Последние лучи осеннего солнца освещали почерневшие крыши строений. Бледнели, скользили и гасли. Оседала на улицах пыль, на площадях города затихал шум, с грохотом опускали лавочники железные шторы магазинов.
Я торопился из гимназии к бурсе. На повороте к ратуше наткнулся на человека.
— Прошу прощения.
Среднего роста человечек, худой, лицо в морщинах. Серые, блестящие, будто стеклянные, глаза взглянули поверх сдвинутых на самый кончик носа очков и растерянно улыбнулись.
— Добрый вечер, господин.
— Доброго здоровья…
Я посторонился, чтобы обойти его, но человечек вновь преградил мне дорогу. Правой рукой он затолкал в рот кусок хлеба, а левой сделал какой-то жест, будто хотел что-то спросить у меня.
Я присмотрелся повнимательнее к этой странной фигуре.
Старое зимнее пальто, подпоясанное шнурком, обвисшие поля шляпы, ботинки, перевязанные шпагатом через подошву. Под мышкой — туго набитый портфель, из которого выглядывал старый словарь латинского языка.
— Я очень рад, господин, что вижу вас, — говорил человечек быстро, словно боялся, что я его перебью, — вы давно мне нравитесь, да только никак не удавалось завязать с вами разговор.
— Чем могу служить?
— Я владею шестью языками: латинским, греческим, — перечислял он, загибая пальцы, — и… и… французским, английским и… итальянским. Кроме того, знаю чешский, сербский, словацкий. Я бы с радостью взял ученика за низкую плату. За год-полтора овладеет иностранным языком. Может, вы порекомендуете кого-нибудь?
Я посмотрел на незнакомого как на какого-то сумасшедшего.
— Вы разрешили себе немного развлечься, господин, но у меня мало времени, и мне не до шуток.
Он посмотрел на меня глазами, полными укора и обиды. Мне даже показалось, что они повлажнели.
— Прошу принять к сведению, что я доктор философии, — и он поднял очки на лоб. — Мой адрес: Петра Скарги, шестнадцать. Доктор Бровко. До свидания!
Повернулся и пошел.
Я стоял, сбитый с толку, и смотрел вслед печальной фигуре. Вдруг из соседней улицы вылетела стайка ребятишек.
— Доктор Бровко, доктор Бровко! Тяв-тяв-тяв! Бровка, иди сюда! Гав-гав-гав! — Они дергали его за полы старого пальто, тащили в сторону, бросали в него комочками земли.
Доктор Бровко бросился бежать, но напрасно. Уличные мальчишки окружили его со всех сторон. Тогда он посмотрел беспомощно кругом и заскулил:
— И чего вы опять хотите от меня?
В стороне стоял полицейский и задыхался от смеха. Я подбежал к нему:
— Наведите порядок!
— Господин хочет быть патроном этого идиота? Не советую, не советую вам, господин!
Тогда я один бросился к мальчишкам, разогнал их, взял доктора под руку, и мы пошли боковой улицей. За углом он посмотрел на меня с благодарностью, утер слезу и крепко пожал мне руку.
— Заходите как-нибудь ко мне, господин.
— Спасибо, зайду.
В самом конце улицы Петра Скарги стоял одинокий, как круглая сирота, домик. Старенький заборчик и четыре куста сирени отделяли его от длинного блока высоких домов. Потрескавшиеся стены, подгнившие ступеньки на крыльце и старомодный шнурковый звонок на дверях.
За этот шнурок я дергал через два дня после приключения с доктором Бровко.
За дверью кто-то бубнил стихи Овидия. Я улыбнулся по поводу такой предвечерней молитвы, хотел было уже повернуть обратно, но любопытство все же победило. Дернул еще раз за шнурок. Послышался кашель, дверь распахнулась.
— А-а, мое почтенье! Я верил, что вы придете! Прошу, прошу!
Густой запах плесени, пота и прокисшей пищи ударил в лицо. На столе — гора книг и немытая кастрюля, на вешалке — зимнее пальто, — это, видимо, все добро доктора Бровко.
— Вы сами решили брать у меня уроки?
— Да, по английскому языку.
— Имеете понятие об этом языке?
— Очень слабое.
— Садитесь, начнем.
Меня поразили педагогические способности этого ученого чудака доктора.
Я быстро освоил азы английского языка.
