Через межу — только шаг

Бондарь, председатель артели, уже десятый раз выгонял на весеннее пастбище артельный скот. Ленивые краснобокие коровы радостно закивали головами и быстро побежали знакомой дорожкой к молодой траве зеленых левад.

— В добрый час! — крикнул вдогонку пастуху.

— Добрый день, — вместо ответа пастуха послышался ему за спиною чей-то несмелый голос.

— А-а, Макивчук! Как жив-здоров, Андрей? Что хорошего?

Андрей ответил не сразу. Одну руку он не вынимал из кармана, — слышно было, как в нем шелестела бумага, а другою, — видимо, не знал, куда девать, — чесал в затылке.

— Я…

— Снова о том налоге? С этой просьбой иди в сельсовет. И без тебя хлопот…

— Да нет… Я вот на скотину посмотрел… Хорошо зиму выдержала. Так вот я… того… мог бы даже свою Лиску к стаду… А?.. Стельная… И хорошей породы…

Бондарь пристально посмотрел в смущенные, недоверчивые глаза Андрея и все понял.

— Ну, идем в контору, коли так.

Возле стола — Луць, бригадир. Непричесанный, худой, злой. Зол он на Андрея.

— На готовое, голубчик? — сверкнул острым взглядом.

— А коль не в лад, то я со своим назад. — Андрей надвинул на брови шапку и хотел было уже идти, но что-то задержало его. — Я хотел… как все люди, чтоб того… разницы, как говорят, не было. Но если согласия нет… А ты, Луць, не ершись, не на твое добро замахиваюсь!

— Нету здесь моего, все наше! Пора это знать. Жил-жил, как хорек, в норе своей, нелюдимом столько лет…

— Ну, жил…

— А как не стало дешевой водки, так и власть свою перестал любить!

— Не стало… дешевой… — протянул Андрей, передразнивая Луця. — А ты не пил? Кто в тридцать девятом кричал так, что окна дребезжали на околице: «Пьем, теперь наша власть!»?

— Да, браток мой, кричал, — Луць поднялся и, опершись руками о стол, процедил сквозь зубы: — Я как «верую» сказал, так с тех пор и по сегодня! А ты?

— А я что? Что я? — вскипел Макивчук. — Против власти когда-нибудь шел? Или я тебе при немцах окна бил, или хату сжег в сорок пятом? Ну?

Бондарь не вмешивался. Пусть выговорятся соседи, это их право. Потому что все знали…

Не было когда-то дружнее побратимов, чем Луць и Андрей. Но это давно было. Еще когда они парнями были. Тогда еще, как их обоих таскали в полицейский участок за организацию читальни. А когда в уезде затрепетали впервые красные стяги, выпивали на радостях и показывали друг другу следы от ручных кандалов.

Тогда же и поженились на сестрах из той хатки, что с одним-единственным подслеповатым оконцем, да и в нем вместо стекла ветошь торчала.

Село диву давалось, потому что этих двух сестер-красавиц никто никогда не видел на улице по воскресеньям, разве только в будни на Юзевичевом поле.

Но как-то удивительная история случилась: когда у Юзевича отобрали поле, Андрей сказал Луцю:

— А вот это уже не подобает. По какому праву? Не крал же он. Работал…

— Глупый ты, — ответил Луць. — Твоя Олена, моя Мария — они работали.

— Все равно не годится так.

Но это когда-то было.

А теперь Луць хотел донять шурина, за все ему отплатить (ведь тот на своей печке сидел, когда они первыми фундамент колхозного здания закладывали) и сказал Андрею такое, во что и сам никогда бы не поверил:

— Да кто его знает, кто жег. Кто тебя поймет! — сказал и взгляд потупил, стыдясь собственной глупости.

Качнулась, как от пощечины, высокая фигура Андрея, пушистые ржаные усы, подкуренные табачным дымом, поникли, моложавые темные глаза глубоко запали, и острый кончик носа побелел, словно отмороженный. «Кто знает?!» — хотел крикнуть, но что-то сдавило горло, и слова в нем застряли.

