Инок Арсений не жалел о покинутом мире; с каждой новой вестью из-за каменных стен обители он укреплялся в восторженно-злобной мысли, что мир нелеп и безнадёжно неисправим. Со сладостью вторил он Константину Монасии: «Духовными чернилами ризы свои очернив, к тишине притёк от многострадального жития».
Мало-помалу он даже постриг свой перестал считать насильственным, хотя и помнил, разумеется, как перед ним поставили на выбор — смерть «под колоколы» или монашеский клобук[1]. Само имя его — Алексей Дуплев — отсекли ножницами вместе с прядкой волос на макушке, и имени было уже не жаль. Только при пробуждении, в сонном предчувствии брусничной сентябрьской зари над монастырским садом, мнилось ему родное имя, данное матерью, как будто некто добрый, всё понявший и простивший окликал: «Восстань, Неупокой!»
Он просыпался радостный, как в детстве, с нечаянной надеждой. Но слюдяное окошко кельи выходило на юго-запад. Небо там было серым, как шкура аспида.
Со звонницы звучал негромкий призыв к заутрене. Не отдохнув от всенощного бдения, тело не скоро угревалось под грубым сукном дешёвой ряски. Лишь после литургии солнце проникало в келью, горячими пятнами разбрызгиваясь по чисто выскобленному полу.
Устав Псково-Печорского Успенского монастыря был строго общежитийным, как в большинстве монастырей России. Но инока Арсения вселили в особную келейку. Братия с полуслова сообразила, что общение с новым постриженником опасно.
Одна стена у кельи была наружная, глухая, а за другой жил молчаливый старец Пафнутий, в миру — известный мастер Павел Заболоцкий. Его художеством были возведены и стены Печорского монастыря, и две новые церкви в нём. Ради заслуг и по причине глубокой, убеждённой нелюдимости, подобно болезни поразившей Пафнутия после гибели любимого игумена Корнилия, зарезанного царём, его тоже поселили отдельно, оставили в покое.
На совести Арсения-Неупокоя грехи оставили несдираемую коросту. Невинная кровь была на его слабоватых руках книжника, он был повинен в разбитых жизнях и вероломных кознях не меньше своего покойного начальника Умного. Он пил свой пьяный, горький мёд, то кашляя и отрыгивая, то всасывая весело, но не отказывался, пил... Теперь с похмельной брезгливостью он слушал крики за стеной, искренне ужасаясь прежнему единению с обезумевшими плясунами.
Не было на Москве законного царя. Жил на Арбате князь Иванец Московский, ведя своё отдельное хозяйство — двор, весьма напоминавший отменённую опричнину, а для обсуждения общероссийских дел ездил по пятницам в Кремль, в Грановитую.
А выходил и на престол садился крещёный татарин Симеон Бекбулатович[2], поставленный прошлой осенью вздорным повелением Иванца Московского. Иванец же смиренно просил государя Симеона выделить ему, Иванцу, землицу да перебрать людишек, то есть переселить помещиков, так что к исходу первого года этого скоморошьего татарского правления остались у Иванца лишь северные богатые уезды, Старица да Псков.
Однако издевательское скоморошество или столь тонкий умысел, что здравый ум не мог его постичь, были лишь наружным выражением всероссийской беды. Разлад душевный и хозяйственный поразил народ и государство. Всюду, где бывали по делам монастырские старцы — купчины и странники, они встречали разорение. Неслыханное дело — та земля, которую от века любовно очищали и возделывали русские люди, ожившие после татарщины, из-за которой землевладельцы десятилетиями грызли друг другу глотки, дойдя даже до опричных безобразий, вдруг стала не нужна никому. Тысячи четей её лежали впусте, зарастали ольхой, пыреем и хвощом. Крестьяне утекали на юг и север, помещики торопились сорвать что можно с временного своего имения, у всех пропала уверенность в неприкосновенности своего имущества и уважение к Судебнику[3]...
Собственная душа казалась Неупокою нелепо исписанной страницей из всечеловеческой Божьей книги, в ней же не счесть листов. Он каждый день выбеливал и выскребал по слову или узорно изукрашенной заставке, и скоро его страница станет белее псковского полотна. Тогда на место прежних слов о ненависти, тщеславии и суетной любви он впишет иные, мудрые слова. Он перебелит свою жизнь подобно прилежному писцу, коему некуда торопиться, кроме последнего пристанища.
Иноки угадывали настроение пономаря по утреннему звону. В нынешнем пении колокольной меди явственно слышался как бы лёгкий посмех, сдержанный малиновый перебор — предпраздничное ликование: завтра — восьмое сентября, Рождество Богородицы, покровительницы их обители. Негромкий светлый праздник бабьего лета — блеск паутинки, опустившейся на ветку, освобождённую от ледяной росы.
Выход из кельи Неупокоя был в общие долгие сени, оттуда — на высокое крыльцо-гульбище, с него — по лесенке во двор. Деревянные кельи были построены над каменной трапезной, имевшей ещё и нижний подклет-поварню. Келейное крыльцо оказывалось вознесённым над монастырским двором, что позволяло в рассветных сумерках охватить его единым взглядом.
Печорский монастырь под Псковом был самым прихотливым в России по своему расположению: не на холме и не на острове, где можно легко оборониться и от соблазнов, и от воинских людей, — втиснулся он в узкую долинку ручья Каменца. Стены карабкались по склонам, а церкви и хозяйские постройки сгрудились на дне оврага. Это производило впечатление беспомощности, бессмысленной открытости, тем более что монастырь стоял на Рижской дороге, на подступах к Пскову и Изборску, часто страдая от немцев и литовцев. Лишь подобравшись к самым стенам, пройдя, оскальзываясь, под прицельными взглядами монастырских стрельцов, странник или лазутчик постигал хитрость строителей. Когда же ему рассказывали, отчего монастырь оказался в долине ручья Каменца, он проникал в иной, высший умысел основателей его и более уже не удивлялся и никого не осуждал...
...Некие звероловы, истомившись в глухом безлюдье, услышали среди звериных шорохов и шума ветра в соснах чистое пение юных голосов. Они не ужаснулись, а заслушались и умягчились огрубевшими сердцами. И им уже не показалось удивительным, что под корнями поваленной сосны открылась «Богом сданная пещера» — такую надпись грамотные люди разобрали на её выветрелой стенке. Вскоре нашёлся человек, ищущий убежища от людей или от своего греховного прошлого, — безгрешные ведь редко бегут в пустыню, разве уж вовсе чистые, простые умом и сердцем... Пещера оказалась сухой, прохладной, наполненной пречистым воздухом: мёртвые, похороненные в ней, не гнили, а ссыхались и истлевали без тяжких воней. Эта первая обитель первого инока в последующее столетие служила склепом, а рядом была ископана другая. В ней сделали церковь Успения Божьей Матери — главный храм монастыря.
Всякий раз, попадая под её земляные и каменные своды, Неупокой удивлялся, как тут легко дышалось. Верно, осенняя свежесть притекала в пещеру сквозь поры и раны земли. Рыхлый природный песчаник не был облицован, тело земли обнажённо краснело, розовело в сиянии свечей. Свод опирался на столпы, сложенные из грубого кирпича. По случаю кануна праздника каждый инок нёс свечу, подвижные огоньки озарили и согрели храм, тысячью искр и бликов отразившись в серебре окладов и кварцевых вкраплениях песчаника.
Особенно сияла в горячем пламени Пречистая, написанная Алексеем Малым по заказу торговых псковичей. Тяжкий оклад с крупными драгоценными каменьями был для неё пожертвован самим царём — во искупление гибели игумена Корнилия. От сотни иноков, забивших церковь, стало и тесно, и чересчур тепло. Угнетал Неупокоя запах, исходивший от тех монахов, что слишком рьяно исполняли древние уставы, запрещавшие даже на время сна снимать подрясник и исподнее. Кажется, и Сильвестр, новопоставленный игумен, без удовольствия проходил сквозь толпу братьев, сохраняя на уклончивом лике подобающее празднику выражение.
Началась служба — торжественная, но по-монастырски мрачноватая и долгая. Иные престарелые, не выдерживая её, цеплялись поясами за каменные выступы, чтобы не падать.
Арсения угнетала не длительность, но необходимость молиться скопом, с песнопениями и восклицаниями. «Помолюся духом, помолюся умом, — учил заволжский старец. — Хощу пять слов умом моим рещи, неже тьму слов языком». Лишь в келейном одиночестве приходила к нему радость единствования с Богом, живущим, как иногда казалось, только в его душе; и не перед богатым иконостасом, а перед малым, в ладошку, образом Божьей Матери, написанным в духе «умиления», — благословение бабки... Этот образок сопровождал его даже в татарской избе с загаженным земляным полом, где Неупокой пытался замолить свой грех первого убийства. Гнусные воспоминания, всплывавшие в его рассеянном сознании среди общей молитвы, он не только не гнал, но верил, что сокрушение о содеянном очистит его. А новых грехов он уже не совершит, по крайней мере смертных.
После заутрени монахи расходились по работам. «Аще калугер[4] празден сидит, пищей дьявола наречётся», — повторял покойник Корнилий, сам убеждённый трудолюбец и строитель. Работы отвечали разряду калугера. Насильственно постриженный, без вклада, Арсений должен был причисляться к третьему разряду (одежда: мантия, ряска, шуба и две свитки, «всё худое и искропано, и вещи келейные вся же худа и непотребна»). Но Корнилий понимал, что, если человека постригают по государеву указу, а Годунов велит «оберегать», негоже обижать его разрядом. Арсений имел всё новое, а к трапезе ему давали кроме ржаного хлеба калач. Работу он себе вымолил — уход за монастырским садом за оградой, на Святой горе.
Выйдя из церкви, он испытал радостное предчувствие подвижного труда. Над самым садом разгоралось солнце, восточный ветерок доносил запах арката — нежных яблок, издавна любимых в России. Склон Святой горы воздымался за монастырской стеной, тронутые желтизной кущи осеняли белую звонницу и уходили к невидимой вершинке, к небу... Неупокой взял деревянный заступ и вышел через малые воротца у башни Нижних решёток, где ручей Каменец убегал из монастыря.
От ворот по бортам оврага шли две дорожки: одна — налево, к слободке присланных из Москвы стрельцов, другая — на правый склон долины и на Святую гору, в сад. Дно долины заросло кустами ольхи и ивы, на склоне заплетался густой вишенник. Минуя мостик, Неупокой сразу пропадал из глаз охраны и случайных прохожих на верхней дороге. Это вызывало у него озорное чувство освобождения, даже побега, хотя рассудком он понимал, что нигде не будет в такой безопасности и так свободен внутренне, как в обители. А всё равно вздыхалось вольно, полной грудью.
Колокол напоминал — главный труд монаха есть молитва. Он должен выстоять все службы — утреннюю, часы, обедню, вечернюю, нефимон и полунощницу. От полунощницы до утрени едва наскребалось пять часов сна, а перерывы между остальными не превышали двух.
Дневную службу Арсений стоял в церкви Николы Ратного, примыкавшей каменными сводами к стене. В её крытом переходе для усиления наружных крепостных ворот встроено было двое внутренних. Церковь напоминала бергфрид в немецких замках — внутреннее укрепление, соединённое со стеной. Возможно, Пафнутий перенял это строение у немцев. Их земли лежали близко, за речкой Пивжей, или Пиузой.
Всё тут было близко — и полузавоёванная Ливония, и Юрьев — Дерпт, откуда бежал князь Курбский...
После обедни монахи бодрым скопом двинулись в трапезную. Солнце уже стояло высоко, под тёмными рясами становилось жарко. Отбросив на спины куколи, иноки обращали к солнцу усталые лица с голодными вмятинами на щеках. Ожидание первой еды было животно-острым и нетерпеливым. И завтрашнему празднику радовались иноки, что он придётся не на постный день, обед будет скоромным, сытным. Сегодня им дадут битый горох на конопляном масле, постные щи из репы и капусты, приправленные крупкой, ячный квас.
На крыльцо трапезной всходили с тихим пением: «Вознесу Тя, Боже мой, Царю мой!» Она была построена умно — так, чтобы ни вязанки дров не пропадало зря. Дымоходы из поварни обогревали столовую палату и надстроенные над нею кельи.
Игумен Сильвестр занял своё место во главе долгого стола. Слева и справа от него стояли соборные старцы — по чинам: духовники, заведовавший службами екклесиарх, три назирателя, будильник и иеромонахи — чёрные священники и дьяконы. Келарь, ключник и трапезник ждали благословения на раздачу. Дождавшись, келарь что-то негромко крикнул в переговорную нишу, уходившую вниз, в поварню. Служебники внесли щи, подкеларник стал раздавать хлеб, а инокам первого устроения — ещё по калачу. «Христе Боже! Благослови ястие и питие рабам своим, яко свят еси всегда...» Щи быстро разлили в деревянные чаши, по одной на четверых. Один игумен ел из отдельной мисы.
Иноки с одобрением заметили, что щи кроме крупы сдобрены рыбной мукой. При ежедневном труде на воздухе, долгих службах и непрочном сне у них, естественно, выработалось пристальное, немного детское любопытство к очередной еде — двухразовой и постной. «Ествы на всякий день» бывали в каждой обители свои, расписаны на годы. Но по мере поступления свежих припасов келарь с благословения игумена менял их, что называется — подсычивал, как старый мёд, внося разнообразие в однотонную жизнь. Нынче в гороховую кашу, например, добавили моркови, тушенной в миндальном молоке, а в ячном квасе играл лёгкий хмель. С квасом доели остатки хлеба. Три старца-назирателя следили, чтобы из трапезной никто не уносил кусков.
После обеда в летнее время полагался часовой сон. Зимою днём не спали — и без того светлых часов немного. Арсений засыпал быстро и без видений, что говорило о покое, установившемся в его душе. Сны чаще приходили ночью — яркие и исполненные каких-то светлых, не угнетающих страстей. Они не изнуряли, а прибавляли терпения для новых однотонных дней, тихой работы и размышлений.
Сегодня, видно, ячный квас разбередил его. Неупокой так безраздельно погрузился в сон, в некое будоражаще-опасное и соблазнительное действо, что не вдруг откликнулся на стук старца-будильника. Тот исполнял свои обязанности с излишней ревностью, особенно у кельи Арсения, не по чину поселённого отдельно.
Остатки сна сбивали квасом — всё в той же трапезной. Еду и питие по кельям разрешалось носить только больным. Квас пили наскоро, без долгих приготовлений, причём не возбранялась, в отличие от главных трапез, лёгкая беседа, даже шутка. Предпраздничное настроение проявилось в нечаянном разговоре о хмельном — кто-то шутливо попенял, что квас не сычён мёдом, зануда келарь привёл в ответ постановление Стоглавого Собора: «Вина бы горячего по монастырям не курити, пив и медов не пити, а держати им для пития квасы житные и медвяные бесхмельныя...» Но тут уж иноки-начётчики, уставшие от длительного воздержания, уличили его в урезании фразы: «...а от фряжских вин[5] не возбраняются». В трапезной разгорелся настоящий спор (известно, что люди, подолгу живущие в невольной тесноте, страстно спорят по пустякам): в вопросе о вине святые отцы и церковные иерархи не имели единого мнения. В большинстве монастырей вино давали в будни одним недужным, «стомаха[6] или иного чего больного ради», считая, что оно снимает лихорадку и улучшает пищеварение. Зиновий Отенский, восходящая звезда богословия, не соглашался с распространённым мнением, что хмель — от беса: «Бес творити не может ничего, едино — мечты творити может. Мнихи неубогие могут куповать на потребу мёд и вино гроздово (виноградное); убогим же мнихам пусть и во сне не примечтается когда есть гроздову и мёду».
