука отодвигаемых и придвигаемых стульев — мешал нам неустранимо. Зрительных помех тоже было больше, чем нужно. Каждое движение соседа-читателя, дежурного библиотекаря мешало, отвлекало. Мешали даже овальные портреты на стенах — Менделеев, Пирогов.

Много лет подряд я учился работе в читальном зале библиотек и так и не научился. Уйти в книгу до конца, до самозабвения — нетрудно. Но так можно делать с романом, с повестью, но не тогда, когда читаемое — предмет изучения, разбора, обсуждения. Вниманию особого рода, которое тут требуется, библиотечная публичная обстановка мешает. Ленинская библиотека в Москве, ее научные залы — не исключение. Лучше всего, надежней всего — читать дома, без людей, один на один с книгой. Чтение в присутствии других всегда было для меня неприятно, даже стыдно — еще хуже, чем писать душевное письмо на почте, — все хочется загородиться и боишься зазеваться — вдруг кто-нибудь прочтет то, что ты написал.

Страшно подумать — будто чтение — это тайный порок — впрочем, в какой семье в нашем городе не считали чтение тайным пороком?

В Москве есть библиотечный зал, где я читал тринадцать лет кряду. Дважды у меня был читательский билет № 1. Я начал здесь читать еще тогда, когда работал на кожевенном заводе, по вечерам. Я готовился в этой библиотеке к поступлению в университет и много позднее был в ней членом «актива» — готовил читателей. Переписка с читателями на огромной доске была весьма оживленной. Я вырос в этой библиотеке. Библиотекарши старились вместе со мной.

Давно уже овладел я премудростями каталога, Кетчеровскими таблицами, хорошо разбирался в них. Но разрыв между читальным залом и книгохранилищем — библиотечный барьер оставался, и это был разрыв между книгами и мной. Я не мог автоматически выписывать книги, терпеливо их ждать. Ожидание выписанных книг — пусть на это уходили минуты — обязательно вносило некий холодок.

Я понимал, конечно, что книги — вода, которой поят по очереди уставших от жары пешеходов, что библиотекарь — это ковш для воды.

Я всегда покупал книги, хоть немножко, хоть одну в месяц, в два месяца. Когда я женился, я подумал, что смогу собрать немного книг — своих, которые можно метить, завертывать страницы, тискать и мять, и гладить по переплету, прислушиваясь к лучшему, чем шелест лесной листвы, — шелесту книжных страниц. Я покупал книги при каждой получке — немного — и только знакомое, любимое, близкое, важное.

Недолго я собирал книги. В Туле, на базаре, в книжном «развале» купил я редкость — тридцать шесть томов Лескова в издании Маркса — ценнейшее приобретение по тем временам. Через несколько дней в коридоре меня остановил шурин мой — его семья жила с нами в одной квартире. Это был подающий надежды чиновник НКВД, бывавший на заграничной работе, — человек тридцатых годов нынешнего столетия. Люди двадцатых годов отличны от людей тридцатых, а люди тридцатых отличны от людей сороковых годов — от нашего военного времени. Тридцатые годы — время сплошной коллективизации и сплошных лагерей, время доноса, возводимого в доблесть, жестокости и вероломства как признаков человеческой мудрости.

Мой «родственник» время от времени обыскивал комнаты своего отца, матери и сестры в «профилактических» целях.

— Это ваши книжки?

— ?

— Лесков-то?

— Да.

— Это ведь, согласитесь, подозрительная литература.

Я захлопнул дверь перед его носом...

. . . . . . . . .

Библиотека Бутырской тюрьмы была удивительной библиотекой. По необъяснимым причинам библиотека эта избежала бесконечных проверок и «изъятий», которым систематически подвергались все библиотеки России.

В ней были издания вроде эренбурговского «Рвача» или «Нового мира» с пильняковской «Повестью непогашенной луны», журнал «Россия», «Новая Россия» с неоконченным романом Булгакова «Белая гвардия» и стихами Валентина Катаева о современности, о которых редактор «Юности» предпочтет, конечно, не вспоминать. Впрочем, «Белую гвардию» я читал в библиотеке Москвы — когда был в «активе», она была, как и «Ленин» Маяковского, в то время снята с полок и не выдавалась. Позднее она была уничтожена, сожжена — сожжения книг происходили при Берии регулярно и без всякой публичности.

Труды Икова об Интернационале, «Записки Казановы», «Воспоминания Массона», голландского посла при дворе Екатерины Второй — все такое имелось в библиотеке Бутырской тюрьмы.

Казалось, что начальство решило дать арестантам некое утешение на дальнюю дорогу, на скорбный путь. Казалось, начальство рассуждало — «к чему контроль над чтением людей обреченных?»

Книги — одна на каждого жителя камеры — давались на десять дней. В камере на двадцать пять мест было восемьдесят человек. Прочесть восемьдесят книг в десять дней невозможно.

У тюремного чтения есть свои особенности. Там ничего не запоминается — все внимание, вся сила мозга направлена на допросы, на следственное «дело», на психологическое привыкание к тюрьме, ее быту, ее жителям, ее хозяевам.

Заниматься серьезно в общей камере тюрьмы было невозможно. Впрочем, говорят, что Ефим Рубин написал свои «Очерки по теории стоимости Маркса» в Бутырской тюрьме. Мы знаем, что Чернышевский писал «Что делать?» в каземате Петропавловской крепости. Морозов и Фигнер работали над собой десятками лет — в отдельных камерах. В следственной же тюрьме никто никогда книг не писал, никто никогда не занимался серьезно. Чтение книг могло только отвлечь, притом чуть-чуть, совсем немного — недостаточно для того, чтобы внести покой в смятенную душу арестанта.

Все, читанное в Бутырской тюрьме, — забыто тогда же — при выходе из тюрьмы «на этап».

Возможно, что крайняя «неустойчивость» тюремного чтения известна начальству, и, может быть, потому и не беспокоилось оно о «криминале» книжных полок тюремной библиотеки. Ведь существуют же какие-то «научные кабинеты» по изучению психологии заключенного, и если таких работ не ведется в лагерях, то в столичной следственной тюрьме они должны были бы вестись. Возможно, впрочем, что интерес власти к психологии арестанта ограничивается уголовным миром.

Книги Бутырской тюрьмы для многих из нас были последними читанными в жизни книгами.

Был прииск, «золотой» забой, четыре страшных года, когда люди убеждались ежедневно, ежечасно, как непрочно держится на человеке шелуха цивилизации. Нам не хотелось думать о завтрашнем дне и не приходилось «убивать время». Наоборот, время, как в великолепном английском четверостишии, переведенном Маршаком, расправлялось со всеми нами, всех убивало нас. Мы забыли о книгах. Книге не было места в нашем мышлении, в нашем двадцатисловном лексиконе: «подъем», «работа», «обед», «кайло», «лопата», «конвой», «нарядчик», «смотритель» и т. д. Слово «книга» казалось нам незнакомым, может быть, не бывшим, а слово «газета» содержало что-то бесконечно важное, но недоступное для нас. Всякие радиоприемники, конечно, были запрещены в наших бараках, так же как книги, газеты. Однажды я нашел кусок газеты, обрезок газеты, запачканный мылом, близ палатки парикмахера. Я бережно вытер мыло и прочел шепотом странные слова:

«Леон Блюм оставил кабинет», — писал корреспондент ТАССа. На обороте этого газетного обрывка было сообщение о каком-то очередном «процессе».

Радиоприемники, а также газеты и книги были у вольнонаемных — «на поселке». Рискнуть рассказать что-либо нам — хотя бы о Леоне Блюме и оставленном им кабинете, никто, конечно, не решался. За такие рассказы не отделаться служебным выговором или лишением партбилета. Тут дадут, обязательно дадут «срок». Конечно, выдадут этот срок не «весом», не «сухим пайком» в виде семи граммов свинца, но «срок» дадут наверняка. А «срок», отбываемый в забое на севере, — все вольнонаемные на севере знали это очень хорошо — это смерть в девяносто случаях из ста. Идти на такой риск из-за рассказа о тысячной речи Вышинского на Генеральной ассамблее ООН или о беседе Молотова с Гитлером — не было, конечно, никакого смысла. Это понимали и мы — остатки нашего иссушенного, обессиленного мозга.

Героическим выглядит неожиданный поступок одного невысокого хозяйственного начальника, у которого я работал по ночам после трудового дня на морозе — за хлеб, за суп переписывал негнущимися пальцами какие-то ведомости, списки, карточки «категорий питания». Применение слова «категория» в групповом питании лишь повторяло язык газет, язык «больших» людей.

Однажды ночью хозяйственный начальник этот, бывший заключенный, вошел в избушку-контору МХЧ, где я работал ночью. Он открыл дверцу тумбочки и показал втиснутую туда пачку газет, полную «подшивку» Рыковского процесса.

— Сегодня ночью поменьше работай и побольше читай. — И вышел в ночь.

Я прочел весь этот «процесс» тогда и до сих пор поражаюсь его смелости, благородству его поступка. Вскоре я перестал работать в МХЧ ночами, уехал и никогда больше не встречал этого человека, этого хозяйственника — Владимира Михайловича Смирнова.

Первую книгу я встретил на пятом году после Бутырок. Я хорошо помню эту встречу. Я был освобожден от работы в этот день по болезни — редчайшая удача.

В приземистом арестантском бараке были голые, закопченные нары в два этажа из бревен, разрубленных клиньями в длину. И верхние, и нижние нары при уборке прометались метлой, связанной из тонких прутьев, вроде русского «голика». Нары были пусты, на них не было ни одной тряпки, ни одной вещи — вся одежда надевалась рабочими на себя перед работой. Гарантия от краж, да и теплее. Хлеба, конечно, никто оставить дома не мог. По традиции освобожденные от работы по болезни помогали дневальному в уборке барака. Повышенная температура не была препятствием для такой работы. Отдых по болезни превращался в проклятие — арестант отдыхал только тогда, когда ложился в больницу, а туда попадали только будущие мертвецы.

Голый пустой черный барак с земляным утрамбованным полом, с железной бочкой-печкой с неугасимым огнем, темный барак без окон, освещенный только светом, падающим, входящим в раскрытую настежь дверь...

Я вымел верхние нары и опустился по зарубке-ступеньке на нижние. На углу нижних нар лежало нечто необычное, неестественное, неподходящее для барака, некое «инородное тело».

Это была толстая книга. Я не бросился, нет. Нет, я кончил мести нары, принес ведро воды, где стучали льдинки, по ночам ближайший ручей уже затягивало льдом, сел рядом с книгой и неуверенно, неумело взял ее в руки.

Это было «Падение Парижа» Эренбурга. Я раскрыл книгу, отгибая обеими руками страницу, вгляделся и сразу понял, что я потерял свою прежнюю способность чтения. Я читал всегда очень быстро — пятнадцать-семнадцать строк книжной страницы одновременно охватывались глазами и попадали в сознание, в память. Сейчас я глядел на строки — и ничего не понимал. Было еще светло, я стал шептать, выговаривать слово за словом, но никакого удовольствия от такого чтения не получил. Книга перестала быть моим другом. Я отвык от книги, и книга отвыкла от меня. Я был встревожен и усилием воли заставил себя читать и читать. Болела, шумела голова, но мне удалось принудить себя к чтению. Я стал разбираться в сюжете, в отношениях героев между собой. Поступки были непонятны. Какое-то пустое убийство, вызывающее столько волнений!

Через несколько месяцев я увидел в руках блатарей томик Гюго «Собор Парижской Богоматери». Из него кроили игральные карты — бумага была плотная, блестяще-белая — сдваивать, склеивать листы было не нужно.

Я спокойно отнесся к этому кощунству и даже, рассматривая край одной из карт, успел прочесть несколько строк о Клоде Фролло, который летел в пропасть — на каменные плиты площади. Но кто такой был Клод Фролло — я так и не мог вспомнить.

Снова был ряд лет, когда я даже издали не видел книги. Я уже был ветераном Дальнего Севера и не думал, что когда-нибудь стану читать. Голодным, больным зверем я был, когда ложился в больницу для людей на поселке «Беличья».

Главным врачом была молодая женщина. Покровительница моя велела не спешить с перепиской и принесла мне книгу Генриха Манна «Юность короля Генриха Четвертого». «Юность короля Генриха» я прочел внимательно, несколько раз, и читательское чувство увлеченности книгой, безоглядного перехода в авторский мир — вернулось ко мне. Вот почему мне важно запомнить эту книгу. Книга могла вернуться ко мне раньше, чем женщина, книга была сильнее женщины. Сжалившийся надо мной фельдшер — заключенный Борис Лесняк приносил мне хлеб, селедку, табак и обещал сделать в тысячу раз больше.

Я был вымыт, одет в чистое, не вшивое белье, когда получил работу, — переписку каких-то историй болезни. Каждое утро на меня надевали чистый крепкий халат, шапку-ушанку, обували в огромные валенки и приводили в дом, где жил главный врач, — один в целом доме. Там было тепло, много еды — жирные остывшие борщи, холодные котлеты, молоко, белый хлеб. Я доедал все остатки с барского стола. Всего съесть было невозможно, и я набивал карманы стеганых ватных брюк и уносил куски «домой», в больничную палату, где поедал все это ночью, — лишь малую часть отдавая своим соседям по палате, — я был бесконечно голоден. Это было чертовское везение. Переписке не было конца, и я скоро понял, что работа моя лишь предлог помочь мне, оживить меня. Но мне было не до тонкостей — самое главное было воскреснуть из мертвых.

Больничное блаженство скоро кончилось. Новые мучения ждали меня на приисках, вечно одинаковых в своей жестокости. И снова проходили годы, когда вблизи меня не было никаких книг.

Пришла и кончилась война, а книги все не появлялись. Война была выиграна и именно поэтому «бдительность» достигла довоенного уровня. Но у меня появились надежды на жизнь — я работал уже не в забое, а фельдшером в большой больнице. Вслед за сытостью, за укреплением физической силы моей явилось вновь желание обладания книгой.

Фельдшера получали жалование около пятнадцати рублей в месяц — из общей суммы заработка их ставки вычитались «коммунальные услуги» в виде конвоя, надзирателей, колючей проволоки, немецких овчарок. Остаток выдавался заключенному на руки.