…Никто не знает. Ох, никто не знает!..

Как нынче… Моргал на припечке фитилек, а на дворе мокла осенняя ночь. Олена молча сидела за прялкой, белые волокна от пряжи сыпались на влажный пол, а он смотрел на эти волокна и ничего не видел. А кучка волокон росла и росла на глазах, как гора белой шерсти, только что настриженной с его овец. В сарае тоскливо блеяли две овцы: по отаре скучали, по полонине.

«Разве я батраков нанимал или чужим трудом наживал то, что отобрали? Сам по горло был в труде!»

«И мог бы вместе со всеми», — чувствует, как думает Олена, и кричит ей, себе, всем: «Не хочу, не буду свой труд в пай отдавать!»

«Ну и живи не́людем, — молча отвечает Олена. — На смех, на стыд».

«И проживу. Не сдохну без поля и без овец. Ремесло имею в руках, резьбой по дереву займусь».

Пятилетняя Галюнька водит пальчиком по запотевшему окну — рип-рип. На дворе темно и моросит. И вдруг у хаты шаги. Пальчик — зигзагом по влажному окну, Галюнька шепчет:

— Кто-то идет, папа…

Долго разговаривали в сенях — Андрей и какие-то люди. Шепотом. Олена тревожно прислушивалась — ничего не слыхать.

— Чего хотели? — спросила она, когда Андрей, хмурый, темный, вошел в хату и долго возился за печью, а огонек фитилька моргал едва-едва — вот-вот погаснет.

— Хлеба хотели… Сказал — нету, — соврал Андрей.

— Погибели на них нет.

— Цить…

Утром уже не моросило. Солнце выглядывало из-за туч. «Сушит, — подумал Андрей, — сено в стогах сушит. К вечеру на ветру оно и вовсе сухим станет. Если бы хороший уголек из печи или искра из трубки, то и пожар может случиться. А почему бы и нет? Такое может быть. Стог от стога — и все дымом. Мое сено — для моих овец».

Олена разжигала огонь в печи, облила керосином кучку щепок, полыхнуло пламя, заклубил черный дым.

Андрей вздрогнул.

— Ты что?

— Икнулось…

Пошел к сельской лавке. Там всегда собираются Юзевичи и тихонько беседуют о войне, которая весной должна начаться.

Андрей в сторонке послушает.

А навстречу Семен Заречный на паре мосластых, на тряском возу куда-то едет. Поздоровались. На Завуялье едет, там сено закупили. Своего мало, не хватит до весны. А скота в колхозе много.

— Крепко начал стараться, Семен…

— Кто же будет за нас? Манна небесная с облаков не падает. — Пристально взглянул на Андрея. — А ты так и не собираешься к нам?

Не ответил.

В лавку не зашел. Ему вдруг показалось, что он стал таким маленьким, что стыдно и на люди показаться. Постоял под дверьми, послушал, а там снова о сене — будто сговорились. А может быть, уже знают? Задрожал, зуб на зуб не попадает (тьфу, какая паршивая осень!), свернул за угол лавки и тропинкой меж огородами подался домой.

Олена спросила, не заболел ли, потому что такой бледный, словно выстиранный. Нашумел на нее.

— Вчера Гафия говорила, стога сгорели на Яворнице. Чтоб уже они передохли все, людей с сумой по свету пускают!

Вокруг сердца замкнулся железный обруч, кровь заструилась в груди.

— А, чтоб вас всех удар хватил с вашим сеном и стогами! — прохрипел он, когда немного отлегло.

Вечером вышел из хаты так, чтобы никто не видел. За пазухой нес пучок сухого тряпья и спички. Не шел, а бежал, потому что опасался — уйдет решимость и он этого не сделает. А должен. Пообещал.

А когда темные стога, как гигантские бугаи, вырисовались на горизонте, когда к ним уже оставалось не более ста шагов, мозг его ошпарило как кипятком: «Боже мой! Судьба несчастная! Это же труд людей!»