Игумен Сильвестр воздел к потолочной балке тонкий перст:
— Слышу, калугеры, яко в беседе вашей рождается мечтание, его же творит, сказано, бес. Припомните Василия Великого: «Яко дым отгонит пчёлы, тако и пианство духа свята отгонит, понеже пианство есть дверь страстям и глубина неизречённых нечистот...» Однако, помня завет Спасителя, не кину в вас камень. Ждите, калугеры, праздника, достойно и чисто встречайте его, а келарь, чаю, попечалуется о нас, грешных, перед старцами.
В подвалах монастырских стояли и хмельные меды, и тёмное, настоянное на хмеле пиво, и фряжское вино причастия. Они предназначались знатным гостям обители и редко попадали в братскую трапезу.
Взбодрённые, повеселевшие, расходились иноки по своим делам. Скоро вечерня, за нею — праздничная всенощная. К Неупокою подошёл служебник с приказом отца игумена — явиться для беседы.
Келья игумена была надстроена над каменным подклетом, где хранилось монастырское серебро. Дом стоял на левом берегу ручья, выше колодца. От него по склону горы, до башни Верхних решёток, разрослась кленовая рощица, а ближе к крепостной стене жались подсобные строения, караульня, жильё служивших в обители мирян и дровяной склад.
В сенях и келье сильно пахло целебными травами. К своим не слишком тягостным болезням Сильвестр относился с повышенным вниманием одинокого и благополучного старика. Ложе было покрыто меховым одеялом, посреди комнаты стоял дубовый стол с креслом, обитым кожей и золочёными гвоздями, для приходящих — лавка под ковровым полавочником. От Корнилия — строителя, писателя и книголюбца — остались полки с книгами и тетрадями. Среди последних была и рукопись Корнилия о начале Печорского монастыря. Другое его сочинение — история опричнины — таинственно исчезло сразу после его гибели.
У игумена сидел посельский старец Трифон, в чьём ведении находились земли и крестьянские дела — порядные, оброки, льготы... В его ухватках и выражении уверенного жизнелюбца была ещё привычка приказывать и принимать скорые решения. Старцы ценили хозяйственную хватку Трифона, прощая ему нарушения устава, неизбежные при постоянных деловых отлучках из обители.
На инока Арсения Трифон уставился с несколько оскорбительным, оценивающим вниманием. Сильвестр спросил:
— Здрав ли ты духом и телом, сыне? Не терпишь ли утеснений в стенах нашей обители?
Чем начальство слаще поёт, тем горше угощает. Арсений только поклонился молча, а Трифон не по-уставному вмешался:
— Отец строитель спрашивает, не тесно ли тебе в обители, Арсеньюшко? Больно ты часто в сад на Святой горе наведываешься.
Строителем иноки называли игумена. Сильвестр нетерпеливо, но милостиво оборвал Трифона:
— Всякая птица поначалу о клетку бьётся.
— Куда уж мне лететь, отец святый, — подхватил Арсений. — Я отлетался, одной тишины хочу.
— И зёрен, — не унялся Трифон.
— Ишь, бесы взыграли на твоих устах! — построжал Сильвестр. — Да и тебе, Арсений, по молодости лет рано записываться в старцы. Ты грамотен и неглуп, а того не понимаешь, что наш общий дом нуждается в иной твоей службе, нежели землю перекапывать!
Так и есть — нашли ему старцы службу. Неупокой намеренно не спрашивал какую, покуда игумену не надоело ждать.
— Ещё гордыня живёт в тебе... Ну, мы её на дело употребим. Сказывай, Трифон, я устал.
Сильвестр прикрыл глаза. Он не был ни хозяином, ни честолюбцем, ценил покой и малые радости, оставшиеся ему на старость. Ходили слухи, будто в монахи он подался из священников, впавши однажды в страшный грех прелюбодейства с духовной дочерью. Прихожане хотели убить его, но страшнее их дреколья показалась Сильвестру встреча с любимой женой и детьми. Он бежал от них, с постригом сменил имя, его мирского имени никто не знал... Как человек живёт, так и доживает. Оставшись пленником житейских радостей, игумен впадал теперь лишь в лёгкие грехи.
— Отец строитель глаголет истину, — заговорил Трифон. — У доброго хозяина ни чистый овощ, ни гнильё не пропадают, так и в земских делах, я чаю, надобно поступать: даже греховные наклонности человека — стяжание, гневливость и прочая — употреблять на общую пользу. И лукавство, и гордыню твои...
Одинокие пожилые люди любят поучать. Но в словах посельского чувствовалась продуманная убеждённость, плод основательных размышлений. Наверное, он был из домовитых псковичей.
— В чём моя служба? — спросил Неупокой.
Посельский не заметил грубости, он ко всему привык.
— Станешь посельским приставом, моим помощником. В ведении твоём будут деревни по речке Пачковке. Прежний-то пристав в ней утонул — чаю, помнишь, как отпевали. Вот на его место.
В гибели пристава — доверенного инока, отвечавшего за доходное ведение хозяйства в монастырских деревнях, — было много неясного. Река следов не бережёт, а только в Пачковке трудно утонуть, разве сердце внезапно схватит.
Сильвестр как будто невзначай заметил:
— Бог даст, проведаешь по случаю, как сие утопление приключилось.
Неупокой снова поклонился, зная, что так легче укрыть в тени лицо. Сильвестр ласково и устало произнёс:
— Служба твоя мирная, хлебная... Благослови тебя Господь.
Рука у него была сухая и горячая, не противная губам. И пахло от неё смолой. Игумен парил суставы сосновым настоем.
В версте от Печорского монастыря ручей Каменец сливается с речкой Пачковкой. Она упорно пробивается на север, как будто помнит о главном прибежище здешних вод — Псковском озере. Не сразу примиряясь с неизбежным, ручей срезает, обнажает округлый бок горы до красного песка, пока спокойная Пачковка не обессиливает его. За их борением с вершины следят привычные ко всему старые сосны, так затенившие свои подножия, засыпанные тысячелетним слоем игл, что только ягель да тощий хвощ растёт у их корней.
Взбодрённая, усиленная Каменцом Пачковка прилежно строит и размывает свою долину, то круто уклоняясь в сторону, то принимая в себя корытообразные овраги, давая людям возможность приспособить для хозяйства незаселённые куртины на пологих склонах и луговины на террасках. Хлеб лучше сеять на высотках, вплоть до водораздельных просторных пустошей и гарей, а овощи, особенно капуста — вторая после хлеба еда крестьянина, — охотнее росли в низинах, затопляемых не каждый год. Деревеньки в три-четыре двора были негусто разбросаны по лесистой долине Пачковки, крестьяне приспосабливались к её бездумной разрушительной и созидательной работе, всякий хозяин наособицу. Они селились на монастырских землях охотнее, чем на дворянских, надеясь, что крохи от иноческих льгот перепадут и им.
Земли для старожильцев и новоприходцев у обители хватало. Многие отдавали свои имения по договору — с правом пользоваться доходами «до скончания живота», пожизненно: время было такое, что жить за монастырём казалось безопаснее. После убийства Корнилия государь подарил обители несколько деревень в десятке вёрст к югу, в Паниковичских лесах, с сельцом Погорелым (что тут же вызвало опасные шутки у едва опомнившейся от страха братии). А по Пачковке и пограничной Пиузе лежали деревеньки Веречея, Живоглядка, Нави, Дальняя... В них жили мрачноватые хозяйственные псковские крестьяне и чухонцы — эсты, латыши. Они выращивали небогатый хлеб и изобильный лён, шарили неводами по илистому дну озёр, в которых не водилась только золотая рыбка, и разводили чёрных породистых коров и неказистых, но выносливых лошадок, привычных к простой работе. Монастырю крестьяне платили пятую долю урожая и исполняли разные работы — от пахоты до прорубей, а государству давали облегчённые подати и посошных на войну.
Земля — чужая, жилище — временное. Если уходишь, оставляешь монастырю всё хозяйство и строения, как оставляем мы на земле по смерти прикопленное, наработанное — неведомо кому...
По праздникам монастыри ставили своим крестьянам «кормы» — угощения. В день Рождества Богородицы у стен Печорского монастыря, между Никольскими воротами и стрелецкой слободкой, выставлялись длинные столы под грубыми льняными скатертями. На них дымились наваристые щи, крутая каша на коровьем масле и разварное мясо с уксусом, благо восьмое сентября пришлось в тот год на воскресенье, скоромный день. Пили сладкий квас на патоке, сильную бражку и жидковатую медовуху. Монахи, как всегда, ели отдельно, однако Трифон привёл Арсения к крестьянской трапезе, чтобы представить будущим подопечным.
Во всяком обществе есть свои первые и последние, и первые не желают смешиваться с последними ни в работе, ни в еде. Длинные столы давали повод выделить худшие места — в конце и лучшие — возле старца, творившего предобеденную молитву и назиравшего за порядком. Неупокой, покуда слабо разбиравшийся в крестьянском мире, узнал, что звание крестьянина носит здесь далеко не каждый, а только тот, кто в состоянии платить полные подати в казну и монастырские оброки — ругу. Крестьяне ценили своё звание и гордились им. Если по слабости хозяйства их, не оправдавших льгот, переводили в половники, бобыли или захребетники, это считалось большой потерей и унижением. На трапезе крестьяне грудились в голове стола, несильно тесня друг друга, как бы ревнуя к старцу-назирателю. Среди них первыми почитались старожильцы.
К ним и подвёл Неупокоя Трифон, вполголоса заметив, что вот эти трое — из деревушки Нави на Пачковке, где утонул посельский пристав, предшественник Арсения.
Крестьяне торопливо положили ложки и поклонились подошедшим. За столом были, разумеется, одни мужчины, хотя и женщин не обидели — они с детишками угощались в рощице неподалёку, разложив на платках монастырскую снедь... На мужиках были чистые светло-серые или белые свитки, опускавшиеся ниже колен, и холстинные порты, тесно облегавшие ноги. На сапогах и кожаных поршнях[7], надетых, верно, при самом подходе к монастырю, не было видно дорожной пыли.
— Снедайте, православные, — разрешил Трифон, усаживаясь на лавку так, чтобы видеть всех. — Налей-ка нам, брат Савва, чем наших оратаев келарь потчует. Мёд монастырский в царских палатах славен...
— Мёд монастырский, сбор крестьянский, — бойко встрял остроносый и, видно, злой мужик со слишком резким голосом. — А пчёлы — Божьи!
Монах во главе стола грозно глянул на него, но бойкий уверенной рукой взял себе новый кусок хлеба, что, видимо, считалось неприличным без разрешения старшого. Сидевший рядом лысоватый и полнолицый крестьянин укоризненно подтолкнул его круглым плечом.
— Когда тебя, Прощелыка, окорот возьмёт? — осадил Трифон бойкого. Он объяснил Неупокою: — Вот ведь два брата, а будто от разных матерей — Лапа да Прощелыка Ивановы. Лапа семьянистый и безотказный на всякую работу. — Лысоватый улыбнулся с нарочитым добродушием. — Этот же — истинно Прощелыка, на монастырское изделье будто на казнь волочится, да и свои угодья подзапустил. Был работящий, а чем старее, тем злее и ленивее. Отчего так, Прощелыка, покайся нам!
Любое выражение шло Прощелыке, кроме покаянного. В каждой его ужимке, движении узковатых плеч и не по-крестьянски гибких, цепких рук сквозила какая-то сварливая задиристость. Лёгкий, но непривычный хмель медовухи разбередил в нём то возмущённое, давимое, что в трезвом виде прикрывалось уклончивым угрюмством. Голос Прощелыки сорвался:
— Чего корячиться? Сколь ни намолоти, весною баба уж по сусекам скребёт. Обители — отдай, в казну — отдай! Толку от той работы.
— Обитель тебя не разорила, землю дала! Государевых податей ты платишь пять алтын да три деньги, считай — шесть пуд ржи. Прочее всё твоё.
— Моё! Нас трое здоровых едоков да дети малые! Я в сие лето собрал сорок да восемь пуд. На год нам полёта пуд едва хватает, у нас приварок не монастырский, мяса не едим, ерши — какие попадутся... Вот и считай: вам — восемь пуд, в казну — шесть, на семена — двенадесят. Нехватка получается!
— Ты не едину рожь сеешь.
— Овёс да ячмень на продажу, да на кашу, да корм скотине. А то и соли не укупить... Эдак-то лето за летом побьёшься да махнёшь рукой.
— Отчего Лапа не махнул?
Едва Трифон с Прощелыкой начали считать, Лапа бросил есть и так и вцепился в них сияющими глазками. Видимо, разговоры об урожае и расчёты были ему всего на свете слаще, любопытнее. Теперь он вклинился:
— А на посилье просит Лапа, ему дают?
Трифон пытался отмахнуться, но захмелевший Лапа наседал. Из их уклончивого разговора, приправленного ссылками на старину, Арсений уяснил, что Трифон почему-то сдерживает хозяйственную ревность Лапы. Тот уже третий год просит прирезать к его полю кусок пустующей земли сверх обычного надела — выти. Посилье предполагало, что Лапа станет платить больше оброка, обители — прибыток. Но Трифон не давал, а с тем же доскональным знанием крестьянского хозяйства доказывал, что у Лапы при его полуторном наделе и без того каждое лето образуется излишек: семнадцать пудов ржи и до восьмидесяти пудов овса.
— У меня две лошади! — возмутился Лапа так, что даже темя его с редкими белёсыми волосками зарозовело, а толстая грубая губа по-детски задрожала. — Их соломой кормить?
— Сорок пуд ты на торг свезёшь!
— Сорок свезу, — чуть утешился Лапа. — А дал бы мне тот клинышек за оврагом, я бы и сто свёз.
— Куды тебе такие излишества?
— Обогатеть хочу!
Лапа ответил так серьёзно и простодушно, что мужики вокруг расхохотались. Назиратель пристукнул ложкой: смеяться за трапезой — грех. Насытился, молитву сотворил — отойди в сторону и смейся себе. Трифон воспользовался, чтобы уйти от разговора о посилье:
— Пошли, брате Арсений, далее, нива наша обширна, покуда обойдём!
Только ему, сердечному, не дали далеко уйти: от того же стола бочком отбежал и догнал его тощеватый, весь какой-то вялый и в то же время суетливый мужичонка:
— Отец Трифон, а как же просьбишка моя? Которую седмицу жду.
Трифон задёргал плечами и лопатками, будто ему за откинутый куколь заполз жучок.
— Мне, Мокреня, старец-казначей пеняет: ты-де его покрываешь, он-де другое лето оброк не платит, ему-де льготы не давали, а он не платит! Зря землю занимаешь, Мокреня!
Крестьяне редко называли друг друга по христианским именам, разве при поминании, по смерти. Прозвища получали обыкновенно смолоду, но этот явно был переименован в зрелом возрасте — уж очень верно и обидно. Ребёнок, юноша не вызывает такого жалостного и неприязненного чувства.
— Я поднимусь! — не веря себе, пообещал Мокреня.
— Чаю, из бездны адовой легче подняться, нежели из твоея скудости, тунеядец. Вот у вас новый пристав — отец Арсений. Он приглядится и решит, когда перевести тебя в половники.
— Не обижай, святой отец!
— Тебе же легче, глупый: подати с тебя снимем государевы.
Они ещё испили медовухи у стола монастырских детёнышей — работников по уговору, за долги и по обетам. С ними толковать о хозяйстве не пришлось, разве попенять на медленную уборку хлеба и выслушать хмельные клятвы, что до Воздвижения последний сноп птицей улетит с поля. Повеселевший Трифон направился в берёзовую рощу.
В ней на приволье, среди подсохшей травки, расположились женщины и дети. Трифону кланялись, а на Арсения посматривали с почтительным любопытством и некоторой жалостью: женщине трудно объяснить, зачем молодой мужчина, не калека и не урод, обрёк себя на чёрное безбрачие. Поймав на загорелых лицах под белыми убрусами две-три вопросительные улыбки, Неупокой сердито натянул клобук: «Аще чернец без куколи сквозь град пройдёт, яко и блуд сотворит...»
— Вакора! — окликнул Трифон. — Ты снова с жёнками трапезуешь! Не стыд тебе?