Доктор Бровко упорно над чем-то работал. Я постоянно заставал его за книгами. На мои вопросы он не давал точного ответа. Говорил об оттенках в диалектах эпохи вульгарной латыни, о новом проекте международной фонетической транскрипции, о языке эсперанто, — видимо, он писал новую научную работу.
Однажды я довольно неосторожно спросил, верит ли он, что исследования будут опубликованы. Доктор посмотрел на меня, подумал и тяжко вздохнул.
— Нет…
— Расскажите что-либо о себе, доктор.
Он устремил на меня свой взгляд, и в нем я заметил какой-то неистовый огонек. Но тут же он опустил низко голову и прошептал:
— До свидания, друг мой…
Проходили месяцы. Однажды мне пришлось очень долго ожидать доктора. Уже стемнело, когда с улицы донесся крик, шум детских голосов, смех. Я понял, что произошло. Сбежал с веранды, прогнал детвору и ввел доктора в комнату.
Обессиленный, он упал в кресло и заплакал, как дитя.
Успокоившись, сказал:
— Нет, нет, я не боюсь детей, но эта их наивная и жестокая травля наводит на меня такой ужас, что иногда мне кажется — сойду с ума… Вам трудно будет понять, вы не осудите меня, когда услышите мой рассказ…
…Я ничего не сделал для бессмертия, мой друг. Это смешно звучит, правда? Но сама история всей моей жизни стала бы бессмертной, если бы в мире жили только счастливые люди. Да что там… Много на свете таких, как я, энтузиастов, готовых работать в поте лица для людей и неспособных заработать куска хлеба для себя.
Я родился в убогой крестьянской семье на Покутье. Меня отдали учиться портняжному делу. Но я тянулся к книге. Тайком, чтобы отец не знал, прибегал я в школу. Добрая учительница заметила мои способности и посоветовала отцу послать меня учиться в город. Он, помню, посмотрел на нее удивленно и громко рассмеялся.
«Я, пани, вас уважаю, но если вы будете говорить такие глупости… — Лицо его налилось злостью. — Нищета нас заедает… вот что».
Я расплакался и прижался к моей доброй учительнице, будто хотел защитить ее от рассвирепевшего отца.
«Я хочу в школу!»
Отец размахнулся, но худенькая рука учительницы закрыла мое лицо.
«Не горячитесь. Я выучу вашего сына за свой счет».
Так я очутился в гимназии. Потом с огромными трудностями был зачислен на философский факультет университета во Львове. И здесь я встретился со своей судьбой, здесь и началась трагедия моей жизни.
Университет раскрыл передо мною новый мир. Когда-то в гимназии я знал только книжку, а больше ничего и знать не хотел. Ни насмешки, ни добрые советы, ни горькие обиды не будили во мне желания бороться против зла и несправедливости. Как вол в ярме, никогда не задумывался я даже над причинами личного горя.
А здесь словно полуду кто-то снял с моих глаз. Я увидел, что книги, а вместе с ними и студент, абстрагированный от всего окружающего, — это еще не все в моей жизни.
Она совсем иная. Какая — я еще не знал, но должен был познавать, потому что она расстилала предо мной совсем иную дорогу.
Лекции, диспуты, кружки — как всего этого было мало! Мы говорили обо всем. Наши молодые сердца жаждали чего-то высокого, недосягаемого. Мы готовы были посвятить себя борьбе, но за что?
Трудно теперь сказать, за что. Я бился о стены действительности, но выхода не находил. Межнациональная грызня, дешевые споры буржуазных партий, патетические речи… Но правды, простой жизненной мудрости, я не видел нигде. И подчас сомнения просачивались в душу.
Это было ужасно. Я задыхался в отравленной атмосфере и начинал ненавидеть все.
И вот я встретил человека. Это была простая польская девушка, работница Гелька.
На одном из литературных вечеров я выступил с докладом о значении художественной литературы для развития индивидуума и общества. Мне аплодировали за смелые мысли. «Для нас нет авторитетов, для нас нет религии, богов, — заканчивал я свое выступление. — Мы верим в правду. Не является ли правда для нас своеобразным божком? Кто видел то, что должно стоять за этим словом? Кто может конкретизировать эту абстракцию? Кто найдет ключ, чтобы прочитать этот известный всем иероглиф? Кто сможет заполнить это пустое слово жизнью?»
