Камера Бутырской тюрьмы. МОК[175] № 95 или 96. Откидная койка, параша, окно, розовое небо рассветной Москвы.
Я: Делаю гимнастические движения, одинаковые на всех континентах, вдыхаю тюремный воздух с глубоким удовольствием. Одиночество — оптимальное состояние человека[176]. Для того чтобы продолжить род, чтобы человечество росло, нужен коллектив в пять человек. Это миллион уступок, миллион притирок, недостижимость любой цели. Конечно, человеческий род можно не продолжать, тогда в семье должно быть четыре человека.
Лучший коллектив для взаимной защиты — это двое. Но и двое — это счастье, удача, миллион взаимных уступок, пока не установится сносный режим. Если, разумеется, не определять сразу лидерство одного — при Тютчевском поединке любви[177].
Трое — это уже ад — блоки, взаимная борьба, уловки, весь темный мир страстей теряет управление. Двое — это тоже ад, но тут еще человек может выйти победителем, если он — лидер — и смирится с поражением, если он — ведомый.
Только в одиночестве свобода. Даже не свобода, а просто человеку легче одному дышать.
Воздух так разрежен. Запас духовного кислорода, не растраченного, не фальшивого, а подлинного, так невелик, что только одному и надышаться. Да даже и один он дышит тяжело — похож на рыбину, бьющуюся на песке, на жабры трепещущие, на складку губ вроде трубача.
Истин, которыми можно дышать, на свете почти не осталось.
Конечно, это одиночество может превратиться и в двойку. Двойка ведь самая таинственная цифра нашей арабской десятки. Век кибернетики основывается на двоичной системе. Веку кибернетики свойственна двойка; двойка, а не единица. Поэтому в оптимальном состоянии человека-трубача-рыбы ему возможно и даже свойственно пользоваться двоичной системой, <нрзб> другим знаком бога. И не важно, будет ли этот бог единицей, а человек нулем, или бог будет нулем, а человек — единицей. Состояние его все еще оптимально ли? Схимник, аскет — это люди, которым нужна двоичная система, не имеющие оптимальности одиночества, когда главное — никого не учить, никого не посылать в Освенцим или на Колыму.
Надзиратель входит с миской супа под резкий звон двойного поворота ключа.
— А если бог умер?
— Да, если бог действительно умер, то моя камера — это образ вечной свободы. И лучшего я не буду иметь в жизни.
— Вы, кажется, Адамсон[178], комендант нашей тюрьмы?
Надзиратель: Я вовсе не Адамсон. Я самый простой надзиратель. Адамсон, как и писатель Тургенев — читали такого, не любит разговоров о смысле жизни, о боге и не мог бы задать Вам вопрос о мертвом боге. Адамсон не Ницше, не Кьеркегор.
Я: Почему Вы называете меня на «Вы»?
Надзиратель: Потому что еще не пришел час называть тебя на «ты» (Вариант: Потому что время еще не пришло. Выносите парашу!)
Я: Америка не понимает нас. Вернее, не хочет понять. Разве можно хвалить дочь палача, который оставил кровавые следы не только на Колыме, не только в каждой области деятельности государства, но в душах каждого, душа которого растлена. Светлане Сталиной[179] при ее судьбе место только в монастыре. Америке не нужны праведники. Ей нужны раскаявшиеся грешники. Вот формула разгадки. И не потому, что раскаявшиеся грешники больше знают из тактической кухни великих преступлений двадцатых <годов> и могут об этом свидетельствовать на форуме, просто грешник чувствует себя обласканным, благодарно, верно ему служит. Есть тут и другой расчет. Праведник и так будет праведником, будет сражаться из-за чести. Подкупать его не надо, даже опасно. А вот изменника, если ему доплачивать — а чем дороже, тем он ценнее, тем больше получается рекламы. Праведники даже опасны. Все праведники люди капризные, не могут хорошо разбираться в системе мер и весов, не умеют ярды переводить на метры в уме.
Их зовут романтиками, идеалистами. Судьба их обманывает во всех странах. Праведник — это интернациональное понятие.
Надзиратель: Это верно — их много прошло через мой корпус. <Ну, что же> делать.
Я: Не знаю. Умерли где-нибудь в ссылках.
Надзиратель: А Савинков был праведником?
Я: Конечно, самым типичным[180].
Надзиратель: А Толстой?
Я: Нет. Толстой был делец, изображавший праведника, циник и нахал, который лез судить в делах, которых он вовсе не понимал.
Русский народ — народ дальних целей, дальних сроков, дальних перспектив. Его учат жить по законам массовой статистики, но особенность массовой статистики в том, что каждый отдельный личный случай не повторяет ничего, похож только на самого себя и ничему не учит. В законах массовой статистики нет места Нагорной проповеди, нет места Блоку. Внешняя свобода — свобода ходить на собственной голове — но только на собственной, на своей, а не на чужой, не на голове ближнего своего. Русский народ привык жить будущим, но не настоящим. Настоящее для русских всегда определяется как времена, которые нужно перетерпеть, пережить. В первые годы революции была попытка отказаться от национальных целей, смешать национальную перспективу, начав с быта. Из этого ничего не вышло — кроме, кроме...
Надзиратель: В чем разница между современным подпольем — ведь оно существует — и, скажем, подпольем двадцатых годов.
Я: Неужели Вы не знаете? А все эти микрофоны, техника. Разве у вас ее нет?
Надзиратель: Есть, но немногим более, чем в московских квартирах. Мы тут как лешие живем, как в монастыре, Би-Би-Си не слушаем.
Я: Тогда объясню Вам. Подполье Москвы в двадцатые годы, троцкисты, левые и правые, строили свою работу на принципе дореволюционных понятий. Вполне догматически пользуясь наследием народовольцев.
Если бы Солженицын был троцкистом, он никогда не получил бы Нобелевской премии, никогда не пользовался бы поддержкой Би-Би-Си. Вся штука в том, что он безупречный служака, советский офицер военного времени, имеющий награды. Эти-то награды и беспорочность и привлекают филантропов-политиков[181]. Талант у Солженицына более чем средний, на сто процентов — традиционный, плоть от плоти социалистического реализма. Это-то и привлекает Би-Би-Си <...>. Такая в сущности легковесная демагогия, критика в кавычках, напор есть в его повести и рассказах. <...> Так же и подавалось: «Советский офицер, которому не дают сказать слова». Так это и было на самом деле. Солженицын — футбольный мяч, который перепасовывают два форварда Би-Би-Си. Солженицын — не вратарь, не защитник и не форвард, не капитан команды. Он — мяч.
Так что его и сажать не за что — и в романах его нет ничего криминального. Это-то и придает особо выгодную позицию этому футбольному мячу. Пастернак был гений. О нем можно было спорить. Это честь интеллигенции русской, совесть русской интеллигенции. От Солженицына не ждут таких молитв, рецептов и откровений. Он это понимает, потому и не судит на симпозиумах. Нормы поведения ему дают его друзья. Форма его — самая традиционная.
Надзиратель: Нет формы — нет писателя.
Я: Приятно слышать такое от тюремного надзирателя. Это большой сдвиг психологии работников пенитенциарных заведений.
Я: Видите, надзиратель. Кристальность прозы «Детства Люверс»[182] много превосходит рыхлые периоды «Доктора Живаго», всю хаотичность, неслаженность в бешеной спешке написания романа.
Надзиратель: Я в этом мало понимаю.
Я: Как?! Разве вас не учат предмету, о котором вы судите. Раньше это делалось иначе, и какой-нибудь Агранов[183] легально цитировал и Блока, и Белого, и Хлебникова, и Бальмонта. Отличал строку Кузмина от строки Мандельштама. Да, в следующем чекистском поколении принято было цитировать Гумилёва и вздыхать.
Каждый поэт погибает. Хотя — если сказать Вам по секрету — Гумилёв не был таким уж большим поэтом.
Надзиратель: Или Анненского:
Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что мне темно с другими.
Я: Вот-вот. Значит и Вы — просвещенный сотрудник.
Как же Вы могли одобрительно отнестись к «Доктору Живаго»? Ведь это — «сырьевой склад», где нет никакой тайны, где все метафоры еще не прошли отбор, не вошли в языковой строй. Для потока сознания там уже проведена некоторая работа чернового характера, что не дает потоку вырваться на свободу. Поток уже загнан в схему, в клетку традиций, обуздан. Момент уже упущен. У событий романа искусственные берега. «Доктор Живаго» — простой склад сырья. Склад литературный, философский, исторический. Вот что значит спешка.
Надзиратель: А почему Вы считаете, что тут была спешка?
Я: Эта спешка началась тогда, когда план романа был уже обдуман, его лицо.
Я: Поговорим о Достоевском, надзиратель!
Надзиратель: Ну, что же! Достоевский слишком многое угадал, слишком многое предсказал, чтобы мы могли пройти мимо этого единственного русского пророка, чьи предсказания мы можем оценить исчерпывающе. Только не смотрите на меня как на надзирателя. Смотрите на меня как на члена Союза Писателей или еще лучше Композиторов.
Я: Я вовсе и не думал, что Ваша маска, Ваша роль, Ваша форма — все это предмет какой<-нибудь> аналогии, подтекста. Я обращаюсь к Вам как к человеку, а не как к члену Союза Писателей. И мертвого бога Вы заменить мне не можете. Так что насчет Достоевского я буду с Вами вполне откровенен.
Видите <ли>, гражданин надзиратель, Достоевский предсказал крах русского гуманизма. Пришло все, о чем говорил Шигалев[184]. Я сам старый фурьерист, гражданин надзиратель, и могу судить несколько пристрастно. Душу русского народа объясняли и психологической подготовкой Запада к встрече с русской душой — с ее взлетами и падениями, абсолютной ненацеленностью. Запад ждал новую Россию по Достоевскому и был психологически подготовлен отразить нападение. Поэтому-то Запад и спасся еще после Первой мировой войны. А 12 миллионов перемещенных после Второй мировой войны подтвердили все пророчества Достоевского и поэтому — уцелел. Уцелела его религия, обрядность, права, семья.
Русская душа была понята на Западе. Сильный барьер атомной бомбы, грозящий уничтожению человечества навсегда, — реальный поезд к концу света — переведен в инженерный язык абсолютных научных реальностей. Вот чем был конец революционной воли. И то, что в Москве продают Чернышевского за 5 копеек, все это свидетельствует о том, что мир переводит дух, чтобы обдумать дальнейшее направление нравственности, мысли, идеи. Положительная сторона произведений Достоевского — народная вера, Христос были чепухой. Достоевский недаром самый антирелигиозный русский писатель. Писатель, который может учить Толстого безверию. Его знаменитый софизм о том, что бог потому-то и существует, что миром правит зло, — софизм не больше[185]. Не дороже, чем известный постулат Эпикура о том, что смерти нет, пока мы живем.
Современная мысль Достоевского не выше, не ценнее эпикурейского старания. Разумного начала в мире нет — все остальное лишь игра ума вокруг одних и тех же роковых вопросов. Отвечать, что бог есть именно потому, что в мире правит зло — это слишком цинично даже для меня. Одно можно сказать твердо, если вспомнить последние пятьдесят лет. Достоевский остановил революцию. XIX в. был крахом русской гуманистической литературы, которая от Некрасова до Толстого звала к совершенству, к воспитанию, к высшей цели, «от ликующих, праздно болтающих»[186]. Так говорил кумир русской провинции. Русская классическая литература привела к краху революционной ситуации, где все было названо своими именами. Содрогнулся весь мир и не развалился. В том, что он не развалился, немалую [роль] сыграл Достоевский. Ведь в двадцатые годы мировая революция считалась вопросом завтрашнего дня. Так все себя и готовили, кто хотел принять участие в строительстве нового мира. Была поговорка: мировая революция от этого не пострадает — ведь это было бытом. Но после сталинских казней, концлагерей и террора, убийств своих товарищей, страшного растления человеческих душ выяснилось, что о мировой революции никто и не думает. А тех, кто думал — только думал, но не говорил, не проповедовал, — Сталин просто расстрелял, сделав тем самым капитализм вечным.
<...> А в 1945 году Вы[187] уже договорились со Сталиным и стали официальным русским классиком. А я совсем тогда этого не думал. И при своей склонности к левизне, к духовному сопротивлению, облек именно в такую форму. Все сказанное в бараке было доведено до начальства, и я был арестован и осужден судом в суде, приговорен тюрьмой к тюрьме, к лагерю в лагере! Значит Вы не вернулись в Россию после войны, когда возвращали всех антисемитов, всех монархистов вроде Игнатьева, Коненкова, Куприна. Значит, Вы не вернулись. Не успели так скоро оформить. Поблагодарите бога, что написали «Чистый понедельник». И остались ждать давней милости за границей.
Бунин: А что «Чистый понедельник». Это хороший рассказ.
Я: Это эротический старческий рассказ. Ваш опыт приводит Вас в архив — мертвый лев — Вы стали живым классиком. Впрочем львом Вы не были никогда, Бунин, если уж речь идет о царстве зверей. Шакал самое большее. А почему Вы здесь? Как сюда попали?
Бунин: В камере вызвали. Кричат: Бунин! Кто Бунин! Я и отозвался — и...
Я: Не надо было отзываться.
Бунин: Честь имею.
Я: Давай следующего.
Надзиратель выводит Бунина, оставляя открытой дверь, за которой слышатся пререкания на русском языке.
Надзиратель: Ведь за последние тридцать лет все нобелевцы — русская целая бригада. Вот и, кажется, все. Как ты не оглох и все-таки не ошибка! Действительно, все русские и русские — Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Целая русская бригада.
Я: А Сартр!?
Надзиратель: Сартра не привели.
Я: Без Сартра этот список будет не полон[188]. Главным образом из-за его этого, как говорят, экзистенциализма. Повторите.
Надзиратель: Экзистенциализма.
Я: Правильно. И заодно веди сюда Ахматову — из женских камер. Она тоже какую-то награду получила в этом нобелевском царстве.
Надзиратель: Таормино, что ли?[189]
Я: Вот-вот. Таормино. Пошли кого-нибудь за ней, а сам давай следующего.
Надзиратель: Пастернак!
Пастернак (прихрамывает): Борис Леонидович, 1890 года рождения, срока наказания не знаю, не объявлен.
Я (надзирателю): Посмотри там в списке.
Надзиратель (порывшись в истрепанном списке на папиросной бумаге): Бессмертие, вечность.
Я (резко): За стихи или за прозу.
Пастернак: Не знаю сам.
Я (надзирателю): Хорошо это или плохо — такой срок.
Надзиратель: По-моему, хорошо.
Я: А по-моему, плохо. Впрочем, вечная каторга, например, была только литературным термином. Каторга более двадцати лет царского правительства. У обывателей этот двадцатилетний срок и назывался вечным. Тут есть манерность, литературность, жеманность, кокетство, впрочем, свойственные девятнадцатому веку.
Надзиратель: В двадцатом веке тоже стали давать вечную ссылку. Что из этого получилось? Вечность — временное понятие.
Я: Ну, все-таки вечность или не вечность у Пастернака даже в сталинском понимании предмета, даже в терминах каторги царской.
Надзиратель (снова указывает пальцем на истрепанный список):
— Тут напечатано: вечность.
Я: А может быть, ты перепутал список, конвоир его смял, и вечность относится к соседу — к Шолохову.
Надзиратель: К Шолохову это относиться не может.
Я: Почему?
Надзиратель: Потому что Шолохов — это кандидатура.
Я: А к Солженицыну?
Надзиратель: Потому что Солженицын (шепчет что-то на ухо).
Я: Вполне разумно. Значит вечность — только Пастернаку. Вы извините меня, Борис Леонидович, за задержку.
Пастернак: Пожалуйста, пожалуйста.
Я: Надо же было все же уточнить, что скрывалось за Вашим отказом от премии, которая дается за бессмертие. От бессмертия не избавиться, даже если срок не объявлен.
Пастернак: Да, да, но я, право, не знаю.
Я: А что Вы хромаете? Вас били на допросе?
Пастернак: Пальцем меня никто не тронул. Я же писал об этом подробное показание, что корова наступила мне на ногу в детстве, избавив меня от рекрутчины.
Я: Да, действительно, было что-то такое.
Пастернак: Да-да, было, было, Вы знаете...
Я: Закройте дверь! (Захлопывает сам.) Вы гений?
Пастернак: Гений.
Я: Ну, вот все в порядке. Самое главное признание сделано.
Я:
Всю жизнь я быть хотел как все.
Но мир в своей красе
Не слушал моего нытья
И быть хотел, как я[190].
— Это Вы написали?
Пастернак: Я — в 1922 году.
Я: А это: <...>
Пастернак: Это тоже в 1942 году.
Я: Как же это Вы так?
Пастернак: Поместилось.
Я: А еврейского поэта Альперта[191] Вы перевели?
Пастернак: Я.
Я: За это могут скинуть балл.
Пастернак: А при чем тут я? Что давали в Гослите, то я и переводил с величайшим равнодушием — высшей формой демократизма.
Я: Или воспитанности.
Пастернак: Переводческая машина — это мельница, которая мелет все, что в нее подкладывают. Альперт был не худшим поэтом из наихудших. Вообще это ведь все не важно — нужно русское стихотворение, полноценное стихотворение на русском языке. Я всегда был против буквализма, и мало что осталось от Шекспира, от Гёте, от Шиллера. Все переводил — от Альперта до Шекспира.
Я: Шекспир тут проигрывает, а Альперт выигрывает.
Пастернак: Может, и Шекспир не проигрывает. Сравнение дело вкуса.
Я: Как Вы смотрите, чтобы валюта Вашей Нобелевской премии попала бы в московские магазины? Как Вы смотрите на попытку получить Вашу премию — Вашим наследникам — сыновьям? Почему к этому сонму причислена Ивинская[192], я не знаю, суть не в этом.
Пастернак: Да-да, дело именно в том, что... Пусть получают, мне-то что? Я в могиле и, как Стравинский[193], не интересуюсь надгробным венком.
Я: Ваше литературное наследство. Тут и, впрочем, есть своя специфика, своя принципиальная сторона.