Скопив шестьдесят рублей и приложив к этим деньгам две пайки хлеба, я купил у бывшего актера Мейерхольдовского театра Португалова томик Хемингуэя с «Пятой колонной», ту самую книжку, которую в рассказе «Посвящается Хемингуэю» украл во время войны Виктор Некрасов.

Книга эта вновь вернула меня в мир читателей.

Через два года пришла новая удача. На «вольнонаемном поселке» была библиотека, тысячи две томов. Заведовал этой библиотекой — бесплатно, в порядке не то комсомольской, не то профсоюзной нагрузки — мой прямой начальник — заведующий приемным покоем — я работал фельдшером этого покоя. Младший лейтенант медслужбы Корженевский был хороший парень, но лентяй и трус, а работа в приемном покое огромной больницы для заключенных на тысячу коек была горячей и опасной из-за постоянных столкновений с блатарями, которые хотели подчинить себе больницу и ее работников. Конечно, блатные бы не решились на убийство Корженевского в качестве одного из аргументов спора. Жизнь вольнонаемного работника лагерей, притом «договорника», а не бывшего заключенного, — одно, а жизнь арестанта-раба — вовсе другое. Если бы блатные убили меня — никто из высшего начальства пальцем бы не двинул ни для мщения, ни для осуждения — и я это знал превосходно. Но блатарей я не боялся, имел с ними кое-какие счеты за убийства 1938 года. Я, фельдшер приемного покоя из заключенных, взял на себя всю работу и всю ответственность по приему больных. Помощников у меня не было, но я справлялся — сном я дорожил мало.

Моему официальному начальнику лейтенанту Корженевскому оставалось только получать свои три тысячи рублей в месяц и не вмешиваться в мои дела. Корженевский был парень хороший, все это понимал и придумал, как меня отблагодарить. Я пользовался свободным бесконвойным хождением по поселку — это было незаконно, не положено «по статье», но без этого в приемном покое нельзя было бы работать. Я мог бывать в поселке «кратковременно и по делу».

Корженевский вручал мне ключ от библиотеки и лучшего подарка сделать мне не мог. Я набирал десятки книг и совсем перестал спать. Я читал, читал, читал. В библиотеке этой было много дряни — тридцатые годы наложили свою печать на литературу тех времен. В новых изданиях было мало хорошего. Но в библиотеке было много книг изданий двадцатых годов — «Академии» и «ЗИФ». Были книги и дореволюционных лет. Именно тогда впервые в жизни прочел я Писарева — не Писарева — литературного критика, а Писарева — великого популяризатора знаний — на это ведь тоже нужен талант.

Я читал по ночам неутомимо, при перемежающемся свете электричества местного производства — глаза мои были всегда воспаленными.

Способность к скоростному чтению вернулась ко мне. Этой библиотеке и Корженевскому я обязан хоть частичной заделкой тех огромных многолетних провалов в чтении, в знании, в работе мозга, провалов, которые и составляют истинную цель всякого лагерного срока, всякой тюремной политики.

Уехал Корженевский — другие врачи продолжали приносить мне книги. Это не осталось секретом для лагерных надзирателей. Их служебное рвение не позволило смотреть сквозь пальцы на такие явные нарушения лагерного режима. Начальником больницы был в это время старик Люцарев, подполковник медицинской службы, бывший начальник Баумановской больницы в Москве. Он приехал на север за пенсией, чтоб оклад при расчете пенсии был достаточно высоким.

Мужик он был неглупый и быстро разглядел, что окружающие его вольнонаемные много хуже по своим человеческим качествам, чем арестанты.

На первый утренний прием к нему в кабинет явился больничный надзиратель — один из трех дежурных надзирателей — Мелешко.

— Докладываю вам, товарищ начальник, что фельдшер приемного покоя читает книги, — развязно доложил надзиратель.

— Ну и что?

Неопытный Люцарев попытался уловить криминал.

— Врачи вольнонаемные книги носят, а фельдшер заключенный читает...

— Ну и что?

— Врачи вольнонаемные носят.

— Вон! — загремел Люцарев, и Мелешко выскочил из кабинета. На дежурство он не возвратился. Так, совершенно случайно, больница избавилась от самого отвратительного надзирателя.

. . . . . . . . .

Маяковский считал библиотекарей воинствующими агентами бескультурья и неграмотности. По Маяковскому, библиотекари — люди, которые ничего не читают, не любят книг, не любят стихов.

В этих простеньких парадоксах есть кое-что истинное. Подобно тому как «активисты», неспособные на партийную или хозяйственную работу, становились профсоюзными функционерами, как наименее талантливая молодежь заполняла педагогические институты, в библиотекари шли действительно люди ниже среднего культурного уровня. Библиотечный институт не поправлял дела, да в северных библиотеках не найдешь работников с высшим специальным образованием. Тамошние библиотекарши — жены лагерных начальников — тупицы на чудовищных окладах. Такая в высшей степени любезная дама ждала меня в библиотеке Дорожного управления в поселке Адыгалах. У нас любят слова значительные. Так, больница с врачихой-южанкой называлась «Центральная районная больница». Таковы были официальные штамп, печать и вывеска учреждения. Библиотека Дорожного Управления тоже называлась «Центральная районная библиотека».

В это время я кончил срок заключения и ехал на фельдшерскую работу на отдаленный дорожный участок — попробовать свои силы в новой для меня специальности.

Заплывшая жиром библиотечная дама, прищурив подведенные глаза, пригласила меня сделать доклад о каком-нибудь романе, например о «Белой березе» Бубеннова. Мое замечание, что Бубеннов — не писатель, не смутило даму. Тогда я вынужден был обратить ее светлейшее внимание на собственную общественную неполноценность — «бывший заключенный да еще с поражением в правах».

Тон разговора изменился мгновенно. Никаких просьб о романе Бубеннова больше не было. И даже разрешение на занятия в углу зала на маленьком библиотечном столике, заваленном газетами, было взято обратно.

Я поехал на участок в глушь за триста километров от Адыгалаха. Там ждала меня «передвижка» Центральной районной библиотеки, организованная жирной дамой, двадцать книг на три месяца для восьмидесяти шести жителей поселка. Девятнадцать из двадцати книг не поддавались чтению — это были романы Аркадия Первенцева и кого-то еще. Только одна книга, на тонкой газетной бумаге, с оборванной обложкой оказалась книгой. Это была «Бегущая по волнам» — лучшая книга Грина. Я знаю ее хорошо, люблю за трогательную поэтичность, за важность для людей всего сказанного на ее страницах, за светлый образ Фрэзи Грант — творческого начала жизни.

Я захватил «Бегущую по волнам» на самолет, когда прощался с Колымой. «Бегущая» была моим единственным талисманом в пути за тринадцать тысяч километров.

«Бегущая» была со мной и тогда, когда, скитаясь в поисках работы по Калининской области, я нашел работу после месяца, проведенного в вагонах пригородных, местных и дальних поездов, грохота электровозов, паровиков, дизелей — остановиться мне не давали мои колымские документы. Шел пятьдесят третий год — все в Москве еще дышало тем, что было до пятьдесят третьего года, — страхом.

Место, которое мне «вышло», было место агента по техническому снабжению на небольших торфоразработках. Четыреста пятьдесят рублей в месяц жалованья, сто рублей налоги и квартирная плата за койку в общежитии, обязательный «займ»... Но у меня был огромный опыт в экономном расходовании денег — на такой зарплате я проголодал более двух лет.

В этом крошечном поселке по торфодобыче годами не было в продаже масла, сахару, колбасы, разве что на «праздники», дважды в год: за всем этим каждое воскресенье ездили в Москву — вместе с жителями города Калинина — они были в таком же положении.

Но зато в поселке встретил я, к своей радости, замечательную, богатейшую библиотеку. Библиотека была загадкой. Культурный уровень библиотекарши — а она работала тут более десяти лет — не давал права думать, что книги собраны ее трудами. Она была только сторожем этих книжных сокровищ. Библиотека была подобрана, составлена чьей-то умелой и уверенной рукой из книг, купленных в букинистических магазинах столичного города. Здесь были все классики русской и мировой литературы, богатейший мемуарный отдел. Жихарев, Кони, Фигнер, Кропоткин — вот, кто давал тон в мемуарном отделе.

Ибсен, Гамсун, Андреев, Блок, Ростан, Метерлинк, весь Достоевский с «Бесами» и «Дневником писателя» теснились на полках. Даже прижизненное четырехтомное издание Державина стояло все.

Не было ничего лишнего, ничего случайного, ничего, не имевшего права стоять на книжных полках.

Вскоре я разгадал загадку. Главным инженером этого торфопредприятия был целых шесть лет ссыльный Караев. По его настоянию деньги, ассигнованные на книги, были деньгами, а не «средствами», и тратились в Москве в книжных магазинах столицы. Никаких «перечислений», никакого принудительного ассортимента. Дорогу настоящей книге! Караев сам ездил с библиотекаршей в московские букинистические магазины — езды от торфопредприятия до Москвы пять часов. Караев сам паковал и сам отправлял драгоценные свои находки в тверскую, калининскую глушь.

Только после его отъезда библиотека вернулась на торный путь снабжения через Книготорг и областком профсоюза и стала наполняться печатным хламом.

Караев сумел внушить библиотекарше понимание ценности тех книг, которые были им приобретены. Это сказывалось в той оригинальной системе абонирования, которая применялась в этой библиотеке. Книги были поделены на три части — часть наиболее дорогая по цене, что не всегда совпадало с духовной ценностью, была заперта на ключ в особый шкаф и выдавалась только «особо заслуженным» читателям. Для этого нужно было добросовестно возвращать книги, интересоваться ими — «привилегированности» мог добиться любой. Вторая, наибольшая часть — все сокровища Караева — стояла на полках, и читателям второй группы разрешалось самостоятельно рыться в книгах, что на этих полках стояли. Наконец, третья группа читателей читала то, что лежало на столе около библиотекаря.

Не всякому можно было пользоваться книгами свободно. Но мне было можно — по тем же самым причинам, по которым в Адыгалахе было нельзя участвовать в читательской конференции.

Калининская область, «Большая земля» — не Колыма. С тридцать восьмого по пятьдесят третий год в России не осталось ни одной семьи, не затронутой арестами. Буквально у всех жителей торфяного поселка были родственники или близкознакомые в лагерях и тюрьмах. «Преступность» этих родственников не была секретом для жителей поселка.

Я нашел в поселке самый сердечный, самый теплый, самый дружеский прием — такой, какого я не встречал ни на Колыме, ни в Москве.

Великолепная караевская библиотека — там не было ни единой книги, которой не стоило бы прочесть, — воскресила меня, вооружила меня — сколько могла. Бывая в любимой этой библиотеке чуть не каждый день, я часто был свидетелем одной и той же сцены. Большая часть читателей толкалась у барьера — и здесь был барьер! — у стола, за которым работала библиотекарша. К полкам их не пускали. По правую и по левую руку от нее были сложены стопки книг, изрядно изношенных, по преимуществу изданий последних лет. Это были «вторые экземпляры» или малоценные в денежном смысле книги. Библиотекарша наугад отобрала сотни две книг и пустила их в ускоренный оборот.

Рекомендации ее касались всегда только этой «ходовой» груды ничтожной духовной ценности по сравнению с остальным книжным фондом.

Приходилось мне и позже, и раньше видеть подобную «упрощенную» организацию библиотечного дела. Так работают почти все работники маленьких библиотечных «точек».

Когда несколько лет назад один из московских журналов хотел проверить популярность писателей по данным библиотек — вопреки официальной критике, — соображение о возможности организации дела, подобной рассказанной, сняло попытку журнала.

Библиотечная статистика — это не только вопрос культурности библиотекаря, но и его совести, его трудолюбия, его книголюбия.

В статистике моей библиотекарши с торфопредприятия самым питательным, самым популярным писателем был забытый мной автор документальной повести «Генерал Доватор». У книги был крепкий переплет, и библиотекарша энергично совала его каждому посетителю. Будучи лицом, «материально ответственным», библиотекарша предпочитала книги в надежных переплетах.

Цвейг называет книги «пестрым и опасным миром». В меткости определения Цвейгу нельзя отказать.

Но вместе с тем книги — это тот мир, который не изменяет нам. Возраст наш диктует нам наши вкусы и ограничивает, локализует восприятие. В разные годы жизни разное мы ищем и разное находим в одном и том же романе — я отчетливо знаю, чего я искал в мопассановском «Монт-Ориоле» в десять, в пятнадцать, в двадцать, в сорок, в пятьдесят лет.

Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина. Подлинное небольшое место Золя и Бальзака определяется нами только в зрелые годы. Мы ошибаемся в книгах. Мы читаем тысячи печатных страниц, на которые не нужно было тратить время.

Книги — люди. Они могут нас разочаровать, увлечь. В жизни каждого грамотного человека есть книга, сыгравшая большое значение в его судьбе. Зачастую это вовсе не роман гения, это — рядовая книга скромного автора. Для двух поколений русских людей таковой книгой был «Овод» Войнич. Для меня такой книгой-судьбой был прочтенный мной в 1918 году роман В. Болтина «То, чего не было». И сейчас я помню наизусть, сам не знаю почему, многие, очень многие места из этой книги. Книги — это наше лучшее в жизни, наше бессмертие.

Мне жаль, что я никогда не имел своей библиотеки.

<Начало 1960-х гг.>

Вторжение писателя в жизнь

Мы все знаем, что писатель имеет право на домысел, на художественное преображение жизни, что писатель не несет ответственности историка в своей работе. Эстетические границы тут очень широки. Но существуют ли границы этические? И кто может запретить считаться с книгой — романом, повестью, рассказом — как материалом действительной жизни, внося вымысел снова в жизнь.

Левитан после «Попрыгуньи» много лет не разговаривал с Чеховым[1]. Прав ли был Левитан?

Есть примеры более серьезные, нежели репутация русского художника — писателя или живописца.

Есть книги-доносчицы. Неискушенные в тонкостях писательского ремесла следователи ставят знак равенства между вымыслом и действительностью, между художественным правдоподобием и жизнью. Удивительным образом за литературного героя отвечает не писатель, а сам герой — или прототип героя.

«Вторжение писателя в жизнь» осуществляется весьма своеобразно.