Рванул из-за пазухи тряпье, швырнул в болото, — казалось ему, что оно горит. Рвал на своей груди сорочку.

«Покарай меня сила господня! Покарай на этом месте!»

Никто этого не знал…

Бондарь вмешался. Видел, что Луць хватил через край, оборвал его:

— Не плети небылиц, Луць.

Улыбнулся бледному от обиды (э-гей, от обиды ли?) Андрею и мягко заговорил, как хозяин с хозяином:

— Меня одно удивляет, Андрей. Когда ты едва-едва перебивался, когда туго приходилось вашему брату, ты и слушать не хотел, как мы ни упрашивали тебя. А теперь неплохо зарабатываешь, резьба — дело прибыльное, да и с налогами немного легче. Почему же так вдруг?

Не знал Андрей, как ответить.

Несколько лет неплохо жилось. Ну, как сказать — неплохо? Из кожи лез, налоги платил, но ни с кем ничего не делил. Был уверен, что хорошо делает, что на все село он один выигрывает: все на трудодень надеются, а он свое имеет, хоть и мало, но зато никем не считанное. Со старой межи камни все в сарай снес — пусть лежат.

Пан-отец говорит, что еще все может измениться.

Галюнька в первый класс пошла. «В школу пусть ходит, — сказал Олене, — но эти пионеры, комсомолы, красные галстуки на шее чтоб я не видел. Учи ее читать „отче наш“.»

А потом (дочка уже в четвертый класс перешла) все как-то повернулось по-иному. Жил как на необитаемом острове. Луць, шурин, сосед через дорогу, хоть бы нос показал, а Олена — та разве что на минутку к сестре Марии забегала и молчаливая возвращалась в хату.

Урчало веретено — Олена пряла шерсть. Стучала стамеска по сливовой красной колодочке: Андрей выполнял заказ для церкви — иконостас делал. Выйдет церковь как пасхальная крашенка. Со всех концов будут приходить люди, и ученые приедут — дивиться его резьбе. И деньги поп платит большие.

Вытесывал, вытачивал клиночки и вкладки. Безжизненная сливовая колода трепетала живыми лепестками. И при этом почему-то было грустно. Вспоминал, как первую свою работу (тогда еще парнем был) подарил для хаты-читальни, и до сих пор в той рамке портрет Тараса Шевченко висит. Правда, это очень давно было. Тогда вместе с Луцем священника поносили, а теперь поп — единственный советчик. Он всегда говорит людям, когда они соберутся на площадке у церкви:

— До весны подождем, а там все изменится. Вы только послушайте радио.

Андрей частенько оставался у попа до поздней ночи, Поп включал приемник и ловил «Голос Америки».

— До весны, пан Макивчук, только до этой весны, а там фертик — Совет на нет.

Когда-то Андрей с интересом прислушивался к его словам: еще тлела надежда, что вынесет из сарая межевые каменья. Потом слушал из вежливости, потому что в селе три огромные колхозные фермы поднялись, да такие, что деду его и не снились, а в этих фермах и коровы и овцы! Все же сила в коллективе, что ни говорите. И люди словно другими стали. Не ругаются из-за межи, каждый день вместе, дружно, как когда-то на толоках. Один только он от людей отделен. Может быть, потому, послушав как-то поповские небылицы, не стерпел:

— Говорите, пан-отец, Совет на нет? А я так думаю: на целый свет. Что-то мне кажется, прошу прощения у батюшки, к этому дело идет.

Ох как тогда рассердился поп. Назвал Андрея безбожником и коммунистом. Андрею стало смешно, потому что какой же он коммунист, если единоличник… Хлопнул дверью поповского дома да и пошел домой.

Галюнька его ходила по комнате и читала на память:

За мир на всей планете,

И значит — за народ.

Стоял Андрей в уголочке и боялся пошевелиться, будто опасался, что помешает дочери, которая повторяла слова стихотворения, прижимая книжку к груди. Вспомнилась Андрею Олена, когда она была юной: заплатанный фартук, прохудившаяся блузка, и глаза, что снились ему в те далекие дни, грустные, словно заплаканные, а фартучек белый, как крылышки мотылька.