Возле берёзки сидела над костерком иссохшая женщина в низко надвинутом на лоб коричневом убрусе и чёрном, как бы вдовьем, опашене[8], а рядом — кряжистый и длиннорукий мрачноликий мужик. Тугая борода и вылезающие из-под колпака неприбранные космы были сильно побиты сединой — не старческой, а болезненно-бесцветной, как после неизгладимых потрясений. Так же бесцветны были глаза у женщины, вовсе терявшиеся на тёмном лице. Справа и слева угнездились девчонка лет семи и угрюмый отрок, мучительно похожий на отца. Теплинка-костерок горел у них без надобности, для одной видимости домашнего приюта. На ветке, прикрытая чистым платом, тихо висела плетёная люлька с таким же тихим, ненавязчивым младенцем. Так и запомнился Неупокою Вакора — с детишками, над костерком, источавшим запах дыма и пожарища...
— Новоприходец, — объяснил Трифон. — Посадил его, сироту государеву, на землю, ныне он за меня Бога молит. Молишь, Вакора?
Вакора блёклой улыбкой не ответил — отвязался от Трифона. Имя показалось знакомым Неупокою.
— Откуда ты?
— С Шелони. За Венедиктом Борисовичем Колычевым жил.
Прошлое стискивает сердце, как похоронный звон. Ты только обрадовался бестревожной жизни, тебе напомнили.
— Добрый был у тебя господин, Вакора. Царство ему Небесное.
— В Небесном Царстве разберут его добро... А только, чаю, нас казнили да разорили за его грехи.
Жена остерегающе взглянула на Вакору. Не сильных людей она боялась, а собственные раны бередить. Трифон пристукнул посохом:
— Беседуйте, мне недосуг. Отец Арсений приставом назначен к вам на Пачковку, ты от него, Вакора, не таись.
Уловив искреннее сочувствие нового пристава, Вакора разговорился, за месяцы молчания развязал неповоротливый язык — вдруг захотелось побеседовать о наболевшем. Чужое угощение расслабляет.
Речь Вакоры напоминала движение сохи по свежему пожогу — то и дело приходилось вздёргивать держала над корягой или кочкой. Особенно когда он глухо упомянул о старшем сыне, затоптанном конями озлобленных соседей Колычева. На пепелище оставаться он не мог. Не только потому, что новому владельцу — Годунову не было дела до разорённой вотчины, — и пашня, и завалившийся двор одинаково пахли смертью. Жена, конечно, заикалась насчёт родной могилки и лёгкой жизни за государевым любимцем, — женщины, как трава, умеют и слёзной росой облиться, и снова зазеленеть на гари... Вакоре обрыдло всё. «Жизнь прахом, Бог отнял всё моё строение земное...»
Известно, дом его погубителя Леонтьева тоже был разорён. Вакора из вражьей конюшни забрал лошадь и со всей рыдающей семьёй подался на закат. В дороге или ранее созрела у него обиженная мысль — искать прибежища у немцев или в Литве. Но когда на Рижской дороге стрельцы Печорского монастыря перехватили его, Вакора примирился с тем, что Бог привёл его куда задумал.
Каким укромным, защищённым от многомятежного мира представился Неупокою двор монастыря, такой же тёплой, отгороженной от прошлого показалась Вакоре лесистая долинка речки Пачковки. На дальнем пустом починке Трифон указал ему место для огорода, избы и пашенки, выдал «на льготу» семян и делового леса. И стал Вакора жить, бросив мечтания о прибытках, только бы прокормиться до новин. Он так и своему отцу духовному сказал: «Желаю быть яко белка или птица, они же не загадывают далее весны».
Нрав человека — судьба его. Не суждено было Вакоре стать Божьей птицей. Иные думают, что запасают на седмицу, а не хватает и на два дня. Вакора запасал на зиму, вышло — с излишком на год. У него было своё понимание запаса. Он работал, как привык, и не впервые убедился, что, если сделает всё зависящее от него, а жена умно распределит полученное, прибыток непременно образуется. Правда, на первые два года Вакоре дали льготу — освобождение от податей в казну и монастырского изделья — по сути, облегчённой барщины. Так для того и дали, чтобы он вновь испытал тягу к работе и стяжанию.
Вакора часто поминал некий сарай из камня, брошенный прежними хозяевами его починка. Прилежные чухонцы использовали для хозяйственных построек валуны, собранные на пашнях, скрепляя их раствором на извести и песке, подобно замковым башням. Построить каменную конюшню нелегко, зато надолго и безопасно от огня. Вакору поразила вера прежнего хозяина в прочность владения землёй, в свою устойчивость на этой земле, равно как и бережливость его. И самому поверилось, что возле тяжелокаменной конюшни его потомственный крестьянский род укоренится, разрастётся и обогатеет. Каменная конюшня надёжней прикрепила Вакору к новой земле, чем льготы.
Неупокой полюбил свою тесную келью. На окончине всегда лежало несколько новых книг из монастырской либереи[9], в стенной печуре — две-три заветные. Над изголовьем ложа с набитой волосом подстилкой и шерстяным одеялом в стену был вмурован железный штырь — подсвечник. У другой стены — столик с покатой столешницей, возле него — скамеечка. На двух крюках висели запасная ряска, свитка, овчинный полушубок. Более ничего не было в келье, даже кувшина для воды: ныне ты воду отдельно от братии пьёшь, завтра — мёд!
Втайне от братии Неупокой творил так называемую умную молитву:
«Присобирая помышления и не разрешая им парить, стисни свои руки и соедини ноги ровно, и не сгибай стана, и очи смежи, и ум соедини, ум же и сердце возьми на небо...» Будто против течения выгребая, он достигал состояния, описанного Симоном Исповедником: «Стало страшно, воистину страшно, и выше слов. Зрю свет, его же мир не знает, посреди келии на одре сидя; внутри себя зрю Творца мира, и беседую, и люблю, и вкушаю, питался добре единым видением и соединяясь с Ним, небеса превосхожу!» В самые сокровенные минуты литургии не постигал Неупокой так ясно, что все сокровища человека, и ад, и рай его сокрыты в нём самом и это достояние никто отнять не может. «Что сотворит мне человек?» Но приходили и еретические мысли: есть ли Бог вне меня? Вдруг всё, что мы объединяем под именем Святого Духа, тоже заключено лишь в виде света в душе человеческой? Ведь заповедано в Писании: «Если вы скажете, что Бог на небе, то птицы небесные опередят вас; если в воде, то рыбы... Бог в нас и вне нас». Арсений выплывал из своей молитвы-размышления как из глубокого сна — в смятении, но это смятение было счастливым, вопреки остережениям обученного разума.
Чем меньше оглушают человека мелочные заботы и злоба дня, тем напряжённей занимают его вопросы духовной жизни. Арсению казалось, что вместе с его обителью весь мир безмолвно погружается в осень, сквозь её тяжкую позолоту он не слышал внешних голосов, а внутренние голоса всё требовательнее спорили о самом странном и важном для души: откуда мы пришли или приведены в этот нелепый и прекрасный мир? Что станет с нами после смерти? Что есть Бог? Тяга к духовным исканиям была в нём развита с юности заволжским старцем Власием, но в стремительном и жестоком течении последних лет могла проявиться разве излишними мучениями совести. Теперь у него были тишина, покой и книги.
В одну из них — «Диоптру» — он вчитывался с жадным изумлением, часто вспоминая почему-то (хотя какое это имело для него значение?), что её видели на столике у государя. В мнимой ясности суждений Филиппа Пустынника было какое-то еретическое очарование. Филипп задолго до Неупокоя задался целью по-своему «постичь Божественное — откуда я (Душа) пришла, и по какой причине, и кто создатель мой, и почему он поместил меня в тебе, плоти смрадной, и куда я потом пойду, с тобой наконец расставшись?». Душа, как ученица, вопрошала плоть! Арсения объединяло с автором сознание, что без подобных вопрошаний она не может жить, ибо в ней будет гнездиться подозрение, что бытие бесцельно и бессмысленно.
Краса всего живого не примиряла его с бессмысленностью, наоборот: чем краснее разгоралось бабье лето, тем жальче становилось, что каждый алый и жёлтый листик гибнет безнадёжно, навсегда. И так хотелось, чтобы твоя погибель была не навсегда! Одной привычной веры в воскресение Неупокою было мало, а в книгах он находил неутешительные ответы. Плоть говорит Душе: «Ведь ты не прежде меня возникла, но вместе со мной... Я же, когда рождаюсь, несовершенным младенцем пребываю: и ты тогда сразу ничего не можешь делать... А если какому-либо из моих членов случится погибнуть, ты в деле его снова становишься бессильной. Аще же мозг мой уязвлён будет мечом, ослеплена бываешь, немысленна и скудоумна вся! Уразумела ль ты, Душа, что без меня ты и гроша не стоишь? Ведь не в себе ты зачалась, а во мне составилась. Бестелесной Душа и бездушным тело живое не бывают...» Проклятый грек. Язвящий, безжалостный рассудок.
Судорожно листаются страницы, покрытые блёклыми завитками букв. Писец чернила делал из сажи с клеем, без закрепляющих добавок. Бедными были и заказчик, и писец.
«Весь мир был создан для Души. Ведь пастбище сначала, потом — скоты». Невелико утешение: сколько лугов пропадает втуне! Но ежели принять, что мир был создан Божьим Духом для Души, то не окажется ли сам он только нашим или божественным мечтанием?
Чувствуя, как мутится и искривляется его рассудок, Арсений выбегал из кельи, чтобы ещё раз убедиться в твёрдости видимого мира. Закатный небосклон калился на солнечных углях, как край сковороды, неколебимо стояли стена и башни под тесовыми кровлями, в просветах звонницы стекали с брусьев чугунные капли колоколов, а из поварни шёл кислый запах ржаного теста. Непрочно выглядела лишь негасимая лампадка в нише у входа в погребальную пещеру. Всё было нужно и понятно, кроме смерти. Неизбежность её обессмысливала сами начала жизни. Как никогда, хотелось верить в воскресение для жизни вечной. Временная, хоть и счастливо долгая, не нужна была жизнь.
«По воскресении которое тело блудника мучимо будет — сморщенное в старости перед смертью? Но иное оно по сравнению с соделавшим грех. Или же то, что осквернено страстью? А где старческое?»
Иные догадки были непереносимы. «Не представишь ли перед очами своими Христово судилище, когда тебя окружат внезапно и близкие, и далёкие, и малые, и великие, обиженные тобой... Куда ни возведёшь око, увидишь лишь озлобленные образы!» Три лика, облитых смертной белизной, представились Неупокою: подьячий Скука Брусленков, обманный гонец Безобраз и верный, простодушный Крица... Он содрогнулся и пролепетал кощунственное моление: «Да не воскресну и не увижу их никогда!»
Сомнения Арсения не часто, но всё же прорывались при посторонних. Однажды это случилось на исповеди у Сильвестра. Игумен, отпустив ему грехи, сказал: «Суждения о сих явлениях пусты, как гадания о солнце в глубине ночи. Красу луча постигнем мы не раньше чем на восходе».
В самом названии деревушки Нави таилась чертовщина: нави — это мертвецы, особенно те неспокойные, что встают из гробов. Самые сильные — навьи чары... Ни монастырским старцам, ни крестьянам не могло нравиться это название, но, видно, человеку не под силу запросто переиначить старину.
Тропа в долину речки Пачковки шла по заросшему орешником оврагу с круто подрезанными склонами и сухим дном. Неподалёку от его устья Арсений набрёл на пещеру, ископанную в плитняке и глине синевато-серого мертвенного цвета. Глину использовали на горшки, плитняком выкладывали стенки сараев и напогребиц — происхождение пещеры было понятно. Но на Неупокоя при виде этой разверстой земляной пасти напала неодолимая тоска. Даже пройдя пещеру, он едва гасил желание внезапно оглянуться, будто кто вылез из неё и подкрадывается к нему... Наконец увидел он блеснувший под серым небом разлив воды: выше деревни речка была перегорожена плотинкой мельницы.
Мельница, видно, не работала — навес её просел, опоры загнивали, вода бесцельно переливалась через притопленное колесо. Отсюда тропка пошла в обход деревни и огородов, убранных чисто, с кучами блёклой свекольной и морковной ботвы — на корм скотине.
Деревня была для Псковщины обычной, три-четыре дома. Земля здесь холмистая, угодья разделяются лесами и неудобями на склонах. Деревне Нави ещё повезло, что пашни раскинулись на безлесном, давно освоенном водоразделе, а при овражном устье пушились сочные луга.
Жили здесь братья Прощелыка и Лапа Ивановы, Мокреня и Тереха-половник, давно простившийся с крестьянским званием и более работавший на монастырь, чем на себя. Та же судьба в ближайшем будущем ждала Мокреню. За Ивановыми по книгам не числилось ни льгот, ни недоимков.
Каждый хозяин выбирал для двора место по душе, отнюдь не в ряд. Заметного на посторонний глаз различия между дворами не было. Щелевидные волоковые окошки подслеповато выглядывали из-под кровли, солома над ними была одинаково черна от дыма, по утрам выдыхаемого избой. Для света в горницах были прорублены косящатые окна, но сквозь слюду или пузырь солнце едва пробивалось, к зиме же их и вовсе завешивали рядном для сохранения тепла.
Всё же Неупокой, пожалуй, угадал избу Мокрени: на её дворике маялась тощая кобылка, словно ей тошно было заходить в грязноватый сарай, просвистанный ветром. В другом дворе конюшня из плитняка вмещала стойла три.
Людей не было видно. Он, бормоча уставное, торкнулся в избу почище: «Во имя Отца и Сына...» Дверь, сбитая из толстых плашек, неожиданно легко распахнулась. Холодный свет разом охватил девку — ширококостную, груболицую, в длинной рубахе. Цвет посконного полотна был сероват, как небо в тот день; тем резче светился клюквенный румянец щёк и тёмная, до фиолетовости, полнокровность губ, будто накусанных или нацелованных... Девка стояла молча, туповыжидающе, прозрачно заглядевшись в глаза Арсения. Вдруг вздумалось, что, подойди он к ней, коснись, ударь, она не шелохнётся, стерпит всё. Он сиплым голосом спросил хозяев.
— Мужики гуляют, — хохотнула девка, вся передёрнувшись под рубашкой. — Перво в избе гуляли, ушли на омут. А я одна.
«Изыди, сатана!» — мысленно воззвал Неупокой и зло спросил:
— Где омут?
Девка прошлёпала босыми пятками по луже перед избой, махнула вниз по речке:
— Тамотко! Али проводить?
Почудилось ему нежное лукавство в её ожившем взгляде или уже греховное мнилось во всём, даже в округло нависших, дождём набухших тучах? Он натянул куколь и почти побежал по тропинке, плотно заросшей по краям ярко-зелёным спорышей. И холод не брал эту травку, деревня устилалась ею, словно войлоком.
С Покровской — ближней к первому октября — субботы крестьяне отмечали завершение полевых работ. К трём дням гулянья им разрешалось сварить пиво и поставить медовуху — так же как на Пасху, Рождество и престольный праздник. Чего не выпьют, целовальник или монастырский пристав должен был опечатать до следующего гулянья. Сегодня это предстояло Неупокою — отныне он вместе с игуменом отвечал за нравственное здоровье крестьян.
Просторный лужок обрывался к омуту каменистым уступом, со стороны лесочка луговину обегали плакучие берёзы. Вроде и солнца не было, а луговина светилась яшмовой зеленью. С берёзовых вершин стекала позолота. На краю обрывчика, вокруг раскинутого полотнища, сидело шестеро мужиков. Полотнище-скатёрка, расшитое алым узорочьем, было щедро уставлено жбанами и мисками. У костерка возилась с каким-то варевом женщина, две другие мелькали цветными душегреями между берёзами — искали поздние грибы.