В 1914 году был повешен царем некий эсер Иванов. Престарелая мать Иванова получала от Советской власти пенсию за сына, погибшего в борьбе с самодержавием. Эту пенсию она получала до 1926 года. В 1926 году за границей вышла книга воспоминаний А. Спиридовича, жандармского генерала, начальника личной охраны Николая II в 1917 году. В этой книге (она была издана под названием «Записки жандарма» в 1926 году[2]) знаменитый жандармский генерал упоминает фамилию Иванова — якобы его, Спиридовича, осведомителя в партии эсеров. Как это проверить? Иванов давно на виселице. Все же словам жандарма была дана полная вера, и мать погибшего была лишена пенсии. В хлопотах она умерла.

Случай — пример использования мемуара для практических целей — вещь допустимая, конечно, хотя и смерть Иванова бесспорна и служба Спиридовича не подлежит сомнению. Во всяком случае старушка умерла.

Второй пример книги-доносчицы не мемуар, не «Записки жандарма», а русский «исторический» роман небезызвестного писателя Льва Никулина «Адъютанты господа бога»[3]. Этот вышедший в 1927 году сенсационный толстый роман на тему последних дней Романовых, изданный в ЗИФе[4], посвящен был в значительной своей части изображению жизни тогдашних хозяев России — митрополита Питирима, Распутина, Варнавы. Роман написан был по материалам, в нем было огромное количество действующих лиц. Несколько строк было отдано описанию секретаря митрополита Питирима, розового молодого человека Ивана Осипенко[5]. Через этого Осипенко и был связан Питирим с Распутиным.

Книга вышла в 1927 году. Тотчас она поступила в «разработку», в «проверку». Со времени распутинских кутежей прошло более 10 лет — часть действующих лиц романа бежала за границу, часть отдала душу богу.

Но не все бежали за границу и не все умерли.

Нашелся, в частности, секретарь митрополита Питирима — Иван Зиновьевич Осипенко. Он и не думал уезжать ни из Петрограда, ни из Ленинграда. Но будучи человеком и остроумным, и опытным, Осипенко решил, что прятаться надо в большом городе, в бывшей столице — там, где его меньше всего будут искать. Осипенко не менял имени, не менял документов — он, по его словам, не чувствовал себя «столпом самодержавия». После революции он все время работал и без большой беды перенес гражданскую войну, «разруху». Он работал и выбрал роль, заботясь о личной безопасности, старшего делопроизводителя Управления милиции города Ленинграда — ни много ни мало.

Все следствия по делу царских чиновников, министров и монахов давно закончились, закончились и дела сотрудников Временного правительства. Осипенко все работал аккуратно и исполнительно в Ленинградской милиции.

Он уже задумывал обзаводиться новой семьей и присматривал себе невесту — с молодых лет, с монашеских келий Иван Зиновьевич предпочитал телеса пышные. Таковые на примете были, должность у Ивана Зиновьевича была хорошая, надежная — и вдруг этот роман.

Романов советских авторов тогда было еще мало — товарищ Никулина — Валентин Катаев еще писал белогвардейские стихи для сменовеховской «России» и «Новой России» и к роману «Растратчики» не приступал. «Адъютанты господа бога» читались если не нарасхват, то охотно.

Вскоре после выхода книги арестовали Ивана Зиновьевича, который давно уже не был розовым молодым человеком, а был поседевшим, серебряноволосым, только голос — высокий тенор, которым так славно когда-то выводил он на клиросе «Исайия, ликуй», Иван Зиновьевич сохранил в полной мере. Запевая теперь с не меньшим воодушевлением «Мы кузнецы, и труд наш молод» — Иван Зиновьевич смело «ковал грядущего ключи».

От прежнего сохранил Иван Зиновьевич привычку при разговоре с начальством держаться обеими руками за пряжку ремня, перебирать пальцами, кланяться весьма пристойно, и равнодушным, безразличным голосом твердить в случае каких-либо служебных неприятностей: «Не губите, товарищ начальник» — и кланяться, и перебирать пальцами поясную пряжку, как четки: вместо больших бусин сигналом к поклонам «аминям» были углы матросской пряжки, четыре угла.

Верная служба митрополиту Питириму была приравнена к службе в царской охранке, и Иван Зиновьевич Осипенко получил срок. Пять лет концентрационных лагерей. Срок большой по тем временам — детству русских лагерей. Грамотность, покорность, исполнительность и каллиграфический почерк Ивана Зиновьевича обеспечили ему внимание начальства. Покорность, живость характера, уменье общаться с начальством любого масштаба — все это было в крови Ивана Зиновьевича. Ни о каких общих работах и разговору не было. Его прямо спросили — кем он хочет работать. Иван Зиновьевич намекнул о своем опыте по интендантской части, о способностях сервировать ужин или банкет. Иван Зиновьевич был проверен при проезде высокого лагерного начальника — и не ударил в грязь лицом. Его взяли на хозяйственную работу, и Иван Зиновьевич справился с этой работой и уже начал отращивать опавшее было брюшко и бриться каждый день. Однако его чрезмерное раболепство перед лагерным начальством и трусость привела к ряду печальных ошибок в работе Ивана Зиновьевича, и он исчез с хозяйственного горизонта. Впрочем, срок его уже кончался, здоровье в Иване Зиновьевиче было на десятерых, щеки блаженно розовели.

Иван Зиновьевич редко удостаивал соседей рассказами о Распутине и Питириме. Он застенчиво улыбался, шутил, переводил разговор на что-либо другое — следствие Иван Зиновьевич запомнил хорошо. Но на прямой вопрос:

— А как тебя, Иван Зиновьевич, поймали? — Поднял белесые брови — Иван Зиновьевич был «альбинос» — и высоким тенором ответил: — Да все этот подлец Никулин. «Адъютанты господа бога». С этого романа все и началось...

Иван Зиновьевич Осипенко — действующее лицо исторического романа — действительное лицо. Страницы беллетристического произведения привели к возобновлению интереса к делам и людям давно минувших дней. Для Осипенко роман «Адъютанты господа бога» оказался книгой-доносчицей. Право писателя на использование фактов жизни решительно оспаривалось Иваном Зиновьевичем Осипенко.

* * *

Судьба Ивана Зиновьевича — трагические последствия «вторжения» исторического романиста в жизнь. Литература знает примеры, когда отнюдь не исторический психологический роман был использован подобным же образом. Дело идет о произведении достаточно известном — о «Дне втором» Ильи Эренбурга.

В 1932 году Эренбург собирал материал для «Дня второго». Он был в Сибири, останавливался на несколько дней в Томске, встречался с томской молодежью того времени. В тридцатых годах на встрече рабочих авторов завода «Шарикоподшипник», посвященной как раз «Дню второму», Эренбург делился своими замыслами, своими новыми планами. «В “Дне втором”, — сказал Эренбург, — я показал человека, который мыслит книжно. В следующем своем романе я покажу рабочего, который мыслит газетно»[6]. Роман с рабочим, «мыслящим газетно», так и не был написан — время оказалось «трудноватым для пера». На этой же встрече комсомольцы ГПЗ с пристрастием допрашивали Эренбурга — зачем он взял эпиграфом к своему роману фразу из Библии. Из Библии! Эренбург пытался объяснить, что Библия — неплохая книга, но это объяснение не удовлетворило комсомольцев. Такие сомнения бывают не так уж редко и возникают вовсе не в среде дилетантов, рабочих — авторов завода «Шарикоподшипник».

В 1959 году ленинградская критикесса начала разбор «Сентиментального романа» Пановой с фразы о том, что уже пушкинский эпиграф к роману «настораживает»...

Так, вот, Володя Сафонов, главный герой эренбурговского романа, не был выдуман автором целиком и полностью. Нет, у Володи Сафонова был прототип — ибо творческий метод Эренбурга тот же самый, что и у большинства русских прозаиков, тот же самый, что у всех без исключения русских классиков. Только писатель типа Грина мог обойтись без реальных фигур, воздвигая свои романтические замки.

У Володи Сафонова был прототип — молодой томский парень, горячий, увлекающийся, любитель художественной литературы, поклонник Эренбурга, мечтавший о встрече с ним. Эта мечта осуществилась, когда Эренбург приехал в Томск. Они виделись в гостинице, где жил Эренбург, много беседовали друг с другом.

В писательском ремесле есть одна любопытная особенность. Когда обдумывается роман, повесть или рассказ, то очень часто это обдумывание — примерка фраз, смысловая и звуковая — ведется вокруг фамилии реального героя-прототипа; автор для удобства своей работы сохраняет подлинную фамилию героя в своих набросках. Или эта фамилия меняется незначительно, чтоб сохранить ее звучание, ее весомость, — количество слогов в новой, измененной фамилии обычно остается прежним. Если с самого начала не пересилить себя, не заставить себя размышлять о поступках, сразу выдумав ему другое имя, то может оказаться поздно, и чужая, отличная по своему фонетическому каркасу фамилия помешает работе над рассказом, затормозит его.

Примеров этому — множество. Болконские-Волконские — лишь наиболее известный пример подобного рода.

Прототип Володи Сафонова жил в Томске и назывался по паспорту Владимир Сафронов. Эренбург сохранил имя, почти не изменил фамилии героя, когда писал и написал роман. В этом не было, разумеется, ничего необычного или предосудительного — ни один мудрец не мог бы предугадать изобретательность и моральные пределы слуг государства конца тридцатых годов. Володе Сафронову было в высшей степени лестно явиться миру в обличье Володи Сафонова.

В романе Эренбурга были и еще кое-какие детали реальной жизни Томска начала тридцатых годов. Кружок «Ша-Нуар» — остался и в романе «Ша-Нуаром».

Роман «День второй» вышел, имел шумный успех, широко обсуждался. И в Томске, конечно, и в Томске горячее, может быть, всего.

Сам Эренбург многократно выступал в защиту своего героя — он не считал Володю Сафонова (как и Володю Сафронова) отрицательным героем. Эренбург сделал Володю Сафронова рупором особенного рода характеров, типом людей-одиночек, вступающих в конфликт с обществом, одиночек талантливых, честных, но идущих по неверному пути.

Общественностью — всяческой — литературной, партийной и читательской — Володя Сафонов был осужден и осужден решительно.

Читающая публика, общественность Томска всегда считала Володю Сафонова — портретом Володи Сафронова, живого томича. Сам Володя Сафронов считал так же. Во всем этом не было ничего плохого. Беда была в том, что этого же мнения держалось и Томское отделение НКВД.

После смерти Кирова Володя Сафронов был арестован, обвинен, осужден и сослан. Отбыв за него трехлетний (ведь это был 1935 год!) срок наказания, ошеломленный Володя вернулся в Томск. К этому времени «техника на грани фантастики» достигла больших высот — было проведено несколько громких «открытых» процессов, вынесены тысячи приговоров. Разбираться в литературных тонкостях типизации и законах искусства никто из следовательского аппарата и не думал. «Прототипа» забирали при каждой кампании, «дело» следовало за «делом», срок за сроком. Следствие, тюрьма и лагерь надломили здоровье сибиряка.

Невропатолог Перли[7], профессор Римской Академии наук, встречался с сестрой Володи Сафронова. Володя был инвалидом и не мог говорить об Эренбурге без злости.

В 1956 году Перли написал Эренбургу письмо, где рассказывал всю эту грустную историю. Перли упрекал писателя в трагической неосторожности, которая привела чуть не к гибели человека.

Эренбург ответил на это письмо. Он прекрасно помнил томского собеседника. Эренбург спрашивал — если верно то, что сообщил ему Перли — почему Володя не обратился к писателю сам. Пусть он это сделает.

Перли не отвечал Эренбургу. Объяснять, что Володя не может слышать имени Эренбурга без проклятий, самых тяжелых лагерных проклятий — Перли счел не нужным.

Таково было «вмешательство писателя в жизнь».

<Начало 1960-х гг.>

Ворисгофер[8] (из рассказов о детстве)

По вечерам за столом, под большой керосиновой лампой-«молнией» читали — каждый свое, а иногда кто-нибудь читал вслух. За этим же столом делал я и свои школьные уроки.

Отец говорил с нами мало, но иногда поворачивал к свету книгу, которую я читал.

— Мережковский. «Воскресшие боги». У нас ведь есть в шкафу — в другом издании, черная обложка.

— Это не «Воскресшие боги».

— А что же?

— Это — статьи.

— Что еще за статьи? — И отец взял у меня книгу из рук. — Не мир, но меч. Это тебе, пожалуй, рано.

Мне было десять лет.

В другой раз большая пестрая обложка привлекла внимание отца.

— А это?

— Один французский автор.

— А именно?

— Понсон дю Террайль.

— Название? — Отец уже сердился.

— «Похождения Рокамболя».

Я был тут же выдран за уши. Мне было запрещено приносить Рокамболя в квартиру, квартиру — где, подобно Рокамболю, изгонялся Пинкертон и Ник Картер и пользовался почетом Конан Дойль.

Конан Дойль, конечно, был получше Понсон дю Террайля, но и Понсон дю Террайль был неплох. Рокамболя же мне пришлось дочитывать у кого-то из товарищей.

Но жизнь шла, и вот отца посетил наш учитель географии Владимир Константинович, мой классный наставник.

В нашей квартире, из-за большой семьи, тесноты, двери закрывались плохо, и я легко услышал разговор.

— Способности вашего сына очень большие, Тихон Николаевич. Надо не прозевать времени — открыть ему дорогу к книге.

— Резон, — сказал отец. Думал и решал он, как всегда, недолго, а признание, успех — были для отца аргументом веским, чуть не единственным.

Вскоре я был отведен к ... [фамилия неизвестна. — Ред.], знаменитой вологодской ссыльной даме — седой старушке — хозяйке большой библиотеки.

Седая дама, наведя на меня пенсне, как лорнет, то приближая, то удаляя, внимательно меня оглядела...

— Это — кто же?

— Это сын Тихона Николаевича.

— Тихону Николаевичу, кажется, не везет с сыновьями.

— Это — младший.

— А-а... Слыхала, слыхала. Ну, покажись. — Рука дамы легла на мое плечо. — Сейчас я покажу тебе сокровища.

Дама встала с кресла бойко, прошла со мной в конец комнаты и откинула занавеску. Длинные ряды книжных полок уходили вглубь, в бесконечность. Я был взволнован, потрясен этим счастьем. Сейчас меня подведут к книгам и я буду перебирать, гладить, листать, узнавать. Я ждал, что хозяйка подведет меня к полкам, толкнет и я останусь тут надолго — на много часов, дней и лет.