«А этот поп лезет со своими разговорами», — подумал Андрей и плюнул в сердцах.

Заметила Галюнька отца — и к нему.

«Ой, люди, — подумал с тревогой, обнимая дочку, — что было бы с нею, если бы вдруг, не дай господи, война?»

Малая не помнила, чтобы отец когда-либо был таким добрым. Хитрая детская природа знает, когда улучить момент для просьбы.

— Я тоже хочу ходить в красном галстуке, папочка. Как все. Софийка тетки Марты носит…

Андрей забыл теперь о том, что сам когда-то наказывал.

— А ты почему же не носишь? Разве я что?

— Я не пионерка, папа. Всех приняли, а я…

Не обида, а злость сдавила Андрею сердце. Резко повернулся — и в школу.

— Я вас прошу не делать разницы меж детьми! То, что я единоличник, — мое дело, а ребенок — что он? — говорил в сердцах Андрей.

Директор школы спокойно выслушал Макивчука.

— Вы как раз вовремя пришли, товарищ Макивчук. Я сам собирался к вам. Беда с вашей дочкой, да и только. Никто ж насильно в пионеры не запишет, а она уже в третий раз: «Не буду пионеркой». Вчера о причине сказала: «Отец будет ругать».

Андрей смутился, как школьник, уличенный в неблаговидном поступке. Замялся:

— Да это… Знаете… Что было, то было. А теперь пусть она будет как все. Потому что… — Хотел еще сказать, но не смог. Натянул фуражку.

Директор еще немного задержал Андрея.

— У нас, видите ли, новая школа достраивается. И так нам хочется, чтобы все было с иголочки. Не смогли бы вы сделать для школы пару рамок?

Обрадовался Андрей, что и он кому-то нужен. Заработок заработком. Но это уже для коллектива.

Шел домой, и всю дорогу ему казалось, что идут их двое. Один — тот, что согласился рамки для школы за деньги делать, а другой — тот, что ребенка отстаивал в школе.

Конец зимы да еще начало весны просидели за работой эти два человека.

Один делал рамки, выкладывал разнообразными клинышками рамки и думал: «Вот полтора месяца работы вечерами — и пятьсот рублей как из воды». Второй смотрел на Галюньку, на ее красный галстук. Смотрел в свое будущее.

Весною задумал обнести двор высоким забором, чтобы не лезла в сад разная там беда. А то привыкли к общему и думают, что везде можно. На детей сердился. Неужели забыл, как сам лазил в чужие сады, когда об артели никто и слыхом не слыхал?

Ставил забор, а сам украдкой посматривал на выгон, где выросли два новых строения: одно — школа, другое — сельсовет. И что-то третье начали. Что бы это такое? Сам себя убеждал, что это его совсем не интересует, однако что еще там Луць на своем дворе роет?

— Здорово, шурин!

— Как жив-здоров? Забор ставишь?

— Угу…

— Больно высок. Смотри, упадет и все твои сотки накроет, еще и тебя придавит.

Андрей уловил насмешку в голосе Луця, но молча проглотил обиду.

— Там что-то еще начали строить?

— Клуб. Читальня будет, Андрей.

— Но?

— Ей-бо! Такой клуб будет, как театр в Коломые. На четыреста мест.

— Ты врать здоров, Луць.

— Спасибо на слове, свояк. Да ты бы пошел посмотрел. Хоть со стороны поинтересуйся.

Андрей пятится от ограды, так как не выносит агитации. Но еще вопрос:

— А кто же деньги дает, Луць?

— Поп дает. Не знаешь, кто деньги дает? Государство. А если и своего труда немного добавим, то судиться не будем. Разве мы с тобою требовали плату тогда, как собирались читальню строить? А, Андрейко?

— Ого, тогда время другое было.