Узрев Арсения, мужики поднялись и поклонились — не сказать, чтобы слишком радостно. Смиренно дождались, когда он благословит их трапезу, после чего старший по возрасту Прощелыка Иванов просил отведать хлеба-соли. Тут были оба Ивановы, их сыновья, вошедшие в рабочий возраст, Мокреня и Терёха-половник. Юноши — лет по тринадцати — пятнадцати — сидели скромно, им наливали только квас, заправленный мёдом, а мужики были навеселе, если это слово применимо к их мрачноватому, усталому опохмелению — кончался третий день гулянья.
Арсений не отказался от крепкого, подсыченного мёда. Пресная трапеза приелась, да и научные изыскания последних дней иссушивали душу. Хотелось тёплого, простого, как хлебы из печи.
— Место вы отыскали красное, — одобрил Неупокой.
— В Покровскую субботу мёртвых поминают, — откликнулся Прощелыка с нехорошим смешком. — Мы одного забыли, вот — припомнили.
— Кого?
Прочие уставились на Прощелыку с остережением; но тот не внял:
— В сём омутке пристав утоп, Царствие ему Небесное.
Шириной омут был на три маха, ребёнок переплывёт.
Волжанину Неупокою стало смешно и грустно.
— В нём разве с жерновом на шее можно утонуть. Как он свалился-то?
Прощелыка отмолчался с нарочитой загадочностью. В Неупокое проснулся рыскающий зверь, не вовсе, видно, сгинувший.
— Может, он купался, сироты? День жаркий был?
— Жа-аркой! — радостно поддакнул Мокреня.
— Стало быть, сердце от холода не прихватило, судорога не повела! И пьян он не был, откуда у вас вино среди лета?
— Вестимо, у нас хмельного нет!
Последнему приходилось верить — по сельским местностям кабаков не было, во Псков крестьяне не поволокутся, чтобы поить пристава. Неупокой спросил, намеренно понизив голос:
— Вы ведь не любили его? За что?
Крестьяне вовремя сообразили, что отрицать известное — себе дороже.
— За что его любить? Он нас неволил... Испей-ка мёду, отец Арсений!
Из-за края глубокой чаши, выточенной из берёзового капа, Неупокой оглядывал их разогретые хмелем лица. В нём родилась уверенность, что пристав был убит. Кем?
Лапа, пожалуй, первым отпадал. К зрелым годам пережитое, как и тайные страсти человека, пятнают облик его. В каждой ужимке и ухватке Лапы Иванова проступала простодушная семьянистость. Если его и можно заподозрить в преступлении, то не страшнее кражи острамка сена из монастырского стожка, и то нечаянно, во внезапном всплеске хозяйственной жадности. Чего стоили одни редеющие, блёклые волосики, падавшие из-под шапки на короткий загривок, неприметно переходивший в пригорбленный хребет. И во внимательных, но не скрытных глазах его, выпяченных губах и даже плотно спутанной бородке, налезавшей на уголки губ (Умной учил: гляди на уголки!), сквозила одна откровенная мысль: как бы спроворить свои крестьянские дела ловчей, чем прошлым летом. Ещё заметно было, как ценил, а может, и искренне любил Лапа своего старшего сына: с нечаянным лукавством он придвигал к нему не в очередь мису с разварной щукой, а жбан с пивом убирал подальше.
Сыновей-отроков ещё нелепей подозревать. Младое озорство поигрывало в них, но ранние трудовые навыки уже неизгладимо легли на их простые лица, взбугрили и опустили плечи, огрубили пальцы, вылепив общий образ терпения, упорства и доброты. Неумолимые потребности крестьянского хозяйства ещё не раздражили их, как Прощелыку, не придавили, как Мокреню; ребята смотрели на людей и в будущее с неистребимой доброжелательностью и надеждой. Такие убивать не смогут, если им, как их сверстникам дворянам, не остервенить сердца военной наукой.
Для мести, для сведения денежных счетов нужно быть очень грубодушным, чтобы убить, и очень хитрым, чтобы лицемерить в застолице. Один Прощелыка был достаточно зол и себе на уме. Как раз к нему у Арсения было неприятное дело.
— Что ж, христиане, хлеб в амбарах, — начал он трудный разговор. — Завтра — Покров. После заутрени ждут вас старцы с оброчным хлебом и государевыми деньгами. Вот насчёт податей: кому непосильно внести пищальные да ямские деньги, старцы ссуду дадут.
Длинное и острое лицо Прощелыки скосила понимающая улыбка. Мокреня вяло спросил:
— Каков рост?
— Ты ещё с прежней «истиной» не разобрался, — осадил его Арсений, имевший указание Мокреню и половников не обнадёживать. — Ссуда тем, кто не брал.
— И брать не хочет, — уточнил Прощелыка сквозь зубы.
Тут была хитрость чисто монастырская: денежная ссуда — «истина» — давалась в рост, доходивший до пятой доли. Крестьяне, умевшие считать не хуже старца-казначея, прибегали к ссуде лишь с голоду или для семенного хлеба. Старцы же через Трифона старались навязать побольше ссуд для выгоды обители.
— Экой ты супротивник, — укорил Неупокой Прощелыку, подражая неискреннему голосу Трифона. — Старцы ревнуют о твоём доме более, чем ты. Купил бы вторую лошадь, хозяйство оживил.
— Оброк я им даю! — крикнул, забывшись, Прощелыка. — Подати государевы плачу, разве ямчужные поборы задержал... Чего им надобно?
Ямчужные деньги — на изготовление пороха — в прошлом году неожиданно возросли, выбив из колеи многих хозяев. Неупокою ничего не оставалось, как исполнить последнее наставление Трифона:
— Ей, я не ведаю, чем ты старцев прогневил, Прощелыка. Только ты бы не гневил их больше. Время ныне неспокойное, государевы дьяки на всякие работы сбирают мужиков, та же посоха в случае войны... Старцы оборонят, кого похотят, от сыщиков, а коли не похотят? Тебе бы с ними в мире жить.
Он сам не ожидал, с какой готовностью примет Прощелыка это условие:
— Я государям моим не супротивник!.. Алтына три возьму на вспоможение, коли пожалуют.
Не станет старец-казначей путаться с деньгами меньше рубля. Но до этого Неупокою уже не было дела. Лапа и Мокреня обиженно заговорили о своём:
— Он ссуды не просил, ему навеливают, а мы просили, нам не дают. Отчего так?
Если бы Арсений знал... Хитрюга Трифон так и не открыл ему причины разного подхода к мужикам. «Сам разберусь», — надеялся Арсений.
Еды на столе осталось мало, с избытком — пива и медовухи. Хмельное плохо приживалось в здоровых крестьянских желудках, сладко наполненных кашей, рыбой, пряжеными пирогами с капустой и репой. Чувство предельной сытости было не так привычно им, чтобы бездельно заливать его хмелем. Тем более что завтра — трудный день счета и расплаты, когда рассудок превыше силы.
— Я, Лапа, перед старцами попечалуюсь за тебя, — пообещал Арсений. — Не ведаю, отчего не дать тебе землю на посилье. А ты, Мокреня, не обессудь, дорога тебе одна — в половники али детёныши...
Мокреню будто шилом ткнуло, он взвился всем вялым телом, едва не сверзившись с уступа, и завопил петушьим сорванным голоском, тыча в реку:
— Прежний-то пристав эдак же наставлял меня! Чим я вам не хрестьянин?
Его стали увещевать — тебе-де старцы добра желают, коли у тебя хлеб сам-два родится, а корова вечно гнилой болтушкой травится... Бог тебе дал рукомесло, ты древодел искусный, вот и кормись.
Неупокой добавил:
— Мельницу бы наладил — вовсе завалилась она у вас.
Его слова были покрыты разочарованными выкриками:
— А, хто бы говорил!.. Старцы сами запретили нам!
Оказалось, мельницу на Пачковке, построенную Мокреней с крестьянами двух деревень, монастырские старцы велели завалить, говоря: у нашей-де обители своя млыня есть на сильной речке Бдехе, в два колеса, муку молоть и крупы можно рушить, даже масло бить; а вы, крестьяне, лишаете нас денег за мельничное дело. Утопший пристав сам колёсную ось у крестьянской мельницы рубил.
Пожалуй, у Мокрени был крепкий зуб на пристава — не слабее, чем у Прощелыки.
Неупокой внимательнее оглядел его. Грязновато-бурая от въевшейся земли рука Мокрени была, в отличие от тела, ловка, привычна к деловому топору, зубилу. Особенно сильны, не по-крестьянски долги казались пальцы, сжавшие горло жбана с пивом.
День истекал, как сыворотка сквозь решето под каменным гнетом; его же положил Господь, чтобы мы знали пределы радости, труда и сна. Густые облака на западе приобрели желтоватый цвет творога, притомлённого в печи. Ради обязанностей пристава игумен разрешил Арсения от стояния часов, но к вечерней службе он должен был вернуться.
— Что ж, христиане, время опечатывать ваш мёд.
— Да, сколь корова ни мычи, а в стадо надо...
Мужики, хоть и крестьяне, одинаковы: при мысли о надвигавшемся трёхмесячном воздержании и жажда пробудилась, и в утробе нашлось довольно места для тёмного пива. Варить его научились псковичи у соседей — немцев и чухонцев. Сладкое было пиво, с имбирной горчинкой, а ударяло в голову, как круглая пищальная пуля. Потом запели, горемычные, и небо уронило на них немного слёз.
— В чьём дому станете хмельное хранить, кто в ответе?
— У Лапы, — отвечали крестьяне дружно. — Лучшего погреба на деревне нет, от века у Лапы держим.
Прощелыка резко засмеялся:
— Про Лапин погреб Мокреня песню сложил. Что, христиане, оскоромим отца Арсения?
В трезвом виде он вряд ли позволил бы себе подобную развязность. Неупокой лишь строго опустил глаза. Юноши Ивановы с готовностью запели, а сам Мокреня, для виду помахав на них руками, стал поправлять и присоединился к ним:
У кого сладка жена,
У кого красна изба,
У кого добра корова,
А у Лапы Иванова —
Погреб! Погреб! Погреб!
Были в песне ещё два срамных стиха, их спели потише, чтобы не донеслось до лесочка, где жёны с робкой настойчивостью скапливались на опушке, ведая конец гулянья. И те стихи кончались дружным: «Погреб, погреб, погреб!» — звучавшим всё угрюмее, словно крестьяне что-то забивали в землю... Впрочем, Неупокою это могло почудиться, уж очень мрачный надвигался вечер. Он всматривался в разошедшегося Мокреню, думал: не землю бы тебе пахать, а с глумцами бродить по городам и весям, радовать людей. Евангельская притча о зарытых талантах творится, видно, вечно.
Свернув намокшую скатёрку, пошли в деревню. Догадливые девки, оставшиеся в избах, оживили подтопки, чтобы обсохнуть загулявшим мужикам. Изба покраше, принятая Неупокоем за богатую, принадлежала Мокрене, у Лапы же строения были прочны, но неказисты. Двор его жался к лесистому косогору, огородец тянулся до самой речки. В конце огородца стояла банька, ближе к дому — конюшня, напогребица, дровяной навес. Хлев с тремя коровами, десятком овец и курами примыкал к жилой избе, под единой соломенной кровлей.
Утоптанная до каменной твёрдости тропинка вела наверх, на всполье, к строго нарезанным пашенкам.
Погреб у Лапы Иванова и вправду был хорош. Просторную, как горенку, яму он перекрыл сосновыми плахами с проконопаченными пазами. Сверху присыпал слоем листа и песком. Стены чисто обмазал голубой глиной, а по углам укрепил ивовым плетнём. Пол земляной, частью заложенный брусками на деревянных катышах — для припаса, боящегося посторонних запахов. Сюда поставили остатки медовухи и пива. Опечатанные и как бы забытые, они до Рождества наиграются, наберут крепости для святочного гулевания — со страшными машкерами и воплями. Даже Арсений, не домашний человек, с завистью оглядел Лапины зимние запасы — квашеную капусту, мочёную бруснику с яблоками, солёные грибы под слоем духовитого сока и с вылезающим из-под гнёта дубовым листиком, жбан с конопляным маслом и несколько кругов коровьего, скопленного за лето и перетопленного по-чухонски. Жена Лапы, тётка Вера, плотная и розоворукая, заметно пахнущая здоровым потом, вместе со всеми простодушно-радостно обозревала своё богатство, слушала похвалы. Нашла какой-то непорядок, стала передвигать тяжёлые бочата и корчаги, соблазнительно отставляя каменный округлый зад... Арсений первым полез из погреба по лесенке, коряво, но надёжно сбитой из берёзовых жердин.
Отведать хлеба-соли на верхосытку он отказался, заторопился в монастырь. Холодная морось била в лицо, под непослушный куколь. По груди разливались холод и сырая скука. Никак он не мог понять, чем огорчил его поход в деревню Нави, что уж такого грустного усмотрел он у них. Подобных деревушек в России тысячи... Может быть, понимание, что тысячи, и угнетало, ибо во всём, что он услышал и увидел за пределами Лапиного погреба, угадывалось глубокое неблагополучие, непрочность нынешнего крестьянского хозяйства.
Наутро, в понедельник, к монастырю поволоклись возы, Дождь излился за ночь, на юго-востоке зарозовело, засинело ознобленное небо. Венчальными свечами потянулись к нему верхушки сосен на горе, над местом, где Каменец несытыми губами припадает к речке Пачковке... Медлительное шествие телег, полных плодов земных, выглядело и радостно и грустно: чужое отбираем — даром. Если взглянуть с Изборской или Наугольной башни, ползущие по дорогам возы и люди могли внушить даже тревогу — будто идут на приступ... Спаси нас Боже от этих мыслей.
Лучшие земли и деревни располагались к югу от Печор, в далёких Паниковичских лесах. Они были воистину царским даром Ивана Васильевича за кровь игумена Корнилия. Обильные возы из Паниковичей только показались на дальних подступах, а жители Нави, Живоглядки и хуторков-починков, раскиданных по Пиузе и Пачковке, уже подтягивались к Никольским воротам. Снимая валяные колпаки, мужики крестились на железную маковку Николы Ратного, после чего устраивались на своих телегах в несуетливом ожидании.
В обители, напротив, суетились: из пещерной церкви во время службы вызывали то подкеларника, то старца-купчину, а келарь и казначей вовсе не стояли ни заутрени, ни часов. Посельский старец Трифон мрачно сверял свои записи с расходной книгой казначея. Как водится, к приёму были готовы не все амбары, не домыты бочки для мёда, а келарь неубедительно скулил, будто не может уследить за всяким тунеядцем. Игумен негромко и не надрывая сердца выговаривал ему, Трифон не отпускал Арсения и иных приставов — не по делу, а на всякий случай. Но едва отошла служба первого часа дня, Никольские ворота растворились и старцы в благолепии, с молитвой выступили навстречу мужикам.
Полезно было напомнить мужикам, что те везут припасы не стяжателям дворянам, а богомольцам, для дома заступницы всех обиженных и ради поддержания сил монахов, потребных для молитв.
Но скоро благолепие и показная взаимная любовь сменились счётом: зашелестели книги прихода и расхода, списки льгот и недоимков, мысли иноков и крестьян улетели далеко от божественного. Всем нашлась работа: каждый воз следовало не только сдать-принять, но и разгрузить, распределить по кладовым. Неупокоя закрутил истинно рыночный сполох.
Он по-прежнему не понимал, куда гнёт Трифон. На словах посельский старец желал одной уравнительной справедливости. Он ласково беседовал не только с Терёхой-половником, но и с безнадёжным должником Мокреней, особенно когда тот согласился зиму поработать с другими монастырскими детёнышами «за серебро», то есть за плату с учётом долга. Работа — чистить хлевы, возить назём на пашню. А с Лапой Ивановым пошла жестокая торговля.
Расходы и прибытки у Лапы были сочтены заранее. В излишке получалось одиннадцать алтын — стоимость мерина, коли старец-купчина убавит две деньги. Тогда Лапе сам Бог велел поднять пустошь на посилье. Трифон жался, пустоши не отдавал.