Но случилось не так.

— Ты должен читать путешествия? Да?

— Да.

— Майна Рида?

— Я читал Майна Рида.

— Жюля Верна?

— Я не люблю Жюля Верна.

— Ливингстона?

— Я читал Ливингстона.

— Стенли?

— Я читал Стенли.

— А Элиза Реклю? «Человек и земля».

— Я читал Реклю.

— Хорошо, — сказала старушка. — Я знаю, что тебе дать. Я дам тебе Ворисгофера.

И кто-то незримый, скрытый в полках, сказал громко:

— Да! Да! Ворисгофер воспитывает характер.

Я осторожно взял Ворисгофера.

— А еще?

— Пока все. Через две недели прочтешь не спеша. Запишешь содержание и расскажешь мне — или вот Николаю Ивановичу — если меня дома не будет. — Перст седой дамы был устремлен в сторону незримого в книжных полках.

Надо ли говорить, что я не был больше в этой общественной библиотеке.

Мой классный наставник Ельцов, оставивший в то время школу и ставший директором Вологодской Центральной библиотеки, дал мне билет в читальный зал и абонемент, и я читал там запоем все свободное время.

Берданка (из рассказов о детстве)

Мне исполнилось десять лет. По семейной традиции мальчику в этот день дарилось ружье — не тулка, не венская централка или бескурковое немецкое, а первое ружье: русская берданка шестнадцатого калибра.

Но я, который на все охоты ездил с величайшим неудовольствием и, к позору всей семьи — и мужчин и женщин, не умел стрелять, — как я приму этот подарок.

— Отец хочет тебе на день рождения подарить берданку, собственное ружье, — сказала мама.

— Мне не надо ружья, — сказал я угрюмо. Все замолчали.

Отец, которого эта обидная неожиданность тревожила недолго, уже нашел официальный выход, вполне «паблисити».

— Хорошо. Мы будем совершать подвиги, а ты — их описывать. Договоримся.

— Договоримся, — сказал я. Самое главное, чтобы отстали насчет ружья, а подарка, может быть, и не надо никакого.

В раннем детстве мне дарили игрушки — мечи, кинжалы, пистолеты, которые мне не нравились, оловянные солдатики.

Лисичка, меховая лисичка с поющей пружинкой и плюшевый медведь — много лет хранил я их в своих вещах.

Но уже давно я хранил в своем волшебном ящике множество бумажек от конфет — портреты генералов — Рузский, Брусилов, Иванов, Алексеев, Козьма Крючков, повторенные тысячей конфетных зеркал, — все это не имело для меня никакого значения. Это мог быть и Толстой, и Тарас Бульба и Андрей Болконский, и Пьер Безухов, и Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго. Я разыгрывал в лицах все пьесы, все романы, все повести, которые я прочел, все кинокартины, которые я просмотрел. И родители не могли бы мне сделать подарка лучше.

Я разыгрывал сцены из Библии, весь этот набор картинок, сложенных конвертиком конфетных обложек, — это и был мой волшебный мир, о котором не знали родители.

Любой прочитанный роман я должен был проиграть — один, шепотом.

Никто этого не знал и не узнал никогда.

Для этой Аргонды[9] не нужно было даже одиночества.

А из игрушек — лисичка и медвежонок. А теперь берданка, чтобы перестрелять своих прежних друзей.

И «Детство Тёмы» Гарина я тоже проиграл своими конфетными бумажками и только тогда (а не в чтении) заплакал, жалея Жучку.

У меня не было Жучки. Собака была явно отцовской, братишки. На меня Орест или Скорый и смотреть не хотел, когда начинали собираться на охоту, а только выли, лаяли и по пятам ходили за братом.

Как вологодская кружевница шьет по узору не импровизируя, так я по узору романа, фильма переигрывал все дома.

И «Охотники за скальпами» и «Рокамболь», «Христос и Антихрист» и «Война и мир» — все проигрывалось так.

Это была моя тайна.

Передовых статей и вообще статей таким способом усваивать было нельзя — все это относилось только к художественной литературе.

Никто не мог мне подарить ничего более чудесного, чем мой волшебный ящик, который я тогда вовсе не называл волшебным ящиком, а просто недоумевал, как старшие — родители, родственники, братья, сестры и товарищи по школе — не могут понять простой механики этого превращения — этот театр, который надо было только шептать. Меня не подслушивали и не следили, что мне шепталось.

А шептался просто ход романа в моем пересказе — герои встречались друг с другом, спорили, сражались, искали правду, защищали животных.

Эта игра касалась только романов. Я не играл обертками конфет в нашу семью, в самого себя.

Зачем мне был такой подарок, как берданка?

Я не помню себя неграмотным. Я читаю и пишу печатными буквами с трех лет.

Отец не забыл разговора. 5 июня 1917 года отец мне вручил большую толстую тетрадь в золотом переплете с золотым тиснением — «Дневник Варлама Шаламова».

Подарок был вполне в стиле, в характере, в духе отца.

Немножко «паблисити», немножко уважения к собственному мнению десятилетнего сына (отказ от берданки) — оригинально, можно показать гостям обложку, конечно, самому прочесть запись и заглянуть в душу сыну. Это не какой-нибудь альбом для романсов и мелодекламаций, которыми увлекалась Вологда тех лет. Не мещанство — факты, цифры, сбор документов, умственная тренировка. Словом, отец был доволен своим подарком.

Я же в этом парадном дневнике записал, принуждая себя, пять-шесть страниц. Года за два до этого в общей тетради я уже вел такой дневник — вел и уничтожил, сжег. Мои романы, мои исследования символизма и бессмертия, мои споры с Мережковским были записаны в других тетрадях, неизвестных отцу.

Конечно, несколько страниц я записал — для отца, вклеил несколько газетных вырезок, прокламаций. Написал стихотворение «Пишу дневник», которое было отцом просмотрено весьма неуверенно — он ничего не понимал в стихах.

Но подошел восемнадцатый год, и дневник был забыт, отложен в долгий ящик. Забыт и мной и отцом. Хранился у сестры, конечно, сожжен среди прочих бумаг после моего ареста.

Сколько моих следов в жизни уничтожено огнем — трусливыми руками родственников.

Шахматы и стихи

Жена Лимберга[10] была страстной шахматисткой, а сам Лимберг был большим лагерным начальником, «обсосом», как говорилось на блатной фене в то блаженное время, когда блюли всякие законы — и гражданские, и блатные. Лимберг был заместителем Берзина, приехал на «перековку», хотя слово это появилось позднее, на Медвежьей горе. «Курилка» с Соловков был уже расстрелян[11], на смену «произволу» шла «перековка». Ее и привез в Вишерский лагерь Лимберг, латыш. Но в шахматы он не играл, а жена его была страстной шахматисткой. Среди лагерного начальства она не встречала достойных партнеров по шахматной своей силе. Она играла в клубе, лагерном клубе с заключенными.

Художник Новиков, растратчик, которому срок чуть не выдали «весом», но в последнюю минуту заменили на десять лет, был хорошим шахматистом и в Москве даже посетил Международный турнир с Капабланкой и Ласкером. Это был бесспорный вишерский чемпион.

Вторым по силе был калмык Шембеков, практик и хитрец.

Третье место занимал я — нарядчик одной из лагерных рот.

А супруга Лимберга играла почти как Вера Менчик[12] — она выигрывала на моих глазах у Новикова, у Шембекова...

Пришла и моя очередь сыграть с именитой шахматисткой.

Фигуры были расставлены, игра началась, и я увидел сразу, что мадам Лимберг — слабый игрок. Я выиграл партию.

— Сыграем еще, — сказала начальница.

Я расставил фигуры. Шембеков толкал меня локтем в бок дважды, но я выиграл и вторую партию.

Начальница заволновалась:

— Что-то я плохо сегодня играю. Завтра обязательно сыграем еще... — И она, грузно опираясь на стол, встала и вышла.

— Что ты делаешь? — зашептал Шембеков. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Мальчишка!

Появился Новиков. «Обыграл, дурак. Обыграл».

— Начальство нельзя обыгрывать.

На следующий день начальница снова проиграла.

— Разрешите мне, — сказал Новиков.

— Зачем? Я ведь в шахматы играю. Шахматисты подхалимов не любят.

Новиков покраснел.

Все это было в двадцать девятом году, а в пятьдесят пятом было другое.

Я приехал в пятьдесят третьем с Колымы, и в паспорте у меня была записана 39-я статья — право жительства в поселках с населением не свыше 10 тысяч человек. Я было попытался устроиться в Конакове, в райздраве на должность фельдшера, но колымских моих документов хватило лишь на оклад медсестры с незаконченным образованием — 230 рублей в месяц. Пришлось мечты о фельдшерской работе оставить и искать что угодно.

В Калинине я встретился с директором местного торфотреста[13] — я когда-то знал его отца. Сам директор посидел в 1937 году года два в тюрьме, и хотя ему обошлось все благополучно — некоторое понятие о законности того времени он составил. Директор устроил меня не в Калинин, там жить мне было нельзя — город велик — и не в «своих» торфопредприятиях, а из осторожности — в строительное управление, где начальником был его хороший знакомый.

Я много раз ночевал у директора, познакомился с его женой, с сыновьями — один учился в университете, любимец мамаши, другой кончал среднюю школу. Мамаша, жена директора, ухаживала за мной, как за родным сыном, вручала ключи от квартиры, всячески заботилась. На строительстве товароведом я проработал недолго. Начальник строительства выдвинул меня на тысячный оклад в должность зам. зав. отделом, и партийная организация строительного управления выразила официальный протест по этому поводу. Тут и начальника сменили.

Приехал из Москвы на «низовку» бывший начальник спецотдела некто Берлин. Строительство выполняло до прихода Берлина тридцать процентов плана. С приходом нового начальника стало выполняться пятнадцать, и Берлин был спешно снят. Но за это время он как бывший спецотделец с надлежащим знанием и умением уволил несколько человек по мотивам «бдительности». Я до сих пор храню копию приказа о моем увольнении: «в связи с невозможностью использовать в гор. Калинине». Директор перевел меня на свое торфопредприятие, и я там на вдвое меньшем, чем на строительстве, окладе работал с большой охотой до самой своей реабилитации.

И каждый раз, приезжая в Калинин, я мог остаться ночевать у директора и действительно этой любезностью пользовался несколько раз.

Но случилось вот что. Красавец студент, сын директора, вздумал писать стихи — того же качества, что пишут все в его возрасте. Матери это показалось признаком гениальности. Зная, что я, кажется, занимался раньше литературой или писал в газетах, что, по их общему мнению, было еще лучше, они преподнесли мне толстую пачку листков с лирическими стихами гениального сына. Я имел терпение все перечесть самым аккуратным образом и, перечтя, сказал, что «стихов тут еще нет» — то неуловимое, что называется поэзией, сюда еще не пришло.

Красавец студент вежливо поблагодарил меня за совет, и все вместе пообедали, как выяснилось, в последний раз.

Через несколько дней я вошел вечером в квартиру директора. Директор накачивал примус и не глядел мне в глаза. Я спросил о здоровье жены.

— Больна, больна.

— А мне можно переночевать?

— Нет, нет. Больше ночевать у нас нельзя.

Это была моя последняя встреча с директором у него дома.

Глухие

Я медленно глохну. Зрение заменяет мне слух. Глаза обладают силой ушей, помогают ушам, кидаются на помощь. А когда темно — руки помогают ушам. Но, конечно, руки не глаза. Я еще слышу мир, еще могу беседовать с людьми, если вижу мир, движущиеся губы. И каким-то особым напряжением мозга, ранее мне неизвестным, угадываю слова и успеваю подобрать ответ и чувствую себя еще человеком. И никто не знает, сколько душевных и нервных сил стоит мне каждый разговор.

У меня есть тревожные, бередящие душу воспоминания.

Слуховой рожок, очки? Нет, при моей болезни рожок и очки не помогают. Больше того — сам отказ мой услышать с помощью очков — служит для различения моей болезни, или, как говорят медики, служит средством дифференциальной диагностики.

Очки, слуховой рожок мне не годятся. Но мир глухонемых — веселый, оживленный мир. Их азбука, их жесты кажутся живостью, весельем, а наверное, это совсем не веселье. Проклинаю свою глухоту, сигнализирует один. И я тоже, отвечает другой. Да! Да! Да! Проклинают.

В тридцать четвертом году приглашен был я на встречу деятелей науки и писателей. В том доме, в том зале — это было на Поварской, — где столько после было писательских собраний. Седьмая комната не вместила явившихся на встречу. Ученые были математик Гельфанд[14], молодой еще, мальчик совсем, Лисицын, братья Завадовские, которые скоро должны были погибнуть. Из писателей самым крупным, самым колоритным был Вересаев, сидел в первом ряду писательской группы в своем брезентовом плаще, да и другие не раздевались. Председательствовал Семашко, веселый, живой человек, написавший такую скучную автобиографию; лишенный всякого писательского дара, Семашко был общительным, культурным, разносторонне одаренным человеком. Но писать не умел.

На этой встрече сразу определились разные уровни общей культуры писателей и общей культуры ученых.

Ученые были даже в писательских вопросах, в вопросах психологии творчества пограмотнее любых писателей. Сидевший со мной рядом Даниил Крептюков, у которого ЗИФ издавал полное собрание сочинений, не нашел ничего лучшего, как рассказать о своем дежурстве в Зимнем дворце во время войны и о развлечениях великих князей из дома Романовых на манер калидонской охоты[15].

Другие писательские выступления были не лучше — и знаток Горация, переводчик Вергилия Вересаев укоризненно наводил свой слуховой рожок на очередного оратора и первый пожимал плечами после каждой речи.

Этот слуховой рожок Вересаев наводил и на рты ученых и удовлетворительно улыбался после речи Завадовского или Лисицына.

Вересаевский слуховой рожок и остался в моей памяти от этого странного собрания.

Главный хирург Советской армии Бурденко был глух вовсе. Но работу бросать не хотел. Глухота придавала особый колорит административной работе Бурденко. Громким деревянным голосом он быстро задавал вопросы, спешил, а для ответа совал блокнот с привязанным к нему карандашом.

Годы были тревожные, тридцать седьмой, и за спиной Бурденко говорили, что он аггравант, преувеличивает степень своего заболевания и, заставляя писать ответы, хочет оставить «следы», «обезопасить себя», и так далее. Но Бурденко был глух.