— Что правда, то правда. Тогда совсем другое время было. Тебя тогда от читальни полиция палкой прогнала, в кандалы заковала, а теперь… Да где уж! Из-за такого забора…

«Агитирует Луць. Ничего другого, только агитирует. Нет, братец, меня в свое время не так агитировали. Голодный был, и то не сдался. А теперь, слава богу, не думаю о куске хлеба. А что еще человеку надо?» И Андрей снова идет к себе, продолжает работу. Но мысли не дают ему покоя.

«Читальни захотелось, пся крев?»

«Захотелось!»

«На!» — шлеп по щеке…

Тьфу! Вырвалась чертова ветка из-за перекладины и ударила по лицу. То жандармы били, а теперь собственный забор лупит.

Сплюнул. Ничего уже сегодня не ладится. Олена возится около скотины. Посмотрел на нее, будто давно не видел. Платком половину лица прикрыла, какая-то странная, словно немая. А глаза темные и грустные, как тогда, на Юзевичевом поле.

Бросил пилу, пошел на улицу. «Как театр в Коломые… Сами делают… Гм…»

Неуверенно, боясь самого себя, подошел к мастерам, закладывавшим фундамент под клуб.

— Бог в помощь! — все же захотелось словом перекинуться с людьми.

А этот Семен Заречный, бес бы ему приснился:

— А мы бы не кляли, если б и вы помогли!

Взял Андрей топор, поплевал в ладони да и — трах-трах по сучковатому бревну. Белые стружки, крученые, как от рубанка, — во все стороны.

— Ого-го! — смеется Семен. — А я думал, ты совсем расклеился около Олены! Скажи, Андрей, а правду ли говорят, что ты такой высокий забор ставишь, что и окон не видно? Как вокруг тюрьмы, а?

Дружно засмеялись мастера.

Вздрогнул Андрей, выпрямился, и так ему горько стало на душе, так больно, что взял бы этот топор… Эх!.. Повернулся и пошел по дороге. Торопился, будто к выгодной работе. Чувствовал, что должен что-то сделать, потому что дальше так жить нестерпимо. Был первым человеком в селе, а теперь один лишь смех, стыд и позор!

Остановился у своего забора, посмотрел на свое хозяйство.

Одна тоска кругом! Навалился на забор всем телом — трресь, тр-рах!

— Сдурел ты или пьян? — крикнула Олена.

А Андрей повалил забор и только тогда глухо ответил:

— Не знаю!

Зашел в хату и сразу взял готовые рамки. Самому понравились! Улыбнулся им, как ребенку, и унес с собою на улицу.

— Вот я уже и закончил, пан… товарищ директор.

Глаза директора засветились.

— Вы мастер. Да это же прекрасно! Ну, и сколько же они?

— Да так… Нисколько.

— Что значит — так?

— А так… Для детей…

Вечером, когда директор все же пришел к нему договариваться о плате за рамки прекрасной художественной работы, Андрей кричал, забыв о вежливости и почтительности:

— Все вы думаете, к чертовой матери, что я уже такой человек, что ничего для людей сделать не могу? И человеком-то меня все вы не считаете!

Андрей ничего не мог ответить Бондарю на его вопрос. Держал в опущенной руке смятый лист бумаги и хмуро смотрел в окно, на кошару, где шныряли белые и черные овцы.

— Не могу я дальше так, — говорил, обращаясь к самому себе. — Я мог бы в колхозе столярить да и хоть бы овец пасти на полонине. Но если не хотите, то…

Прояснилось наконец, смягчилось Луцево лицо, а Бондарь протянул руку к Андрею.

— Что уж теперь с тобою делать? Давай сюда бумажку. Лучше поздно, чем… А постой-ка… — Бондарь сосредоточился, подмигнул хитро и бросил Андрею с каким-то вызовом, твердо: — Оформлял ты как-то церковь, теперь за клуб возьмись, а? Богу отслужил, послужи теперь обществу. Ну?

Виновато и неловко, почти по-детски улыбнулся Андрей и вздохнул, будто снял с плеч своих тяжкую ношу.

1959

Загрузка...