С Прощелыкой, взявшим-таки ссуду в двести денег, то есть рубль, Неупокой сопровождал последние возы к амбарам.
— Ты хотел меньше взять... На что тебе такие деньги, Прощелыка?
— Сам же ты, отче, пугал меня посохой. Возьмут на войну пушки таскать, на кого мои останутся? А и сынка возьмут — не легче... Я отцу Трифону не супротивник.
— Бог даст, войны не будет. Литве и свейским не до нас.
— Нет, отче, слух идёт... Во Пскове с посадских недоимки по пищальным деньгам выбивают, да велено пути к границе досмотреть.
Только теперь Неупокой заметил, что погода поворотила на холод, с востока засквозило, будто в разбитое окно. Прознабливало до сердца... Странно: что ему война? Как говорится при пострижении: «Раб отрекается мирских надежд...»
Возы скрипели тяжко, будто свозили в монастырские амбары не зерно, а смертоносный железный дроб.
Двадцать восьмое октября, день святой Параскевы, выдался солнечным, с мелким снегом на полях, будто усыпанных копейками, как и положено торговому празднику. По сёлам гудели ярмарки, во Пскове с особым торжеством славили Параскеву Пятницу, заступницу посадских.
Арсений ехал на возу Вакоры. Сзади тащились три монастырских воза, снаряженные старцем-купчиной. Дорогу прихватило первыми нестойкими морозцами, о коих говорят: «До Казанской не зима, после Казанской не осень». Праздник иконы Богоматери в честь взятия Казани отмечался двадцать второго октября... Потеки дёгтя от щедро смазанных колёс (не купленного, сами гнали!) мешались с мутной водицей, выдавливаемой из-под мёрзлой корки.
Поклажа у Вакоры была невелика: бочонок мёду да три куля овса. Но то были первый овёс и мёд, выделенные на продажу. Свесив ноги в потёртых поршнях сбоку телеги, Вакора просветлёнными, слегка слезящимися глазами оглядывал припорошённые озими: будто на блюдо молодого лука щедро сыпанули чистой соли. В какие дали текли его мечтания, Неупокой мог только гадать и чуть завидовать, как мы невольно завидуем любому, самому незатейливому счастью.
В стороне Пскова под низким солнцем замаячили маковки церквей — Иоанна Предтечи в женском монастыре на Завеличье, Жён-Мироносиц на кладбище-скудельнице и слитное сталисто-золотое сияние над тесными стенами Крома. Как миновали рощицу, слева от дороги открылась белая часовенка Параскевы Пятницы — стройная, крепко сбитая, твёрдо стоящая на холодной родной землице, так сходная с тугой посадской жёнкой, что и Арсений, и замечтавшийся Вакора разом заулыбались.
Из-за часовенки выползли на коленях четыре женщины в праздничных однорядках[10] и светлых юбках-запасках. Тщетно оберегая подолы от затоптанного снега, они отважно исполняли древний обряд-моление, кто о чём: о мужних торговых и промышленных делах, избавлении от неплодия или о самом тайном, женском, его же ведает просящая да Параскева. Вакора наскоро перекрестился и погнал лошадь дальше, а на вопрос Арсения, не хочет ли он пол-полденежки потратить на свечку Параскеве Пятнице, откликнулся сварливо:
— Она не наша, а городских людей заступница. Что нам с неё?
Всех городских Вакора опасался и не любил, уже напрягшись в ожидании, когда бессовестные перекупщики станут обманывать его, торгуя овёс с воза.
Его взяли в оборот перед паромной переправой. Пока Неупокой очарованно любовался ровными пряслами городской стены на противоположном берегу Великой и строгими приказными палатами Довмонтова града, шустрые посадские убедили Вакору и ранее приехавшего Лапу Иванова, будто на одной оплате парома они оберегут больше, чем выручат на торгу. Цену за овёс и мёд Вакора примерно знал по прошлым годам, предложенная перекупщиками казалась божеской... Продать, не забираясь в город, да заворачивать телеги! Он не учитывал, что хлеб с каждым годом дорожал, серебро дешевело, а цены на овёс при всяком слухе о войне взвивались до небес. Старец-купчина, сопровождавший монастырские возы, вовремя подоспел и закричал Неупокою: «Взялся своих крестьян блюсти — блюди! Их же на сивой кобыле объезжают!» Наглые перекупщики отстали.
К песчаному берегу, гладко зализанному волной, подвалила низкая барка — паром. На нос загнали лошадей с телегами, люди скопились на корме, звеня копейками. Собрав плату, паромщик упёрся шестом в бережок, его помощник заработал рулевым веслом, и, хитро используя течение, барка побежала к левому берегу Великой.
Воистину эта просторная река создана Господом в светлую минуту (а в созидании случаются и минуты злые, и часы, исполненные беспросветного труда!), когда ему захотелось, чтобы люди вздохнули вольно и гордо огляделись на своей земле. Взгляд человека бездомовного, сладко отравленного скитаниями, ускользал на север, дымный от туч над Псковским озером; а домовитый человек присасывался взором к блёкло-серой и непомерно долгой городской стене, надвигавшейся и возраставшей с каждым ударом весла паромщика. Справа она охватывала Окольный город, слева соединялась с «персями» Довмонтова, действительно напоминавшими каменную грудь, и заворачивала вокруг далёкого Запсковья — на вёрсты. Привычный к счёту домовитый человек невольно задумывался о числе псковских жителей — ведь те селились так же плотно, оплачивая дорогую огороженную землю, как и в иных городках России и зарубежья. Сколько же там домов, Господь Всеведущий? И сколько ртов, и сколько денег, готовых просыпаться звенящим ливнем в жадно раскрытые мошны торговцев! Коли такие вольные, и гордые, и скаредные мысли возбуждала одна стена Пскова, какие потаённые умыслы и страсти оживали внутри её... Празднолюбивый город-искуситель богат, лукав и славен. Ещё был волен, как мог быть волен город или человек в те стянутые железом времена, но вечевая его воля — в прошлом...
Грохот колёс и копыт по деревянной мостовой взвоза во дни большого торга глушил людские голоса, но люди с полувзгляда угадывали друг друга, ибо и в уличных лавчонках, и на Торгу, и даже на узких подъездных улочках без пешеходных мостков томились одним: что, где, почём? Какие бы высокие мечтания ни жили в твоей душе, какие бы горькие или радостные заботы ни занимали тебя в иные дни, грех было упустить возможность торгового дня, особенно на Параскеву Пятницу. В этот воистину посадский праздник не стыдно было ни продавать плоды честного труда, ни покупать со скидкой. Лишь перепродавать втридорога да порченое сбывать в тот день считалось неприличным и опасным: люди смолчат, но Параскева Пятница запомнит — и не видать тебе удачи целый год.
Долгая жизнь в деревне и обители отвращает от многолюдства. Вакора и Лапа Иванов бессознательно направляли лошадей в затишные проулки, прочь от площади перед Довмонтовым городом и от дороги на Торг. Старец-купчина повёл их на подворье Печорского монастыря, притулившееся в спокойном углу Среднего города, возле стены, тянувшейся по берегу Великой. Едва миновали церковь Николы с Усохи, спустились по травянистому съезду, стало привычно мирно, благолепно, и деревянная церковка Одигитрии за бревенчатым тыном тепло улыбнулась им: я ваша!
Кроме неё на подворье, обустроенном заботами незабвенного Корнилия, стояли кельи для приезжих иноков, чёрная и белая избы, склад и конюшня для усталых лошадей.
Смотритель встретил приезжих весело:
— Красного мёду привезли?
— Да ты уж первые часы отпел, — уличил его старец-купчина, нюхнув дыхание. — Перво расторговаться надо, потом уж мёд.
Красный монастырский мёд, подсыченный малиновым соком, славился на весь Псков. Зная, что отвязаться от смотрителя непросто, и испытывая стылую дорожную жажду, старец-купчина позвал Арсения. Они втроём закрылись от соблазна в смотрителевой келье и почали опечатанную корчажку.
— Что нового в миру? — спросил купчина.
— Про Симеона Бекбулатовича слышали, я чаю?
— Будто... качнулся на чужом-то троне.
— Уже в Твери! А государь в Кремле.
— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу... А как с убытками?
О старце-купчине говорили, что он расходной книге верит больше, чем посланиям апостолов. Новость о смещении «царя» Симеона Бекбулатовича не удивила ни его, ни Неупокоя, не принимавших царскую игру всерьёз. Но купчину не оставляло опасение за деньги, взятые взаймы из монастырских кладовых на имя Симеона.
— Протори и убытки — на совести татарина, а государь не отвечает!
— Как и было задумано, — пробормотал купчина, но, оглянувшись на Арсения, прикусил губу. — Бог с ним, не оскудеем, лишь бы новых поборов не было.
Воспаряя в облаке легчайшего хмеля, Неупокой засмотрелся в окошко на тесное подворье, где мужики неторопливо закусывали у возов. Он испытывал какое-то злорадное безразличие к тому, о чём толковали старцы. Пусть сильные властолюбцы и дальше дурят головы друг другу и народу, он ото всех ушёл.
— Какие цены на Торгу? Почём овёс?
Старец-купчина не собирался торговать вразвес, в рядах у него были старинные знакомцы скупщики, осталось не продешевить. Знать цены полагалось старцу-смотрителю. Они немного посоветовались (Неупокою показалось — поругались), и через полчаса отдышавшиеся лошадки поволокли свой груз мимо церкви Василия на Горке, потом вдоль стены Среднего города к реке Пскове — на Торг. Дважды их останавливали ловкие ребята, но и крестьяне отвердели: нас не обманешь, мы не новики!
Речка Пскова под Торгом, ошеломлявшим криком и мельтешением, была забита лодками, барками, паузками, как городской ручей — щепой и мусором. И по другую сторону Псковы края не видно было амбарам и деревянным складам на каменных подклетах. Путешественники и неудачливые завоеватели сравнивали Псков с Парижем или Лондоном. Арсению пришло на ум другое имя — Вавилон. По крайней мере, языки были тут перемешаны не хуже — от деревянной немецкой речи до шепелявой польской, а то и вовсе незнакомой — щёлкающей, чирикающей, напоминавшей говор чувашей. Люди с Востока, однако, заметно терялись среди пришельцев из Ливонии, Литвы, даже империи и Дании.
В повадках псковичей не было азиатской крикливой наглости, безмерных запросов с последующим сбрасыванием цен наполовину. Конечно, и тут встречались вороватые любители поторговать ступенями от лестницы Иакова, но с ними обращались с жестокой простотой. И хотя иноземцы давно твердили, что после утери вольности и насильственных переселений нравы псковских торговцев стали лукавее, Неупокою было видно отличие этого торга от глубинных базаров России. Её лик, обращённый к немцам, был честен и приятен.
Только крестьяне сразу ощутили неумолимую хватку городского Торга. У них не было ни палаток, ни места у лотков. Псковичи первыми приняли обычай, позже ставший законом для всех городов: чтобы крестьяне торговали только с возов — бочками и кулями, без весов. Это давало простор владельцам лавок, продававшим перекупленное в розницу. Овёс Вакоры ушёл быстро, но с мёдом его помытарили.
В мёде своём Вакора уверен не был. Старцы не выделили ему бортного ухожая — участка леса с дуплистыми деревьями, пристанищем диких пчёл. Вакора углядел у одного чухонца колоды с пчёлами на краю огородца. Приручённые пчёлы давали мёда вдвое против диких. Хорошего ли — вот сомнение. Бортный мёд запашистей и обладает тонкой горечью, незаменимой при варке хмельного пития. Скупщики без дела пробовали да морщились, покуда Вакора не сорвал с лошадиной морды торбу с остатками овса, собираясь уезжать.
Тогда они накинули до четырнадцати алтын за пуд, и с этой божеской ценой Вакора согласился.
Оставив скупого Лапу сторожить лошадей, Неупокой с Вакорой пошли по рынку в поиске — чего бы укупить по малым своим достаткам. В палатке выпили горохового киселя с тяжеловатой, но вкусной ржаной лепёшкой, крепко сдобренной тмином — чухонская закваска. Дивились мимоходом на крупные лимоны, охваченные золотым жаром острова Крит, и на дыни, выращенные на псковском огороде (хозяин, набивая цену, хвастал, что укрывал их меховыми колпаками, когда ему, плешивому, становилось зябко). Вакора разорился на праздничные вышитые рубахи — себе, жене и сыну, из псковского полотна. Не он один — Европа ездила в Псков за льном... Белые ряды Торга были самыми людными и разноязычными. Неупокой подумал и тоже купил себе исподнюю рубаху — так надоел ему шершавый подрясник из льняных очёсков; авось назиратель не уличит.
Бескорыстно заглянули в серебряные ряды, где изысканная английская поковка соседствовала с мнимо грубым новгородским рукодельем, производившим, однако, ощущение надёжности и дороговизны. Арсений не миновал, конечно, бумажного товара (Вакора только жмурился от называемых цен); голландской и немецкой бумаги с водяными знаками изготовителей, плотных связок лебединых перьев, песочниц и чернильниц — из некоторых чернила не выливались, сколь ни болтайся она на груди писца.
Тетрадка и кусочек грецкого мыла опустошили казну Неупокоя. Привык он умываться, хотя устав святого Ефросина этого не одобрял.
А деньги! Какие только деньги не гуляли по псковскому Торгу! Больше, разумеется, московские копейки, новгородки и полушки — чешуйки серебра с изображением птички. Меж ними мешались литовские гроши и полугроши, мелкие динарии, подозрительные шиллинги и полумарки, выпущенные польским королём для расчёта с наёмниками, — разберись, сколько в них серебра! Встречались тройные гроши и дукаты, особенно же много было талеров-ефимков из империи. В других местах казна скупала их: из талера, стоившего тридцать шесть денег, можно было наделать сорок две. Псковские торговцы ефимков не любили, справедливо упрекая немцев, что серебро у них нечистое.
Над самой Пековой расположились сокольники. Ловчие птицы особенно ценились с Печоры и Поморья. Лучший товар шёл прямо в замки и на боярские дворы, но и на Торгу попадались достойные хищники. Если продавец убеждался, что деньги у покупателя звенят, он показывал, как сокол делает «ставку»: спускал его с должика-шнурка, кречет взмывал в поднебесье, и половина Торга любовалась его каменным падением. Неупокоя и Вакору вынесло в Соколий ряд желание выбраться из толчеи, ощупаться: денежную кису[11] и торбы не разрезали? На рынке трудились разные художники...
При взгляде с Сокольей горки ряды сливались, уплотнялись, преобразуясь в плотное скопление товаров и людей, пронизанное как бы жилами взаимного обмена, перетекания излишков, как это происходит в животном теле; мало-помалу Торг представился Неупокою неким животворящим органом, в коем простые вещества преобразуются, по мнению лекарей, в саму силу жизни, даже в сияние ума, без коих бессмертная душа не может проявить себя. Значит, чем больше в государстве подобных торгов, чем живее в нём обмен и преобразование денег и товаров, тем оно жизнеспособнее, разумнее, счастливее...
Оглянувшись, Арсений заметил, что не один он любуется Торгом в каком-то мрачном, отстранённом мечтании: у другого инока, годившегося ему в отцы, стыла в глазах ещё и старческая брюзгливость. И то сказать — смотрел он не столько на дальние ряды, сколько на мужиков у кабака. Торговцы и покупатели, обмыв очередную сделку, посиживали на отсыревших лавках, договаривали... Что уж причудилось старому калугеру в этой мирной картине, только он вдруг перекосил челюсти, так что борода поехала набок, и плюнул в подмороженную лужу.
— Силён чернец! — восхитился Вакора. — Лёд под его плевком шипит!