Как Вы смотрите на то, что нарушили Вашу авторскую волю в отказе от премии. Я обращаюсь за официальным разъяснением к Вам потому, что при Вашей жизни Вы принципиально отказались. Архивная энергия останавливает в то же время последнюю авторскую волю. Эту мысль Вы развивали и в первом письме ко мне, что, дескать, Вам дорог только тот вариант текста, который последний. Это Ваша принципиальная позиция, которую Вы выдерживали, а в подготовке таки избрали <нрзб> последнего сборника, который Вы составляли лично. Стихотворный текст испытал самые разрушительные последствия, неуклонное, принципиальное применение авторской воли. К счастью, издатели «Библиотеки поэта» не согласились с этим авторским старческим бредом и, поскольку Вы лежали уже в могиле, — спасли для России стихи Пастернака[194].
Понимаете, ранний Пастернак один, а поздний — другой. Хотелось бы, чтоб Россия сохранила и стихи, и прозу в лучшем виде. В сборниках «На ранних поездах» и «Когда разгуляется» есть много отличных находок, больших и малых поэтических открытий. Но «Сестра моя жизнь» была открытием нового мира. Так и запомнилась чистота. Разрушать этот канон собственноручно — оплошность. Это хуже, чем правил Тургенев Тютчева[195].
Пастернак: Я всегда считал тургеневский текст каноническим. Ведь эту правку Тютчев видел при жизни.
Я: На самом деле потери очень велики. В Вашем же случае никто из поэтов, шедших за Вами со времени «Сестры моей жизни». А во «Втором рождении» никаких особенных загадок нет. Не пошел на известные превратности опрощения. От мудрой простоты к просто ослабевшему таланту.
Пастернак: Я не считал свой талант ослабевшим. Я же читал Вам стихи из романа. Умолял сказать, хуже ли они прежних, той же «Сестры моей жизни».
Я: Вы поставили передо мной трудную задачу. Сейчас я Вам отвечу, а пока подождите минуту.
Стучу в кормушку, и Надзиратель открывает крышку кормушки. Показывается лицо Надзирателя.
Я: Бунина еще не увели?
Надзиратель: Здесь еще. Делает гимнастику.
Бунин входит, щелкая каблуками, вытягивается у двери.
Я: Бунин, прочти свой стишок о смерти Чехова. «Художник», кажется, называется[196].
Бунин: Я не помню наизусть.
Я: То, что ты не помнишь, может происходить: или стихи плохие, или ты читал их так редко, что не выработался автоматизм чтения наизусть. Поверим во второе. Но содержание ты, конечно, помнишь.
Бунин: Помню.
Я: И я помню. Стихи не помню, а содержание помню. Там о художнике, который разглядывает чужие похороны, не зная, что и сам скоро умрет, не теряя поэтического зрения до смерти. Такая там мысль, Бунин?
Бунин: Такая.
Я: Хорошо. Ты написал прозу о прозаике. В твоем стихотворении нет ничего от поэзии — это сухая прозаическая статья. Теперь послушай, как пишет поэт о поэте, художник о смерти другого художника. Если речь о поэзии, а не прозе. Борис Пастернак прочтет «Смерть поэта».
Не верили — считали бредни,
Но узнавали от двоих,
Равнялись в строку...
Стояли, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Понимаешь, в чем разница. В самом следовании за этим звуковым тоном. Там и мысли, и чувств найдешь в миллион раз больше. Вот чего ты не мог никогда понять, Бунин.
Равнялись в строку
Остановившегося срока[197].
— Длинную жизнь ты прожил, Бунин, а так и не мог понять, как пишут стихи. Иди.
Надзиратель выводит Бунина.
Солженицын (закрывая дверь): Я хочу сделать Вам признание. Как на духу.
Я: Здесь подходящее место для исповеди. Всякая исповедь — тюрьма. И всякая тюрьма — исповедальня. Я — весь внимание.
Солженицын: Я хочу посоветоваться с Вами.
Я: О чем? О словаре Даля? Словарь Даля — это Ваше самое сильное место. Или о «Вставной новелле»[198] в Ваш будущий роман.
Я: Это Вы написали, что в лагерной тематике есть все возможности для создания комедии, гротеска, бурлеска, юмора — что у шутки нет границ, нет пределов, нет запретных областей?
Солженицын: Да, я так думаю. После того как мы поговорили серьезно о лагере — можно и пошутить — ведь во всем есть своя юмористическая, смешная сторона. Всему свое место — и серьезности.
Я: Совершенно с Вами не согласен. Более того, считаю кощунственным такой взгляд. Это потому, что [Вы] не видели в лагере ничего. Лагерь прошел мимо Вас. Не тема для шутки, для юморески. В печи Освенцима и забои Колымы с шуткой не войдешь. Эта тема вне юмора. Кощунственно представить себе, что может быть блюз «Освенцим» или вальс «Серпантинка».
Тема вне юмора. Вот почему таким преступлением было, что Вы, получив 500 писем по поводу повести, взялись отвечать на них от имени лагерников — не зная лагеря, не умея его понять. Это — главный грех Ваш[199]. В нем Вы пришли исповедаться? Раскаяния Вашего я не приму, ибо и раскаяние будет раскаянием дельца, конъюнктурщика. Изображать бригадира как героя — тогда как это убийца в лагере. Но что-то в «Иване Денисовиче» нет правды, и эта повесть — худшая ложь о лагере.
Солженицын: Я не этим <нрзб>. Другое у меня на душе.
Я: Что же? До сих пор по литературным вопросам Вы говорили что-то не то, больше отмалчивались, отделывались от разговора, подходили к каждой угрозе как делец.
Солженицын: После длительных лет обучения, изучений программ ИФЛИ и общей литературной ситуации, после бесконечных ответов я, кажется, понял, как изображать нравящихся публике героев. Праведников рисовал. Эти пути показаны давно — Толстым, например, да и всем советским реализмом в целом. Этот подражательный опыт был очень удачен. Выяснилось, что читатель только и ждет праведников. Или такого <нрзб> обличения, как, например, в романе Дудинцева. Нужен такой примитивный узор, такие примитивные средства, чтобы вещь была понята и широко доступна. Вот главная моя удача. Я научился изображать каноническим способом канонического русского героя. Все, как в романах Фейхтвангера, — одни и те же максимы, ситуации, пресловутые характеры — все это я легко выдаю на гора. И все это имеет успех. Читательские требования в сущности очень невысоки. И я рассудил: зачем же рисковать, пускаться в какие-то литературные авантюры, формальные поиски, когда я овладел надежным способом, традиционным конфликтом традиционных героев из народа, из крестьян — все это целиком из Толстого — но разве это грех.
Мне кажется, что мой способ — безошибочен. И вот еще почему. Появилось главное явление в жизни — новый характер. Я его изображу каноническим способом, но не пропущу как тип. В какой-то мере я более иллюстрировал. Пусть. Мне не по душе все эти модернизмы.
Я: Писатель, мне кажется, смотреть так не может. Для писателя главное новизна — формы, идеи.
Надзиратель: Вот вам две пилы двуручные и будете пилить дрова. Ведь надо жечь сердца людей. Берите, Бунин с Пастернаком.
Бунин: Я не буду пилить с модернистом.
Пастернак: Я не буду пилить с антисемитом[200].
Шолохов: Я не буду пилить с исключенным членом Союза Писателей.
Солженицын: Я не буду пилить с членом Союза Писателей.
Надзиратель: Да почему вы не хотите пилить вместе? Ведь вы же все одинаковые писатели. Польза одинаковая и тем же методом социалистического реализма. Оба вы — плоть от плоти этого метода с его заданностью, догматичностью. Оба вы Нобелевские лауреаты. Ну, отпилите чурки по две и ступайте домой жрать.
Солженицын: Пожалуй, попробую.
Шолохов: А я не хочу. В двадцатые годы с такими молодчиками знаете, что делали.
Надзиратель: Ну, тише! Бери пилу у Бунина и марш в лес.
Бунин: Я не хочу с Шолоховым.
Надзиратель: А кто хочет? Но ведь ты же лауреат. Какие-нибудь уступки должен делать. Шолохов тебя заставит пилу водить, как следует.
Бунин: Я давно обучен. Еще во Франции до Нобелевской премии. И могу успокоить вас (на ухо Шолохову): я будущий член Союза Писателей.
Надзиратель: Ну, марш! Там поговорите, кто писал первую часть «Тихого Дона». Выясните эту темную историю окончательно.
Шолохов: Тогда другое дело.
Солженицын: Я не хочу пилить с модернистом.
Пастернак: Да я давно не модернист — собираю всякий небось да авось, обсасываю словарь Даля.
Солженицын: Тогда другое дело. Опростился — вот моя рука. Поклянись по-блатному, что ты не модернист.
Пастернак: Блядь буду, не модернист.
Солженицын: А если ты — тайный агент модернизма, впавший в маразм? Ведь ты отказался от премии — что это как не маразм? Можно ли подавать руку после этого отказа?
Пастернак: Блядь буду, можно.
Солженицын: А откуда научился божиться по-ростовски?
Берет пилу и уходит.
Пастернак (внезапно останавливается): А пила разведена?
Солженицын: Разведена, разведена. Как говорил мой бывший знакомый писатель Шаламов: высшее образование — достаточная гарантия для умения разводить пилу. А Вы ведь учились, кажется?
Пастернак: Да, в Москве, а потом — в Марбурге. Это в Германии город такой.
Солженицын: Я знаю. Я был там во время войны.
Пастернак: Как Ломоносов?
Солженицын: Нет, не как Ломоносов, а как советский артиллерист.
Пастернак: А Вы где учились?
Солженицын: Я учился в Ростове. Шолоховский земляк. Только он меня признавать не хочет. Я математик. Но понял, что математика для социалистического реализма последнее дело, я учился и успешно окончил заочное ИФЛИ еще до войны. Поэтому все заветы Белинского и Чернышевского храню как зеницу ока и разбираюсь в частях речи и отличаю вставную новеллу от обыкновенной.
Пастернак: Вот об этих новеллах и частях речи у меня очень приблизительное представление. В Марбурге нас, понимаете, этому не учили. Но это, разумеется, не должно служить препятствием для пилки дров. Я, знаете, в Переделкине всегда для моциона.
Солженицын: Ну, вот и отлично. А меня учили в лагере.
Надзиратель: Вот тут и складывайте, около вышки. А на того парня не смотрите — ему все равно в карцере сидеть.
Надзиратель (открывая камеру): Лауреатов пригнали.
Я: Ну, давай их по одному.
Надзиратель (распахивая дверь камеры): Видал, только Нобелевские лауреаты. (По списку.) Бунин!
Бунин (щелкая каблуками): Иван Алексеевич!
Надзиратель: Давай!
Бунин входит в камеру. Дверь захлопывается.
Я: Почему в генеральском мундире, Бунин? Ведь кажется...
Бунин: Это ваше правительство наградило меня этим чином, возвело, так сказать.
Я: Я и не рассмотрел сразу, что у Вас советского стиля генеральский мундир, кажется. И действительно, а не петлицы времен Троцкого. Что у Вас не шлем, а кэпи для танкиста. Простите меня, Бунин, за недогляд.
Бунин: Да это Сталин помог мне прийти в себя. Я сразу увидел, что мундир спасет Россию, и признал, так сказать, духовное поражение России в этом мундирном споре.
Я: Но дело, в общем, не в мундире, а в чине.
Бунин: Ну, чин это уже Ваши <нрзб> между генералами-фельдмаршалами. Пригласили меня на Родину. Хотя я считал эти чины и форму своей победой над Россией, а рыжий («Сталин» в рукописи зачеркнуто. — Ред.) считает, что это он победил завоевателей этой формой, чинами. Вот рядочком прямиком маршем на Берлин.
Я: А в писательском звании?
Бунин: Спасибо, что генеральское звание дал. Мы победили в своей тяжкой войне против Советского Союза. Писатель я, как Вы знаете, самолюбивый.
Я: Еще бы. А знаете, Бунин, в 1943 году меня судили на Колыме за Вас, за Ваше имя. Я в бараке сказал, что Вы — русский классик, — и мне дали десять лет за клевету на Советскую власть[201].
<...>
Икс: У нас много мертвецов, погибших в Гражданскую войну. Если сгрести все эти трупы в одну яму и засыпать землей и поставить им крест или обелиск — по желанию. Оглянувшись назад, надо видеть тень. Все, что попадает в тень этого обелиска, надо исследовать, изучить, устранить. Повторяю, чтоб одни и те же причины не рождали одинаковых смертей. Тут, быть может, будут ошибки. Скажем, Герцен. Надо ли исключать это имя?
Прогрессивное человечество состоит из двух категорий лиц: шантажистов и провокаторов. К кому Вы относите Григорьева[202]? Есть еще третья категория — дураки, но дураков на земле мало.
История болезни. Дни роковой болезни, рокового протокола существу.
Я: В чем тайна наших мертвецов, надзиратель? Мертвецов миллионы — цифры XX века. Хиросима, Берлинская операция — сотни тысяч убитых. Миллионы же сожжены в печах Освенцима, загублены в золотых разрезах Колымы — Освенцима без печей. Я, уцелевший, на этой могильной яме воздвигну монумент — крест или обелиск — я еще не решил. Осиновый кол во всяком случае. Я хочу оглянуться на прошлое стоя, как Вы понимаете, очень близко к этому кресту — ведь я один из воскресших и вылезших из ямы — и если я гляжу назад, то в тень креста попадает побольше имен, событий, людей и идей, чем у человека, шагнувшего в сторону от креста — в пространстве или во времени.
Это все равно, надзиратель?
Надзиратель: Все равно.
Я: Я гляжу назад от креста, в прошлое, и ищу имена, которые могли привести человечество к такой крови, к таким массовым убийствам. В списке имен, попавших в эту смертельную тень, есть не только политики, не только идеологи. Политика проще всего осудить. В списке стоят и Чернышевский, и Белинский, и Толстой, и Гоголь, и Спиноза. Вся русская классическая литература, проповедующая гуманизм и человеколюбие, стоит в этом списке. Некрасов попадает туда наверняка.
Надзиратель: А Герцен?
Я: В том-то вся и хитрость, надзиратель. Герцен обязательно попадает. Двадцатый век так ужасен, что не знаешь, как рубить, по какому рубцу разделяются добро и зло.
До революции все было очень просто. Для Блока все было еще очень просто. Царь, осуждение Романовых — трехсотлетний род — вот на чем были сосредоточены усилия всего общества. Два ответа. А нормальный человек не может вынести многословных ответов. Требует примитива. Да — нет. Нравственность любая может быть построена только на да и нет. События после революции. Главные враги победивших — это их товарищи, а не дворянство, не царь, не темные силы деревни. Свои же товарищи по совместной вековой борьбе. Эти товарищи и были уничтожены в первую очередь. Вот тайна наших могил.
Надзиратель (открывая кормушку камеры): К Вам тут посетитель.
Я: Разве сегодня четверг?
Надзиратель: Кажется.
Я: Ну, давайте.
Надзиратель отпирает дверь двойным поворотом ключа, и в камеру, улыбаясь, втискивается Крушельницкий[203] в белом больничном халате, сияя от предстоящего свидания.
Крушельницкий: Но я к Вам не за этим. У меня дело деликатного свойства.
Я: О месте поэта в рабочем строю?
Крушельницкий: Почти. Вот видите, когда я уезжал в связи с этой историей.
Я: А говорили, что Вас арестовали, месяц допрашивали.
Крушельницкий: Клевета, Оксмановская[204] клевета. Я уезжал на месяц в Ленинград. Отдохнуть. Понимаете? У меня счета из гостиницы есть.
Я: Ну, роль счетов из гостиницы как оправдательных документов была исследована во время разборки дела Азефа в 1906 году, если не ошибаюсь, в Париже.
Крушельницкий: Да, что-то так. Я ведь тоже историк освободительного движения. Короленко, как Вы знаете. Так что прихватываю и Народную волю, и эсеров, и самую революцию. Но сейчас у меня не архивный вопрос, а самый животрепещущий, если и подпольный, секретный, то больше касается медицины, чем политики. Вернее, касается и медицины, и политики одновременно. Вот почему я хочу посоветоваться именно с Вами. При Вашей квалификации, Вашем всестороннем специфическом опыте Вы можете поставить диагноз полнее всех врачей прошлого, настоящего и будущего. Может быть, был подобный случай. Может быть, сами пережили. Хочу получить авторитетную консультацию.
Я: В чем же дело? Рад служить Вам как специалист.
Крушельницкий: После этой истории меня ведь допрашивали четыре раза. Я, знаете, все, все рассказал... Пусть знают, что настроения мои разделяет вся Россия.
Я: Что же, Вам грозили чем-нибудь.
Крушельницкий: Нет, никто мне не грозил. Просто мне показали дело, копии всех моих писем, которые я посылал в Париж. Рассказал, кто взял эти парижские адреса. Вам ведь я тоже давал, но категорически отказались. Это я все рассказал, и Вас похвалили там.
Я: Вот спасибо.
Крушельницкий: Теперь эти все — и Смирнов, Бабочкин говорят, что я провокатор. А Оксман говорит, что я осведомитель. Я его привлеку к партийному суду и суду чести. Всех притяну, не щадя пола и возраста.
Я уже писал Солженицыну. И получил ответ. Солженицын не верит клевете. Солженицын за меня. А Чуковский и Оксман против меня. Они-то и пустили этот слух, что я провалившийся осведомитель.
Я: Я никак не пойму, от меня-то какого совета Вы ждете? Мнения какого, что ли, о всей этой истории, слова.
Крушельницкий: Нет, не мнения. Ваше отрицательное мнение мне давно известно.
Я: Так в чем же дело? Зачем Вы здесь?
Крушельницкий: Я хочу посоветоваться по одному секретному <вопросу>. С одной стороны — бытовому, с другой — медицинскому, с третьей — психологическому, с четвертой — общественному, даже политическому.
Я: Порнографические карточки Вы, что ли, продаете, секретные карточки парижских изданий?
Крушельницкий: Нет, не порнографические карточки. Но в этом роде. Закроем-ка дверь и перейдем на полушепот.
Я: Ну, что же.
Крушельницкий: Могу я говорить с Вами как мужчина с мужчиной?
Я: Конечно.