Томский[16] терял слух медленно. В тридцать втором году на партийных собраниях в Москве громили «правых», а Томский был ведь лидером. Промолчать — значило струсить, а Томский глох, не слушал, что говорил оратор от «ортодоксов». Полемик Томский был блестящий, но какая уж полемика для глухого! Томский понимал яснее и раньше других, куда все идет.

Страдание было на его лице, когда, оттопырив ухо, подходил, не стесняясь, к трибуне, где председательствовал какой-нибудь мальчишка, и напряженно слушал, слушал, слушал.

Томский понимал, что речь идет о жизни и смерти. Устав от напряжения бесполезного, Томский перестал слушать и сел за стол президиума на край стола и обхватил голову руками.

И когда очередной оратор кончил говорить — нагнулся к председателю и сказал, как-то заискивая, как-то беспомощно улыбаясь:

— Проработали Михаила Павловича, братцы?

— Проработали, — сухо ответил председатель.

И Томский встал и вышел на трибуну, отмахиваясь от вспышек фотокорреспондентов, треска киноаппарата и, забыв и презрев глухоту, говорил, говорил, говорил. К 1937 году Томский оглох вовсе. После одного собрания, где ему писали записки, а он «отвечал», Томский приехал на дачу, велел своей старушке жене поставить самовар — сказал, что будет пить чай в саду. Когда старушка жена прибежала на выстрел, Томский был уже мертв.

Чистый переулок

В Чистом переулке жил Николай Константинович Муравьёв. Что это за имя? Никто, кроме стариков, да еще стариков-интеллигентов, не знает Николая Константиновича Муравьева. Есть Муравьев-вешатель, в честь которого Некрасов слагал оды, есть Муравьев-декабрист, есть Муравьев-Амурский. Тех знают. Имя Николая Константиновича Муравьева забыто потому, что свержение самодержавия, Февральскую революцию, знают у нас плохо. У нас знают Щёголева — редактора издания «Падение царского режима», помнят, что Александр Блок участвовал в редактуре стенограмм допросов царских министров. Эти допросы чинила особая комиссия Временного правительства. Председателем этой комиссии был известный политический защитник начала столетия Николай Константинович Муравьёв. В политических процессах царского времени проблистало немало имен: Карабчевский, Плевако, Спасович, Андреевский.

Эти ораторы произносили речи, речи входили в золотой фонд русского права. Но политический процесс не состоит только из речей. Речам предшествует кропотливая, требующая огромного нервного напряжения, мобилизации духовных и физических сил работа защитника на следствии, допрос свидетелей, изучение дела, все юридические качества процесса. Так накопляется крупица за крупицей тот материал, который дает возможность юридической победы, триумфа Карабчевского и Плевако. Ведущий процесс адвокат — действительный организатор победы — остается в тени. Но среди защитников знают истинную цену, истинный вклад каждого из нескольких адвокатов, берущих на себя защиту в политических процессах. Это гамбургский счет мира юристов. И по этому счету имя Муравьёва котировалось очень высоко. Никто лучше его, мастера перекрестных допросов, не умел запутать свидетеля обвинения, никто не умел лучше навести обвиняемого на спасительный ответ.

Много жизней спас Николай Константинович своим умением вести перекрестные допросы. В пятом году защищал рабочих, которые убили директора фабрики. Дело почти бесспорное, прокурор действовал энергично, умело отметая все доводы защиты. Был и свидетель обвинения, видевший убийство своими глазами. Был суд присяжных, и все дело висело на тонкой-тонкой ниточке. Этой ниточкой была секретная служба свидетеля в охранном отделении. Свидетель закончил свои обличающие показания.

Председатель суда. У обвинения есть вопросы к свидетелю?

Прокурор. Нет.

Председатель суда. У защиты?

Муравьёв. У меня есть вопрос. Скажите, свидетель, чем вы занимаетесь?

Свидетель молчит. Прокурор негодующе машет руками.

Председатель суда обращается к свидетелю.

— Свидетель, вы можете на этот вопрос не отвечать.

Свидетель. Позвольте мне на этот вопрос не отвечать.

Муравьёв. У меня есть еще вопрос к свидетелю. Скажите, свидетель, отчего вы не хотите отвечать на первый вопрос? Может быть, вам стыдно того, чем вы занимаетесь?

Движение, шум в зале. Председатель звонит в колокольчик и сердито говорит свидетелю:

— Можете на этот вопрос не отвечать.

Свидетель. Позвольте мне на этот вопрос не отвечать.

Муравьёв. Больше у меня вопросов нет.

Показания столь скомпрометированного свидетеля не принимаются присяжными в совещательной комнате, и обвиняемых оправдывают единогласно!

Вот этот самый юрист, Муравьёв, и был назначен Временным правительством вести допросы царских министров. У Щёголева в опубликованных стенограммах («Падение царского режима») по тексту допросов называется только «Председатель» — это и есть Муравьёв...

...Политика — дело зыбкое в смысле бессмертия. Но Чистый переулок славен не одним Муравьёвым. В одном из домов, как идти по правую руку со стороны улицы Кропоткина, есть железная решетка, густая, с каким-то лиственным узором. Решетку эту красят попеременно то в темно-коричневый, то в темно-зеленый цвет. В решетке есть калитка, которая теперь не закрывается, но когда-то закрывалась. Среди железных листьев укреплен незвонящий электрический звонок, пуговка, не действующая уже много десятилетий, а близ пуговки надпись «Малявину». Здесь жил когда-то знаменитый русский художник, ничтожная часть работ которого завоевала такую славу в Третьяковской галерее. «Бабы рязанские» — вихрь красок.

Малявин был простой крестьянин. Искусство подняло его, как Репина, как Сурикова, очень высоко.

После Октябрьской революции кому бы, как не Малявину, поддержать и приветствовать новую власть. Малявин поступил экстравагантно. Стал заявлять всюду, что он — незаконный сын какого-то графа или князя, но отнюдь не природный крестьянин. Такое поведение было малявинской формой протеста, выражением неприятия революции. Дочери, которой было пора уже поступать в вуз, эти отцовские фокусы обошлись дорого.

Я видел один из портретов работы Малявина — акварель, написанная по принципу — угадать и раскрыть душу объекта, «хотя бы в ущерб внешнему сходству». «Портрет — это мое мнение о человеке», — как бы говорил Малявин. Как все большие люди искусства, Малявин чувствовал работу «смежников» хорошо, тонко.

Вовсе не знаток музыки, Малявин выслушал однажды подряд два траурных марша разных авторов. Задумался и сказал:

— Для первого автора смерть — это печаль, грусть. Для второго смерть — это ужас, гибель мира. Только вот эти, — Малявин сделал движения пальцами, — украшения, пожалуй, лишние. Краски должны быть строже. А уж в красках-то я понимаю!.. — Малявин чуть улыбнулся, но был серьезен, строг, даже напряжен. Автор первого траурного марша был Шопен, второго — Бетховен.

Напротив дома, где жил Малявин, был особняк с садом за высокой чугунной решеткой в несколько метров высоты. На ночь в сад спускали с цепей восемь датских догов, и огромные псы резвились целую ночь вокруг особняка, не лая, впрочем, на случайных прохожих. Да и лаять было не на кого — в Чистом переулке останавливаться было запрещено, как на Красной площади. За этим наблюдали два дежурных милиционера, неотлучно круглосуточно вращавшихся вдоль решетки особняка, и четыре человека в штатском — в четырех одинаковых зимних пальто с кроличьими воротниками и черными ушанками, униформа дополнялась белыми валенками. За углом стоял «виллис». В «виллисе» сидели еще два человека в таком же наряде. Как только из ворот особняка выезжал автомобиль с флажком на радиаторе, один из дежурных махал рукой <своему> автомобилю, шофер включал стартер, первые двое садились в машину, и «виллис» вылетал вслед большому «паккарду» или «оппель-адмиралу» с флажком на радиаторе.

Автомобиль возвращался, за ним подъезжал «виллис», и двое в белых валенках начинали свое кружение по переулку. Люди эти понимали свою заметность, но это их отнюдь не тревожило. Раз как-то я невольно подслушал их оживленный разговор.

— Вот завтра ты за меня отработай, а я выйду за тебя в пятницу.

Разговор почему-то запомнился. Зимой у агентов наружного наблюдения были вечные недоразумения с домовой столовой, которая была там в полуподвале. Агенты требовали обогрева в большие морозы, ссылались на кодекс об охране труда, лезли в столовую, сидели там в урочное и неурочное время. Управдом, которому была подчинена столовая, не любил этих визитеров и категорически отказался дать им приют и обогрев, «пока не представят бумажки».

Признаться, мы все с почтением глядели на бесстрашного управдома.

Каждый праздник старичок-дворник укреплял над чугунными воротами особняка флаг, не просто флаг, а штандарт небывалого размера. Полотнище флага перевешивалось через улицу, чуть не достигало тротуара на противоположной стороне переулка. Огромный флаг был красного цвета с белым кружком посредине, на белом кружке чернела фашистская свастика. В особняке жил гитлеровский посол граф фон Шуленбург, тот самый, который после, в 3 часа утра 22 июня 1941 года, вручил объявление войны. Граф фон Шуленбург был потомственным юнкером, потомственным военным. Отец посла был в Первую мировую войну фельдмаршалом на Западном фронте. Посол фон Шуленбург был высок, мордаст. Я видел его много раз — обычно в машине, но раза два встретил его и пешком. Посол шел по переулку, и впереди посла шагали, глядя в землю, на сворке попарно восемь датских догов. Охрана в белых валенках двигалась по противоположной стороне. Фон Шуленбург и его тень прошагали от Кропоткинской до Гагаринского несколько раз туда и обратно и удалились в особняк.

Фон Шуленбург участвовал в заговоре Штауффенберга и был казнен Гитлером в 1944 году. На наших экранах показывались пытки, которым подверг Гитлер мятежных генералов. Этот документальный фильм был в ходу у Гиммлера. На наши экраны фильм попал через много лет, кусочками. Там есть кусочек с графом фон Шуленбургом.

После 1945 года, после войны и победы особняк в переулке не стали давать посольствам. Здесь нужно было поселить кого-то антивоенного, чтобы выветрить память о фон Шуленбурге и его визитерах. Особняк отдали Святейшему синоду, и в квартире Шуленбурга живет его святейшество Алексий[17], Патриарх всея Руси.

...А на углу Чистого переулка и Кропоткинской стоит здание Управления пожарной команды. В этом доме сто лет назад была полицейская часть, и в ней отбывал свой первый арест Александр Герцен.

В двадцатые годы была на этом здании мемориальная доска. Сейчас этой доски что-то не видно.

Студент Муса Залилов

В студенческом общежитии на Черкасском освободилась койка. Записку коменданту на это место в нашей седьмой комнате принес не студент 1-го МГУ, а ученик консерватории по классу виолончели Синдеев. Огромный, серый, как слон, в сером брезентовом плаще необъятных размеров, в серой брезентовой «панаме», похожей на передвижной шалаш, на раковину слоновьего уха, с гигантским серым брезентовым футляром в огромных белых руках. Все — и панама, и плащ, и футляр инструмента — было сделано из одной и той же брезентовой ткани — гениальное изобретение Саратова, Симбирска, Самары, откуда явился Синдеев утверждать свою славу в Москве. В огромном сером футляре скрывался певучий зверь великанского роста, певучий таинственный зверь — виолончель.

После пробной ночи выяснилось, что казенная железная койка коротковата для виолончелиста. Даже подставка из футляра не помогала — ступни Синдеева висели в воздухе.

Утром футляр «был весь раскрыт, и струны в нем дрожали». Мы и увидели и услышали зверя. Виолончель пискнула несколько раз весьма жалобно — жалобнее скрипки, скрипочки. Просилась в комнату. Но мы не поверили виолончели. Мы дождались трубных низких звуков. Сотряслись стекла нашей комнаты от трубного гласа вроде Страшного суда, и мы отказали виолончелисту в прописке.

Вместо слона Синдеева в наш Черкасский зоопарк пришел леопард Муса. Муса Залилов[18] был маленького роста, хрупкого сложения. Муса был татарин и как всякий «нацмен» принимался в Москве более чем приветливо.

Достоинств у Мусы было много. Комсомолец — раз! Татарин — два! Студент русского университета — три! Литератор — четыре! Поэт — пять!

Муса был поэт-татарин, бормотал свои вирши на родном языке, и это еще больше подкупало московские студенческие сердца. Муса был очень опрятен: маленький, аккуратный, с тонкими, маленькими, женскими пальчиками, нервно листавшими книжку русских стихов. Вечерами, не то что часто, а каждый вечер, Муса читал вполголоса на татарском свое или чье-то чужое — тело входило в ритм чтения, тонкая ладошка Мусы отбивала чужие ритмы, а может быть, и свои. Мы все были тогда увлечены приближением ямба к жизни и восхищенно следили за упражнениями Мусы при восхождении на Олимп чужого языка, где так много неожиданных ям и колдобин. Муса смело углублялся в подземное царство чужого языка, подводных коряг и идиом.

Муса читал каждый вечер перед сном. Вместо молитвы Муса учил русские стихи, вызубрил все, что не возьмешь изнутри, со смысла и чувства. Способ старинный, надежный, а может быть, и единственный. Именно так зубрят названия латинских костей и мышц медики. Зубрежка там — необходимая и неизбежная основа познания. Муса зубрил по хрестоматии Галахова «Медного всадника», рядом первокурсник медик Боровский заучивал медицинскую латынь по учебнику Зернова. В 10 часов все выключалось — и скрип Боровского и шепот Мусы. Наступала студенческая ночь.

Ладошку Мусы никак нельзя было сравнить с огромной, прямо-таки тургеневской лапищей виолончелиста. И койка для Мусы была не прокрустово ложе, как для Синдеева, — он удобно умещался на казенном стандартном матрасе.

— Что ты читаешь, Муса? Что ты учишь, Залилов?

— Я учу...

Муса еще не был Джалилем (до войны еще было далеко), но внутренне готовился к этой роли. Поэты часто предсказывают свою судьбу, пытаются угадать будущее — русские, по крайней мере. И Пушкин, и Лермонтов рассказывали о своей смерти раньше, чем умерли.