— Отец Еразм[12] — человек великий и святой! — одёрнул его посадский в добротном кафтане. — Хоть и зовёт себя Прегрешным Ермолаем, но на языке огонь носит: кого благословит, тот воистину благословен, кого проклянёт, тот навеки проклят. — Стянув зелёный шёлковый колпак, он дробными шажками подошёл к монаху: — Благослови, отец святой!
Монах рассеянно поднял белую руку книжника, но вовремя отдёрнул:
— На пороге кабака да во хмельном дыхании... яко скверна, яко грязь!
Посадский отошёл. Неупокой, испытывая замирание и восхищение, во все глаза смотрел на человека, чьё имя было ведомо всякому грамотному на Руси и половине неграмотных.
И было странно, неправдоподобно стоять в пяти шагах от самого Еразма, в миру и книгах — Ермолая Прегрешного, создавшего вот этими подвижными перстами борзописца знаменитую «Повесть о Петре и Февронии». Ах, как же глубоко и недоступно упрятана за его старым, сварливым ликом чудная и добрая душа, откуда извлечены слова, подобные пересыпаемому жемчугу...
Как только старец надумал двинуться с крыльца съестной и винной лавки, судорожно схватившись за расшатанные перильца, Арсений бросился помочь ему. Еразм, глянув на его блёклое лицо, всё разом понял, будто жалом всезнания проник, и улыбнулся мягко, грустно:
— В старости и соломинка за бревно мнится. Сколько наказывал себе — не ходи на торжище, не услышат тебя, а всё тянет людей учить. Спаси тебя Бог, калугере, где-то запропастился мой служка с лошадьми.
Он зорко осмотрелся вокруг, и брюзгливое выражение вернулось на его подвижное лицо. Неупокой взмолился:
— Я провожу тебя, куда прикажешь, отец святый!
— Ты из какой обители?
— Печорской.
— Ваши стяжатели тоже на Торг явились?
— Я со крестьяны, для присмотру. Пристав.
— Это благое дело — сирот пасти... Что ж, помогай мне искать тунеядца моего. Возок под чёрной кожей, лошади каурые, у одной алое пятно на стегне[13], будто её ошпарило.
Положив руку на плечо Неупокоя, старик устремил ищущий и требовательный взгляд в людское скопище, будто ему не служку нерадивого предстояло отыскать, а заново пройти тяжёлый и неверный путь — от самого начала утекавшей сквозь пальцы жизни...
Тогда ему казалось, что над всей Россией небывалый стоит рассвет, такой же ясный и молодой, как новый государь Иван Васильевич. Хотя, явившись в Москву из Пскова, священник Ермолай любил пожаловаться: «Человек есми убогий, кормлюся пером, а двора у меня нет, а хожу, государь, по людям по добрым, где день, где ночь...» Добрых людей хватало — из окружения бывших новгородцев: митрополита-книжника Макария и благовещенского протопопа Сильвестра[14], духовного наставника царя. Как раз в то время Сильвестр был увлечён учительством, писал свой знаменитый «Домострой» — для сына, для недавно женившегося государя, для русских молодых людей.
Он ещё не именовал себя Прегрешным, но прожитые годы, ожегшие его любовью, рано открыли ему истину, чуть позже вложенную в уста Февронии: «Подобно воде, женское естество повсюду одинаково».
В Москву он выехал не только потому, что домашняя тщета, а потом бездомье выстудили душу; он верил, будто в столице ждут его великие дела. Такие люди тянутся к власти не ради её сладких заедков, а в простодушной уверенности в своих возможностях осчастливить народ и государство.
Если человек в чём-то твёрдо, сердечно убеждён, сами собой являются к нему простые и разящие слова.
«В начале же всего потребни суть ратаеви... Потом же и вся земля от царя и до простых людей теми трудами питаема».
С этим он и пришёл в Москву, чтобы открыть глаза вельможам и государю. Забота о крестьянах, внушал он приютившему его Сильвестру, должна лежать в основе грядущих преобразований. О преобразованиях гудела и шепталась растревоженная, наполовину сгоревшая Москва 1548 года. Все ждали облегчения жизни, достигшей, казалось, крайнего неблагополучия.
Великие надежды внушало положение Сильвестра при государе. Протопоп Благовещенского собора, домашней церкви московских князей, Сильвестр воздействовал на восемнадцатилетнего царя не только своим рассудочным умом. Сны и видения его, когда он изнурял себя постом в трудные дни решений и несогласий, с грозной определённостью внушали государю, что надо делать, а чего нельзя. Среди противников Сильвестра находились люди, полагавшие, будто он сочиняет свои видения; но Ермолай, знакомый с обычаями исихастов, верил в искренность протопопа-нестяжателя, хотя сам следовал его наставлениям с оглядкой.
И государь в земских — хозяйственных и денежных — делах более полагался на другого своего советчика, Алексея Адашева.
По общим отзывам, Адашев был человеком «милостивым» и благотворно влиял на прихотливый и резкий нрав царя. Отец Адашева был из посольских, и сам Алексей до прихода во дворец потёрся среди этих служивых, умевших мягко стелить. Бывал с отцом в Константинополе... Его советами была учреждена Челобитная изба, куда любой дворянин и сын боярский мог принести жалобу на обиду или волокиту. Адашев сам разбирал жалобы, докладывал царю, и не один виновный, невзирая на высокий чин, наказывался денежным начётом, потерей места и опалой. Ещё до встречи Ермолай таких похвал наслушался об Алексее Адашеве, что впору было канонизировать его.
При первой встрече Адашев покорил Ермолая приветливым свечением белого, холёного лица с расчёсанной, разобранной по волоску бородкой и напомаженными волосами — обычай, распространённый среди дворян, как и ношение одной серьги. У Алексея серьга была персидская, с бирюзой, а на голове, вместо обычной домашней шапочки-скуфьи, расшитая бисером басурманская феска. О ней с неудовольствием упоминал Сильвестр, вспоминая, что Адашев «живал с отцом в Туретчине».
Ермолай, как и все, был покорен обходительной доброжелательностью Алексея Фёдоровича, тем нарочитым радушием, которым славились посольские. Адашев постоянно помнил, какое производит впечатление. И разговор с неведомым священником из Пскова повёл свободно, без потери времени.
Он сразу выхватил из запутанных объяснений Ермолая одну дельную мысль, занимавшую в последнее время и составителей Судебника, и государя, — о землемерии. В Избранной раде давно согласились, что подати надо «разрубать» не по дворам, а по земельным угодьям. Адашев не упустил случая подчеркнуть с милостивой улыбкой, что тут они единогласны с Ермолаем. Тот, ободрённый, заметил, что старые способы обмера мелкими долями — четвертями — вызывают несогласия между землевладельцами и изнуряют крестьянский мир, когда по деревням месяцами работают мерщики. Он предлагал ввести простую меру — четверогранное поприще, квадратную версту. Адашев пообещал передать расчёты Ермолая разрядным дьякам.
Уже с заметным нетерпением выслушал он другое предложение Ермолая: обложить крестьян единой податью в пятую долю урожая, как сделал ветхозаветный Иосиф в Египте, а на работы их не гонять. Твёрдо зная, что им остаётся, они сами разберутся с хлебным хозяйством. За счёт кого?
— Дворян обидим али Большой приход? — представил он выбор Ермолаю.
Тому бы вежливо смолчать, а он ответил:
— Разве тебе не ведомо, что самые обиженные на Руси — крестьяне?
Адашев прикусил губу. Но свет доброжелательности в его твёрдых глазах усилился, прикрывая несогласие.
— Пусть бы оратаи больше трудились да думали об урожае. Разве не стыд получать на одно зерно — от силы три, а урожай сам-пят считать богатым? Вот был я в Турции, там — просо...
В тот же вечер, весь ещё в горячке мысленного спора, Ермолай начал свою челобитную, скорее похожую на наставление: «Аще восхотят царём правительница и землемерие...» Шёлковый голос и сытый лик Адашева родили в возмущённом сердце первые слова: «Нужны вельможи, но не от своих трудов довольствуются они!» Позже припишет он спереди приличное введение: «Премудрость Соломонова глаголет» — и прочая, царю подпустит лести: «Во всех языцех, кроме российского языка, не знаем правоверного царя». Но светящимися перлами, ради которых не забудут его «Правительницу», останутся слова о вельможах, крестьянском праведном труде и зверях, раз в год изнемогающих линькой. «Ратаева же беспрестани различный работныя ига подъемлют... всегда в волнениях скорбных пребывающе». «От их трудов есть хлеб, от сего же всех благих главизна — Богови в службу безкровная жертва хлеб приносится».
Бескровная жертва Богу жизни... После него об этом уже никто не скажет.
Несколько дней он правил и сокращал излишнее, понимая, что чем короче окажется его челобитная, тем внимательнее прочтут её думные люди и сам царь. Он много думал о молодом царе: насколько сердце его открыто жалости, а разум — логике?
«Правительница» ушла и затерялась в восходящем потоке челобитных. Адашев и Сильвестр были по горло заняты: в феврале 1549 года намечался созыв первого Земского собора — Боярской думы, церковных иерархов и выборных дворян. Целью собора было примирение бояр, дворян, детей боярских, разъединённых взаимными обидами, борьбой за землю и доходы. Царь собирался выступить с разъяснительной и грозной речью о грядущих преобразованиях. Многого ждали от Земского собора. Ждал, разумеется, и Ермолай.
На соборе было произнесено немало умильных и гневных слов. Кто-то на нём, наверно, и помирился, тем более что государь пообещал «положить конец продажам и обидам великим в землях и холопех», по-прежнему имея в виду детей боярских и дворян. Отыскав в речи государя упоминание о крестьянах чуть ли не наряду с детьми боярскими, Ермолай в простодушном тщеславии спросил Сильвестра, не «Правительница» ли просветила царя? Протопоп, сухо ухмыляясь, напомнил, что по уездам вновь прокатились разбой с душегубством, тех душегубцев недаром укрывают недовольные крестьяне. Вот чьё возмущение услышал государь.
Митрополит Макарий пристроил Ермолая священником в кремлёвскую церковь Спаса на Бору. Говеть и исповедаться туда ходили приказные и посадские, чьё настроение интересовало Сильвестра. Все помнили недавний пожар Москвы и бунт...
Минуло лето — во всеобщем смутном ропоте и ожидании. Осенью объявили, что снова выдаются губные грамоты[15], но только детям боярским и дворянам. Чёрные люди устранялись от участия в суде, за исключением самых северных земель, где просто не было помещиков. Тогда же произошла таинственная история с очередной челобитной-наставлением некоего Ивана Пересветова. Сколько лет прошло, а Ермолай так до конца не разобрался, было ли это выступлением живого человека или тонким ходом самого Адашева — с благословения царя... Уж очень вовремя она явилась и слишком откровенную преследовала цель.
«Августу Кесарю во убогом образе прииде нищий. Пришед воинник и принёс великие мудрости, и он его про то пожаловал, и держал близко себя... А ко царю Александру Македонскому пришед воинник во убогом же образе с великой мудростью воинскою... Богатые её не почитают. Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет. Богатый любит упокой, воинника всегда надо кормить, как сокола, сердце ему веселить, ни в чём кручины на него не напускать».
Призывала «Большая челобитная» и к наказанию неправедных судей, вплоть до сдирания кожи и бросания в пропасть — на турецкий образец. Пример турецкого Магмет-султана был излюбленным у Пересветова, чем он мучительно напоминал Адашева. Но при всём преклонении перед Магмет-султаном челобитная настойчиво внушала государю, что царством управлять надо при помощи ближнего совета.
Сей образец у государя был готов: Избранная рада.
На будущее в челобитной было намечено: завоевание Казани, устройство пограничной службы в степи, заселение «райской землицы» на юге: «Велми дивимся, что та земля невелика и годна велми, у таково у великаво у сильново царя под пазухою в недружбе, а он ей долго терпит... Хотя бы та землица и в дружбе была, ино бы ей не мочно терпеть за такое угодье». Нетерпеливая жажда захвата плодородной степи так и светилась угольками меж строк челобитной.
С подозрительной быстротой она стала распространяться в списках в узком, но влиятельном кругу приказных и бояр. В то же время принимались меры, чтобы далеко за стены Кремля она не попадала, как будто её хотели скрыть от тех самых простых воинников, о коих печаловался Пересветов. Кого же ею хотели припугнуть?
Уж, верно, не крестьян — бояр и князей. Ссылаясь на усилившиеся разбои, они выступили против новых статей Судебника. Выступили не прямо, опасаясь государевых псарей, но глухое ворчание слышалось из самых высоких сфер.
Челобитная Пересветова покрыла его, как хищный рык: радуйтесь, любящие упокой богатые, что государь удерживает на цепи голодного зверя — воинника, готового и шкуру с вас спустить, а там «оправдывайтесь, когда вновь обрастёте» (слова из челобитной Ивана Пересветова). Кто догадался — устрашился вовремя.
Спустя полгода появился новый Судебник. Он предписывал не волокитить дел и не брать взяток, но не под угрозой сдирания кожи, а только денежной пени — «что государь укажет». В губных судах кроме дворянина-старосты было предписано сидеть целовальникам из чёрных людей, но без решающего голоса. Жившие за помещиком крестьяне туда и вовсе не допускались. Их жизнь Судебник не облегчил ни на зёрнышко, лишь подтвердив их право покидать помещика раз в году — в Юрьев день осенний. Зато теперь помещик мог обратить крестьянина в холопа, если тот не уплатит «пожилого». И о посадских людях позаботились Адашев со товарищи: жителям чёрных слобод запретили «закладываться» за монастырские и боярские дворы в городах, спасаясь от разорительных налогов. Уклонявшихся закладчиков силой возвращали на посад.
Бояре и князья больше не собирали пошлину с торговых людей, но те же деньги шли в казну.
А на бессильные мужицкие возмущения дан был простой ответ: восстановили и усилили главное ведомство «бояр, которым разбойные дела приказаны». — Разбойную избу.
«Правительницу» Ермолая в Кремле как будто не читали.
Бессильная любовь и гнев, терзания и неудачи выпадают в душе художника чистыми кристаллами образов и слов. В ней живёт неубиваемая вера, что выкрикнутое, сверкающее слово способно осветить злые деяния соплеменников, заставить их остановиться, оглядеться: туда ли мы идём?
Ермолай вновь ухватился за своё оружие — перо, благо нашёлся многообещающий предлог.
Митрополит Макарий давно уже задумал великий труд: собрать в двенадцать книг все жития святых для ежедневных чтений в церквах и дома; ввести в эти Четьи-Минеи кроме угодников, чтимых Греческой церковью, новых русских святых.
К этому времени Освящённый Собор уже канонизировал до десятка церковных деятелей и князей, невинно убиенных татарами или родными братьями. Осталось составить их жизнеописания по преданиям. Макарий знал своё воинство: в большинстве иноки и священники были дурно образованы, боялись не только вступать в богословские споры, но и проповеди говорить, чтобы не ляпнуть несуразного. Макарий усиленно искал людей, владевших пером. Мимо Ермолая он пройти не мог.
На всю жизнь Ермолай запомнил рабочую келью митрополита и примыкающую горницу, где трудились писцы из Чудова монастыря. В углу над угольком лампадки мерцала строгая икона Спаса в гладкой серебряной оправе, на полках блестели будто намасленными корешками многажды перечитанные книги, на столиках-налоях ровно, сильно горели свечи ярого воска. Трудились от рассвета до нефимона, последней вечерней службы, когда звёзды уже морозно серебрятся в небе, а христиане, кроме иноков и татей, почивают... Макарий сам подал Ермолаю список новых святых — на выбор, хотя у них и был уже уговор насчёт Февронии. Он честно предупредил Ермолая, что по нынешним временам с князем Петром, женившимся на крестьянке Февронии, могут при обсуждении на Соборе возникнуть осложнения. Хоть это не смутило Ермолая, он ради любопытства и вежливости углубился в список.