Крушельницкий: Видите, в Ленинграде я почувствовал, что потерял половую потенцию. Прошел целый месяц этого проклятого отдыха — никак не возвращается. Приехал в Москву — то же самое. Что мне делать? Ведь я человек еще молодой.
Я: Чувствуете, как будто Вас употребили в задний проход?
Крушельницкий: Да, да. Потерял либидо.
Я: Вы бы по поводу либидо обратились к Вашему знакомому Солженицыну. Он написал целый роман, где подробно исследует этот вопрос в сходной ситуации. Объявил даже, что опросил по вопросу либидо специалиста — и все эти показания записал либо в <отчеты>, либо на магнитофон, либо в <...>. По особой изобретательности или <...> прямота свидетельских показаний для романа — исключительна в процессе создания большого реалистического полотна в стиле Льва Толстого или Мартена дю Тара. Вот так в этой переписке, <...> подтвердилась эта прямота с помощью вычислительной машины, и Ваше важное свидетельство найдет себе место.
Я: Я-то тут причем.
Крушельницкий: Я, видите ли, думал, что Ваш личный опыт. Что Вы встречали, лечили подобное.
Я: Тут Вы не ошиблись. Встречал и лечил. Случаев, подобных Вашему, было несть числа в тридцать седьмом и в тридцать восьмом году. В следственной камере Бутырок, например, либидо было угнетено, как и в Вашем случае, безвозвратно, с тем же ощущением в заднем проходе.
Крушельницкий: Вот об этом я и думал. Значит, восстановится либидо, вернется? Ведь я человек молодой и терять половую способность из-за какого-то парижского гада — было слишком обидно в мои пятьдесят пять лет.
Я: И архив Короленко еще не прочитан. Я думаю, вернется Ваше либидо.
Крушельницкий: Ну, спасибо, что Вы меня так поддержали, поняли мое тело и душу.
Я: Ну, тут главным образом речь идет насчет тела.
Крушельницкий: Не скажите.
Конец.
Я: Как видите, тюрьма не просто нормальное состояние человека, а именно оптимальное, наилучшее.
Надзиратель: Пожалуй. <...>
Выступление Михаила Шолохова с новыми главами старого романа «Они сражались за родину» (газета «Правда», 12, 13, 14 и 15 марта 1969 г.) привлекает внимание по ряду причин.
Несмотря на строжайшее запрещение всякого упоминания о лагерной теме[205] — главной теме советского времени — в художественных, мемуарных, поэтических аспектах — время берет свое и замолчать лагерную тему оказалось невозможным.
Нобелевскому лауреату[206] предложено дать художественное объяснение недавнего прошлого.
То, что именно Шолохов берется за эту работу — говорит о том, что используется самая крупная художественная артиллерия, какая только есть в распоряжении правительства, ибо замолчать лагерь оказалось невозможным.
Это первое.
Второе — очевидно, правительство считает, что данное Шолоховым решение лагерной темы (или сталинской темы — это одно и то же) является удовлетворительным, или хорошим, или отличным. Публикация глав романа в «Правде» тоже говорит за то, что решение удовлетворительное, приемлемое, а может быть, превосходное.
Все это принимается читателем с высшим удовлетворением. Значит, с лагерной темы снят запрет, новые главы романа Шолохова печатаются затем, чтобы их обсуждали.
Это — бесспорно. Нас приглашают принять участие в обсуждении этих тем.
При всех обстоятельствах публикация новых глав есть разрешение, приглашение, повод принять участие в их обсуждении.
Согласен я или не согласен с точкой зрения Шолохова на Сталина или на советский Освенцим — это вопрос другой. Ибо если не обсуждать, то для чего и печатать миллионным тиражом.
Литературные достоинства этой художественной скороговорки невысоки. Шолохов торопится высказать свое мнение и о гражданской войне, и об армии, и о Сталине, Ежове и Берии, и колхозах, индустриализации, и Пушкине, и сталинских [последнее слово зачеркнуто автором. — Ред.] лагерях, и Гитлере, вредительстве в колхозах. Всему Шолохов дал объяснение, утешил все тревоги.
Напрягаться искать разницу между речью героя <и> авторской нужно потратить слишком много сил.
Где же этот лагерь, пробыв в котором четыре с половиной года, генерал настроен столь оптимистично.
Это — Сибирь.
Это — не Колыма. Ибо Колыма 1937, 1938, 1939, 1940, 1941 и далее до 1953 года включительно — это лагерь уничтожения.
С другой стороны, «пик» лагерного «произвола» (произвол в кавычках, ибо произвола в лагерях тридцатых годов никогда не бывало — волос с головы арестанта не упал бы без приказания Москвы).
Это 1938 год. Для воли, для арестов — тридцать седьмой, а для лагерей — тридцать восьмой. Все, что было до и после тридцать восьмого — слабее, хоть тоже полно крови.
Итак, Шолохов называет важный год лагерной жизни — тридцать восьмой.
Балагурить по поводу пролитой крови нельзя.
Лагерь тридцать восьмого, где генерал получил <на> вечную память шрамы на ногах — рубцы от пиодермии, или цинги, или пеллагры, или алиментарной дистрофии — весь этот букет лагерных болезней оставил следы на ногах генерала.
Как же это случилось? А вот как.
Цитата.
[Цитата в тексте пропущена, однако очевидно, что Шаламов имел в виду следующие строки романа Шолохова:
«...Он присел на песок, проворно стащил полуботинки, носки, с наслаждением пошевелил пальцами. Потом, после некоторого колебания, снял штаны.
Иссиня-бледные, дряблые икры у него были покрыты неровными темными пятнами.
Заметив взгляд Николая, Александр Михайлович сощурился:
— Думаешь, картечью посечены? Нет, тут без героики. Эту красоту заработал на лесозаготовках. Простудил ноги, обувка-то в лагерях та самая... Пошли нарывы. Чуть не подох. Да не от болячек, а от недоедания. Давно известно, “кто не работает, тот не ест”, вернее, тому уменьшают пайку, и без того малую. А как работать, когда на ноги не ступишь? Товарищи подкармливали. Вот где познаешь на опыте, как и при всякой беде, сколь велика сила товарищества! А нарывы, как ты думаешь, чем вылечил? Втирал табачную золу. Более действенного лекарства там не имелось. Ну, и обошлось, только до колен стал, как леопард, а выше — ничего от хищника, скорее наоборот: полный вегетарианец. Надеюсь, временно...». — «Правда», 13 марта 1969 г. — Ред.].
Как же генерал остался в живых?
Разве можно работать с опухшими ногами? А если «выгоняют», то как выполнить урок, норму, задание, чтобы не снизили пайку?
Генерал объясняет, что действительно не мог работать и ноги опухали от голода и не выполнял «нормы».
Кто же ему помогал? — Товарищи. И генерал произносит тост в честь дружбы.
Но ведь подобным заболевал не один генерал в миллионных и стотысячных лагерях.
Голодают все — если у одного из рабочих пухнут ноги от голода и гной течет от цинготных ран?
Никто из товарищей кормить генерала не будет.
Нужен либо счастливый случай, как у генерала Горбатова[207], или чтоб помогало начальство: начальник лагеря, начальник отряда охраны, уполномоченный.
Но ни один из начальства лагерей в 1938 году не решился бы принести кусок хлеба заключенному, хоть и генералу, — его расстреляли бы самого — доносы писали все на всех.
А товарищи, вся бригада одинаково «доплывают», и если уж есть у всех опухшие ноги — значит <...>.
Что лекарство от язв — самый лучший антисептик — табачная зола, хорошо известно всякому лагерному фельдшеру тех лет. Табачная зола же, применение ее говорит о том, что медпомощь была плохой, ужасной.
Генерал восхищенно и умело латает туфли хозяйки — оказывается, в лагерной «академии» он выучился сапожничать, класть печи, плотничать[208].
Повезло генералу. В лагере учат копать траншеи, кайлить каменную породу, катать тачку, насыпать камнем грабарку. В лагере учат лесоповалу. Вот основные профессии. Сапожничать там не учат. Скорее всего генерал-доходяга был снят с траншеи и направлен на отдых как инвалид. Вот тут он мог подучиться и сапожничать и плотничать.
Повторение же шутки о «лагерной академии» — неуместно. Такая поговорка есть, но это мрачная арестантская поговорка. Вроде поговорки «Бутырок» — «лучше быть здоровым на воле, чем больным в тюрьме».
<Далее рукопись переходит в отдельные замечания, отчасти повторяющие вышеприведенный текст, при этом четко расшифровываются лишь отдельные фразы. — Ред.>
Четыре года, которые генерал пробыл в лагерях, конечно, немного, но ничего, кроме возмущения, гнева это пребывание не может оставить в человеке.
Тон нехорош.
Вряд ли старого генерала надо было учить сапожничать, плотничать... Восхищаться этим приобретенным мастерством — подло.
Все, что касается Сталина[209], достойно удивления. Неужели до сих пор писатель не мог разобраться для себя в этом вопросе? Сталин <выдает> автора именно потому, что писательской совести у Шолохова нет.
Враг — Ежов[210]...
Сцена рыбалки. Затянута... В памяти — страницы ловли сома в «Жизни Клима Самгина».
Художественная сторона дела дана для реализма на невысоком уровне.
Я не принадлежу к поклонникам Солженицына. «Один день Ивана Денисовича», на мой взгляд, имел много просчетов, фальшив, о лагере как о благодатной школе никуда не годится.
И лагерь, и роль Сталина в нашей жизни — все это дело будущего.
Мораль растления в деревне — доносы друг на друга, и там, и там — все это верно.
Но дело, конечно, не в доносах. Доносы — это то, что <...> правит. Климат времени.
А правит климат времени сверху.
Разве не в этом главные решения XX и XXII съездов?
Разве не оставил генерал Тодорский <прототип?>[211]...
А доносы — это все попутно.
Пушкин:
Восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Нет, Пушкин — поэт — не для Шолохова.
Ремизов. «Мышкина дудочка. Подстриженными глазами».
Лучшая русская книга, которую я читал за последние тридцать лет, необычайная, замечательная книга.
Рассказ «Мышкина дудочка», где сапогом давят мышку, беззащитную, лучший рассказ. До слез.
Грусть необычайная. Вера в призвание, героизм, сила. Урок мужества, героической жизни, нищей жизни без скидок.
Ремизову — наиболее русскому из писателей — особенно тяжело пришлось «заграницей». Непереводимость[213].
Рассказ о переводчиках и переводчицах Ремизова, сходящих с ума, — великолепен, трагичен[214].
Какую нужно силу, чтобы писать, писать.
Ремизов (вместе с Белым) — бесспорный учитель русской прозы XX века. Но в отличие от Белого в Ремизове очень мало игры, а все всерьез, никакой формальности музыки и словотворчества.
<Далее Шаламов приводит цитаты из книги Ремизова:>
«Мулякат».
«Я понял, что только загнанный я живу и для меня стало “жить” и “боль” одно и то же. И когда не было боли, я как бы не жил на свете».
«И я понимаю, в моей природе все до корней непокорно. И пусть я обречен, я никогда не покорюсь своему концу».
<...> Среди этих судеб есть одна группа, очень немногочисленная, но по-особому значительная, вошедшая в общественную жизнь России со своей нотой, по-особому трагической нотой.
Это — русские эмигранты, вернувшиеся в Россию, чтобы разделить судьбу народа.
Их моральный подвиг бесспорен, хотя Н. М.[215] и слышать не хочет ни о каких подвигах.
Ближе всех к этой группе людей стоит русская интеллигенция — типа А. Ахматовой и Н. Мандельштам, не сделавшая попытки отвести руку и сохранившая гордость, силу, убежденность. Но и эта русская интеллигенция полностью не вбирает в себя все особенности и достоинства эмигрантов. Есть известная формула Волошина:
Темен жребий русского поэта.
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского — на эшафот.
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца — Русь!
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой,
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба[216].
Но и эта формула не говорит всего о тех людях, которые возвращались из Парижа, из Токио, из Праги.
Что же это была за особая сила, которая заставляла вернуться, хотя все, что делается, было известно. И было известно, что их ждет.
Что из звериного царства может это напомнить? Кролик перед пастью удава, загипнотизированный им кролик, который думает: «А со мной не случится. А в моем случае, может, будет иначе».
Нет. Сравнение с кроликом здесь неуместно. Тогда это — нерест лососевых пород. Я видел нерест на Оле[217]. Эта таинственная сила, которая влечет кету и горбушу, обдирая бока, по камням достигать ручья, в котором рыба погибнет.
Или перелеты птиц. Кто знает, какие силы природы поднимают в воздух миллионы крыльев. Тоже тайна.
Но люди — не рыбы и не птицы. В поведении людей скрыто гораздо более важное начало, глубочайшее нравственное начало, которое может быть сродни евреям, которые возвращаются в гетто, чтобы умереть со своей семьей.
Ощущение высшей нравственности, несомненно, возникает у всякого, кто встречается с этими людьми.
Гордость за человека и его духовные силы по-особому значительна.
Я встречал много таких людей и в тюрьме (Хохлов, Уметин) в 1937 году, в Бутырке. Оба почему-то считали, что они должны пострадать в ссылке, но никто не ждал смерти.
Маруся Крюкова из таких, дочь эмигранта. Отец и мать не хотели уезжать, уехали Маруся с братом, связались с советским посольством, вернулись в 1937 году. Брата Маруся живым больше не видела, на допросах ей сломали бедро, я познакомился с ней, когда она была хромушкой, инвалидом. Срок 25/5, начат с 1937. Я встретился с ней в 1947, когда Маруся уже отбыла 10 лет и осталась в живых, потому что была инвалидом. Маруся была вышивальщицей в оборудованном Доме дирекции Дальстроя. На трассе было 6–5 таких Домов, где вышивальщицы — редкостные мастерицы собрались. Над каждой вышивальщицей, чтобы не украла шелка, стояла надзирательница — член партии, которая обыскивала ежедневно.
В этой больнице Маруся пыталась отравиться, но неудачно. О ней написан мной рассказ «Галстук»[218].
Вот эти-то трагические судьбы я и считаю по-особенному значительными.
По аристотелевскому суждению трагедия должна быть катарсисом, очищением, возвышением. Вот это высшее нравственное начало, этот «катарсис» в этих судьбах несомненно есть.
Вот эти наши судьбы и дают нам право судить — и литературные произведения, и — жизнь людей. Одна из таких жизней удивительным образом рассказана нам.
Рукопись[219] исключительно интересна, сенсационности, ценности огромной.
Первое мое суждение было: что это — раздавленный человек, и отзыв — отрицательный. Но в этот момент я думал в сущности не об авторе, а об отце автора[220], который давно сделался для меня символом всего плохого, всего отрицательного, что было в моей жизни, и всякая защита, попытка защиты мной была резко и безусловно осуждена.
Мне стало ясно — если бы это был раздавленный человек, то не было бы рукописи, попытки как-то оправдать, о чем-то рассказать правдиво. Человек нашел в себе силы написать это, дать бой в жизни — значит, это не раздавленный человек.
Я отношусь отрицательно к религии, но признаю ее положительные стороны в смысле моральном, психологическом.
Что же за человек — автор? Несчастный человек.
Для участия в политической борьбе не надо большого ума, большой культуры.
Эти «глыбы», возле которых прошла ее жизнь, — в человеческом смысле были невежественными, бедными духовно людьми.
В рукописи не много нового. Самоубийство матери объяснено правильно, хотя существовали две версии: одна, что застрелилась, когда <Сталин> не поднял телефонную трубку, 2) перебирала за портьерой вещи и была убита, как Полоний Гамлетом, если это сравнение не кощунственно.
Ярчайшая, потрясающая переписка эта «игра в приказы»[221] — всю чудовищность, которой автор не очень чувствует, передавая все это с лирической непосредственностью. [Прим. Шаламова сбоку: «Письма отца — самое страшное, пожалуй, по тупости, по бедности интеллектуальной».]
Не менее впечатляюще описание кабинета, где висят репродукции «Казаков» Репина[222], какие-то литографии, все те же год от году.
Много сделанного с поправками на последующую дружбу с Бухариным, с Кировым, Орджоникидзе.
В каждом слове, в каждом движении, фразе, жесте — узколобость, тупость, жестокость.
После такого «эй»[223] можно застрелиться, и в рукописи это показано хорошо.
Отец был потрясен самоубийством жены не только потому, что в доме — «предатель», а потому что испугался, что могла бы застрелить его [эти слова в рукописи отчеркнуты Шаламовым сбоку двойной чертой. — Сост.].
Главным качеством, отличавшим отца, был страх. Человек от страха может сделать бесчисленное количество преступлений.
Ходил в 1924–1925 гг. свободно. Верно — я сто раз видел Сталина, Бухарина, Калинина. Но с 1926 г. <Сталин> прекратил.
Власик[224] и все его действия изображены мало.
Все воспитание под конвоем.
Няня. Старая прислуга. У всех «большевиков» были такие точно крепостные рабы.
Роман с Каплером[225] описан очень сердечно, по-моему.
Очень жаль, что мало сказано об отце ее мужа — Жданове[226].
Все о брате уничтожительно верно[227].
Я вовсе не ожидал такого рода свидетеля. Не мог даже думать, что может существовать такая рукопись.
Рассказанное в сущности немного попытка «реабилитации» отца — явно неудачно, но простительно, да и весь характер этот гнусный проступает сквозь любую защиту достаточно определенно[228].
Гродзенский умер 23 января 1971 года в Рязани. Узнал я о смерти 13 февраля от его жены, с которой мы раньше не встречались, хотя Гродзенский и прожил в браке незарегистрированный более 35 лет.
Почему Ландау[229] — самодовольный дурак <...> принципиально обиженный, учит наизусть балладу Маршака «Королеву Британии». Что в такой балладе привлекает математика, чуждого стиху, чуждого искусству человека.
Претенциозность Ландау опровергнута жизнью Гродзенского, который не столь уверенно демонстрировал свои вкусы в поэзии, если у него они были.
Гродзенский признавал свою полную некомпетентность в стихах. Как-то еще в комнате-щели[230] он, перебирая мои «Колымские тетради», отвел рукой — в этом я не разбираюсь, но верю, что все это должно найти себе место в литературе, печати. А рассказы, конечно, все эти нужны и сейчас.