Таким был и Муса. Русских стихов он перевел немало. Не только Пушкина, но и Маяковского. Но первая встреча с русской поэзией в творческом его выборе — первое стихотворение Пушкина, которое Муса выучил наизусть и даже прочел на литературном вечере в клубе 1-го МГУ, бывшей церкви. Прочел с большим успехом и большим волнением, выбрав стихотворение сам. Это не «Арион», не «Я вас любил», не «Послание декабристам», не «Для берегов отчизны дальной», не «Я помню чудное мгновенье», не «Памятник», наконец... Не ритмические осечки волновали Мусу в стремлении обязательно выучить по-русски это пушкинское стихотворение. В стихотворении было что-то такое, что привлекало, обещало решить что-то важное в судьбе, научить чему-то важному.

Первым русским стихотворением, которое выучил Муса Залилов перед тем, как стать Джалилем, был «Узник» Пушкина. Мы, его соседи по студенческой комнате, шлифовали татарскую речь, очищали пушкинские стихи от всех посторонних звуковых примесей, пока «Узник» не зазвучал по-русски, по-пушкински.

— Сижу за решэткой в темнице сы́рой.

— Сыро́й, Муса.

— Сижу за решэткой в темнице сыро́й.

— Учи! Зубри!

Сижу за решеткой в темнице сырой.

Вскормленный в неволе орел молодой,

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном...

Орел — это ведь не птичка, которую выпускают на волю. Птичку Пушкин написал вскоре после «Узника». Орел не мог освободить узника. Человек зато выпустил птичку из тюрьмы на волю.

Из этих двух тесно связанных друг с другом стихов Муса выбрал первое. А тот человек, который слушал орла, не был выпущен на волю, а был казнен в Моабите в 1944 году.

В моем рассказе нет никаких телепатических домыслов. По структуре белков не вывести химической формулы героизма. Но воздух, шум времени — понятия вполне конкретные, доступные глазу, слуху и осязанию.

Муса Залилов прожил почти год в тогдашней Черкасске 1-го МГУ. Было, значит, в том воздухе что-то необходимое человеку.

Фёдор Раскольников

По складу своего характера я всегда эпос предпочитаю лирике.

Ф. Раскольников. Из письма Ларисе Рейснер 26 августа 1923 г.

Я лирик по складу своей души.

Н. Асеев

Я хочу стать специалистом не только по почерку Раскольникова, я хочу стать специалистом по его душе.

В. Шаламов. Палубы его жизни

Сначала я хотел сравнить три эстрады, три палубы его жизни. Эстраду Коммунистической аудитории 1-го МГУ осенью 1927 года, дымящиеся доски Народного дома, цирка «Модерн» в Петрограде летом 17-го года и верхнюю палубу дредноута «Свободная Россия» перед его затоплением 18 июня 1918 года — три даты, три эстрады.

Но потом я понял, что в жизни этого красноречивого солдата было слишком много таких палуб и эстрад. Разве палуба миноносца «Прыткий», на котором Раскольников, сняв красный флаг, вошел в белые тылы и вырвал из плена баржу смерти с четырьмястами тридцатью двумя пленными, или палуба флагмана «Карл Либкнехт», когда Раскольников брал Энзели, вырвал из рук белых суда Каспийского флота? Или палуба миноносца «Расторопный», на котором командующий Балтфлотом смело вступил в бой с превосходящими силами англичан, английской эскадрой и попал в плен к англичанам на целых пять месяцев.

Или это палубы кораблей Гельсингфорса, где мичман Ильин поднимался с трапа на трап и с судна на судно, с корабля на корабль и звал военных моряков к революции. Палубы и площади Кронштадта летом 1917 года, когда самый популярный оратор Кронштадта смело вступал в словесные поединки с Керенским и Корниловым, левыми эсерами и анархистами? И разве не Раскольников сказал фразу, что с Февраля до Октября — это ленинская прямая? Какую из палуб выбрать, я не знаю. Все одинаково вели в бессмертие.

Зал

Опытные гардеробщики николаевских времен, швейцары, знающие все секреты университетской вентиляции, открыли какой-то люк, выломали под потолком на хорах нужную форточку, и нам стало легче дышать.

Толпу возле меня качнуло раз и два, тряхнуло, плюхнуло о спины, и меня вынесло поближе к сцене, к эстраде Коммунистической аудитории. И я понял, что следующего оратора я прослушаю в этом зале. Тишина была такая, что доски университетской сцены поскрипывали под его ногами так же, как поскрипывала верхняя палуба «Свободной России» за час до ее потопления, как поскрипывали доски цирка «Модерн», где летом 1917 года он был самым популярным оратором. Лекция его и сейчас, как и тогда, была «О текущем моменте» — та самая тема, с которой он вошел в историю Октября, тревожит слушателей, они же зрители. Зал хорошо понимал, что перед ним стоит тот самый красноречивый солдат, увековеченный Джоном Ридом, тот самый депутат Учредительного собрания, который 5 января 1918 года — в день, который Владимир Ильич Ленин назвал потерянным днем — передал в руки Чернова предложения большевистской фракции о закрытии Учредительного собрания.

Перед нами стоял руководитель июльской демонстрации Кронштадта в Петербурге, после которой руководители демонстрации были посажены в тюрьму «Кресты» правительством Керенского. Во всех пятидесяти рядах стоят сверху до самого низа читатели, зрители, слушатели, да прибавить низ, море, волнующееся около самой эстрады. Да, сплюснутое море, подступающее послушать и сметаемое в сторону напором новой толпы, то тут и будет цифра около двух тысяч — норма для кронштадтского оратора 18 июня 1917 года, да в июне на палубе дредноута «Свободная Россия» за час до его потопления тоже стояли те же две тысячи человек. Глядя, как уверенно передвигается мичман Ильин по нашей шаткой эстраде, я понял, что он устоял в бурях и что устоит и в ближайших боях. Более того, оставив Наркоминдел в 1924 году, он взялся за литературу, чтобы этим оружием доказать самому себе, что он писатель. Дар этот стучит в груди, как пепел Клааса, но нуждается в проверке. Его смелость переключилась на литературную работу, и это кое о чем говорит.

Красноречивый солдат

А сейчас он лекцию начал так: вышел на сцену к ожидавшему его притихшему залу, вынес с собой на эстраду стул венский, поставил на середину, снял и повесил на спинку коричневый пиджак, расстегнул и засучил рукава белой шелковой рубахи без галстука, вышел на середину эстрады и протянул обе руки засмеявшемуся от волнения залу.

Я много слышал знаменитых ораторов Октября. У одних сначала следует вывод, а потом доказательство, у других доказательство предшествует выводу, является эффектным венцом их логических построений. Луначарский принадлежал к виду несколько краснобайскому, не мог удержаться от хорошей остроты, если даже она уводила в сторону от темы. Ораторская особенность Раскольникова была в том, что у него часто жест обгонял слово. Слова еще не сказаны, не вышли из гортани, а жест, выразительный жест уже волнует.

Кратчайшая линия — ленинская прямая

После февраля 1917 года в России было так много митингов, на каждой станции, на каждом заводе и фабрике митинговали, митинговали, митинговали, какой-то речевой поток, где каждый почувствовал себя Цицероном, и говорили, говорили, говорили, с утра до ночи так много, что возникла и осталась в истории фольклора поговорка: «При Романовых мы триста лет молчали и работали, теперь будем триста лет говорить и ничего не делать».

Чуткое перо Джона Рида уловило в «Десяти днях, которые потрясли мир» символическую фигуру красноречивого солдата. После речи Ленина с броневика стало ясно, что пора митингов уходит и что кратчайшая линия от Февраля к Октябрю есть ленинская прямая. Этот знаменитый афоризм, эта формула времени, обошедшая все углы России, все заводы, фабрики, все полки, все казармы, окопы на передовых позициях всех фронтов, — формула эта принадлежала Раскольникову. Он был первым оратором Кронштадта и Гельсингфорса, сражавшимся в Кронштадте в словесных поединках со всеми вождями от монархистов до анархистов. В словесных боях в Кронштадте встречались Керенский и Корнилов, Спиридонова[19] и Блейхман[20], от большевиков там выступали двое — Раскольников и Рошаль[21]. Слово вот-вот должно было перейти в дело, и Раскольников был первым из этих первых героев, входящих в трюмы кораблей Временного правительства и зовущих матросов Балтфлота к восстанию. С корабля на корабль в Гельсингфорсе движется мичман Ильин, поднимается по трапам, всходит на борт и опускается в трюмы, в день произносятся двадцать речей. 3 июля балтийцы выходят на улицы, руководит этой демонстрацией Раскольников. Его арестовывают и привлекают к суду по делу большевиков. Обо всем им самим оставлены написанные в Кабуле мемуары «В тюрьме Керенского». Освобожденный под залог до суда, он выходит из «Крестов» на волю и возвращается к своей работе лектора, пропагандиста, агитатора в тот редчайший час, когда сближение двух методов борьбы — пропаганды и агитации — объединяется, сближается и дает, как электрический заряд, взрыв.

Двадцатого октября 1917 года Раскольников простудился на очередном выступлении в цирке «Модерн», где он в очередь с Луначарским проводил митинги и читал лекции по самому модному предмету времени — текущему моменту. Но грипп есть грипп, пневмония есть пневмония, и она уложила красноречивого мичмана в постель за пять дней до переворота. 26 октября, поборов болезнь, отбросив лечение, мичман Ильин явился в Смольный и взял путевку в Пулково. Преодолев болезнь без помощи сульфидина и пенициллина, сделав лишь двойной укол собственной воли, мичман Ильин является в Смольный и берет путевку в Пулково, где и сражается до бегства Керенского и Краснова. Балтийцы готовы выполнить любое задание пролетарской революции. Вызов не заставил себя ждать. Это был вызов из Москвы, где еще шли затяжные бои. Пятьсот балтийских матросов грузятся в вагоны и прибывают в Москву, по пути разгромив белый бронепоезд. Раскольников впервые в Москве. Выясняется, что помощь матросов уже не нужна, и весь эшелон движется к югу на Восточный фронт в полном составе. Комиссаром поезда едет брат Раскольникова — Александр Фёдорович Ильин. Раскольников остается в Москве, принимает должность зам. наркома морских дел, и начинается строительство Красного флота. Жить в Москве пришлось Раскольникову недолго. Потребовалась его личная помощь Владимиру Ильичу, понадобилось выполнить важное секретное поручение — потопить Черноморский флот.

Родословная моего героя

Раскольников — коренной питерец. Он внебрачный сын протодиакона Сергиевского собора на Охте Фёдора Петрова и Антонины Васильевны Ильиной, поэтому фамилия у Раскольникова и у его брата Александра — по матери. Из-за нужды семейной детей удалось устроить в приют герцога Ольденбургского. Когда Раскольников кончил курс реального училища в приюте принца Ольденбургского, он поступил на экономический факультет Петербургского политехнического института. Эта учеба была прервана арестом, первым арестом в жизни Раскольникова. Он отсидел в ДПЗ три месяца и был приговорен к трем годам ссылки в Архангельскую губернию. Ссылка по ходатайству матери была заменена высылкой за границу, и Раскольников собрался в Париж на улицу Мари Роз, чтобы познакомиться с Лениным. Но Ленин уехал оттуда в Австрию, и Раскольников решил ехать все же в Париж. Он знал французский язык, готовился встретиться с большой эмиграцией. Но Раскольникова арестовали на границе. Его подвела молодость, а скорее по-современному собственные гены остросюжетного характера. У него нашли план Парижа с красными крестиками, эти крестики ему поставил К. С. Еремеев[22] в редакции «Правды». Это были адреса знакомых ссыльных в Париже, не больше. Разобрались, в чем дело, и Раскольников был освобожден. Но быстро не быстро, а пять дней на эти справки ушло. А там началась пока еще не война, а преддверье войны в удвоенной бдительности. Фёдора вернули в Вержболово, и он не повидал тогда Париж. Начиналась война, и Раскольников по призыву попал во флот. Всю войну он учился в гардемаринских классах, учебных плаваниях в Корею, Японию, Камчатку и в феврале 1917 года получил звание мичмана. Во время войны не требовалось свидетельства о политической благонадежности даже для флота. Раскольников был членом партии с 1910 года, и в марте 1917-го ему сказали в редакции «Правды»: «Не хотите ли поехать в Кронштадт?» — «Я ответил полным согласием».

Он принял самое активное участие в подготовке и осуществлении пролетарской революции. В партию Раскольников вошел, что называется, с улицы. Постучал в дверь редакции «Звезда», сказал, что разделяет ее программу и готов ей служить, и, начав с радикальных заметок, вскоре перешел на статьи. Выбрал и партийный псевдоним в честь героя Достоевского. 5 мая 1912 года начала работать «Правда» под руководством Ленина. Эту дату каждый может видеть ежедневно в заголовке «Правды». В этой редакции Раскольников занял штатную должность секретаря редакции. Во время разгрома «Правды» перед Октябрем сам Раскольников случайно уцелел.

В своей автобиографии он пишет: «В этот день я окончил свои дела раньше обычного и ушел домой».

Какое-то время до Октября «Голос правды» в Кронштадте был единственным легальным большевистским изданием. Лично с Лениным Раскольников встретился в апреле 1917 года после речи с броневика, и Ленин хорошо оценил личные качества старого своего сотрудника: умение оценить обстановку, героические действия в нужном направлении в нужный момент.

Отец Раскольникова покончил с собой <в 1907 г.>. Вырастила внебрачных детей мать — продавщица в винной лавке Антонина Васильевна Ильина. Внебрачные дети носили фамилию матери, а Фёдор позже взял партийный псевдоним Раскольников. А брат, Александр Фёдорович Ильин, — деятель юнкерских училищ, позднее сменил Крыленко на посту председателя Всесоюзной шахматной секции. Это мать довела обоих братьев и до высшего образования, и до того, что важнее высшего образования, — высшего места в жизни. Раскольников этого никогда не забыл. В одном из писем из Афганистана, будучи там послом, он пишет своей жене Ларисе Рейснер: «Какая ты, Лариса, бессердечная. Знай, что я отношусь к этому вопросу очень болезненно и никогда тебе не прощу, если ты...»[23]

Потопление флота

В чем там было дело? Что за спешка и срочность?