Я не думал над тем, от чьего имени я говорю, не знал, к кому обращаюсь. И никто не думал отвечать на мои вопросы.
В коридоре ко мне подошла девушка. Она отличалась от других простой одеждой, внешностью и манерами. Лицом — даже некрасива, только темные серьезные глаза поразили меня.
— Позвольте вас спросить… — Она смущенным движением руки провела по коротким волнистым волосам. Фигурка ее мне показалась совсем маленькой, а глаза смотрели прямо. — Я не студентка, я мало понимаю, может, но интересуюсь… Позвольте вас спросить: что вы понимаете под словом «жизнь» и как вы хотите заполнить пустоту, о которой только что говорили?
Я не смог ничего ответить. И верно, задумывался ли я глубоко до этой минуты над словом «жизнь»? А передо мною стояла она, такая простая и непосредственная, с потрескавшимися кончиками пальцев натруженных рук, и ждала ответа. А я молчал. Первый раз в жизни не мог ответить на вопрос. Мысли бросились в мой багаж знаний, пролетели мимо всех философских трактатов, какие я только знал, и вернулись к ее глазам.
«Я часто слушала вас… Извините… вы сами не знаете, чего хотите».
«А вы?»
«Мы знаем».
«Кто „мы“?»
«Приходите на Цитадельную, восемь, квартира три. Сегодня…»
…На Цитадельной я познакомился с особенными людьми. Здесь были украинцы, евреи, поляки. Измученные работой лица, не отмывающиеся от машинного масла руки, липкая одежда трубочиста…
Здесь не было абстрактных профессорских лекций, пустых дискуссий. Здесь падали веские слова, угловатые и твердые, как каменья из-под молота каменотеса:
«Эксплуатация… Забастовка… Рабочая честь… Борьба за свои права…»
Это были рабочие люди, может быть члены профсоюза, которые решили бороться за свою рабочую правду. В рамках существовавшей легальности они говорили о своих правах. Слушая их, я много думал о жизни. Моя неуверенность начинала исчезать. Нет, жизнь не суета. Жизнь — это эстафета. Каждый берет ее у своего предшественника, пробегает свою дистанцию и передает эстафету молодому поколению.
Мне доверяли, меня слушали, но никто не вовлекал меня в рабочую организацию. С Гелькой мы проводили в разговорах и спорах целые вечера. Мы дополняли друг друга: я — знаниями, она — практическим жизненным опытом. Нас связывало что-то более глубокое, чем наука, поэзия или философия, чем любовь. Мы тосковали, если не виделись сутки, и встречались с неприкрытой радостью…
Я многим обязан ей за то, что она помогала мне в жизни, и горюю, что не нашел в себе сил идти с нею до конца.
Доктор плакал… Не утирая слез, продолжал:
— Со временем я поместил статью в одной газете: «Как надо бороться, или Почему мы нищие?». Статья наделала много шуму, появились отклики, волною пронеслись дискуссии в клубах, тавернах, студенческих кружках. Со мною знакомились, меня приглашали на заседания представители разных партий, вслед мне швыряли камни в темных улочках, я получал анонимные письма с угрозами. Я был героем дня в мутном ореоле славы. Гелька была счастлива. На Цитадельной ко мне начали относиться с уважением, советовались со мною, считались с моими соображениями.
Наконец Гелька сказала — готовится общая забастовка.
В этот день ректор вызвал меня на аудиенцию. Он предложил мне написать в эту самую газету статью, в которой я должен был раскритиковать самого себя, отказаться от своих взглядов, признать свои радикальные утверждения ошибкой молодого ума.
«Это невозможно, господин профессор».
«Тогда вам придется оставить стены университета».
«Это наделает шуму больше, чем моя статья, профессор. Вам невыгодно».
Далее ректор обошелся со мною удивительно спокойно. Даже попросил прощения. Но его колючая усмешка заставила меня задуматься. Какое-то предчувствие тревожило меня целыми днями. Я хотел поделиться с Гелькой своими опасениями, но боялся, что она назовет меня трусом. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь.
Через несколько дней встретил на Академической знакомых из университета. Было послеобеденное время — я в эти часы обычно возвращался домой. Они будто поджидали меня. Стояли на углу, курили, а увидев меня, подошли и засыпали вопросами: что нового, какие отклики на статью, не собираюсь ли написать новую…
Среди них были мои явные недруги. Лозинский, несколько дней тому назад назвавший меня глашатаем хамских идей, теперь расплылся в дружеской улыбке, рассыпал по моему адресу похвалы и наконец предложил выпить пива.