Конечно, это не литературный анализ, а страстное желание не упустить прошлое.
У Гродзенского было редкое, редчайшее качество — полное преклонение перед чужим талантом. Желание этот талант выдвинуть, поддержать, верить в него, отметить его — хоть с согласия автора, хоть в одиночку.
Гродзенский окончил философский факультет Университета, но поступал на юридический, на совправа. Увидев чрезвычайно сомнительное юридическое тогдашнее образование, перешел на философский, но философский был еще хуже. Двинуться на литературный не было способностей, как казалось ему <...>.
Хитрости — вот чего не было в нем. Правдивость до внезапного заливания краской во время случайных действий.
Двадцатилетний лагерь не отучил Яшку краснеть от собственного вранья.
Это он знал за собой, заикался, острил:
— Я даю фальшивые справки принципиально и тогда не краснею.
— А что можно прочесть о стихах путного?
Я предложил главу «Талант» из мемуаров вдовы Мандельштама.
Глава Яшке не понравилась:
— По-моему, бред сивой кобылы.
— Это не бред.
— Ну, я рад еще раз подтвердить свою некомпетентность.
Как-то Скорино[231] отвела меня на бульваре Тверском в сторонку в 1957, что ли, году. «Знамя» только что переехало из Леонтьевского на Тверской бульвар.
— А что можно прочитать о стихах?
Я сказал, что таких работ мало. «Поэзия»[232] Белого явно не годится.
— Ну все-таки <скажите> по старой дружбе.
Я сказал, что единственные заслуживающие внимания работы о стихах есть в сборниках ОПОЯЗа. Все остальное чепуха, вне темы.
Вопрос тот, что и у Гродзенского.
Надо читать. Если даст что-то разумнее, больше, чем у Ландау, — то тебя как-то озарит.
Ни на какие теоретические темы никогда с Яшкой я не беседовал.
Общее было главным в 1961 году.
А когда он меня нашел на Хорошевском — в 1957, 1958? 1959? 1961? 1962? Почему все связано со Скорино?
В «Новом мире» с успехом публиковались мемуары Эренбурга, и в умилении Скорино сказала:
— Вот вы бы, В. Т., написали. Вы столько видели, были здесь в двадцатые годы.
Скорино бывала у меня, когда я работал в журнале[233], жил в Чистом.
— Написали <бы> про двадцатые годы — мы напечатаем.
Я сказал, что двадцатые годы — это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего — могу написать.
— В таком аспекте нам не надо.
— Тогда я дам в чисто литературном аспекте.
Так почти по заказу «Знамени» я и написал «Двадцатые годы»[234].
Первым читателем и был Гродзенский — взял ее и подчеркивал. «Не могу не подчеркивать, не кавычить и не комментировать — это профессиональная привычка редакционной работы».
В газетах и журналах и я, и Яшка проработали много лет, с двадцатых годов по тридцатые годы.
В двадцатые годы до Университета я часто бывал у Яшки на Басманной, где он жил на чердаке двухэтажного дома, где была выгорожена комната, в которой стояли четыре койки. Одна — девушки, глупой в отношении культуры, Вари. На второй — милицейский действительной службы — почти окончил вуз. На третьей — Яшка. На четвертой? Забыл я, кто жил на четвертой. Я тоже тогда бедствовал, с ними ночевал раза два.
Там на побеленном потолке все — гости и хозяева — писали углем из голландской печки всевозможные лозунги того времени, лозунги массовой пропаганды — или как жить <нрзб>, которые надо выучить, либо лозунги, которые должны облагодетельствовать человечество немедленно.
Я тоже принимал участие в этом кипении жизни.
Все это было в высшей степени целомудренно, преданно, аскетически.
В студенческой коммуне я бывал тоже — в Черкасском переулке в 1926 — там тоже смерть пришла раньше, чем любовь, как к народовольцам и эсерам.
Я жил в Кунцеве у тетки, а потом в Черкаске, в общежитии МГУ, а у Яшки была крошечная комнатенка на первом этаже какой-то коммунальной квартиры тоже в районе Басманной. Крошечная, метров 6 квадратных. Все свободное место было уставлено книгами — <...>, библиотечными и своими.
С собой Яшка всегда таскал толстую переплетенную книжку, где <писал> мелко-мелко, но все же разборчиво — Яшка до смерти сохранил разборчивый газетный почерк.
В хорошем разборчивом почерке, мне кажется, Яшка видел некую нравственную обязанность. «Я должен писать так, чтобы меня могли легко прочесть те люди, к которым я пишу, — это дань уважения другим людям — товарищам, друзьям, начальникам и подчиненным».
Были ли у Яшки подчиненные? Вопрос интересный.
Яшка — газетчик. Особое место.
По образованию философ. Всю жизнь (т. е. в заключении и в ссылке) работал геологом.
— Ну, значит, практика. Но ведь надо приказывать, а не уговаривать.
Допустимый после этого вопрос.
Мы не вспоминали прошлого. Но как-то мне пришла в голову эта тетрадочка изречений знаменитых людей и вообще мыслей. Я напомнил Якову.
— Глупости были. — И покраснел своей краснотой внезапного душевного волнения.
— Еще бы не глупости. Вся эта чушь, которую вколачивали в наши головы двадцатые годы.
— Кто ты по профессии?
— Я не знаю кто. Пишу в анкетах — геолог. Но я не геолог. И уж, конечно, не философ.
А как разнятся люди! Авербах[235], например, всегда стремится много раз подчеркнуть свое личное участие.
Сидим у Авербаха и вспоминаем Якова. Когда? 14 февраля 1971 г.
— Я, кажется, раньше всех в жизни его, — говорю я. — Еще до Университета бывал у него на Басманной.
— Нет, я! Я, я учился с ним в экономическом техникуме в 1923 году, — живо так отвечает Авербах. И — в раздумьи: — Только мы тогда не были знакомы, на разных курсах были. Выяснил в 1961 году!
Вот это «яканье», я думаю, Яшка вытравил из себя сам столь же железным способом, по капле, как вытравливал из себя чувство раба Чехов.
Просто решил, что скромность будет правилом поведения на всю жизнь. И добился.
Эта йога была усвоена Гродзенским хорошо. По своим душевным качествам превосходил если не всех, то очень и очень многих. Яков начисто вытравил из себя все, что может быть показным.
Это я все думаю о нем сейчас, после смерти. В Москве не было для меня ближе человека, чем Гродзенский. Какие у него были свои знакомые? Жену, например, я и не знал... Но дружбе нашей все это не мешало. Мы — встретившись после стольких лет — согласны были в главном.
В жизни у человека мало остается усилий к 50–60-ти годам.
Бескорыстие? Да. Самоотречение? Да. А самое главное — в Яшке совсем не было хитрости. Той самой хитрожопости, которой пропитано прогрессивное человечество Москвы.
По своим моральным качествам Гродзенский не идет ни в какое сравнение с литературным обществом московских «кружков».
«Цель творчества — самоотдача»? Для Пастернака это поза простоты[236], а для Гродзенского — было жизнью.
Конечно, Гродзенский был праведником особого рода.
Говорят, что Вигдорова[237] была праведница. Вигдоровой было стыдно за власть, и Ф. А. хотела исправить эти ошибки, слезно, задушевно, тоже с политикой <...>.
Вигдорова была расчетом начальников, а Гродзенский был жертвой времени, раздавленный, но сохранивший достоинство до конца.
Вигдоровой о ее праведничестве говорили подхалимы.
Что Гродзенскому легко досталось? Смерть.
Разумного начала в жизни нет. В мое время художник не мог звать к вере в какие-то нравственные начала — лишь Блок — не художник[238]...
Или время стало сложным. Дело не в многозначительных ответах. Многозначительные ответы — это политика, то есть подлость. <...>
Единственный раз в жизни я выступал по телевизору в 1961 (?)[239] году, читал «Огниво», и Гродзенский видел эту передачу в Рязани и написал мне о ней. Радовался за меня со всей своей огромной детской душой. Открытка эта есть у меня.
Мучения мои у Твардовского[240] были ему очень понятны, и именно Гродзенский сделал то, что дало мне избавиться от сомнительных связей с «Новым миром».
— Говно твой Пантюхов[241], — сказал Яков, когда смотрел мои магаданские справки.
Я и сам видел, что говно, но в жизни ничего не исправляю, даже хорошего мнения о своих друзьях в прошлом.
— Я не могу говорить о себе, хлопотать о себе. Но друзьям я могу говорить и делать. Возьмусь за твое дело.
Но в моем деле возникли такие чисто бюрократические препоны, которые Гродзенский, несмотря на свое апостольское настроение, не мог переломить, и седин в голове у него прибавилось, хотя эта борьба носила комедийную в общем окраску.
Три вещи, на которые мы смотрели одинаково.
1) Оценка троцкистского движения как, бесспорно, времени напрасных жертв.
2) Что единственным в истории строем дается единственная в мире свобода ругать своих правителей.
3) В народе нет никаких праведников и не было никогда. Праведниками могут быть только интеллигенты в наше время, если их только ежедневно не бить и не держать голодом.
4) Наша судьба не может быть вариантом массовой пьесы и разрешиться словом палачей.
5) Человек — это блядь.
6) Каждый предоставлен <нрзб> согласно своему нравственному капиталу.
Гродзенский не верил в бога, но с уважением относился к религиозным людям, конечно, не к таким типам, как Светлана Сталина[242]. У Гродзенского таких грехов не было, как у папы Светланы, — нечего было замаливать.
<...>
Всех нас, фраеров, бесконечное количество раз грабили: блатные, конвоиры, бригадиры, оперативники и просто прохожие, выдававшие себя за оперативника и блатного.
Едва мы сопротивлялись этому открытому «отъему», мы получали тычки, а то и плюхи.
Никто из нас вспоминать о грабежах не любит. Во-первых, потому что свойство забывать — лучшее качество человеческой памяти. Жаль бы было, если б люди не забывали свою жизнь. Во-вторых, этих грабежей было так много. В-третьих, разве грабеж — худшее из того, что было?
Но если б меня ограбили в Москве после Колымы, доказали бы, что я не имею ни иммунитета, что ли, — я бы скрывал такое свое поражение, скрывал грабеж. Любой из нас скрывал, кроме Гродзенского. Его ограбили вновь на Миллионной[243].
Колымская пайка существует только в момент выдачи под охраной, выставляется и немедленно должна быть проглочена.
Когда мы расставались в последний раз, Яков сказал:
— Дай что-нибудь из твоих рассказов.
— У меня нет ничего нового, — сказал я, — а то, что есть нового, мне хотелось бы еще посмотреть, еще кое-что обдумать, исправить, добавить.
— Сколько же на это надо времени?
— Примерно год.
— За год еще я могу умереть.
— Ну, умрешь, так не прочтешь.
Этот разговор был в сентябре семидесятого года, а в ноябре у Якова был инфаркт (вариант: Якова хватил удар) — последний инфаркт в его жизни. Гродзенский умер 24 января 1971 г., так и не прочтя нового моего рассказа. Этим новым рассказом был рассказ «Яков Гродзенский».
Мы быстро сошлись в главном. Первое: ничего не должно быть забыто. Второе — московский паспорт не в силах окупить наших страданий, мук, которые достались на нашу долю, но не в результате судьбы, неудачи, а в результате планомерного, сознательного, организованного террора государства.
Третье — наша <судьба> не должна быть использована дельцами от политики — вождями оппозиций. Если мы будем защищать чьи-либо знамена, то это будут знамена не оппозиций.
Ни он, ни я <не> поддерживаем, не пытаемся наладить никаких отношений с возможным троцкистским подпольем, отрезаем все старые знакомства. А попыток возобновить эти знакомства — со мной, например — было очень много.
Четвертое, что нас объединяло, — оценка прошлого. Уж если в истории была какая-то не иллюзия, а реальная свобода, то это свобода ругать свое правительство, единственная свобода слова в истории. Ни он, ни я не принадлежали к поклонникам демократических институтов Запада — но оставляли за ним оценку как единственный реальный путь, пусть мизерной, но свободы. Ибо ни социалистическое государство тоталитарного типа, ни Мао Цзедун реальной свободы людям не несут. Все это — шигалевщина, предсказанная Достоевским. Это не значит, что под «левые» знамена не надо становиться. Просто ждать от них свободы не надо — вот и все.
Ни анархизм в его кропоткинской (или бакунинской форме) — все это не свобода, принуждение. В религию мы не верим, ибо долг человека в его жизни не может руководствоваться загробной компенсацией.
Гродзенскому я обязан хлопотами по пенсии — вопрос для меня крайне важный.
<...> Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении — я, например, получал инвалидную пенсию 3 группы — 26 руб. в месяц, а по второй группе инвалидности — 46 рублей. Инвалид 2 группы не может ведь работать. <...>
Гродзенский не говорил неправды, но не потому, что у него были гены праведника, игра вазомоторики[244], выдавало которую покраснение всей кожи — шеи, лица, тела — при малейшей неправде, волнении в этом отношении, а потому что с детского дома, с юности до зрелых лет он учился самовоспитанию, выдавливая из себя «по капле», по чеховскому выражению, лжеца; воспитывал вежливость, тренировал ясность почерка, говорил раздельно и неторопливо. Яков говорил вежливо и не врал не потому, что он окончил философский факультет. Это было его самовоспитание, тренировка, стоившая ему немалых усилий.
В наше время верили в самовоспитание, в моральное самосовершенствование, в самодисциплину, в рахметовщину.
Только война, гитлеризм и сталинизм показали, насколько чуждо человеку подобное самовоспитание, разрушенное, как хрупкий сосуд, и разлетевшееся на мелкие клочки.
Наше время показало, что человек подлец и трус, и никакая общественная сила не заглушит этой настоящей сути человеческой природы.
А может быть, у Гродзенского просто были гены праведника. Отсюда и игра вазомоторов при невольной даже лжи.
Гродзенский явился ко мне с деловым предложением похлопотать о моей пенсии. Дело в том, что для меня составляли непреодолимое препятствие формальные хлопоты о чем-то в своей судьбе. Как всю жизнь <...> я держусь на коротком поводке, сводя свои обязательства к минимуму.
Все мы поставлены государством в положение не просто возвращения, но возвращения, требующего предъявления доказательства своих прав.
Одним из самых больших оскорблений, которые жизнь мне нанесла, был не тюремный срок, не многолетний лагерь. Вовсе нет. Самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Это было глубочайшим оскорблением.
Если государство признает, что в отношении меня была совершена несправедливость — что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки <...>, то дороги все должны быть открыты и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы — по самому простому заявлению.
Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни воздвигались новые преграды — теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.
Это было при обращении в Союз писателей в <...> беседе с Ильиным[245]. Это было и в невозможности опубликовать хоть строчку моих стихов — не рассказов, не прозы — а стихов.
Это было и в больнице Боткинской.
Если я инвалид — пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия — форс-мажор психологической атаки. Но и с того случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.
После всех этих оскорблений, ежедневных, ежечасных, унизительной работы у Твардовского как представителя прогрессивного человечества, невыносимой работы по чтению самотека — при категорическом отказе <...> Твардовского напечатать хоть строчку моих стихов, хоть один мой рассказ — ведь все это было годами в распоряжении «Нового мира»[246]. Отторгнутый Твардовским от журнала, от денег — и это превратить в ничто.
Я и рецензии-то писал с расчетом напечатать хоть один рассказ, цикл стихов. В этом мне было категорически отказано Твардовским. Тогда я обманул его, дав стихи через Солженицына, а Твардовский <нрзб>... выступив публично, отчитал <за> разночтения к стихам.
Мне тогда же были выданы на руки все стихи и все рассказы, которые хранились в НМ.
Я, получая 26 рублей пенсии по инвалидности III группы, был в безвыходном положении. Мне было сообщено, что я могу читать самотек и я уже оформлен как рецензент. <...>
Естественно, что О. С. Неклюдова, ожидавшая от меня совершенно других действий в части Союза писателей и прочего[247], не могла и не хотела поддержать меня. Да я бы и не согласился ни на какую поддержку.
Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде — сотрудничество с НМ, которое вот-вот прервется.
Гродзенский сказал:
— Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий — есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться.
<...> Архивы комсомольских собраний дали тот материал, который привел в 1935 году к первому, но далеко не последнему аресту Гродзенского. Его лагерь и ссылка начались с «кировского» дела, зачисления его навсегда в троцкисты. Гродзенский перенес неоднократный срок заключения и ссылки, как все КРТД до реабилитации в хрущёвское время.
Я эту лагерную часть опускаю, потому что Воркутинский лагерь не был лагерем уничтожения, как Колыма, и кое-какой человеческий облик воркутяне сохранили.
Яков Гродзенский был рязанский самиздатчик, 64 лет от роду, философ по образованию и геолог по профессии, прошедший известный курс наук на Воркуте.
Сочинский детдомовец, Гродзенский рос под надзором некоторых старых партийцев — от детдома к рабфаку, от рабфака к вузу. На факультет советского права Гродзенский поступил в 1927 году. Естественно, что человек такой биографии должен был оказаться в рядах оппозиции.
Так и было.
В 1927 году Гродзенский был исключен из комсомола и из вуза, но в Университете Якову удалось восстановиться, и он кончал уже не юридический (совправа), а философский.
Гродзенский испортил мне рассказ «Вейсманист», не проверив как следует имени ученого. Мне было все равно, как называть — в ритме фраз годилось одно слово «Вейсманист». И «Менделист». Мне было нужно только имя ученого, открывшего хромосомы, автора хромосом. Мой Уманский никогда не называл себя вейсманистом. Он говорил: я — морганист, и рассказ должен был называться «Морганист». Но Гродзенский, пообещав мне все узнать, приехал с ответом неопределенным, ибо или его жена-врач, или его консультант-профессор не может вспомнить имени ученого и считают, что «Вейсманист» пройдет.
Мне было некогда. Не раньше чем через год я вернусь к <написанному>, когда было уже поздно.
Сейчас это кажется само собой понятным, но в 1950 году это было не так. Даже в словаре иностранных слов к слову «ген» было сделано однозначное разъяснение, что «представление о генах является плодом метафизики и идеализма».
Но рассказ — один из самых известных моих рассказов в самиздате — пострадал. Гродзенский в этом виноват.