Каждое утро Новороссийскую бухту с русской черноморской эскадрой облетал на бреющем полете немецкий гидроплан, пересчитывал суда, которые вот-вот — по Брестскому миру — должны были перейти к Германии — как репарационные платежи. Этот немецкий гидроплан адмиралы, капитаны, мичманы, матросы не решались обстрелять, бросить в него хоть палку, пока не будет решено, куда же денутся суда: уйдут в Севастополь под немецкое командование или вступят в бой с теми же немцами, или взорвутся и уйдут на морское дно. Срок немецкого ультиматума истекал 19 июня 1918 года, потому-то беспокоился и пересчитывал суда гидроплан.

Когда немцы заняли Крым, Советское правительство дало указание о переходе Черноморского флота из Севастополя в Новороссийск, хотя не было базы для флота. Эскадра там и стояла, когда шли переговоры в Бресте, и немцы настаивали на возвращении Черноморского флота в Севастополь, где суда должны были стать частью репарационных платежей. 28 мая 1918 года послали телеграмму Вахрамееву[24] и Глебову[25], комиссару Черноморского флота, с указанием потопить флот в Новороссийске. Выполнено это не было, и тогда послали Шляпникова[26], который также не добился успеха.

На дредноуте «Воля», флагманском судне Черноморского флота под флагом капитана Тихменёва, 16 июня 1918 года был проведен референдум по этому важному вопросу и дал вполне демократический следующий подсчет голосов: за уход в Севастополь — 500, за потопление — 450, безразлично — 1000. На основании этих, вполне демократических цифр референдума Тихменёв дал команду идти в Севастополь. Но ушел с ним только дредноут «Воля» под командой самого Тихменёва и семь эскадренных миноносцев. Остальные десять судов — дредноут «Свободная Россия» и девять миноносцев — остались из-за некомплектности команды, отчасти из-за твердого решения эскадренного миноносца «Керчь» погибнуть, но не сдаться немцам. В команде «Керчи» всего 134 человека. В лучшем случае она может взорваться сама, не отвечая за решения и желания всех остальных десяти судов эскадры.

18 июня в 5 часов утра в Новороссийский порт приехал Раскольников, оставив за собой две ночи курьерского скачка, курьерского поезда с особым вагоном, проскочившего черту фронта гражданской войны. Он вез с собой мандат с личной подписью Ленина оказать содействие в выполнении поручения с тем, чтобы изучить обстановку и на месте принять срочное и ответственное решение. Раскольников повидался в пути со всеми коммунистами, от кого зависело решение этого дела. В Царицыне Сталин сказал Раскольникову, что поручил изучение вопроса Шляпникову. Шляпников высказался против потопления, за революционную войну с оружием в руках. Глебов-Авилов, комиссар Черноморского флота, предупредил Раскольникова, что матросы выбросят его за борт, и предложил топить по телеграфу. Раскольников ответил, что такой телеграф есть и в Москве. Все это были сведения и мнения, собранные до 5 часов утра 18 июня, до встречи с лейтенантом Кукелем, беспартийным спецом, командиром эскадренного миноносца «Керчь». Решения требует команда «Свободной России». По приезде Раскольникова было собрание, общее собрание матросов и офицеров «Свободной России». «Я выступил первым, — пишет Раскольников в своих замечательных мемуарах. — Я обратился к матросам с зажигательной речью». Хотя этот штамп газетный — «зажигательная речь», здесь он имел буквальный смысл: через час в буквальном смысле слова предстояло зажечься и сгореть.

«Я объяснил, что губителен морской бой, бессмысленен, ибо базы Новороссийск не имеет, и потому лучше отправиться на дно, чем в руки немцам». Успех референдума был стопроцентный, не было даже воздержавшихся, и даже сам капитан голосовал за потопление. Вопрос был решен, команда с кораблей снята. Кукель представил свой план потопления: поставить суда рядом, открыть кингстоны и рвать их один за другим. «Я помню, — пишет в своих воспоминаниях Кукель, — печальный пример Цусимы, когда японцы на другой же день подняли “Гордый Варяг”, который не сдался врагу, перекрасили и превратили в свое боевое судно. Не должна быть забыта не только Цусима, но и уроки Цусимы». 25 минут по часам Раскольникова понадобилось для того, чтобы все девять миноносцев Черноморской эскадры <были> расстреляны в упор в пятистах саженях... Было 4 часа дня, когда «Керчь» произвел первый выстрел по дредноуту «Советская Россия», судну с водоизмещением в 23 тысячи тонн, стреляли двойным зарядом, но даже третий выстрел тем же двойным зарядом <был безрезультатен> и только при четвертом ударе дредноут взорвался и пошел ко дну. Была половина шестого вечера, когда операция, начатая Раскольниковым в пять часов утра, закончилась. Почти немедленно появился утренний гость — немецкий гидроплан, чтобы убедиться на бреющем полете, что суда Черноморской эскадры на дне. А где же «Керчь», почему она не затонула тут же после своей героической стрельбы? Дело в том, что у Кукеля была семья в Туапсе. На следующий день Кукель затопил «Керчь» в Туапсе. Черноморский флот затоплен в двух бухтах, если строго придерживаться истории. По таким героическим делам всегда выступают случайности. Так, для буксировки «Свободной России» к месту затопления нужен был буксир. Буксир этот был заранее приготовлен гражданским флотом по той же ленинской бумажке, показанной Раскольниковым.

Библиотека революционных приключений

Раскольников, создатель жанра библиотеки революционных приключений[27], сам был автором первых тоненьких книжек. Там еще и «Погоня за белым бронепоездом» готовилась у него, и «Люди в рогожах» — не слишком удачное название попытки героического предприятия. Дело было в том, что комиссар волжской эскадры, находясь на миноносце «Прыткий», смело вошел ночью в чужую белую зону и, выдав себя за исполнителя планов адмирала Старка, сняв красные флаги, подошел к плавучей белой тюрьме, где ждали расстрела четыреста тридцать коммунистов, и вывел ее собственноручно ночью к Саратову, к красным войскам. Историки гражданской войны спорят, сколько там было — четыреста тридцать два или четыреста тридцать пять <человек>.

Раскольников докладывал об этом смелом рейде на пленуме Петросовета и назвал цифру 430 человек спасенных.

За эту баржу Раскольников получил свой первый орден Красного Знамени, второй орден он получил за штурм Энзели, за смелый рейд через границу к берегу Черного моря и успешную операцию по этому рейду. Штурм Энзели описан самим Раскольниковым неоднократно. Я привожу только некоторые цифры, которых у Раскольникова нет. Молодая Советская республика получила в результате этого смелого рейда 50 судов, 30 самолетов, пять тонн снаряжения.

Литературные вкусы

«28 апреля 1923 г. Кабул

Дорогая Ларисочка, Калбасьев, оказывается, привез с собой целую библиотеку, и я сейчас глотаю, как устрицы, тоненькие брошюрочки стихов.

Знаешь, сколько интересного вышло за последние два года!.. И не только в оригинальной литературе, но и в переводах. Чего стоят одни эти стихотворения Киплинга в переводе Оношкович-Яцыны[28]. Возьми, например, такую строфу:

Абдур Рахман, вождь Дурани,

о нем повествуем мы,

От милости его дрожат

Хайберские холмы,

Он с Юга и Севера дань собрал —

слава его, как пожар,

И знают о том, как он милосерд,

и Балх, и Кандагар.

У старых Пешаварских врат,

где все пути идут,

С утра на улице вершил Хаким

Кабула суд.

И суд был верен, как петля,

и скор, как острый нож.

И чем длиннее твой кошель,

тем дольше ты живешь.

Я прямо в восторге от этой баллады “О царской милости”, из которой я привел только начало. Из посмертных стихотворений Н. Гумилёва мне больше понравилось “Приглашение в путешествие” и юмористическое стихотворение “Индюк”. Но если бы я стал все цитировать, то все мое письмо было сплошь поэтическим. Но необходимо поговорить и о прозе. Прежде всего я прочел небездарные воспоминания Шкловского “Революция и фронт” и “Эпилог”. Затем последние произведения Жюля Ромена, идеолога пресловутого “унанимизма” — “Доногоо-Тонка”, очень рекомендую твоему вниманию, это так любопытно! <...> Вероятно, сегодня или завтра вернется из Кандагара автомобиль, в котором надеюсь найти твои следы, хотя бы в форме воздушно-поцелуйных писем. Крепко обнимаю тебя, моя родная! Твой Фёдор Фёдорович»[29].

Вот небольшие части из писем полпреда РСФСР в Афганистане. Здесь все хорошо, все удачно и сравнение тоненьких сборников стихов с устрицами очень верно, очень убедительно, и похвалы переводам из Киплинга Оношкович-Яцыны — это лучший переводчик Киплинга на русский за столетие, и то, что в прозе Раскольников выделяет именно Виктора Шкловского «Революция и фронт», говорит безусловно о верном глазе. Письмо это — частное письмо из Кабула, написанное 28 апреля 1923 года.

Стихи и Раскольников

Впрочем, возможно, что во всех случаях, когда Раскольникову выпадает возможность декламировать чужие стихи (или стихи вообще), он подчеркивает в них именно смысловую сторону, да и не только смысловую, а даже узко-злободневную. Возможно, что «Приглашение в путешествие» должно подтолкнуть адресата к решению устроить его собственный отъезд из Кабула. И гумилевские ритмы выполняют чисто смысловую, даже как бы злободневную задачу. Точно так же он хвалит юмористическое стихотворение того же сборника «Индюк» за необходимую ему, Раскольникову, мысль. И пропускает все художественное и ритмическое своеобразие «Индюка». Возможно также, что, расхваливая всю балладу Киплинга «Балладу о царской милости» в переводе Оношкович-Яцыны, он хочет лишний раз подчеркнуть и перед адресатом, и перед самим собой реальное значение своей собственной деятельности полпреда РСФСР на территории Афганистана. Это тот мир окраины Британской империи с его произволом и разрушением, который прошел сам Раскольников, посол при дворе афганского эмира, ибо в этом поистине великолепном, удачном сборнике переводов Оношкович-Яцыны из Киплинга Раскольникова не остановили какие-то другие стихи. В переводе Оношкович-Яцыны, и это главное их достоинство, удачно передан ритм этих великолепных баллад. Может быть, и так. Возможно, что в стихотворении Сергея Обрадовича[30] «Кронштадт» из сборника «Город», который также попал в список «устриц», как называл Раскольников тоненькие стихотворные сборнички, которые нужно глотать, не разжевывая, <внимание> остановила лишь одна из строф стихотворения с вполне модернистской рифмой:

Но призрачную тишь еще не раз расколет

Зов Совнаркома, и в тревожный час

Еще не раз за подписью Раскольникова

Получит военмор приказ.

Тут у пролетарского поэта, члена «Кузницы», видна погоня за чисто звуковым ударом, модернистским приемом.

Раскольников знал, что ему посвящают много стихов и не только неустановленные лица, как именуются в архивных справочниках подобные <авторы>. Вот эти написаны в 1919 году, тогда, когда Раскольников был в тюрьме. Во всех случаях Раскольников не мог быть покорен ритмом, тем тайным ударом в стихе, где стих порабощает волю читателя (и автора как квалифицированного читателя) и заставляет прислушиваться к мнению одушевленных и неодушевленных существ, до которых, казалось, читателю не было дела еще вчера. У стихов есть темная власть, с которой надо бороться самым энергичным образом или ей следовать. Третьего не дано.

Признавалось, что в литературе Раскольников чувствовал себя вполне уверенно, и чтобы взяться за перо, ему не нужна была помощь Рейснер. В копии единственной автобиографии, которую в своей жизни написал Раскольников, семь страниц на машинке, где на Черноморский флот, на Энзели отведено по странице машинописи, есть надпись — дарственный автограф: «Ларисе, подруге по части литературных оборотов»[31].

Это, конечно, шутка. Раскольников был абсолютно грамотный человек, весьма искушенный в литературных оборотах, опытный журналист, написавший сотни статей, до того и после того он произнес сотни речей. Именно в Кабуле он начал работу над мемуарами своими, тоже сразу ставшими историческими, литературными. Герои революции вели хронику пролетарской революции, создав журнал «Пролетарская революция». Литературные обороты были делом хорошо знакомым правдисту Раскольникову. Творческая дружба Рейснер и Раскольникова ничем не была полезна для пера мемуариста, журналиста, драматурга, литературного исследователя — все это было впереди с того дня, когда Раскольников двигался по трибуне, по эстраде, по палубе Коммунистической аудитории Московского университета. Я подумал тогда, что этот мичман устоит и в сердечных, и в гражданских бурях.

Семейная драма

Семейная драма Раскольникова развивалась по тем же канонам острого детектива, авантюрного сюжета, как и вся его жизнь. Жена бежала от него, посла в Афганистане, бежала под удобным предлогом — ускорить отъезд, бежала по горным рекам, через ущелья, скакала в горной ледяной гератской воде. В Ташкенте жена пересела на скорый поезд «Ташкент — Москва», а в Москве послала Раскольникову требование развода, села в самолет и перелетела в Берлин, скрылась в подполье под чужой фамилией, чтоб на три месяца попасть в Гамбург на баррикады. Раскольников сходил с ума, метался в Кабуле. Совсем <забыв> условия дипломатического этикета, плакал в своем кабинете, писал бесконечные письма. За лето 1923 года их написал, вероятно, больше, чем за всю свою жизнь. Писем десятки, каждое по 60 страниц, написаны крупным, разборчивым, откровенным, прямым почерком. Эти письма — искусство в высшей степени положительное. Эти письма в высшей степени положительно характеризуют Раскольникова. Он, используя самые различные поводы, выворачивает свою душу, проверяет каждый свой день и не находит ответа, почему же жена бросила его. Он не угрожает и не оправдывается, он только исследует себя, боясь, что что-то упустил в этой потере, считая ее великой жизненной катастрофой. Он даже обращается к Фрейду, и видно, что он абсолютно грамотно толкует этот тонкий вопрос применительно к близкому человеку. Есть большое письмо, где он подробно пишет о своей семейной идее: «Я однолюб. Мой пример — Владимир Ильич». Ему кажется, что, если он назовет главное, его счастье вернется. Он предлагает любые условия их совместной жизни. Раскольников пишет, что он враг разрушенной семьи. Не может найти ответа, как же они прожили пять лет и вдруг на шестом расходятся, разводятся. В одном из писем написал: «На седьмом году брака». Он готов винить себя, взять на себя публичное покаяние, ничего не помогает. Жена требует развода и притом развода формального. Она не хочет носить фамилию Раскольникова.