Перед некоторыми именами стояли затейливые «знамёна» — знаки сочинителей, уже избравших себе святых. В особых примечаниях давались краткие сведения об их подвигах и кончине, чтобы не вслепую выбирать: ведь с образом своего избранника тебе отныне жить, засыпать, и до зари подниматься, и в самом сне непрочном искать возвышенные и тёплые слова, способные восславить и оживить давно умершего человека. В самом себе надобно разбудить отклик, роднящий тебя именно с ним, избранным. Понимая, как нелёгок этот первоначальный труд, Макарий оставил Ермолая в одиночестве.
В горницу тихо поскрёбся и вошёл писец — скудный телом и волосом монашек с пустыми глазками под неожиданно тяжёлым, красивым лбом. Поклонившись Ермолаю, он сунулся к своему столику, но, уловив, что Ермолай хочет спросить совета, живенько подошёл, уткнулся в список.
Святая Феврония, в иночестве — Ефросиния, числилась под заголовком «Местные». Монашек объяснил, что местных угодников чтут в разных волостях без Освящённого Собора. Писать их жития иноки-сочинители берутся неохотно: не потрафишь Освящённому Собору, ещё и в невольную ересь впадёшь. Монашек не советовал брать местных.
Он отошёл, и в горнице как будто углубилась тишина. Её живительное благорастворение длилось, покуда очи Ермолая не отрывались от имени Февронии. Палаты Макария в Кремле стояли в укромном месте, вроде проулочка за тесной домашней церковкой митрополита. Редко долетал сюда колодезный скрип или голос невежи-дьяка, звавшего с площади писца. Но с именем Февронии, произнесённым шёпотом, тишь становилась свежей и звенящей, у Ермолая даже закладывало уши, как бывает при опасных приливах крови к голове. И сердце ударяло уверенно и мерно: она, она...
Ни в книгах, ни в древних грамотах не было о Февронии ничего определённого. Одни муромские предания, плохо увязанные между собой, — к примеру, о змее-искусителе, летавшем по ночам к княгине и принимавшем образ её мужа; тёмное свидетельство о каком-то Агриковом мече, хранившемся в захолустном храме; сказание об убиении змея, ежели вдуматься, — всё то же ветхозаветное предание о змее-искусителе, только окончившееся победой человека. Наконец, какой-то тёплый сказ о мудрой девушке-крестьянке, излечившей князя от мерзких язв, а за очищение (очищение от всей его прошлой скверны!) потребовавшей, чтобы он на ней женился. Тут Ермолай не мог не улыбнуться: женщины во все времена, творя любовь, просят в ответ немногое — жизнь.
Но грустная, всезнающая улыбка исповедника недолго бродила по лицу Ермолая. Одна горячая догадка-сопоставление осенила его: Феврония, крестьянка, принёсшая исцеление князю, не принесла ли исцеление земле его? Крестьянка — и государь земли...
До сей поры кто только не стучался в царские палаты, от иноков до чужеземных воинников вроде Пересветова, и всякий уверял, что знает способ сделать государство сильным и благополучным. Не время ли крестьянину ударить натруженной ладонью в эти двери? Или хоть женским неотразимым голосом робко окликнуть со двора?
Словно за горячую перепечу, он ухватился сперва за змея-искусителя, прозревая в этой истории нечто из собственного житейского опыта — скорее символ, чем истинное происшествие. Сразу как-то построилась семья муромского князя Павла, её простой уклад в затишье ограждённого лесами города. Брат Павла Пётр «имяше обычай ходити по церквам, уединялся...». Вот уж не княжеский обычай. Но Ермолаю он оказался близок, он сам любил уединённые прогулки, молитву — без толпы. И так же одиноко проводила время жена Павла, пока однажды не случилось с нею странное. Посреди бела дня.
День выдался именно белым, будничным и бессолнечным. В светлицу неожиданно явился муж. Только сперва раздался тревожный шелест, будто стая голубей ударилась о перильца гульбища, на мгновение затенив слюдяное окошко, и сгинула... Муж стал беседовать с княгиней нетерпеливо, как мужчина, вдруг ощутивший прилив тайных сил. Давно он не был таким, княгине бы обрадоваться, но, заглянув в любимые глаза, она уловила в них что-то безумное, неузнаваемое. Так случается с одержимым бесом — родные вдруг замечают, что с ними говорит чужой, принявший облик брата или отца... Ужасен этот первый миг обнаружения безумия у родного человека, скоро его уже не дозовётся ни жена, ни мать! Испытывая страх, княгиня, однако, не противилась мужу, хотя на сей раз прихоть его была особенно стыдна, груба... И он ушёл. А через час вернулся, и княгиня не нашла следов безумия на его милом, светлом лице. Он зачем-то ей соврал только, что с утра ездил в дальнее поле.
Может быть, он стыдился? Каялся?
Если бы этот случай не повторился, он так бы и остался неразгаданным. Он повторился — раз, другой... И всё грубее и бесстыднее был князь Павел, княгиня всё неохотней уступала ему, и приходилось брать её силой, чего не водилось между ними. Всякий раз Павел, уходя, возвращался прежним, мягким и ласковым. Однажды княгиня решилась высказать ему обиду.
Он ей поклялся, что утром не был дома, охотился в лесу. Тогда оба они в ужасе и омерзении догадались, кто являлся к ней.
Чем глубже вдумывался и вживался Ермолай в несчастье княжеской семьи, тем темнее и многозначительнее становился для него образ змея-оборотня. Он из учений святых отцов усвоил, что «бесы не могут ничего телесного творить, одни мечты творити могут». Он вырос в торговом граде Пскове, где чудеса случались только умыслом людей. Поэтому там, где простодушный муромский посадский слышал запах серы и шелест бесовских крыл, Ермолай угадывал придушенные соблазны.
Так было и с Агриковым мечом. Преодолев себя, ласкаясь со змеем, княгиня вызнала, в чём его смерть. Ермолай не сразу сообразил, откуда могло явиться это имя — Агрик. Известен целебный гриб — агора... Вдруг осенило: агрикола — земледелец по-латыни! От земли, от мира кротких пахарей шло исцеление княгини! И отыскал Агриков меч не оскорблённый муж, а брат его — склонный к мечтательным прогулкам Пётр. Помог ему, конечно, чистый отрок, неведомо откуда взявшийся посреди церкви в загородном женском монастыре: ведь эта церковь слышала столько вздохов подавленной и искажённой любви. Чистота и борение с собой — вот чем был Агриков меч. И Пётр убил им змея.
Очистив княгиню от невольного греха, он, как всегда бывает, сам оказался загрязнён: кровь змея брызнула на кожу Петра, покрыв её язвами.
«Привезён же бысть в пределы Рязанския земли и посла синклит свой весь искати врачёв».
Ермолай не бывал в Рязанской земле. Покуда он писал о борении духа со змеем, это не мешало ему. Когда же подошёл к главному — встрече Петра с Февронией, почувствовал, что ему не хватает солнца и воздуха той земли, звучаний и запахов лесов. Он сказал Макарию, что хочет добыть новые предания о Февронии, съездить в Рязань и Муром. Митрополит дал денег и на месяц освободил от службы в церкви.
Из весны в лето перетекал июнь, как переполненный ручей по разнотравью. Ермолай впервые увидел нежную и сильную Оку, в неторопливой работе устремлявшуюся к своему пределу — Волге... Только здесь и должна была родиться мудрая крестьянка, готовая разрешить княжеские беды. Особенно поразили его, псковича, сквозные дубняки и сумрачные бортные леса, где деревья с пчелиными дуплами вытягиваются к небу на опасную высоту — бортники-древолазы «сквозь ноги свои на смерть глядят». Ещё говорили здесь, оплакивая мёртвых: плачем взаймы — когда нас хоронить учнут, нам слёзы отдадут... Всё, как в тугую денежную кису, сбирал Ермолай — от поговорок до солнечных бликов на косящатых окошках. Сквозь их слюду или пузырь только свет сочился, улица не видна была, и о гостях предупреждали дети. Их называли «очами дома»: нет очей — слепа изба...
Помня о заповеди пишущим, Ермолай твёрдо держал Петровский пост. В награду явилась ему Феврония, якобы во плоти, рождённая не умствованием, но жаждущим, голодным жаром сердца. Узрев её во сне, он полюбил её. Он радовался, что, по преданиям, Пётр долго не поддавался её чарам, давая возможность затянуть самую сладостную игру — ожидания любви.
Но был Ермолай ещё и знатоком души человеческой; пошла у князя и крестьянки другая вечная игра — противоборство мужчины, бегущего брачных уз, и девушки, собравшей всё своё лукавство, даже болезнь мужчины обратившей себе на пользу. «Если не стану супругой его, не требе мне врачевати его!» Она ещё не излечила его до конца — болезнь возобновилась, едва Пётр нарушил обещание жениться. У сей юницы кроме прихотливого ума была молодецкая хватка.
Она добилась своего, но вот в чём прелесть — любовь её осталась бескорыстной. Нс титул и богатство понадобились ей, а сам тихий мечтатель Пётр. Когда бояре вынудили её покинуть княжеский дворец — она-де их жёнам неровня. — Феврония попросила у них нечто одно, и они в хмельном дурмане обещали... Она сказала: князя! И Пётр, к этому времени наследовавший княжение, ушёл за женой в беспросветные муромские леса.
Чей подвиг выше?
Ах, не в этом дело, а в княжеских служилых людях, требовавших за службу власти над остальным народом. Так подошёл Ермолай к тому, ради чего взялся за жизнеописание князя и крестьянки. Но как раз там, где он готовился выкрикнуть наболевшее, его подстерегала опасность трусливой немоты.
К этому времени он воротился уже в Москву, трудился и ранним утром, и «в вечер сущу глубок, нам ещё не спящу...». Митрополит Макарий завершал свои Четьи-Минеи. Осталось добавить несколько житий. Ермолай знал, как стал митрополит оглядчив, прислушивался к настроению в верхах, боясь за дело своей жизни. А настроение в ту пору господствовало одно: надо друг с другом помириться, сплотиться для великих предприятий, из коих первое — завоевание Казани. От крестьян и посадских ожидали привычной покорности, трудолюбия и денег. Сплачиваться с ними никто не собирался. Они были как чёрный пол в горнице, невидимый под белыми, плотно сбитыми плахами, ещё и прикрытыми цветными дорожками.
А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, — от хлеба, от трудов!
Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.
Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах — и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.
Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! — умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. — Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий»[16] не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события — изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».
Так же жестоко разгулялось его пёрышко по соблазнительному началу. Немного осталось от умствований Ермолая по поводу княгининых видений, природы змея-искусителя. От бесконечных «выбели!» Ермолаю даже во сне стала мерещиться какая-то выбеленная, мёртвая жизнь: её тянули люди без плоти и страстей, с вялыми, подлыми масками-скуратами на месте лиц.
Он всё одолевал в себе, одержимый надеждой, что повесть о крестьянке-княгине всё-таки втиснется между одобренными Собором житиями. Не удалось призвать к добру «Правительницей», так хоть с церковного амвона прокричать, пролепетать...
Писцы перебеляли повесть, а большелобый мнишек прилежно сжигал черновики. Последняя судорога сомнений сотрясла его при описании кончины Петра и Февронии. Они хотели умереть в один день, но Пётр раньше почуял смерть. Феврония в тот день дошивала покрывало — «воздух» для церкви. «И в третий раз прислал сказать Пётр: уже хощу преставитися и не жду тебя!» И остановилась Феврония — воткнула иглу и замотала нитку...
«Разве не Бог определяет час кончины?» — усомнился монашек, изморщив своё бумажное лицо. «Она же... для церкви шила!» — не к месту, в отупелом отчаянии воскликнул Ермолай, и большелобого это почему-то убедило.
Митрополит был мрачен: кончалась осень 1550 года, в Москву съезжались на Освящённый Собор церковные иерархи, им предстояло тяжёлое сражение с самим государем и Избранной радой. С участием Сильвестра царь заготовил сто вопросов Собору — о бедах Русской Церкви, о монастырском обиходе, нравах священников и иноков, их безграмотности и бессилии в борьбе с народными поверьями, но главное — об их стяжательстве, их слишком сытой, а то и пьяной и развратной жизни. Отсюда был один шаг до монастырского и церковного «стяжания» — права владеть землёй. Дворяне — «хищные бесы», по выражению Макария, — давно на эту землю зарились, со времени отца и деда нынешнего государя. Разрядному приказу уж нечего раздавать им, один Север с чёрными крестьянами остался — лесной, бесхлебный. Иерархи готовились к ответам на государевы вопросы, Макарий по древним спискам пытался восстановить «Константинов дар» — грамоту императора Константина, ограждавшую достояние Церкви от покушений государства. Верил ли сам Макарий, что таковая грамота существовала, это уж дело его совести.
Он понимал, что, если Освящённый Собор отобьётся от покушений на церковное имущество, гнев государя падёт на него, митрополита. Поэтому всё, что он теперь делал, было направлено, порою бессознательно, на укрощение этого будущего гнева. Он сразу указал Ермолаю:
— У тебя в житии княжеские слуги — аки псы. Ни единого доброго нет. За что ты хочешь устами Церкви обидеть служилый чин?
— Нехай добрых бояр другие живописуют, — возразил Ермолай безмятежно. — Кому-то надо и крестьян возвысить. А князь-то Пётр у меня добр!
Выучка большелобого сидела у него в костях. Он добавил:
— Князя Петра вельможи просили вернуться в Муром! Значит, добрые...
Облегчённый вздох донёсся из угла, где сидел большелобый. Макарий сжал кожаные подлокотники:
— Уловка, не более! Кто сие заметит? Бояре злы, Феврония добра — это все заметят. Ужели вы не понимаете, что ныне ссориться с воинским чином невозможно? Не мужиков, а воинников ждут тяжкие труды!
— Кто же сих тружеников станет кормить? — упёрся Ермолай. — Кто хлеба даст на войско?
— Даст? Да у них возьмут!
— А, возьмут! — Ермолай, забыв чины, не сдерживался больше. — Так и придётся воинским людям вместо Казани со своими мужиками воевать! Али не слышно, как за околицами разбойнички свистят?
Он так забылся в первый и последний раз. Позже он ни словом не посочувствовал возмущённым оратаям, сменившим сохи на рогатины.
Макарий, двумя минутами молчания дав Ермолаю осознать неприличие его поведения, холодно заговорил о том, что повесть о Петре и Февронии написана не только «невежливо», но и «соблазнительно»: княгиня ведёт себя со змеем словно девка, выведывающая тайны у одуревшего посадского. Сия соблазнительная часть кажется пришитой к главной — о Февронии, где тоже хватает несуразностей, обидных для служилого чина. Повесть надо заново переписать.
Неуверенное заступничество Сильвестра, явившегося на обсуждение, предложившего «поправить», а не переписывать повесть, осталось без ответа. Монашек в углу вовсе притих; только если кто-то рассеянно взглядывал на него, готовно кивал, будто подставляя под топор петушью шейку. Ермолай испытывал одно бездумное, разочарованное, злое бессилие: легче, наверно, дитя родное увидеть в оковах, чем своё свободное, из сердца исторгнутое слово.
В палате наступило могильное молчание. Ермолай почуял, как душно припахивает из поварни рыбным варевом. Что он мог сделать? Только сохранить лицо, не унизиться до торговли о словах... Создатель «Домостроя» решил, однако, поторговаться за него: негоже-де лишать простых людей немногих святых заступников, что вышли из крестьян и посадских, не потерпела бы Церковь убытка. Митрополит ответил твёрдо, что ни Февронию, ни Параскеву Пятницу — намёк на Сильвестровых подопечных — никто из пантеона отечественных святых изгонять не собирается. Однако житие, составленное Ермолаем, в представленном виде не годится для Миней.
Потёк унылый, с каждым днём темнеющий и холодеющий Филиппов пост. Морозной звездою воссиял Сочельник. В митрополичьем доме запахло вместо рыбы сдобным тестом, гусями с яблоками, сеном «Христовых ясель», хвоей. Но Ермолая больше не звали в лучшие дома, да он и сам не рвался — разве со звездой ходить да славить... Славить не хотелось.