Начало 1970-х
У Полевого были две черты — редактора и человека, умещающиеся в одном лице: крайняя торопливость, вспыльчивость, бестолковость даже — десять раз встанет с кресла — сядет и выдаст, что он готов бесплатно лично печатать своей рукой вставки, сделать, <пробить>, толкать.
Наряду с этой чертой, крайней нетерпеливостью, в нем умещалась столь же крайняя осторожность. Ни на один вопрос в этом открытом для всех кабинете — у Полевого не было часов приема — вы никогда не получали ответа сразу. Главный редактор записывал дело на бумажку, а ответ вам был через несколько дней. Для чего это делать?
Не для того, чтобы прочитать с кем-то — ниже, выше или сбоку всех стоящих.
И не для того, чтобы дать поработать времени, как говорится. А просто затем, чтобы подумать наедине и если получить консультацию, то крайне необходимую, не больше.
А скорее всего главный редактор не хотел ни в чем рисковать, а напротив, обдумывал принятое решение.
«Советский писатель» никогда не пользовался доброй славой насчет дополнительного заработка редакторов. Н.[249] просто возила на дом своему редактору сумму — трудно сказать, точен ли был процент отчислений. Расписки тут, конечно, не берутся — взятка была скорее задел на будущее. Осведомитель и стукач Храбровицкий[250], работавший там редактором в отделе прозы, уверял, что даже получение гонорара за рецензию требовало отчисления в виде бутылки коньяка или ужина в ресторане за счет автора книги прозы, рецензента или автора стихотворений. Возможно, что это все — выдумка такого известного сплетника, как Храбровицкий, ибо за стихи дополнительного налога с меня не снимали. Тут дело гораздо тоньше обставлено. Во-первых, стихи — это копейки, на которые жить человеку нельзя.
Тот, кто платит, угощает, получает просто более выгодную работу по переводам. Строчки оплачиваются больше, что составляет значительную разницу при инфляции, от 70 копеек до двух рублей. Но и это все пустяки. Суть не в том, давал ли я взятки в «Советском писателе». Я их не давал и давать не собираюсь. Как бы шли мои сборники, если бы я давал взятки, — не знаю, не могу угадать. Многие мои знакомые именно в этом видели тормоз моего движения вперед в «Советском писателе», рычаг, стрелку, отводящую сборник в тупик, на запасной путь. Ногу подставляли вовремя. Возможно. Весь мой рассказ вовсе не об этом.
Сплетня — такой рычаг, слух — та идея, которая обладает материальной силой, по выражению Маркса, и творит чудеса.
Все наши судьбы, особенно тех, кто, как я, освобожден «по вновь открывшимся обстоятельствам», т. е. пересмотр дела с опровержением каждого пункта обвинения, зависят вовсе не от редакторов. Все наши дела решают наверху, на партийном съезде, и в этих пределах нам гарантирована любая защита на любом уровне. Это значит, в частности, что цензура действует. А она и действует так в рамках решений партийных съездов.
Это легко видно и по моим сборникам. Текст «Камеи» из «Огнива» — 1961 г. отличается от текста «Камеи», «Шелеста листьев», а «Некоторые свойства рифмы» иные в «Дороге и судьбе», чем в «Огниве»[251].
Все это абсолютно нормально. И практически и издатели, и цензура, и сам автор может опереться на закон, касающийся очень многих, и никем никогда не отменявшийся. Словом, со стороны цензуры у меня никогда за эти шестнадцать лет не было и не могло быть каких-либо претензий: ни в «Московском рабочем», ни в «Советском писателе» таких препятствий и не было. Но каждый редактор, каждый работник любого издательства, любого журнала делал вид, что только от него, от его энергии, от его сочувствия зависит опубликование любого моего стихотворения.
Конечно, пейзажная лирика — это объект, дающий слишком большой простор сомнениям, иносказаниям, аллегориям. Но эти аллегории — в воспаленном мозгу редакторов. Ибо в пейзажной лирике содержательность позиции должна быть определена таким же способом, как делает Дмитрий Шостакович, — словами, а не музыкой.
Издательское колесо делает оборот в три-четыре года. Этот вполне нормальный или, видимо, ненормальный оборот примем тем не менее за норму. Автор поэтического сборника в два авторских листа, а это средний объем поэтической книги — в полторы тысячи строк, вкладывает рукопись в колесо. До этого момента стихи странствуют из конца в конец издательства, далее — в течение трех <лет> дополняются, чтоб освежить сборник — сурово редактируются — отвергаются. Наступает сдача текста в производство. Почему-то раз перепечатанное исправляется. На этот процесс тоже уходит год-два. Но все это кончилось, и рукопись ушла в производство, на нее подписан договор, произведена выплата. Словом, книга перескочила главный издательский барьер.
Следующий сборник того же объема вы можете предложить издательству еще через три года. Нет нужды, что у вас к выбору давалось не два, а двадцать листов, отвергнутые отнюдь не по художественным недостаткам. У <вас> пропало, осталось в архиве восемнадцать из двадцати листов стихов, которые вы давали издателю. Среди этих «отверженных» немало важных для вас, дорогих вам. Но выставок «отверженных», как при импрессионизме, у нас не устраивается, и стихи оседают в архиве. Каждый новый сборник по идее должен состоять из новых стихов — или быть дополнен лучшими старыми. Словом, по сведениям Книготорга, чтобы ваша <поэзия> раскупалась мгновенно, вам не увеличивают ни листажа, ни тиража.
И хотя сборники стихов с десятитысячными тиражами идут издательствам в убыток — никто не делает попыток изучить этот вопрос поглубже.
Но вернемся к теме, к цифрам. После первого издания у вас осталось восемнадцать листов из двадцати. В сборник вошло только два листа. Вы — профессионал, вы пишете по стихотворению каждый день и через три года сдаете в издательство сборник в шесть листов — пять тысяч строк. В сборник включают два листа, а остальные идут в архив. Задолженность века растет, как государственный долг Соединенных Штатов Америки.
Вам хочется освежить материал. Вы уже потеряли интерес к темам, волновавшим вас десять лет назад. И издательство тоже требует освежения, практически лишая возможности это освежение сделать. Весь московский материал для сборника «Московские облака» бракуется из соображений отнюдь не художественных.
Можно опубликовать «Огонь — кипрей» и нельзя «Таруса», «Память», «Скульптор Герасимов», «Живопись», «Асуан», «Луноход» — вот список не попавшего в «Советский писатель».
Здесь издательства действуют ржавой затычкой: о лагере, о Колыме мы можем опубликовать — у нас есть разрешение на такую публикацию, а те стихи не пропускают. Таким образом, в «Московских облаках» нет ничего московского, а то же самое, что уже представлялось в прежние сборники и отвергалось тогда. А это московское есть те же самые шесть листов, из которых вновь отвергнуто четыре.
Сейчас меня Колымский материал не интересует ни капли, а ничего другого для меня [выделено автором. — Ред.] «Советский писатель» не хочет допустить. Пиши о лагере — и все, вот практика, уродливая, порочная практика издателя.
Меня часто спрашивают товарищи: почему в твоих стихотворениях нет датировки — обстоятельство, которое им кажется важным. Для меня же — при медленном движении издательского колеса, при росте задолженности государства за мои стихотворные строки толкнули бы любого поэта на естественный выход — инфекцию многословия — этот вопрос не представляется важным. Датировка, под которой в сборниках могут печататься стихи сорокалетней давности, работа с постоянной астрономической скоростью в один световой год — предел физических, нравственных и духовных удач поэта.
<1972>
Помню газеты 18 года о Бресте. Резкий голос отца: «Подписали? Распутин за такой совет был убит»[252].
Откуда мама брала деньги на жизнь, я не знаю. Помогала Наташа. Галя — ежегодно посылку винограда, от которого доходила одна гниль.
<О брате Валерии на похоронах отца в 1933 г.:>
Выпросил Валерий у матери золотую цепочку отца — на память. У меня не хватило духу вмешаться в этот разговор.
Чрезмерной душевной тонкости был чужд отец.
Маму в течение всей ее жизни, особенно при ее полной инвалидности, беспомощности физической, особенно со слепым мужем на руках, очень мучили лукавые евангельские рабы — обещал, а не сделал! — черта, весьма распространенная не только в русском народе.
В духовенстве отец видел единственную реальную силу, которая не разбудит народ — народ давно разбужен, а решит все русские проблемы. Тот джефферсоновский дух свободомыслия, который царил в нашей семье, не противоречил убеждениям отца в призвании русского духовенства. На себя он смотрел как на человека, который пришел служить не столько богу, а сколько вести сражение за лучшее будущее России.
Отец <спрашивал> о человеке, совершившем открытие: «Он, конечно, из духовного звания?»
Отец не любил Гапона, хотя именно Гапон, священник, встал во главе разрушительных сил, сокрушивших империю.
За мой «Меньер» — рвоту в тотемской поездке — я был строго наказан — что-то съел и не хочет сознаться, затрудняет лечение. Не видя все того же меньеровского комплекса моего вестибулярного аппарата, обвинял меня в трусости из-за боязни забегать на колокольню. Та же трусость, по его мнению, мешает мне лазать по деревьям, зорить гнезда. А что я не хочу учиться стрелять, ссылаясь на то, что не вижу мушки, отец создал целую домашнюю комиссию — как может быть, если ты можешь читать, а не видишь мушки охотничьего ружья. Значит — ты врешь и подлежишь наказанию, презрению. Природное нарушение равновесия — не мог ходить на гимнастическом бревне. А мушку я не видел потому, что был близорук правым глазом, а левым дальнозорок, что не мешает мне читать без очков — редчайшее преимущество в зрении.
Отец умер в 67 лет — все зубы его были целы — и физические, и духовные.
Горжусь, что никогда не держал охотничьего ружья в руках.
Сборники «Знание» с библиотечным штампом, Флоренский «Столп и утверждение истины», «Петербург» Белого — все это чтение сохранила моя память.
К этому времени относится и мой рассказ «Ворисгофер», где отец пытается разрешить мои проблемы своим, т. е. самым передовым прославлением в газетах путей чтения в общественной библиотеке.
Инспектор Леонид Петрович Капранов, черносотенец, повинный в исключении брата[253].
Весь мой конфликт с отцом уходит в самые ранние годы, еще дошкольные, когда овладение грамотой в три года показалось отцу дерзостью непозволительной, а со стороны матери — ненужным педагогическим экспериментом. Материнский педагогический эксперимент был в том, что мне не давали игрушек — только кубики с буквами, из которых я складывал слова, играя у ног матери на кухне во время ее круглосуточной стряпни. В душе моей детской рождалось чувство жалости за мать, красавицу, умницу, погруженную в горшки, ухваты, опару. После, когда отец ослеп, эта острая жалость перешла к отцу.
Никогда не готовил уроков. Все школьные задания я делал сразу по возвращении домой, в первый же час, еще до чая, до обеда — все остальное время читал, чтобы занять, залить жажду жадного мозга.
Отец был человеком волевым.
Конечно, работая городским священником, отец не стрелял сам (стрелял на Кадьяке). Снимал и выделывал шкуры. Научил меня выделывать шкуры — кроличьи, по народному способу — обыкновенным «тестом». Только убивать ни животных, ни птиц он меня не мог научить. Это главная причина, поссорившая меня с отцом.
Карт, домино, лото в доме вовсе не было. Шашки отец считал глупой игрой, а шахматы признавал, хотя сам играть не умел. Когда я научился играть в шахматы, мне было разрешено ходить в городской шахматный кружок в том самом «Золотом якоре», где жил и творил свой суд Кедров.
Я на всю жизнь запомнил эту хозяйскую рожу покупателя из деревни, за мешок муки вытаскивавшего зеркало. Я навсегда запомнил Расею, в чьих нравственных качествах имел возможность лично убедиться бесчисленное количество раз.
И пусть мне не «поють» о народе[254].
Топография квартиры: гостиная, зало, вторая — сестер, в третьей — с окнами на двор жил отец с матерью, там стоял письменный стол и семейная кровать. Я — в проходной — с одним окном, две койки братьев и сундук[255].
Читать «Отче наш» я не помню, чтоб меня кто учил — мать, сестры, уж не отец, конечно. Для меня с моей памятью на стихи, рифмованные и белые, это «Отче наш» было не труднее Пушкина. <Пропуск фразы в машинописи>. Но и богохульные тоже не приходили в голову. Первое стихотворение богохульное я услышал в стихах Клюева[256].
Отец, укрытый слепотой, при новых тяжких известиях говорил: «Все это пустяки». Увы, это не было пустяками. Выступала на свет подлинная Расея, со всей ее злобностью, жадностью, ненавистью ко всему.
Отказ от отцовской карьеры (священника) огорчил не только отца, но и мать, которая тоже почему-то допускала меня в священство. Отец: «Если хочешь, я напишу Введенскому и устрою на учение. В обновленчестве есть и свои интеллигенты».
Уехал в Москву — были проданы два ружья брата Сергея, сшиты: две рубашки мадепаламовых[257], перешито пальто дяди Андрея.
Считаю Конан-Дойля и сейчас большим писателем. «Моби Дика» в наше время не было.
[К машинописи приложен лист с рисунком карандашом рукой Шаламова могильного деревянного креста с надписью на нем «Отец Тихон Шаламов». Дата — 30.IX.34 и запись: «Мама вчера говорила, папа все просил: “Купи мне птичку. Я бы за ней ходить стал. Она бы по утрам пела. Купи. В память Сергея”»][258].
<Из записной книжки 1957 г.>
Расширение зрачков на чужую собственность.
Является ли моя болезнь поражением местного порядка (хр<онический> неврит слух<ового> нерва) или уши — только часть и следствие общих изменений.
Потерянная работоспособность, почти полная невозможность сосредоточить себя на работе, привести себя в некий — рабочий транс — может ли еще уйти или переходить на инвалидность. Режим[259].
Кусок мяса (история одного аппендицита)[260]
Побеги — война
Кривицкий
Почему и куда бегут
Котельников, камчатка
Моя отлучка
Двенадцать банок...
Полевая
(беглец с «Разведки»)
Беглец с колбасой
Лейтенант Плотников и ладони[261]
Все твое, что окинешь оком.
«Врачи приходят и уходят, а больные остаются». Кто-то рассматривал меня в лупу. Лишь после, вспоминая эти минуты, я понял, что это были очки дежурного врача.
«Дама с собачкой» — в сущности единственный вид дамской любви, если она еще осталась.
<Из тетрадей 1961 г.>
Страну приучали к запаху крови. Свидетелей меньше, чем палачей (Л. Гинзбург)[262].
До космодрома (набросок стихотворения)
...Время, отброшенное в средневековье,
Снег, окропленный чистейшею кровью,
Около спиленных лагерных вышек
Жизнь поднимается выше и выше.
Пятьдесят лет назад я посетил московский шахматный турнир международный. Первая партия Ласкер-Капабланка игралась в тогдашнем ресторане «Метрополь». Толпу, собравшуюся у подъезда, охраняла милиция конная. Милиционеры кричали: «Ничья! Ничья!»
Но и толпа была невелика — человек триста — не больше.
Все остальные партии турнира игрались не в этом помещении и никаких толп болельщиков не собирали. Шахматный турнир шел в клубе Совнаркома, в соседнем подъезде, где сейчас кассы аэрофлота. Человек сто ходило на этот турнир...
<Далее в архивном деле — вырезка из газеты «Советский спорт» от 19 сентября 1974 года. Матч Карпов-Корчной. Вторая партия. Заметка П. Дембо: «Крушение на дебютных рельсах»>.
<Комментарий Шаламова:>
Тут скорее крушение на шахматных рельсах, ибо Карпов не пропускает такой небрежности, неряшливости, ошибок. Корчной проиграет матч. <...>[264]
Я оставил шахматы в тот самый день, как убедился, что они больше берут, чем дают, — и времени, и душевных сил. Как ни незначительна роль стихов в жизни, все же она побольше, чем у шахмат.
На Западе существует одна свобода — свобода клеветать на Советскую власть. И вот для этой-то цели тратятся миллиарды, существуют целые институты <...>
В каком-то смысле Куба их тревожит больше.
Атомная бомба держит мир в состоянии мира.
Инсбрук, 1976 г.
Замечательная Белая Олимпиада! Не было нападений террористов — мюнхенские убийства, ни случайных людей.
Что для меня лично было всего дороже? Женская золотая эстафета с результатом — СССР-Финляндия-ГДР, где золото было создано из ничего, даже не из нуля, а из минус четыре, секунд [так в рукописи. — Сост.], проиграла Балд<ычёва> на общем старте. Ее столкнули, она упала. Второй этап Зоя Амосова, Г. Кулакова, Сметанина.
<Черновики письма в «Литературную газету»>[266]
Я — честный советский писатель.
О «Посеве» — в жизни не видел этого мерзостного издательства.
Что им до того, что мои Колымские рассказы относятся к тридцатым годам, к времени сорокалетней давности, что им до всех этих проблем. <...>
И Западу, и Америке нет дела до наших проблем. И не Западу их решать.
<Набросок письма секретарю ЦК КПСС П. Н. Демичеву>[267]
Я категорически протестую против использования моего имени в контрреволюционных целях и запрещаю печатание моих произведений на Западе и в Америке. Прошу опубликовать мое заявление в Лит. газете.
<Набросок письма С. Наровчатову — в «Новый мир», без даты>[268]
Я предлагаю опубликовать в «Новом мире» мою переписку с поэтом Пастернаком 1954–1956 гг. 7 писем от него и ответы плюс воспоминания.
Я считаю Пастернака жертвой холодной войны, запутанным всякой иностранной сволочью. Единственная его оплошность: то, что он не пошел на вполне логический шаг: публичной физической демонстрации своего отношения ко всем этим проблемам, <разрубить> этот узел, дав публичную плюху любому западному корреспонденту.
<Набросок стихотворения, 1972:>
Никогда не воскреснет шоссе
В той былой Хорошевской красе...[269]
1. В нашей литературе разбросанно и неполно отражена чрезвычайно важная в воспитательном плане работа, рассказывающая в доступной и художественно полноценной форме о детстве и отрочестве знаменитых русских людей. Мы до сих пор не имеем на эту тему сборника, рассказа о знаменитых мальчиках — видных ученых, политических деятелях, военных гениях, работниках искусств и науки.
