ГЛАВА 4

1


По возвращении из похода Иван Васильевич три дня прожил в Печорском монастыре под Псковом. Не пожелав остановиться у игумена Сильвестра, он уединился в одной из братских келий, примеривая на себя клобук и утешительно-однообразную иноческую жизнь. «И мнится мне, окаянному, что я исполу уже чернец...» Афанасий Фёдорович Нагой спокойно ждал, покуда государь расслабится закосневшей душой, избудет кровавые воспоминания и вновь займётся делом. Сам он времени на лишние молитвы не терял, часов и нефимона не выстаивал, только обедню и вечернюю.

Беседа его с Неупокоем была прямой и жёсткой, как немецкая уздечка.

— Тебя сюда не для прохладу затворили, живот сохранив тебе. Никто тебя злодейством, как покойник Колычев, не понуждает заниматься, ты инок, тебе чин не велит. Но есть труды, их же никто, кроме тебя, не исполнит. Главная наша забота ныне — мир!

— После того как вы реку крови в Инфлянтах излили?

— Она там не лилась, а капала. Могло быть хуже. Да та кровь не твоя печаль.

— Моей печали в твоём приказе, боярин, нет.

— Не дорожись! — Афанасий Фёдорович заставил себя сдержаться. — Не твоя ли забота — Божьи заповеди исполнять?

— Или я желаю жены ближнего своего? — ухмыльнулся Неупокой.

— Глумишься? А заповедь «не убий» запамятовал?

— Я-то помню, да помните ли вы?

Наглость его Нагого больше не сердила, наоборот — он клюнул острым носом, будто зёрнышко нашёл, и заговорил ровно и настырно:

— Без твоей службы, Арсений, под одним Трикатом море кровавое могло разлиться. Захоти Полубенский укрепиться там с немцами, стакнись Ходкевич с Арцымагнусом, какая война разгорелась бы в Инфлянтах! Толкуют, тайная служба зла; она добра, ибо тихим словом да бумагой оберегает множество людей от кровопролития. Тебя, Арсений, старцы нижегородские послали, а Бог привёл в Приказ посольских и тайных дел, тебе нельзя иначе, ты от природы к нашим делам способен, тебе от них уклоняться — грех...

Речь Афанасия Нагого лилась тугим потоком, захватывая и увлекая Неупокоя в опасный, но соблазнительный простор. Что его тянет, что отрывает от прогретой солнцем отмели, куда отбросил его такой же безжалостный поток? Устала его нетерпеливая душа от монастырской тихости или изгладывает её сознание, что кто-то ждёт его работы, как погорельцы ждут древоделей, загостившихся в соседней деревне? Кто эти погорельцы?

— Люди истомились по тишине, — внушал Нагой. — Государству нашему нужнее мира ныне нет ничего. Сколько земли у нас лежит впусте, помещикам недосуг свои имения обустроить, крестьяне на посохе руки оборвали, таская пушки по чужим дорогам. Главизна же всему, Арсений, та... — Афанасий Фёдорович приостановился, словно сомневаясь, открыться ли Неупокою. — Страшна нам, Арсений, война с Обатурой. Людей в Литве и Польше более, нежели в России, и деньги у шляхты есть войско в империи нанять. Пойдут на нас двунадесять языков, ибо многим мы поперёк горла — и свейским, и имперским немцам, и Дании, и Франции. Они помогут Обатуре. Рим встанет за него.

Афанасий Фёдорович замолчал, уставившись в тёмный угол кельи. Кажется, он ужаснул себя больше, чем Арсения. Тот буркнул:

— Кабы государь Инфлянты не воевал, можно было о мире говорить. Чего ж теперь.

— Теперь — самое время...

И Афанасий Фёдорович заговорил о том, в каком тяжёлом положении оказался король Стефан, пообещав Литве победоносную войну с Москвой. Первыми не пожелали её торговые мужики Гданьска. Положим, он их заставит раскошелиться, но Гданьск не единственный город в Речи Посполитой, а горожане все против войны. В посполитое рушение — шляхетское ополчение — Баторий сам не верит, надеется на наёмников. Для них нужны большие деньги. Платить же шляхта и магнаты не хотят. Силу русского войска государь им в Инфлянтах показал, теперь они задумаются... Надежды и опасения шляхты мечутся между миром и войной.