Жил будто опоенный. Рассудком понимал, что с ним случилось худшее несчастье, выпадающее сочинителю, — творение обречено на немоту, забвение. А сердце не принимало горя, будто защищённое невидимыми латами: не приняли, и ладно, Господь иным утешит. Недаром поётся: «Из бездны воззвал» — глубже уж падать некуда, не страшно!
Знал, что Макарий ждёт переработанного жития, но не работал. Честно сказать, попробовал, поддавшись тщеславной слабости; получилось так лживо и ненужно, что тут же сжёг. Ежели выхолостить из жития Февронии её вражду с боярами, вечное несогласие пахаря и княжеского слуги, повесть потеряет смысл.
Очередная книга Четий пошла в печатню без неё.
Когда весной 1552 года войска ушли к Казани, Ермолай недолго проедался в опустевшей столице. Всё опостылело ему, он явственно почувствовал своё бессилие и ненужность. До него дошли слова Макария: «Што сей пскович гордится да упрямится? Без наших Миней его Февронию забудут, как небывшую». Меж тем известно стало, что и сам митрополит, и близкие ко двору люди приказывали переписать повесть для домашних либерей-книгохранилищ. О ней уже заговорили по Москве...
Путь ухода был накатан, как снежная дорога в Великий пост. Перед священником кремлёвской церкви открывались врата любой обители. Но Ермолая потянуло во Псков, на родину. Перед отъездом он сказал опечаленному Сильвестру: «Не будет правды в этом городе, да и во всей России. Ей, отче, и на вас с митрополитом та неправда дождём падёт, уже я вижу тучи!» — «Я тоже вижу», — отвечал Сильвестр, нетвёрдой рукой благословляя Ермолая.
Во Пскове Ермолай постригся под именем Еразм. В обители он не нашёл покоя: всё раздражение несправедливостью, дурным течением земской жизни болезненно разрослось в бездельной тишине особной кельи. Еразма не понуждали трудиться, скоро ввели в совет соборных старцев, даже еду и вино носили в келью, как недужному. Вино он, ведая его опасность, отверг, а есть в одиночестве привык. Так же одиноко и свободно ходил он в город. Монастырей вообще был нестрогих правил, жил суетно, на юру. Видя и слыша, что творится вокруг, Ермолай-Еразм всё рвался к тщетному исправлению нравов и порядков. Чёрная ряса придавала ему уверенность и нетерпимость.
Слабой утехой Еразма было неожиданно быстрое распространение его «Повести о Петре и Февронии». Её списки разлетелись сперва по Новгороду и Пскову, самым грамотным городам России, потом — на север и восток. Особенно часто вспоминали Февронию — в упрёк своим недобрым жёнам или при виде запустения. С удовольствием пересказывали, как княжеский повар порубил на костёр молодые деревца, а Феврония оживила их... Пошли гулять муромские загадки и пословицы — о доме без ушей и глаз, то есть без собак и детей, о древолазах, глядящих на смерть сквозь ноги. Когда создание твоё поминают всуе даже те, кто не читал его, это и означает славу.
Слава пришла к Еразму нежданная и не сказать чтобы радостная. Она не утоляла его жажды общеполезной деятельности. Не устремлённый ввысь и вдаль, взгляд его поневоле мельчал. Вдруг вздумалось Еразму бороться с пьянством, действительно распространившимся в родном празднолюбивом городе. Одна из главных причин, возможно, была названа в повести «О Псковском взятии»: «...не мочно во Пскове стало жити, ано земля не расступится, а вверх не взлететь...» Еразм обрушился не на причину, а на следствие, ругал корчмы. Да чтобы люди в пьяном виде друг друга не убивали, призвал издать указ кузнецам — ковать ножи с тупыми лезвиями. Этот призыв он белыми нитками пришил к своей «Правительнице» и вновь отправил её в Москву.
Конечно, безответно. К тому времени и покровитель его Сильвестр подумывал о Соловецком монастыре. В недрах московской власти вспухало несогласие, сам Адашев попал в опалу. В суть разногласий Еразм не вникал — на его взгляд, одни волки задирали других, и никого не было жаль. Новые хищники продолжили войну, но уже не за южную райскую землицу, а за ливонскую, обихоженную закрепощёнными крестьянами, «живую», по выражению московских переписчиков. Своя тем временем пустела...
Две книги вышли из-под его дрожащего от слабости пера — Большая и Малая трилогии. В них он клеймил не воинников-дворян, а лишь еретиков.
Сосны гудели над красным обрывом речки Пачковки близ устья Каменца. Одна из них покряхтывала дробно, будто дятел бил по стволу. Жаловалась на верховой ветер, и в старости не оставлявший её в покое. Арсений любил уходить сюда через малые воротца у Нижних решёток, сам с собою играя в тайный побег из монастыря, хотя никто не приглядывал за ним. Долго ещё по возвращении из Пскова преследовал его скрипучий, въедливый голос Еразма. Какая-то настырная, навязчивая сила сохранялась в старце, его воспоминания и неожиданные мысли опутывали разум и зацеплялись, как рыболовные крючки, вынуждая думать и спорить даже тех, кто не хотел. Неупокой — хотел. Еразм сумел увлечь его в бездну вечного спора о судьбе и праве русского крестьянина. Общение с Арсением что-то молодое всколыхнуло в нём, он признавался: «Временами мнится мне, что земная жизнь моя кончилась много лет назад, в Москве. Там я негодовал и творил жаром сердца, ныне же я, по Писанию, не холоден и не горяч».
Поскуливание сосны стало совсем тоскливым, между ознобленными до красноты стволами запорхали сухие снежинки. Арсений спустился в долину Пачковки, потом вниз по её течению, мимо безработной мельнички и деревни Нави. Туда он заходить не стал, а, углубившись в прибрежный лесок, отыскал тропу. Она вела ко двору Вакоры, стоявшему на отшибе, за монастырской пашней. Её пахали наездом монастырские детёныши, а две избы возле неё были заброшены. Сегодня, к удивлению Неупокоя, над припорошённой озимью стлался дымок.
В покинутые избы вселились новые жильцы: над крестьянской Россией сиротливым ноябрьским ветром вольно отшумел, а для кого отплакал, Юрьев день, многие семьи побросали старые дома, наскрёбши рубль с алтыном пожилого, чтобы рассчитаться с помещиком, и побрели к новым хозяевам. Монастыри охотнее других давали льготы.
Двор и сад Вакоры располагались дальше, в глухой части долины, у устья одного из многочисленных ручьёв-оврагов, впадавших в Пачковку справа. У устья образовался голый взлобок с пологим выходом на водораздел. На нём начиналась пашня-кормилица, простиравшаяся выше, за перегиб склона. Нижняя часть её была уже пущена под пар, мёрзлая травка пробивалась сквозь заиндевелую щётку жнивья. На нём, похрупывая стебельками, паслась стреноженная кобыла-двухлетка, часто поворачивая простодушную морду к дому, на запах дыма.
Дом стоял ниже, на речной терраске. К реке, как водится, тянулся длинный огородец, над самым руслом — банька. Но крепче и внушительнее дома выглядел хлев или конюшня, сработанная некогда хозяином-чухонцем из валунов. К избе, топившейся по-чёрному, была пристроена холодная клеть, где хозяева спали до поздней осени, укрываясь овчинами и согревая друг друга остатками любви. Всю её вытеснили, заместили заботы о подраставших детях да домовитая, такая человеческая жадность. Кто не скитался, не терял, не голодал, тот может осуждать её.
Чем больше узнавал Неупокой Вакору, тем глубже убеждался в животворной прочности его гнезда. Войдя в избу, ещё не выдохнувшую остатки дыма, он увидел зыбку, подвешенную к матице[17] на крепких вервиях, а дальше — выскобленный стол и лавки, чёрные с исподу полати с наваленными на них зипунами, наконец — саму печь с громадным жерлом и бережливым подтопком, в случае надобности только согревавшим избу.
Жена Вакоры, прищурив красноватые глаза, задвигала в жерло горшки. На замазанном глиной поду печи она помнила каждую выбоинку и точно обводила мимо неё горшок, чтобы не опрокинуть. Вряд ли у пушкаря, задумавшего вбить ядро в бойницу башни, бывал более прицельный, заострённый взгляд.
Ребёнок в зыбке таращился спокойно, понимая, что престарелой матери не до него. Да и наслушалась она за жизнь детских воплей и зудений, ими её не прошибёшь. В зыбку было щедро подстелено свежее сено. Чистая тряпица так обматывала малыша, что угревала только плечи и животик, а всё, что текло и выпрастывало из него, проходило сквозь сено и дырки плетёного дна — на глинобитный пол. Расшитые узорочьем пелёнки да подгузники — для бар, крестьянам возиться с ними недосуг.
Малыш взглянул на Неупокоя любопытным бычком. Тряпица-пелена мало-помалу ослабла от постоянных шевелений и усилий, озябшие оголившиеся локотки непрерывно подрагивали, дёргались, используя всю отвоёванную свободу. «Крестьянская природа, — смутно подумалось Неупокою. — Не терпит пелён... Развяжется». Он спросил женщину:
— Где осударь твой?
— В лесу. И дочерь со старшим там. Заготовляют...
Она оставила горшки и почтительно повернулась к Арсению. Он изумился, как эта иссохшая женщина, без единой жиринки под тёмной, прокалённой кожей, сумела родить и выкормить грудью крепкого мальчишку.
— Далеко ли его делянка?
— На неё, батюшка, колея ведёт. С лета трудилися, заготовляли, после Николы зимнего вывезут. — Она склонилась к зыбке и с едва намеченной улыбкой подтвердила сыну: — Никола с гвоздём придёт, ни веточки не пропадёт!
День Николая Мирликийского, изображавшегося с острым посохом, отмечался шестого декабря. В сознании русского человека «гвоздь» его сочетался с первыми колючими морозами.
Намятая по мёрзлой травке колея повела Неупокоя в глубину бора, просторно и глухо разросшегося по коренным берегам Пачковки до самого Чудского озера. В лесном затишье над ранним снегом стыли лишь бронзовые перья папоротника да спутанный можжевельник. Монашеские сапоги, сшитые из тяжёлой, но долговечной кожи, проваливались в моховые мочажины, по снегу расплывалась ржавая водица. Около часа шёл Арсений по лесу, в просвете каждой полянки ожидая увидеть дровосека, а колея всё не кончалась, то трудно переползая овражные отвершки, то простираясь отдохновенно по чистому верховому бору. Подмороженная рябина справа и слева была обобрана — хозяйственная дочь Вакоры времени даром не теряла.
Неупокой грелся на ходу, лакомился рябинкой, жадно всасывая горько-сладкую льдистость ягод и непонятно отчего испытывая ликование. В небе разволокло снежную мглу, солнышко скупо подмаслило облачную кашу, лес всякой хвоинкой и даже омертвевшими кленовыми листами тянулся к обманному теплу. А на одну сосну Неупокой залюбовался — так умело сбирала она небесный свет: веточка из-под веточки простиралась, выгибаясь и хитро прорастая, чтобы ни лучика не пропустить зря, а если где-то жучком точило или вихрем ломало сук, в просвет тут же устремлялась жадная поросль. Этот природный труд не нужно было направлять и понуждать, а только не мешать ему излишней рубкой и воровской добычей живицы-смолы у корня... Вот она — суть крестьянская, угадывал Неупокой: всё в государстве требует досмотра и принуждения — суд, войско, дорожное и градское строительство, одна крестьянская работа движется как бы сама собой, вечной природной необходимостью и очевидной пользой. Мы с неё только живицу сбираем, корье да дрова, а беспредельные стяжатели ещё и корни подрубают... Тут он услышал удары топора.
Вакора рубил сушняк. Во всяком старом лесу вдоволь сухих стволов, заблудших среди живых. Их хорошо валить, пока не выпали глубокие снега, чтобы не оставлять пеньков, засоряющих деляну. Дочка и сын Вакоры собирали сучья, укладывали их в высокие плотные кучи. Рядом росла поленница нарубленного долготья. В углу деляны горел костёр, создавая такое нужное трудящемуся человеку впечатление обжитости. В чёрном котелке томились листья мяты, иван-чая и брусники — лесной сбитень на мёду.
— Сладок да запашист, — оценил его Неупокой, испив из деревянной чашки. — Не страшна тебе зима, Вакора, как иноку не престрашна смерть, всегда готов...
Посмеиваясь без угодливости, Вакора тоже подошёл к костру. Глядя, как он пьёт, Арсений заново оценил выражение «пришлось по нутру». И самому ему так хорошо, тепло сиделось возле Вакориного костерка, что даже возмечталось не о монашеской, а о крестьянской доле. И говорилось с Вакорой легко — о важном и простом: зиме, кормах, январской вывозке назьма на паровое поле и о печи, которая теперь уже не остынет до весны.
Возвращались домой в сумерках с нетяжёлым грузом — лошадка тоже не железная по бездорожью-то. Дочка, одним терпеливо-робким взглядом испросив разрешения отца, взгромоздила поверх дров корзину с подмороженной рябиной. Умаявшийся сын безропотно тащился рядом, не позволяя себе цепляться за санные обводы. Словами, как и лаской, Вакора не баловал детей, не развлекал. Только у поворота на Пачковку, когда колея окончательно пошла под уклон, а лошадь оживила шаг, он произнёс в чернеющее небо:
— Разгрузим, станем воду в колодце слушать.
По радостно притихшим детям Арсений догадался, что предстояла некая таинственная игра — обычай, связанный с Юрьевым днём. Вакора намеренно упомянул о ней при иноке-приставе, косвенно испрашивая у него разрешения, — обычай слушать воду пришёл из языческих времён. Неупокой не знал его, Вакора объяснил:
— По воде в колодце узнаем, какая предстоит зима. Шумна, метельна али морозна.
— Сбывается?
— Люди толкуют, что сбывается. Детишкам радость. Нам, я чаю, не соблазн?
— Послушаем, — разрешил Неупокой, растроганно улыбаясь в темноте.
Никогда он не испытывал к посторонним людям такого тихого доброжелательства и бескорыстной любви. Это было счастливое и оживляющее чувство, его ведь и искали, о нём толковали святые подвижники — по большей части тщетно. Эта любовь была укромной, как огонёк в косящатом окошке.
Скоро оно и засветилось — под самой крышей Вакориной избы.
Воду в колодце слушали до ужина — общение с природными силами возможно только натощак. Как и причастие, заметил про себя Арсений. Колодец был старый, вырытый одновременно с возведением каменной конюшни, но поновлённый и вычищенный Вакорой. Два свежих венца на срубе белели в загустевшей тьме.
Таким же белым казался новый платок жены Вакоры, вышедшей к колодцу. Все тихо встали возле сруба, склонив к невидимой воде невидимые лица. Кто ведает, подумалось Арсению, только в небесной или ещё в подземной глубине родятся, прозябают вьюги и вкрадчиво-жестокие морозы грядущих зим? Где их начала и причины? Может быть, воды, перетекающие под землёй, в слепой несуетности своей так же предчувствуют погоду, как птицы или змеи. Человек слишком мало знает, чтобы отвергать древние языческие догадки, он больше забывает, чем узнает... Провал колодца казался бездонным, лишь запах сырого дерева и камня убеждал в близости воды.
Она была тиха, как небо со звёздными обсевками (так мелки были звёзды, так терялись в сквозном туманце). Но каждый слышал шум своей крови, биение сердца и сдержанное дыхание других. И каждый что-то тревожное знал о будущем. И вот теперь все их потаённые знания, сплетясь, устремились во тьму колодца подобно вервию с пустой бадьёй. Оттуда послышался гулкий удар и, будто слитный стук цепов на неведомом гумне, смягчённые удары деревянных колотушек по снопам.
— Озимые богато уродят, — истолковал Вакора.
— То пушки да пищали, — бездумным вещим голосом откликнулась жена.