2. Детство знаменитых людей — это всегда источник подражания, примера, желания повторить судьбу любимого героя. У ребят огромная и законная тяга к такого рода литературе.
3. Литература наша не бедна биографиями знаменитых русских людей. Горьковская идея «Жизни замечательных людей» воплощена достаточно удачно. Однако во всех этих биографических повестях (за немногими исключениями) основное внимание и место уделяется не детству, а времени творческой деятельности. Юношество еще находит себе материал в этих биографиях, но мальчик или девочка — никогда.
4. Это происходит в силу пренебрежения к важной стороне дела, ибо нельзя думать, что биографических материалов детства мало. Их достаточно. Просто автор никогда не ставит себе этой задачи. Торопясь к изображению взрослой деятельности, мало доступной, конечно, ребятам.
5. Отсутствие внимания к такого рода тематике тем более недопустимо, что впечатления детства, восприятия детские играют чрезвычайно важную роль в формировании характера человека. Поэтому-то так велико значение подобного рода литературы.
6. Если мы обратимся к детству знаменитых людей, мы увидим в нем, в этом детстве, черты, общие для всякого знаменитого в будущем мальчика-ученого ли, художника ли, политика ли. Эти общие черты проявляются у каждого по-своему, но они налицо, и именно они-то делают детство знаменитого мальчика — великим инструментом воспитания.
7. Каковы же эти черты? Это — активная любовь к людям, доброта, чувство справедливости, организованность в труде, честность, стремление помочь семье, ярко выраженный и определенный интерес к тому делу, которое будет его призванием и местом в жизни. Доказать это нетрудно.
8. Таким образом, рассказ о детстве знаменитых людей всегда явится могучим средством воспитания, полезным инструментом улучшения человеческой породы.
9. В каждой биографии замечательного мальчика можно найти яркие эпизоды, подчеркивающие те важные стороны их детства, о которых мы говорили выше. Художественный рассказ об этом, опирающийся на строго документированный, фактический материал, представляется нам наилучшей формой сообщения нашим ребятам этих важных и нужных сведений.
10. В дальнейшем мы предполагаем расширить такой сборник материалом о детстве знаменитых людей всего мира.
11. В сборник мы хотим включить для начала 40 детских биографий. Объемом каждая приблизительно по полпечатного листа, т. е. весь сборник будет состоять из 20 печатных листов + иллюстрации.
12. Детский сборник, понятно, должен быть изданием иллюстрированным. Нам бы хотелось, чтобы в худоформлении сборника участвовало несколько художников: баталисты оформили бы детские военные биографии, мастера исторических полотен — биографии политических деятелей и т. п.
13. Каждый очерк этого сборника не должен быть простым изложением событий, происшедших с мальчиком за время с 8 до 12–14 лет, хотя и полностью соответствовать фактической стороне дела. Нет, он должен быть живым рассказом об одном-двух случаях из жизни ребенка.
14. Какие биографии предполагаем мы использовать для подобной работы.
Вожди: Ленин (лист)
Ученые: Попов, Яблочков, Тимирязев, Менделеев, Мичурин, Циолковский, Павлов, Сеченов, Лебедев, Ковалевская, Столетов, Жуковский, Можайский, Филатов, Мудров
Инженеры и техники: Усагин, Уточкин
Писатели и поэты: Толстой, Горький, Чехов, Гоголь, Достоевский, Пушкин, Добролюбов, Чернышевский, Лермонтов, Гоголь[270], Маяковский, Белинский, Герцен, Огарев, Некрасов, Н. Островский, Гончаров, Тютчев, Крылов, Грибоедов
Композиторы: Чайковский, Бородин, Скрябин, Гречанинов, Мусоргский, Римский-Корс<аков>, Глинка, Рахманинов, Балакирев, ?[271], Шостакович
Живописцы и скульпторы: Репин, Суриков, Шубин?[272], Крамской, Перов, Левитан, Шишкин, Верещагин, Серов, Поленов, Тропинин, Федотов
Военные: Суворов, Чапаев, Кутузов
Театр, опера: Станиславский, Ермолова, Шаляпин, Качалов, Собинов, Южин, Федотова, Щепкин
Путешественники: Пржевальский, Козлов, Миклухо-Маклай
Литературно-художественный альманах № 1–5. Магаданское книжное издательство
Своеобразие Дальнего Севера обусловлено не только необычным уровнем спиртового термометра (ртутный там не годится). Освоение нового края — сложное дело. Различны интересы людей, приехавших сюда с «большой земли»; здесь и посланцы партии и комсомола, здесь и молодежь, увлеченная романтикой севера, здесь и охотники за «длинным рублем»; здесь и искатели приключений, здесь и люди, полюбившие суровый этот край, навсегда связавшие с ним свою судьбу. Интересы эти переплетаются, подчас сталкиваются. Людским коллизиям служат фоном только что одетые географической сеткой «белые пятна» гор, болот и ущелий, стремительных горных рек, тысяч ручьев, только вчера получивших имя; восьмимесячная зима с 50–60-градусными морозами, с жестким рыхлым снегом, который разметают метели и ветра утрамбовывают в ущельях так, что топором приходится вырубать ступеньки на подъемах. Каменный колодец — земной полюс холода — Оймякон расположен здесь же.
Север смещает понятие о расстоянии — ближайший авторский коллектив сотрудников магаданского альманаха «На Севере Дальнем» находится «рядом» с редакцией — в пятистах пятидесяти километрах. Другие авторские группы — еще дальше — тысячу, полторы тысячи километров. Смещено понятие о времени — сутки и час почти одинаковы в расчетах путешественника; порой кажется, что здесь действует влияние того медленного геологического счета времени на «эры», «эпохи», с которым здесь привыкли иметь дело разведчики недр.
Многие наши понятия обрели иные масштабы на севере, где даже звездная карта неба скошена. Кажется, что <привычней> патефона? Но я помню, как привезли его в одну разведочную партию, работавшую целое лето в глухой тайге. Все канавщики, шурфовщики, геологи и коллекторы оставили работу. Патефон был водружен на пне огромной пятисотлетней лиственницы, и вся разведка в необычайном волнении слушала беспрерывно играющие пластинки. А из кустов выглядывали привлеченные музыкой юркие черноглазые бурундуки. Только здесь я оценил патефон по-настоящему[273].
Летчик подруливает обледенелый самолет поближе к столовой в Оймяконском аэропорту. Его обступают почтари — оленьи упряжки уже готовы для развозки почты. Почта запоздала — две недели нелетная погода. А летчик торопится в столовую, чтоб наскоро записать строчки о ледяной мгле на высоте 4000 метров.
Водитель проверяет тормоза автомашины, выслушивает мотор перед подъемом на перевал с многозначительным названием: «Подумай». Геолог перебирает свои старые полевые книжки, перепачканные глиной и грязью — что ему вспоминается? — лиловые, розовые, сиреневые, голубые, желтые туманы колымских ущелий? Или цветовое богатство минерала — ведь палитра камня богаче палитры растений.
Или торопливость колымского лета, когда цветут разом, взапуски все цветы — весенние, летние, осенние — времени слишком мало, лето слишком коротко. Розовые чашечки ландыша виднеются на лесных кочках. Тонко, нежно и пьяно цветет шиповник — единственный здесь цветок, имеющий запах. Голые руки лиственниц протягивают изумрудные кончики пальцев. Наступила весна — без дождя, в ослепительном солнечном свете — тоже торопливом и щедром — солнце почти не заходит — утренняя и вечерняя зори встречаются друг с другом. Корни лиственниц жадно цепляются за каждый клочок оттаявшей за лето земли, тянутся вширь; вглубь нельзя — там лед, вечная мерзлота. Все спешит: птицы, звери, растения. Спешат и люди: геологи, водители, плотники, моряки, агрономы...
В магаданском альманахе «На Севере Дальнем» нет профессионалов-писателей. Каждый час летнего дня на счету. Я вижу отчетливо авторов этого альманаха — в их повседневном труде, в их любви к слову, в их желании показать лицо края, в котором они живут.
Мне ясно понимание редакционным коллективом — Н. В. Козловым, П. П. Нефедовым, О. К. Онищенко, Б. В. Некрасовым, Л. И. Юрченко, Е. И. Ивановой, К. Б. Николаевым задач художественного закрепления Дальнего Севера — его своеобразных дорог, его промышленного и культурного роста, — все освоение огромной восьмой части Советского Союза.
Я разделяю сомнения, высказанные на первом совещании литераторов Магаданской области о невысоком еще уровне прозы и поэзии, опубликованной в альманахе. Я радуюсь удачам альманаха.
Лучшее здесь — воспоминания геологов: главы из книги С. Д. Раковского — одного из «первооткрывателей» — начальника одной из первых экспедиций времен 1928–29 года (литературная запись сделана членом ССП Е. Левановской); воспоминания Е. К. Устиева «В тайге» и особенно документальные повести геолога И. Галченко «Мы идем на Север» (№ 2), «По следам И. Д. Черского» (№ 4). Отметим, что сам язык геологов значительно ярче, объем зрения их писательского глаза гораздо шире — по сравнению с глазом и языком всех остальных авторов альманаха — прозаиков, поэтов, очеркистов, критиков...
Расширение этого отдела представило бы большой интерес. Несколько лет назад на Колыме были опубликованы превосходно написанные воспоминания В. А. Цареградского[274], руководителя первой экспедиции на Колыме (вместе с Ю. Билибиным), затем в течение 25 лет возглавлявшего всю геологическую работу на Дальнем Севере, Героя Социалистического Труда. Участие В. А. Цареградского в альманахе было бы весьма ценным, равно как и таких «старых колымчан», как геологи А. П. Васьковский, Б. Л. и Л. А. Снятковы, Овсянников и ряд других.
Интересен отдел «Заметки натуралиста» — только эти заметки надо делать более сжато. Были бы полезны статьи или очерки о лесном хозяйстве Колымы со всеми его особенностями — о даурской лиственнице, которая достигает на Дальнем Севере триста лет, о карликовой березе, о рябиновых кустах, о тальнике, цвет которого меняется за весну несколько раз. Краеведческий очерк включит в себя и рассказы о рыбах, о птицах, о зверях колымских лесов и бесспорно будет полезен всем, и в первую очередь — молодым товарищам, желающим знать как можно больше о том крае, куда они приехали жить и работать.
В Магадане есть краевой музей. Не знаю — какова его судьба теперь, но лет пять назад он влачил жалкое существование. В темном сарае стояло облезшее чучело лося, и в темных и низких комнатах одноэтажного деревянного дома были сбиты в угол запыленные фигуры россомах, лис, медведей, зайцев, ястребов — всех вместе. Прочие экспонаты были тоже расставлены кое-как. Экскурсоводов не было.
Хороший большой очерк о курорте союзного значения «Талая», о его истории был бы во много раз полезнее бледного стихотворения Григорьева об этом курорте.
В книге Сергея Обручева «В неизведанные края» есть страничка о геологе Иване Демьяновиче Черском, именем которого назван крупнейший горный хребет Колымы. Бывший политссыльный Черский, так же как и Тан-Богораз, вписал свое имя в историю края[275]. И обручевские строки, включающие куски дневника Черского (он умер во время путешествия от вспышки туберкулеза, и жена его довела его работу до конца), волнуют гораздо больше, чем растянутые, маловыразительные и плохо рифмованные строки поэмы А. Семёнова «Черский» (№ 3).
Хорошо бы собрать воспоминания врачей, инженеров, агрономов колымских. О сельском хозяйстве на Колыме можно рассказать много интересного. Здесь же вспомнится и красочная биография А. А. Тамарина — начальника колымской опытной станции, награжденного орденом, помнится, в 1934 году. Александр Александрович Тамарин-Мирецкий[276] много выступал в 20-е годы в московских газетах как литературный критик. На Колыме с ним были его сестра, его мать. У них должны были остаться воспоминания Александра Александровича, он был пишущим человеком.
Любопытна статья Милонова о северной архитектуре, хотя для альманаха подобный материал надо излагать значительно короче и живее.
Хотелось бы увидеть в альманахе очерк о гражданской войне на Дальнем Севере. Документы пепеляевских[277] есаулов есть в Магаданском краевом музее, да и поселок Ола, вероятно, может кое-что об этом времени рассказать.
Ценны все материалы, печатающиеся ленинградскими работниками Института народностей севера. Их статьям и очеркам, а также стихам поэтов народностей севера и фольклору этих народностей в альманахе отводится большое место в каждом выпуске (кроме № 1). Интересно сообщение М. Сергеева об изобретателе чукотской письменности Тенеувиле[278], закончившем свои многолетние работы в тот год, когда Советская власть принесла алфавит народностям севера. Однако думается, что главной задачей альманаха «На Севере Дальнем» является великая тема освоения края, отраженная в таких очерках, как очерк И. Филиппова «Наш Магадан» — вещь очень нужного и правильного замысла. Следует надеяться, что редакция в будущем устроит на страницах альманаха смотр тех северных поселков, которым уже пора превращаться в города: Ягодный, Сусуман, Усть-Омчуг, Певек и др.
И для широкого читателя представил бы интерес рассказ о том, как заполняются «белые пятна» географической карты, как «крестят» безымянные колымские ручьи. На Колыме есть «Озеро танцующих хариусов», есть ключи «Чекай», «Нехай», «Ну»; есть речка с фокстротным названием «Рио-рита». Есть «Аида», «Вакханка», «Кармен». Как появились такие игривые названия на географических картах?
В альманахе печатаются главы из романа-трилогии А. Вахова «Китобои». Первая часть трилогии «Трагедия капитана Лигова» вышла в Магадане отдельным изданием. Это роман на редком материале — страницы истории русского китобойного промысла на Дальнем Севере в прошлом столетии. Вахову удалось, следуя своему замыслу, набросать широкую картину: Петербург, Токио, Сан-Франциско, Гавайи, побережье Охотского моря. Дворцы царских вельмож, притоны китобоев, штормы полярных морей... Японские шпионы и американские пираты... Матросы и местные жители-эвенки... Русские моряки с их неустанным беззаветным трудом на дальних окраинах России... Вся эта пестрая ткань романа развернута перед читателем в связном сюжете. «Китобои» вполне могли бы быть основой приключенческого кинофильма. При некоторой скудости словаря Ваховская трилогия — лучшая в художественном отделе альманаха. Это — исторический роман.
Рассказы альманаха о современности. Они неравноценны. Наряду с явно неудачными, надуманными вроде Л. Стеблева «Ее ответ», есть попытки более значительного замысла (В. Некрасов «Дядя Федя»). Общим недостатком является рыхлость композиции, бедность языка, отсутствие собственного писательского видения мира, пренебрежение к отделкам деталей. Отсутствует экономия слова, сугубо важная в такой литературной форме, как рассказ. Словом, мало писательского мастерства. Но кроме этих, так сказать, «технических» недочетов, свидетельствующих о необходимости серьезной литературной учебы, есть и еще один не менее важный недостаток.
Имя Джека Лондона увековечено на Дальнем Севере. Самое большое озеро Колымы называется «Озером Джека Лондона». Это — достойный памятник писателю, талантливые рассказы которого у нескольких поколений наших читателей будили интерес к борьбе с суровой северной природой. И по сей день они зовут нашу молодежь на север. Влияние этого писателя, роль его в воспитании юношества — общеизвестна. Но в чем его сила? В прославлении человеческой воли, в показе — как лучшие качества человека обнаруживаются в бою с суровой природой? Не только в этом. Главная сила Лондона — в его реализме, в психологической правде, в человеческих поступках на севере. Лондон понял север как никто до него и первый из писателей показал «географическую» психологию в сотнях оттенков и подтекстов. Он сумел передать дыхание севера в каждой детали, в каждом диалоге, в каждом пейзаже. И временность приисковых построек, и временность человеческих отношений, и особое северное качество дружбы, и необычность отношений мужчин и женщин. Знаменитые лондоновские треугольники (белый, белый, индианка; белый, индианка, белая) исполнены психологической правды севера. Лондон показал, что добро и зло выглядят на берегах Юкона иначе, чем в Сан-Франциско. Описание северной природы лишь вторичное в рассказах Лондона и не на нем держатся его вещи. Я говорю, конечно, о северных его рассказах — лучшем, что Лондон написал. Любопытно, что в самых удачных «южных» рассказах («Приключение», «Рассказы о Грифе») психология героев, по существу, северная, а не южная, а «нагрузку» мороза выполняет жара.
Я потому так задержался на творчестве Лондона, что вижу в этом небольшом анализе разгадку успехов и неуспехов тех рассказов, которые опубликованы в альманахе «На Севере Дальнем». Здесь безусловно есть способные авторы (Некрасов, Онищенко). Каждому автору альманаха есть что рассказать, но забывая о психологической правде севера (она не лондоновская, конечно, но все же особая), помещая своих героев на Дальний Север, авторы вовсе не показывают скрытых основ поступков героев и, наряду с особенностями быта, не показывают особенностей человеческой психологии. Помимо языкового отбора, впечатляемости деталей, забота над психологической верностью поступков действующих лиц — непременная задача автора. Сними все пейзажное из рассказов альманаха — что останется? Мне думается, что каждому автору надо хорошо продумать, что характерно для севера? Что оставляет следы в сознании и поведении людей и, одобряя или осуждая, добиться психологической правды. Одновременно придет и правда деталей. То, что сумел увидеть глаз геолога и еще не умеют видеть глаза авторов альманаха. Это очень важно. Недаром Галченко закончил свой очерк размышлением о трудностях лекций «Советские люди осваивают дальний север» (№ 2). «То, что произошло на Дальнем Севере за эти двадцать лет, нельзя выразить будничными словами. Я мог бы сказать: там, где шумела тайга, сегодня выросли предприятия. Там, где ходил зверь, сегодня мчатся автомобили. Там, где были неведомые “белые пятна”, работают школы, кинотеатры, радиостанции. Но эти слова звучат слишком обыденно и не передают всей красоты и величия того, что произошло здесь. На Дальнем Севере произошло нечто более важное, чем освоение суровой природы. Но что же именно? Как это выразить? Я в напряжении думаю, пытаясь подобрать подходящие слова и образы, и не нахожу их».