Хорошо образованный, много читавший и много думавший Раскольников обнаружил недостаточное знакомство с классической литературой, посвященной этой проблеме. А то он бы знал про третий закон любви из «Писем о любви» Стендаля, который состоит в имманентности любви, о том, что сегодня любовь, а завтра — нет. И человек с удивлением смотрит на себя, как он (или она) мог писать такие страстные письма человеку, к которому он вовсе не чувствует любви. Любовь погибла, и все. История из жизни победителя Керзона мичмана Ильина, героя революции и гражданской войны, а было ему всего 31 год от роду, а жене — 27.

Сначала ему кажется, что Лариса Михайловна ему с кем-то изменила. Но и этого нет. Он не хочет понять самого простого — что любовь кончилась. Тут дело не в том, что Лариса Рейснер хотела встать на самостоятельный литературный путь. Сам Раскольников писал не хуже Рейснер.

Цветистую прозу Рейснер категорически не принимал Степанов, редактор «Известий» в 1925 году, а с января 1925 года Рейснер — штатный работник «Известий». У Рейснер рукой редактора зарезано три фельетона. Степанов считал вообще ее стиль непригодным для газеты и уволил ее с работы. Она конфликтовала, настаивала на своем праве писать «художественный фельетон». В архиве ее заявление в парторганизацию «Известий» по поводу ее конфликта. Рейснер умерла в 1926 году от брюшного тифа, после развода они не встречались.

Раскольников, уже будучи редактором «Молодой гвардии», прислал ей любезное приглашение на бланке редакции принять активное участие в работе журнала. Раскольников не очень ладил с Чичериным после категорического отказа от предложенной ему должности посла в Норвегии. «Я не буду новой сменой Якова Зиновьевича (Сурица)[32], я не знаю рыбной торговли».

Раскольников уходил из Наркоминдела так же смело, как три года назад увольнялся из армии, и вступает на шаткую палубу литературы, погружаясь в литературу. Письма Раскольникова к Рейснер, как бы ни был односторонен их поток, как бы ни велик [был] размер, каждое из этих писем (до 60 страниц с бесконечными Р. Р. — Раскольников в смятении просто не мог остановиться) отнюдь не многословно, там каждое слово выверено логически и этически. Это подробная исповедь большого человека, героя. В этих письмах Раскольников ничего не стыдится, он только гордится, что заставляет себя вывернуть душу. Но остались гордость, самолюбие, весьма (ценная) способность для познания мира. Эти письма должны быть опубликованы, они сами по себе составят важную страницу людей нашей истории, подобно заграничным письмам Ленина к Арманд. Это честная исповедь именно большого общественного интереса. Их польза будет побольше, важнее, чем история любви людей 10-х годов, переписка Шелгунова с Михайловым. Раскольников войдет в историю не только как герой Энзели, но и как автор писем из Кабула.

Бонч-Бруевич

Крестным партийным отцом Фёдора Ильина был Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич[33]. Он же был и литературным отцом писателя Раскольникова. Это близкие лично друзья на протяжении трех десятилетий. Бонч-Бруевич очень высоко ставил именно литературный талант Раскольникова, и они обменивались мнениями по литературным и общественным вопросам. Бонч-Бруевич одобрял и литературоведческие труды «Убийца Лермонтова», «Из истории цензуры», в особенности отмечал драматургию Раскольникова: «Вы нашли себя в драматургии, обязательно добейтесь, чтобы Ваш “Робеспьер” увидел сцену. Это новая, единственная у нас революционная драма».

Раскольников пишет, что он инсценировал «Воскресение» для Художественного театра с большим успехом по всему Союзу. Есть план пьесы о Наполеоне времен Ста дней.

Бонч-Бруевич критикует <его> за бесславную попытку судить, лживо отрицать воистину великого человека, что только мешает истории, наводит тень на плетень. Нужна настоящая работа об этом гении.

В 1930 году Раскольников возвращается на дипломатическую работу и работает до 1933 года в Эстонии. Здесь он покупает для Бонч-Бруевича, ставшего тем временем директором Литературного музея, редкие издания, интересующие музей. В 1934 году Раскольников направляется в Данию, где он по поручению Бонч-Бруевича ищет архивы. В Копенгагене очень нравится и Раскольникову, и его второй жене Музе Васильевне, но дипломатическая судьба играет человеком, и в конце 1934 года Раскольников уже в Софии. Он посол в Болгарии. И здесь он делает заказы для музея и ищет архив Драгоманова, и до 1937 года он поддерживает самую активную переписку с Бонч-Бруевичем.

Переписка с Бонч-Бруевичем велась Раскольниковым в течение многих лет. Они были близкими друзьями чуть не тридцатилетие. Бонч делал подробные, тщательные разборы новых произведений Раскольникова, и до всех издательств, до всей и всяческой аудитории и чтецов новая рукопись Раскольникова ложилась на стол Бонч-Бруевича. И Бонч-Бруевич отвечал подробнейше, в Раскольникове он видел не только героя Октября, но и одаренного писателя, прирожденного драматурга, призванного сказать новое слово именно в русской драматургии.

Раскольников упорно и много работал над созданием нового жанра художественной прозы — ленинской мемуаристики. «Потерянный день» и «Гибель Черноморского флота» были наиболее отделанными вариантами этого нового жанра. Как всякий писатель Раскольников стремился к литературному совершенству. План таких рассказов художественной прозы со всей ответственностью мемуара он вынашивал давно, еще в Кабуле обсуждал он в письмах к Бонч-Бруевичу, предполагая дать название такому сборнику, соответствующее его морской идее: «Кильватерная колонна». Но по совету Бонч-Бруевича изменил его на более традиционное: «Записки мичмана Ильина». Эти записки вышли к партсъезду, и, хотя из-за спешки было допущено много опечаток, Раскольников радовался этой книжке, положившей, по его мнению, начало ленинской мемуаристики.

За это время есть удивительно теплые письма, которыми обменивались Раскольников и Бонч-Бруевич. Раскольников сердечно поздравляет Бонч-Бруевича с его 60-летием и выражает надежду, что поздравит его и с 70-летием. В ответ Бонч-Бруевич пишет: «Я очень болею, мне 62 года, весь год я почти не работал, лежал и только сейчас начинаю мало-помалу что-то делать. Долго жить не собираюсь, в крови появился сахар, а это — грозный признак. Я не строю, Фёдор Фёдорович, никаких иллюзий». С этим грозным сахаром в крови Бонч-Бруевич дожил до 82 лет, пережив своего корреспондента на целых 16 лет.

Последний бой мичмана Ильина

Как человек, гражданин, патриот Раскольников был в величайшем смятении в 1937 году. Как посол он держал в руках <натяжение> самой последней конструкции. Раскольников хорошо понимал, какую пользу врагу принесет истребление командиров Красной Армии. Он не сомневался, что дело Тухачевского — прямой результат работы немецкой разведки. Расстрелы этим не ограничились. Исчез Дыбенко, старый товарищ по Центробалту, Кронштадту и Октябрю. Исчез Антонов-Овсеенко, исчез Александр Ильин, брат Раскольникова. Раскольников решает не ехать на вызов. Но как, что ему делать, смешаться с кучкой всяких тогдашних... лакать их похлебку с их ладони, жить на их подачки. Раскольников приезжает во Францию, в Париж, повидаться с Сурицем, старым своим сослуживцем. Уже то, что Раскольников приехал советоваться по такому вопросу, обличает великое смятение, в котором была душа Раскольникова. Во Франции в каких-то гостиничных номерах, в приемной советского посла Сурица палуба закачалась под ногами мичмана Ильина. В 45 лет судьба поставила тот же вопрос, что и в Кронштадте, что и на борту миноносца «Карл Либкнехт», штурмовавшего Энзели. Судьба требовала немедленного ответа в свойственном ей детективном жанре. Тут опять можно было рисковать покушением, как в Кабуле. Но как посоветоваться, как связаться с Бончем, единственным, кому Раскольников верил всю жизнь. Бонч в Москве, к тому же и сам Бонч в своих официальных письмах, приходящих через сто цензур, забормотал что-то насчет великой роли Иосифа Виссарионовича в ускорении строительства нового небывалого в мире культурного комплекса, нового здания Ленинской библиотеки, куда, по слову Бонч-Бруевича, уместятся все музеи мира. Что же может посоветовать посол, официальная фигура? Коллега Суриц советовал ехать и только ехать. Но Раскольников принял другое решение. Он сам переходит в атаку, исполняя свой долг коммуниста, делая то, чему учила его вся жизнь. Он пишет письмо Сталину и публикует его во французских газетах. В этом письме Сталин обвиняется в расстрелах военных, в обнажении фронта перед войной (война уже началась, только Советский Союз не был в нее вовлечен).

Он подвергает резкой критике только что предъявленный миру «Краткий курс» и обвиняет Сталина в намерении исказить историю. Мы знаем из переписки с Бонч-Бруевичем, какое огромное значение придавал Раскольников истории и притом марксистской истории, считая себя специалистом не только по Октябрю, но и по истории. Он создал исторический журнал «Пролетарская революция». И вдруг такой неожиданный сюрприз, как «Краткий курс» с искаженными событиями, самой грубой мазней. Он обвинил Сталина, что тот присвоил себе заслуги умерших.

Это — не действие какого-то «медленно действующего яда», как определил в Кабуле в 1923 году посольский врач отравление всего состава советского посольства. Это и не предупреждение чернокнижников, которое ползло, ползло слишком медленно по сравнению с космическим снарядом, реактивным лайнером, и все-таки достало, настигло, укололо жену советского посла в Афганистане Ларису Рейснер, которая умерла от брюшного тифа в 1926 году. Это и не действие яда мгновенного, тайны человеческих сосудов, его нервов, еще плохо изученных. Политик, революционер постоянно подвержен внезапной атаке со стороны своей собственной сердечной системы. Смерть от шока, от внезапного сужения аорты чуть не настигла на пляжах, на купании. Но здесь дело не в вульгарном шоке. Коронарные сосуды Раскольникова были сжаты той тревогой, той болью, тем оскорблением, которое было ему нанесено. И Раскольников умер через несколько дней после того, как попал в больницу. Это был вторичный, смертельный инфаркт. Было это 13 октября 1939 года.

В ответ на это письмо Сталин лишает Раскольникова гражданства, объявляет его врагом народа. Тяжелое нервное потрясение приводит Раскольникова в больницу в Ницце всего через десять дней после опубликования своего письма Сталину. Раскольников умирает от острой сердечной недостаточности. Было ему всего 47 лет. Так кончился последний бой мичмана Ильина. От него осталось много документов, много воспоминаний, много стихов, посвященных его подвигам, всей его героической жизни. Остались его письма из Кабула, из Таллинна, Копенгагена, Софии. Послы пишут на хорошей бумаге, и письма всего этого времени выдержат длительное хранение, уверенно будут себя чувствовать в бессмертии. Но дороже всех документов останется удостоверение, выданное Реввоенсоветом на имя командующего Волжской флотилией. Это удостоверение настолько истерто от частого употребления и перегнуто по карману гимнастерки, что сразу можно понять, как часто приходилось предъявлять этот мандат в бессмертие. В 1964 году Особая комиссия не только возвратила доброе имя Фёдору Фёдоровичу Ильину-Раскольникову, но и признала его письмо Сталину образцом выполнения партийного долга в трудных условиях.

1973

Жук

Этого жука я увидел издалека и давно — по расчету пляжного времени — пожалуй, за целую минуту, пока он приблизился, дополз до моей ноги. Был яркий, даже ярчайший солнечный день, людей на пляже не было, волны почти бесшумны. На всем пространстве от берега до моих ног было только два живых существа: я и ползущее ко мне через весь пляж, ползущее прямо на меня какое-то черное крошечное существо, ползущее по какой-то кратчайшей, прямейшей линии.

Это была не божья коровка, а вполне осмысленное создание, имеющее какую-то цель в жизни.

Быстрота движения была такой, что захотелось досмотреть до конца этот бег, которому позавидовал бы Ахиллес, попытаться без секундомера, по пульсу засечь скорость его движения в направлении ко мне.

Я хотел рассмотреть его получше, когда существо приблизится и пройдет, пробежит, проползет мимо меня.

Метров двадцать оставалось еще, когда я увидел, что существо имеет определенную цель движения, запрограммированную в мозгу насекомого, а что это — насекомое, у меня не было сомнений.

Целью его движения был я. Хотя я не двинулся с места, от меня, очевидно, исходили магнетические токи, телепатические токи — насекомое читало в моих мыслях, как в своих.

«Сквозь землю, — думал я, — существо не может провалиться — песок был слишком плотен, как дно клетки тигра».

Но существо и не стремилось уклониться от встречи со мной.

Жук — если это жук — полз прямо на меня, бежал, как марафонский боец, задыхаясь. Метров за пять на голом, пробитом всеми ветрами пляже жук отчетливо виден.

Движение его ко мне убыстрялось. Я понял, что жук хочет меня укусить, и быстро сосчитал в уме то количество яда, которое жук может нести в своем крепком, жестком теле. Разделил результат на кубатуру моего тела — я не отступил, не уклонился, а стал ждать, чем все это кончится, не убирая ноги.

Черный жук дополз до моей ступни и немедленно всадил свое жало-кинжал в верхнюю часть ступни, не выбирая места удара.

Это был крохотный жук, не более сантиметра ростом, но удар был очень болезненный, настолько, что я едва устоял на ногах. Прокол был нанесен каким-то широким пробойником, буравом.

Жук тут же выпустил всю свою жидкость — кровь, слюну, лимфу — мне под кожу и умер мгновенно, тут же отвалившись в сторону, все на том же блестящем солнце.

Я не выдавливал яда — думал, что организм жука не может справиться с человеческим телом.

За сутки нога моя распухла, болезненно чесалась кожа. Припухлость была твердой, горячей.

Я не следил за раной. Я понимал, что в человеческом теле никаких процессов ускорить нельзя. Я знал по литературе, что должен пройти какой-то срок, в течение которого тело само залечит свои раны. Через пять дней рана моя перестала чесаться.

Но память? Память? Что делать с памятью?

<1970-е годы>

Загрузка...