Мы зашли в погребок. Вместо пива на столе появилось шампанское, и у меня, непривычного к хмельному, закружилась голова.
А Лозинский от политических тем переходил к шуткам, рассказывал двусмысленные анекдоты, все хохотали, а я не знал, как мне вырваться из этой компании.
«Господа! — поднял Лозинский бокал. — Позвольте мне от вашего имени поблагодарить господина Бровко, что не пренебрег и зашел выпить с нами бокальчик».
Все притихли.
«Мы все его знаем. Этот человек прекрасен если не внешностью своей, то золотыми богатствами своей души. Это способный и, я бы сказал, почти гениальный человек нашего времени».
Я поднялся, чтобы остановить его, но Лозинский продолжал:
«Родина его — село Дубовино — прекрасная, почти сказочная местность. Это страна романтики, песен, добрых мужланов и медведей!»
«Замолчите!» — крикнул я не своим голосом, но в ответ поднялся хохот и свист. Кругом собралось много незнакомых людей. Я понял: это компрометация, трюк ректора. И решил вырваться, но…
«Пустите его! — выкрикнул кто-то. — Он торопится к Гельке!»
«Гельке? Швейке? Это новость для нас! Господин Бровко водится с проститутками?»
Один подлец зашатался от удара кулаком в лицо, второй получил бутылкой шампанского…
Опомнился я, когда меня связывали и несли на улицу.
«Что случилось?» — спрашивали в толпе.
«Он свихнулся».
«О, матка боска!»
Вы, вероятно, не допускаете, мой дорогой, что я угодил в сумасшедший дом, где пробыл месяц. Все было сработано чисто. Психиатры признали меня больным. А далее… Нет, не буду рассказывать, это очень уж тяжело. Я не перенес всего. Что-то надломилось в моей душе, в моем сознании, куда отравой влились слабость и испуг.
Уже никому не страшный, вернулся я снова в университет. Согласился написать реабилитационную статью. Вскоре вышла другая заметка — «Блуждания молодого энтузиаста». После появления этой статьи я долго — без мыслей, без желаний, без жизни — лежал на своем топчане и ничего не хотел, кроме смерти. И вы знаете, — доктор сжал ладонями виски, — я тогда слышал этот насмешливый вой вокруг — пренебрежение и оскорбления. И потому сейчас я боюсь крика этих детей…
Это наказание, бич за мою слабость, за измену друзьям и самому себе… Я боюсь, что сойду с ума когда-нибудь.
Как-то вечером отворились двери моей комнаты. Я думал — галлюцинация. Но нет, это была Гелька. Маленькая, с худыми плечиками, с темными глазами. Она медленно подходила ко мне, глядя на меня в упор. В ее взгляде я читал свой приговор, в ее глазах я в последний раз видел правду, которую искал всю жизнь. Но я уже не мог достичь ее — руки мои были замараны.
Поднявшись, ждал слова, ждал удара в лицо, ждал всего, только не этого молчаливого презрения.
Искал слезинки в ее глазах, малейшего сочувствия — напрасно. Ничего, кроме презрения, не нашел.
Она ушла. Навсегда. А я остался одиноким. Одиноким на всю жизнь, со своим больным, разбитым сердцем. Вот и все, друг мой.
Я еще мог рассказать, как защищал магистерскую, а потом докторскую диссертацию, как в конце концов мне не дали работы. Теперь я подхожу к концу своего пути, а другим передать нечего.
Я пристально посмотрел на доктора. Его лицо было очень бледным, а странный блеск в глазах испугал меня. Минуту стояла гнетущая тишина. Потом он попросил оставить его одного.
…Через несколько дней я зашел к доктору Бровко на очередной урок английского языка. На дверях висел огромный замок. От соседей узнал, что доктор умер и его похоронили на городском кладбище.
Еще и сегодня могу показать его могилу. Она едва заметна среди травы и цветов. И все же, когда я прохожу мимо, снимаю шапку и думаю: «Что передал бедный доктор пришедшему поколению, что я взял от него?»
Взял. Его слабость научила меня быть стойким в борьбе.