Найти эти особенные слова и есть главная задача литераторов области. Мне кажется, что, когда исчезнут «северные особенности» в отношениях между людьми, значит наступило время полного освоения края. Освоение «физическое» предшествует освоению «психологическому». И в этом психологическом освоении не последнюю роль сыграет молодая магаданская литература.
Что сказать о поэтическом отделе альманаха? Настоящих стихов «по большому счету» там еще нет. В первых выпусках помещались и вовсе неумелые стихотворения. Но из выпуска в выпуск редакция все строже отбирает стихи для альманаха. Пятый номер включает интересную поэму В. Португалова[279] «Колыма историческая», несколько напоминающую «Арктическую поэму» И. Сельвинского. Стихи магаданца-москвича С. Наровчатого[280] слабее, чем его же стихи, печатавшиеся в московских журналах. Лучше других С. Лившиц «В порту». В других выпусках попадались хорошенькие стихотворения М. Дёмина «Вечер», «Утро», «Плотник». Только стихотворение «Утро» безнадежно испорчено строкой «Выходит на повал бригада» («наповал»?). Есть подобное у В. Сергеева «И на траву ложатся щедро росы» (россы?). У Лозового «Моряк сечет внимательным биноклем» (трудно догадаться, что это видоизменение термина «засечь», тоже, впрочем, недопустимого в стихотворении). Или невразумительность первых двух строк четверостишия стихотворения В. Ладе (№ 2):
Мы лезли на камень, где пики лес (лез?)
Нацеливал грудь назад.
Вода голубых июньских небес
Нам заливала глаза.
Грамотные последние две строки почти дословно списаны из инберовского «Сеттера Джека»: «Джек смотрел, и вода небес заливала ему глаза»[281].
Тщательное наблюдение за звуковой отчетливостью строки, устранение фонетической неряшливости во избежание смысловых спадов — первейшая задача всякого человека, работающего над стихами. Впрочем, в утешение Ладе, Дёмина и Сергеева следует сказать, что и большие поэты не свободны от подобных срывов, примером чему является знаменитая брюсовская обмолвка:
Мы ветераны,
Мучат нас раны[282].
Над «Балладой о паводке» Б. Лозовому (№ 4) следовало бы побольше поработать, устранив «прожорливый пламень и шаманящий ветер». Лирический напор в балладе, несомненно, есть:
А паводок грозно гремел по долине,
Сметая проходки шурфовочных линий,
Чтоб к золоту мы потеряли пути,
Чтоб гул комариный стоял по болотам,
Чтоб волку да рыси была здесь работа,
Чтоб конный и пеший не мог бы пройти,
Чтоб древняя россыпь под снегом лежала,
Скрывая тяжелые брызги металла,
Чтоб ворон парил над тайгой
И чтоб глухомань, что была здесь от века,
Не знала бы дерзкой ноги человека
И белых палаток над быстрой водой.
Есть удачные строки у безусловно способного В. Холмского. Трудно судить, что надо и что не надо было печатать из помещенных в альманахе стихов и что посоветовать молодым авторам. Самая толковая статья на тему «Как писать стихи», которую мне доводилось читать, начиналась фразой «Научиться писать стихи — нельзя»[283].
О критическом отделе альманаха у меня замечаний немного. Нет слов, полезные обзоры работ магаданских писателей, нужное воспитание работников критического жанра, их «проба пера». Но сейчас важнее другое. Главное, в чем нуждаются авторы этого интересного и нужного альманаха, — это овладение мастерством. И мне казалось бы, что, избегая многословных, информационных, всеобъемлющих и потому неизбежно поверхностных критических обзоров (вроде обзора Ивановой в № 2) — лучше было бы, если б в каждом выпуске альманаха давался подробный, всесторонний, показательный, что ли, разбор по всем правилам литературной науки какого-нибудь одного рассказа, очерка, цикла стихотворений — обзор, на котором молодые авторы могли бы учиться, а остальной критический материал обсуждать в кружках на местах или путем взаимных рецензий, рассылая почтой, — местные условия подскажут конкретные пути такой работы. Значительную роль могла бы и должна сыграть областная газета «Магаданская правда», обеспечивая и литературные страницы местных писателей, и рецензии на выходящие альманахи. В статье председателя Бюро областного литературного объединения Онищенко «Достойно отображать жизнь» (№ 5) высказан ряд упреков в адрес редакции «Магаданской правды». По-видимому, газета мало помогает молодым литераторам, и напрасно. Это прямой ее долг.
Редакция альманаха «На Севере Дальнем» делает большое и важное дело. От выпуска к выпуску альманах набирает сил. Если в первом были только проза и стихи, то в пятом есть и раздел «Творчество народов Севера», и очерки, воспоминания, публицистика, критика и библиография, и книжная полка. Уже сейчас «На Севере Дальнем» — не хуже многих наших краевых альманахов. Ему пора превращаться в журнал, и нет сомнения в том, что «На Севере Дальнем» будет достойным своего замечательного края — золотого цеха Республики.
Управление строительства Дальнего Севера было создано в 1931 году. В ноябре прошлого года отмечено его 25-летие. За это время в геологические исследования края вложено более трех миллиардов рублей. Здесь создано более ста металлодобывающих предприятий, шесть ремонтно-механических заводов. Вместо старательской добычи золота работают цельнометаллические приборы и драги. Механизирована вскрыша торфов, добыча открытых песков и обогащение россыпей. Высоковольтная линия электропередач тянется на четыре тысячи километров, а мощность крупных электростанций достигает 143 тысяч киловатт.
В 1931 году два с половиной миллиона квадратных километров края не имели никаких шоссейных дорог. К 1956 году здесь пять тысяч километров автомобильных дорог и более семи тысяч автомашин и свыше тысячи тракторов. Во всем Колымо-Индигирском крае в двадцатых годах было два десятка селений. Сейчас, кроме большого города на берегу Охотского моря — Магадана — центра области, есть 410 рабочих поселков, в том числе 36 благоустроенных поселков городского типа. Вся посевная площадь 1931 года составляла 2 гектара. Сейчас картофель и овощи выращиваются на площади 8 тысяч гектаров. По данным переписи 1926 г. на каждые сто жителей Колымы приходился один грамотный. На Колыме и Чукотке было всего 20 начальных школ. Сейчас на Колыме 158 клубов, 123 школы, 50 больниц, 93 детских сада и яслей. Эти цифры, приведенные в альманахе «На Севере Дальнем» (№ 5), достаточно ярко показывают лицо нового экономического района страны — Магаданской области, самой далекой окраины СССР.
1957
Уважаемый тов. Аборигенов!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашими короткими рассказами из цикла «Русь уходящая». Рассказы говорят о наблюдательности автора, о способности заметить и обличить антиобщественное, вредное, чужое. Однако сама «площадь» произведений не дает автору возможности художественного изображения виденного, замеченного. Все эти рассказы — как бы сюжеты рассказов, «скелеты», а не живая словесная ткань. Не хватает главного — изображения характеров. Одни сатирические картинки более удачны («Митькина профилактика»), другие менее удачны («Большой человек», «Мы — по договору!»). В целом же цикл кажется предназначенным для юмористического журнала или сатирического отдела газеты.
Можно посоветовать Вам отослать свои рассказы в один из тонких журналов.
Для «Нового мира» Ваши короткие рассказы не представляют интереса.
Уважающий Вас
В. Шаламов.
Москва, А-284, Хорошевское шоссе, 10, кв. 2[284].
Уважаемый тов. Бариль!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашим рассказом «Россия, желаю тебе счастья».
Рассказ этот — попытка закрепить на бумаге кое-что из подробностей того времени, которое именуется «Тридцать седьмым годом», «Культом личности» и т. д. Автор пытается рассказать, как встречена была война в лагерях, рассказать о людях лагеря — и заключенных, и начальниках. Рассказ отличается достоверностью. Описания в нем — правдивы.
Однако одной достоверности мало для художественного произведения. К сожалению, «Россия, желаю тебе счастья» не обладает теми важными достоинствами, которыми должно обладать произведение искусства. В «России» нет главного, ради чего пишутся рассказы, — нет характеров, нет живых людей, это, скорее, черновая запись, литературное сырье, где отдельные удачные наблюдения (напр., начальник, укравший письма заключенных, внезапная смерть товарища в темноте) перемежаются рассуждениями газетного плана, многочисленными «казенными» фразами, и живая жизнь тонет в дидактическом море.
Много в рассказе «литературы». Рассуждения о Ромен Роллане и его героях, цитаты из «Кола Брюньона», а привлечение многих других литературных имен не улучшает, как кажется автору, а ухудшает рассказ.
Язык «России» бесцветен, вял.
«Это был прекрасный, задушевный товарищ».
«Заполярное лето вступило в свои права».
Подобными штампами автор пользуется все время, не стремясь к свежести, выразительности.
Автор недостаточно требователен к собственной фразе.
«Подпитывал, согласно заявок».
«Рисовал обстановку на фронте».
«Огонек папиросы иногда рисовал амплитуду движения руки рассказчика».
«Таким образом, на руднике всегда энергично трудилась многочисленная масса рударей».
Вам нужно удалить из рассказа все, что напоминает газетную статью невысокого уровня, ввести в текст подробности живой жизни. Лучше и сам рассказ превратить в мемуар, в документ, с подлинными фамилиями действующих лиц.
Для «Нового мира» рассказ «Россия, желаю тебе счастья» не представляет интереса.
Уважающий Вас
(В. Шаламов)
Уважаемый тов. Гребенюк!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашим рассказом «Заблуждение». Рассказ написан грамотно, отличается литературной культурой.
В попытке очертить характеры, а также и в том, что называется «писательской интонацией», — Вы слепо следуете манере Чехова. Произведения этого писателя Вы читали очень внимательно, и чужое литературное влияние весьма ощутимо в рассказе. Характер главной героини Кати — прямое повторение, ухудшенное издание чеховской Душечки. Второй же персонаж — архитектор Сизов — схема. Живой крови в этом образе мало.
Вам следует хорошо понять одну важную вещь. Всякое произведение искусства всегда открытие, новость, находка. Новизна эта многосторонняя. Это и новизна материала, и новизна сюжета, тонкость и точность психологических наблюдений, яркость описаний, свежесть языка... Подражание любому автору (как бы успешно и удачно Вы ни подражали) всегда просчет, недостаток.
Рассказ «Заблуждение» (не самостоятельный по своей литературной манере) несколько искусственен, надуман, хотя и написан с самыми добрыми намерениями. «Заблуждение» не поднимает никаких новых вопросов. Безликие «катины подруги» не столько символичны, сколько схематичны. В «Заблуждении» мало живой жизни, — при безусловной грамотности, культуре и «правильном» замысле. Рассказ иллюстративен, а не проблемен.
Вам нужно искать сюжеты и темы для своих рассказов в живой жизни вокруг Вас. Нужно много работать над языком, над словом, чтобы избавиться от чужого влияния, чьего бы то ни было. Надо суметь рассказать о виденном по-своему, своим языком.
Новые Ваши рассказы Вам следует прислать в «Новый мир».
Рассказ «Заблуждение» для «Нового мира» не представляет интереса.
Уважающий Вас
(В. Шаламов)
В. Емельянов. «Зверушка». Рассказ — 57 стр.
В рассказе «Зверушка» автор глядит на взрослый мир глазами ребенка-подростка. Этот весьма известный способ суждения о людях и времени нашел в авторе рассказа способного истолкователя. «Зверушка» по свежести художественных подробностей, по уверенности почерка — вполне зрелое произведение. Мир «Зверушки» — не подражание.
В рассказе показывается день жизни деревенской школьницы Зины — девочки с мальчишескими ухватками, бойкой, смелой. Это — день дружбы Зины с хорошими людьми родного села, день вражды с плохими людьми — сердце девочки безошибочно в своих симпатиях и антипатиях. Деревенская жизнь отражается в этом рассказе, не столько открывая нам какие-то новые стороны, сколько по-новому, по-своему показывая знакомое. В «Зверушке» нет глубоких новых обобщений, но свежие и интересные наблюдения есть.
Персонажи рассказа — живые люди. Это, прежде всего, сама Зина, ее взрослый друг, инвалид войны Василий Иванович, паромщица Лукерья, учительница Вера Петровна, дочери Веры Петровны... Писательское перо оживило не только человека — о корове Милке, петухе Чёрном интересно читать.
Автор умеет пользоваться художественными подробностями и деталями, немало сцен рассказа остается в памяти читателя. Таковы — сражение Зины с петухом, окопанные яблони, начинающие хлопать листьями, оживая. Хорошо рассказано о сирени, пахнущей по-разному у разных домов. Вспомнится каждому читателю сладкая шкурка, сорванная из-под коры молоденькой сосенки. Хорошо увиденного и показанного в рассказе немало. Язык «Зверушки» простой и живой.
Повесть годится для печати[285].
(В. Шаламов)
А. Кубрава. «Мираж». Повесть — 123 стр.
В повести А. Кубравы «Мираж» изображена трудная судьба бывшего вора, вступающего на трудовой путь.
Решение этой, казалось бы, весьма банальной темы в повести далеко от шаблона. Сюжет «Миража» следующий.
В абхазскую деревню приезжает из города юноша Зураб, только что окончивший десятилетку. Поступать в институт еще рано, да он и не нашел еще себя, свое призвание. Зураб — добросердечный хороший парень, видящий мир с самой лучшей стороны. У него много друзей, и сам он — хороший товарищ. Хорошо относится к Зурабу и старик лесник Арсентий, к которому ходит в гости юноша. Арсентий во время войны воспитал сироту — русского мальчика и дал ему имя Энвер. Через несколько лет Энвер исчез, и дальнейшая судьба его неизвестна приемному отцу. А Энвер стал вором, неоднократно сидел в тюрьме, в лагере. Внезапно Энвер возвращается в родные края, к Арсентию, и встречается с Зурабом. Молодые люди — добродушный, романтически настроенный Зураб и нервный, озлобленный Энвер — нравятся друг другу. Они решают вместе ехать в Ткварчели — работать на шахту. Они работают на шахте некоторое время, но Энвера одолевает тоска, и он уезжает. Все старания Зураба исправить товарища, показать ему верный путь — бессильны. Да и молод Зураб, а к людям он не обращался за помощью. Энвер исчезает из жизни Зураба, как «мираж», но эта встреча оставляет глубокий след в душе Зураба. Оставляет неразрешенный вопрос — что делать с такими людьми, в которых есть и хорошее и сильное, — и все же они безнадежны. Встреча с Энвером производит столь сильное впечатление на Зураба, что юноша принимает решение — посвятить свою жизнь защите этих людей.
Зураб решает поступить в юридический институт, чтобы лучше понимать таких людей, как Энвер, чтобы умело и успешно бороться за их душу.
Повесть имеет немало достоинств. Материал ее достоверен, характеры двух главных героев намечены с достаточной четкостью, да лесник Арсентий — живой человек. Удачна композиция повести — лишних сцен в ней нет. Психологии и Зураба, и Энвера показаны вполне достоверно, без фальши.
В повести есть художественные подробности, говорящие о хорошем писательском глазе автора («тихий шелест» угля при падении сверху; угольная пыль на лице, которая «скрывает чувства»; ноги, обутые в резиновые сапоги, «проваливаются в уголь» и мн. др.).
Все производственные описания сделаны экономно, грамотно и свежо (работа лесогонов, взрыв и др.).
С любовью изображен старый абхазский быт (сцены у лесника Арсентия).
Немало в повести и недостатков. Вряд ли правильна трактовка Энвера как некоего лермонтовского героя, гордого отщепенца романтического склада, обиженного обществом. В жизни все это гораздо проще. Привлекательное, романтическое в Энвере — маска, та самая личина, которую наденет на себя уголовный рецидив. Энвер, хотя и не настоящий «блатной», но отравлен навсегда блатным миром. Конечно, это Энвер в глазах Зураба, в его восприятии это — правильно, но авторское осуждение Энвера должно быть выражено более четко.
Вернее, точнее, правдивее показан в повести образ Зураба. Все его поступки, размышления — достоверны, хотя и не отличаются мудреностью. Характер Зураба — достижение автора, тогда как фигура Энвера — просчет.
Слабы сцены со Светланой, и сама Светлана изображена бледно, вяло. Это — образ не живой.
Напрасно автор включил в повесть анекдоты столетней давности: о Багратионе и его носе[286], о бумажнике, о «гаке» и др. Рассказ о шотландских пивоварах хорошо известен из переводов Маршака, а «молния, как чиркнувшая спичка» — взята напрокат из чеховской «Степи».
Язык повести имеет много недочетов. Много манерных, вычурных описаний:
«Ночь надула щеки и выпустила ветерок».
«Поезд уронил человека и помчался дальше».
«Каблучки ее туфель, как врач больного, выстукивают грудь земли».
«Глупышка-ветер ласкал щеки Энвера».
«На воле он смотрел на жизнь сквозь пальцы, а теперь он смотрел на нее сквозь тюремную решетку».
«Консервы звуков».
«Душа ударила в набат злости».
«Дать отставку своей мысли».
«Знает, что Энвер способен на все, может носком башмака сыграть на губах человека, как на клавишах, и это доставит ему истинное наслаждение, свойственное тому, что испытывает музыкант».
Много шаблона, штампа. Автор недостаточно требователен к языку — ведь в писательском деле не должно быть никаких скидок.
«Лицо ее освещалось чарующией улыбкой».
«Мир, покрытый черной шалью ночи, спит».
«Тень задумчивости лежала на нем. В белой рубашке, чудесно оттеняющей черные волосы, он выглядел хорошо» и т. д. и т. п.
«Они не кидались друг на друга, и это было большим плюсом в их отношениях».
Как тут не вспомнить о канцелярите К. Чуковского!
Примеры легко умножить.
Автору можно рекомендовать много и тщательно поработать над языком рассказа, устраняя все вычурное, манерное, добиваясь свежести, ясности, краткости и простоты.
Для «Нового мира» повесть «Мираж» не представляет интереса.
(В. Шаламов)
Уважаемый тов. Кубрава!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашей повестью «Роса и пепел», ранее называвшейся «Мираж».
Ваша прежняя повесть подверглась значительной переработке. Повесть расширена, сюжет ее изменен, введены новые персонажи, изменена акцентировка произведения, исчез «мираж», составлявший ранее главную мысль повести. Эти переделки сделаны отнюдь не по моим замечаниям. От коренной переработки повесть только проиграла, «оказенилась». Пропала свежесть трактовки банальной темы о перевоспитании блатаря. Внезапный отъезд Энвера, «мираж» добросердечного Зураба, который был настолько экспансивен, что собирался даже стать юристом, — все эти сюжетные элементы прежнего варианта повести были психологически достоверными, правдивыми. Вместо этого новый вариант повести (главный герой прежней был Зураб, живой абхазский характер) заканчивается банальным из банальнейших вариантов «перековки». Теперь Энвер не бежит, не исчезает, а спасает раненого Зураба от ножа своих бывших товарищей, и эта «очистительная» драма на глазах сотрудников милиции окончательно приобщает Энвера к «коллективу». Но ведь такой сюжетный оборот — это штамп, шаблон. Именно такого рода «повороты» нужно изгонять из художественного произведения беспощадно.
В новый вариант повести введены в большом количестве дидактические разговоры, даже целые сцены — ненужные, недостоверные. Поэтическая живая сцена встречи Зураба и Арсентия в лесу изменила мотивировку (рубка акации вместо кражи винограда), дана ретроспективно — и потеряла всякую привлекательность.
В повесть введены «анкетным» способом биографии Арсентия и Энвера. Описательность только повредила развитию действия.
Словом, «исправления», внесенные в повесть, — это банальности или информационность, а не художественная разработка образа.
Перерабатывая повесть, Вы вовсе не воспользовались моими советами. Главным недостатком «Миража» был характер Энвера — излишняя поэтизация блатаря, его якобы «лермонтовского» лица. На эту фальшь я и обращал Ваше внимание. В новом варианте повесть с этой стороны не только не исправлена, но даже усилена, дополнена шаблонным мотивом «перековки» и окончательно утеряла достоверность. Ведь бывает не только сравнение — штамп, но и образ — штамп, сюжет — штамп, характер — штамп.
Ваша задача — уж если Вы решили переработать повесть — заключалась в том, чтобы сберечь живое, свежее, свое, этого Вы не добились.
Недостоверна сцена шахтерского собрания с проработкой Энвера. Советы Энверу дают все, с кем он встречается, — и Арсентий, и Кератух, и бригадир, и Зураб, и товарищи, и начальство. Это не улучшает, а ухудшает повесть.
Недостатком следует считать и обилие рассуждений героев повести. Диалоги книжны, а вопросов новых в них не поднимается никаких. С этой точки зрения Вам нужно перечитать повесть, удаляя «умные» разговоры и заменяя их речью живой жизни.
В повести остались хорошие страницы, посвященные подземной работе по шахте, — только эти сцены и читаются с интересом.
Язык «Росы и пепла» лучше, чем «Миража», но не доведен еще до необходимых «кондиций».
«Кокетливо изогнутые ветки».
«Не снимая с себя ничего».
«На него глянуло его микроскопическое “я”».
«Энвер подумал, что этот поезд уже идет, тогда как их еще стоит».
«Грациозные рюмки были наполнены прозрачной жидкостью».
«Во рту загадочно сверкнула <...>».
«Ветер ласков, как улыбка ребенка».
Примеры легко умножить.
Блатной жаргон плохо изучен автором, хотя применяется часто. Слово «расколет» применяется не в том смысле, как указываете Вы. Есть и еще случаи подобных ошибок.
На стр. 34 при встрече со Званцевой сразу после кражи беглец называет себя настоящим именем «Энвер» — такая оплошность недопустима, недостоверна.
Есть фразы, нагромождение одинаковых частей речи затрудняет смысл прочитанного, напр.:
«Он до конца не смог сказать ей, что хотел, но должен был отметить про себя, что девушка боевая и может ему ответить так, что держись».
Для «Нового мира» повесть «Роса и пепел» не представляет интереса[287].
Уважающий Вас
(В. Шаламов)
Уважаемый тов. Пахота!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашим рассказом «Это было в лесу».
Рассказ Ваш имеет ряд больших недочетов. Автором руководили самые благие намерения, когда он писал свое произведение. Борьба с религией во всех ее формах и по сей день — одна из важных задач нашей агитации и пропаганды. Суждение автора о природе, шаг за шагом искореняющей злое начало мира, о человеке — помощнике природы в этом историческом процессе (это и есть главная мысль рассказа) имеет некоторый интерес, хотя эта мысль далеко не новая.
«Это было в лесу» — вариант полемической статьи на антирелигиозные темы. Рассказ этот — вовсе не художественное произведение. У художественных произведений есть свои законы, свои обязательные правила, считаться с которыми необходимо. Главное, ради чего пишутся рассказы, — это изображение живых людей, изображение характеров. В Вашем рассказе живых людей нет. И Аркадий и баптист Кондрат — все это только схемы, а не живые люди. Даже как схемы персонажи романа малоудачны (аргументация баптиста и ответ Аркадия), находятся на невысоком уровне и даже в плане газетной полемики заинтересовать читателя не могут. Это — переписанные (с ошибками) антирелигиозные брошюры — не более.
Герои Ваши сидят в шалаше во время грозы и ведут друг с другом беседу, диспут, высказываясь по очереди одинаково скучным, газетным языком. Разве можно вообразить себе такой диалог под ударами грома, под шум дождя? В рассказе нет ни одной живой подробности, ни одной детали, которая говорила бы об остроте писательского зрения автора.
Вот портрет главного героя:
«Открытый высокий лоб выражал задумчивую величественность, и чуть-чуть грустноватый (!) взгляд серых глаз веял (?!) непостижимым глубокомыслием».
Всякое ремесло, всякое дело требует определенных элементарных навыков, которыми необходимо овладеть раньше, чем заниматься этим делом.
Писательское дело — одно из самых трудных.
Лесорубы говорят на таком языке между собой:
«Повлечет ли (война) когда-нибудь за собой деформацию жизненных процессов».
Фраза звучит как пародия, но автор далек от такого намерения.
Рассказ написан небрежно, неряшливо. На 79 странице есть фраза, занимающая шестнадцать (!) строчек рукописи (79–80). Разве в жизни люди говорят такими фразами?
Дело не только в орфографических ошибках, которые просил поправить автор.
Что, например, значит такая фраза:
«Лес был бессилен ему устоять».
«В результате всего этого пополз мрак».
«Все части тела наполнились гибкостью».
«Все пришло в неестественное движение».
«Всеми силами стараясь преградить продвижению (падеж!) этого зловещего парохода» (?).
Или:
«Стоя на платформе Священного Писания он буквально ложил на лопатки Степана».
«Разве только тогда ты мог и познать, когда твой возраст достиг высшей точки твоего формирования».
«В процессе этого размышления у каждого мысли расходились в разные стороны».
«Семья и тому подобное, отсюда исходящее».
Примеры легко умножить. Для печати рассказ «Это было в лесу» не годится.
Уважающий Вас
(В. Шаламов)
Ю. Сиверский. «Двенадцать эссе» — 21 стр.
«Двенадцать эссе» — это бесформенные «импрессионистические» картинки ленинградского быта, по преимуществу литературного. Рассказы нарочиты, претенциозны. Это — монтаж отдельных наблюдений, сцен, сравнений, острот — далеко не всегда удачных и не всегда нужных. Пытаясь во что бы то ни стало «выразиться красиво», автор не замечает, что манерность, витиеватость, претенциозность только затемняют немудреный смысл замечаний и суждений.
«Двенадцать эссе» написаны «модной» короткой фразой, включают сведения о литературных событиях последних дней. «Опыты» выглядят искусственными, книжными. Лучшие заметки выглядят попыткой пародии на раннего Виктора Шкловского по строению фразы, по принципам «монтажа».
Рассказы далеки от простоты, ясности — первых достоинств прозы. Литературные ребусы автора не скрывают наблюдений значительных и важных. Это — остроты ради остроты.
Вот несколько примеров:
«Я смотрел на свои руки, как котенок на хвост».
«Я, как забывший себя актер, предложил страховаться».
«Заходит старейшина, с челкой какого-нибудь чемпиона Санкт-Петербурга»
и т. д. и т. п.
Для «Нового мира» «Двенадцать эссе» не представляют интереса.
(В. Шаламов)
Н. Тимофеева. «Сильные люди», повесть — 127 стр. «Буря» — рассказ — 27 стр.
В повести «Сильные люди» речь идет не о героях войны или мирного труда, не о подвигах в Арктике или Антарктиде. Речь идет о победе разума над чувством в повседневном московском быту.
Замысел «Сильных людей» более чем своеобразен, хотя сюжет и не отличается новизной. Известная актриса, «прима» одного из московских театров по совету режиссера бросает временно театр — затем, чтобы лучше узнать живую жизнь тех героев пьесы о современности, которую театр готовит. Актриса поступает смотрителем в музей, и, хотя эта работа далека от того, что ей надо, актриса находит время и силы для многочисленных экскурсий на разные фабрики и заводы Москвы, где она знакомится с молодежью, с ее трудом, заботами и бытом. Все увиденное она записывает, рассказывает о своей деятельности, время от времени встречаясь со стариком-режиссером, и наступает время, когда режиссер зовет ее вернуться в театр — она участвует в новогоднем концерте в Кремлевском дворце съездов. После встреч с живой жизнью и даже с людьми тяжелого труда актриса возвращается в театр.
Мы не знаем, обогатило ли Елизавету Петровну (так зовут актрису) посещение фабрик и заводов, охрана общественного порядка и московских квартир?
Об этом говорится скороговоркой, и все «вылазки» актрисы в жизнь, ее «казенные» вопросы к ударникам коммунистического труда и не менее казенные ответы, которые актриса получает, торопливость при изложении подробностей ее путешествий — все это показывает, что важный материал, собранный наспех и кое-как, не представил интереса для автора. Все эти сцены и наблюдения остались «непросеянным материалом». На этом материале можно было поставить и решать много интересных вопросов (о связи искусства и жизни, о психологических трудностях постижения психологии молодежи и т. д. и т. п.).
Однако весь этот материал «освоен» автором плохо. Здесь нет ни важных наблюдений, ни новых мыслей. Выводы, размышления, обобщения актрисы сделаны казенным языком, газетными фразами. Видно, что автора интересует совсем другое. Это другое, изображенное весьма подробно, и есть то главное, ради чего написана эта повесть. Актриса Елизавета Петровна на страницах повести «Сильные люди» встречается и сближается со многими мужчинами самых различных профессий (пожарник, писатель, столяр, майор МВД, администратор Кремлевского дворца съездов). Эти встречи носят особенный, слегка патологический характер. «Идеалы» актрисы хорошо известны любому врачу. С «партнерами» актриса расстается быстро, ища человека, который «понял» бы ее. Такого человека она находит в лице Семёна Карповича, администратора Дворца съездов.
Значительное количество страниц повести занято эротическими сценами. «Сильные люди», по мнению Елизаветы Петровны, это те, кто может укротить свои чувства, подчинить их разуму, те, у которых разум «превалирует (автор почему-то везде пишет «привалирует») над чувством». Проба этих «сильных людей» делается в повести полней в сексуальном плане. «Сильных людей» здесь оказывается два — сама актриса и Семён Карпович. Елизавета Павловна [так в машинописи. — Ред.] самым энергичным образом отстаивает право на это патологическое, по существу, поведение. Несколько раз возвращаясь к декларированию победы «воли», автор изображает такие победы многократно.
Актриса Елизавета Павловна отнюдь не смотрит на свои приключения как на некоторое патологическое отклонение от нормы. Напротив, Елизавета Павловна показала, как новый пророк, несущий миру миссию торжества разума над чувством. Актриса Елизавета Павловна достаточно грамотна, чтобы связать обуревающие ее чувства с эпохой Ренессанса, прославляемого на разные лады актрисой. Действительно, в быте Ренессанса встречается кое-что из идей, которые проповедует актриса в Москве в 1961 году.
Это — главный «предмет» повести. Герои «Сильных людей» часто упоминают Шишкина, Левитана, но характеристики, которые даются этим художникам, не выходят за уровень банальности. То же относится и к суждениям актрисы о своем собственном грузе, о поисках режиссера и о многом другом. (Это сделано таким, например, языком: «Как быстро подхватываются и размножаются идеи партии, активируясь самими массами, — восторженно мыслит актриса» и т. п.) Автор делает попытку очертить характеры. Это прежде всего относится к главной героине. Остальные действующие лица, т. е. лица мужского пола, — очерчены много туманнее, хотя Семёна Карповича мы можем отличить (и по языку, и по манерам, и по психологии) от Сергея Капитоновича или пожарника Соловьёва. Вот это различие характеров — есть единственная удача автора повести «Сильные люди».
В повести есть еще один герой — одиннадцатилетний сын актрисы Алёша, учащийся художественной школы. Этот персонаж введен в повесть для усиления эротизма — любовные сцены происходят в соседней комнате. Никакой самостоятельной роли этот герой не играет, хотя тема воспитания сына, отношений матери и сына тоже могли бы быть развиты и поначалу ожидаешь от присутствия Алёши в повести чего-то важного.
Язык повести не вполне грамотен. Чувствуется, что автор нетвердо владеет правилами русской речи. Вот несколько примеров этих словесных «огрехов».
«Явственно ощутила незнание того, что делать».
«Откроет занавес на жизнь многих людей».
«Молодая женщина была увлечена коррозией, но что-то взволновало сознание». Речь идет о ржавых водопроводных трубах.
«Почему-то наслаждалась нарастающей в себе томительной неги» (?).
«Ощутила к нему потребность в ласке».
«Удивляло что-то сумбурное и вместе с тем что-то волевое в порывах его натуры».
«Первым надо было идти в противоположную сторону вторым».
«По сердцу молодого столяра полоснуло холодным острием бездонной пустоты».
«Солнце импонирует настроению».
«В конце актов, присоединяясь к толпе, он хлопал».
«Задушевность грудного тембра волнует его как мужчину».
«В каждом порыве обладания духовно-красивым, целует ее руки».
«Я хочу наслаждаться ньюансами вашего голоса».
«Сидение в залах подчас кажется ужасной пропастью».
«Испытав от окрика нравственное неудобство».
«Но та все не унималась, незаконно дергая нервы».
«Притягивала симпатия моей физиономии».
«В их тусклой невзрачности растворилась вся его похотливая натура».
«Женщина загадочна для мужчины, когда она умеет тонко поддерживать в нем “горение”».
«Сила воли должна привалировать (превалировать) над чувствами».
«И все-таки именно через это так хорошо жить».
«Хочу соприкасаться в вас той стороной, которая».
«Сила сознания вольна привалировать (превалировать) над чувствами».
Эта сентиментальная фраза, содержащая в себе «философскую» суть «Сильных людей», повторяется в повести много раз. Когда не знаешь, как правильно пишется иностранное слово, лучше это слово совсем не употреблять.
Примеры безвкусицы, неправильного построения фраз, «канцелярита», штампа легко увеличить во много раз. «Огрехи» встречаются буквально на каждой странице. Комплименты, которыми осыпают Елизавету Павловну ее поклонники (Божественная! Царственная! Роскошная! Мадонна!), производят тягостное впечатление. Автор, впрочем, делает попытку разнообразить эти комплименты в зависимости от культурного уровня того или иного приятеля Елизаветы Павловны. Пожарник Соловьёв выражается иначе, чем администратор Кремлевского театра. Но это небольшое «достижение» не спасает, разумеется, повести.
Для печати повесть «Сильные люди» не годится.
Автор прислал вместе с этой повестью рассказ «Буря». Это — рассказ о воспитании ребенка, художественно одаренного. Его мать принимает героические меры, чтобы заставить ребенка много, по-взрослому, работать, отбросив все детские желания, привычки, радости. Труд мальчика, а главное труд матери, ее педагогический подвиг венчается успехом.
Рассказ несколько схематичен, иллюстрационен. Здесь опять формулируется, защищается борьба воли против чувств, которую мать воспитывает в сыне с самых ранних лет, ломая его детскую природу. Полезно ли это? Педагогично ли это? Правильно ли мнение о том, что крошечный талантик может пышно расцвести при геркулесовском трудолюбии и прилежании? Не лежит ли решение извечного спора о таланте и труде в другом плане, а именно, что труд есть потребность таланта — и все. Но, разумеется, автор имеет право на собственное суждение, на собственное решение вопроса.
«Буря» имеет ряд недостатков, чисто литературных. Здесь множество рассуждений, дидактики. Сравнения шаблонны, а иные фразы не вполне соответствуют правилам русского языка:
«Только воля поддерживает явить (поддерживает выявить!) в нем истинный талант к рисованию».
«Творение великого Чайковского околдовывает слух мягкостью музыкального напева, изумительной гармонией звуков».
«И через это — реально открывающийся простор — творчество мысли».
«Стройностью своих фигурок они вызывают не один косвенный взгляд».
«Бросается в воду, в среде которой сразу чувствует облегчение».
«Дивная, чарующая пора цветения земли — ковер волшебных рисунков».
«единый аккорд гармонических созвучий» и т. д. и т. п.
Для «Нового мира» рассказ «Буря» не представляет интереса.
(В. Шаламов)
Уважаемый тов. Ханух!
По поручению редакции журнала «Новый мир» я ознакомился с Вашим рассказом «Перед рассветом».
Рассказ написан грамотно, отличается литературной культурой, имеет удачное название.
Замысел рассказа неплох — показать лагеря сталинского времени глазами конвойных — рассказ ведется от имени проштрафившегося, недостаточно «бдительного» конвоира.
В «Перед рассветом» есть и кое-что увиденное в живой жизни: конвойный Бадюк, портной Стёпин, чтение нового приказа капитаном Мягонским...
Недостатки рассказа в его подражательности (ряд мест явно повторяет «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, да и интонация заимствована у этого же писателя).
История с разоружением конвоя не производит впечатления достоверности. Разговор с № 417 — тоже. Все это кажется чуть-чуть искусственным.
Для «Нового мира» рассказ «Перед рассветом» в его настоящем виде не представляет интереса.
Уважающий Вас
(В. Шаламов)