— В Речи Посполитой, — высказал наконец Нагой самую опасную мысль, — мнение людское выше хотений короля. Если оно качнётся к миру, трудно будет магнатам поворотить на войну. Да и среди панов радных немало миролюбцев.

— Кто ж поворотит к миру мнение людское? — возразил Неупокой. — Кто, кроме Бога?

— Коли не Бог, то те, кто говорит именем Его.

— Кто?

— Многие. И наши еретики, что, по словам Зиновия Отенского, Литву развратили. Тебе по чину больше знать положено.

Всё знал и предусматривал Нагой... Как раз в то лето в Печорский монастырь пришло, как и в иные обители, «Слово о вопрошающих» Зиновия Отенского, опровергавшее учение Феодосия Косого — еретика, задолго до князя Курбского бежавшего в Литву. Терпимость к разным верам давала там возможность проповедовать своё учение, ересь Косого распространилась в приграничных поветах, захватив многих смолян и псковичей своей холодноватой логикой. Только при чём тут мир с Баторием?

— Федос Косой сказал: «Не подобает воевати!»

«Вот для чего я ему нужен, — невольно восхитился Неупокой цинической расчётливостью Нагого. — Но как сей змей мои духовные сомнения угадал, я их одному Сильвестру поведал, и то намёком. Ужели старец нарушил тайну исповеди? Или сокрытое еретичество проступает, яко порок, на лице моём?»

— Один Косой не мог бы совратить Литву, — продолжал Нагой. — С ним в голос поют социниане, тоже отвергающие троичность Бога. Сказывают, даже лекарь у Обатуры — социнианин, сиречь жидовствующий. Ныне их ересь едва ли не сильнее Лютеровой. Прикинь, что станется, коли все они о мире завопят!

— Откуда тебе-то всё это ведомо, государь?

— Ты у Умного-Колычева служил, почто спрашиваешь?

— Спрашиваю потому, что не знаю, как тебе ответить.

— А ты подумай. Тебе впервые не душегубское — доброе дело предлагают в Приказе тайных дел... Слышь, к обедне звонят. Красный у вас в Печорах звон. Чей ныне день-то?

— Святого Вячеслава, князя Сербского.

— То-то государь велел из припасов своих отобрать лучшее для корма братии да созвать беседу. Ты тоже зван... Святого Вячеслава, помнится, двоюродный брат убил?

Они взглянули в глаза друг другу — Нагой с усмешкой, Неупокой — в смятении оттого, что Афанасий Фёдорович вновь угадал его опасную мысль. Зачем, зачем государю, отравившему своего двоюродного брата, отмечать трапезой именно двадцать восьмое сентября? Случайно ли он оказался в сей день в Печорах? Какая тёмная душа...

На короткой дороге в пещерную церковь Неупокой пытался вспомнить поучение из макарьевских Миней на день блаженного Вячеслава, но всплыло только: «Страшна бо есть смерть от чужой руки, да её не хотяще претерпети».

Возле пещерной церкви стояли назиратели из иноков, чтобы при государе не случилось толчеи. Ради торжественного дня литургисал Сильвестр. Минеи читал иеродиакон Фома с особенно отчётливым и звучным произношением — всякое слово было слышно отдельно, отчего смысл читаемого обретал и глубину, и опасную соотнесённость со днями нынешними. Государь стоял перед алтарём у кирпичного столпа, подпиравшего в своде пещеры срединную глыбу грубо отёсанного красноватого песчаника. Стоял твёрдо, не делая попытки опереться о столп крупным, немного вздёрнутым плечом, обтянутым коричневой камкой[24]. Арсению был чётко виден пригорбленный, оплывший книзу нос и клочья рыжей бороды, выбивавшейся поверх стоячего козыря-воротника.

Ключевыми словами сегодняшнего чтения были: «Сбывается пророчество: встанет бо брат на брата своего и сын на отца своего, и враги человеку домашние его, сами себе не милы будут, и воздаст им Бог по делам их...»

В проповеди Сильвестра настойчиво звучал призыв ко внутреннему миру и любви между православными, высшими и низшими. Можно подумать, в России уже точили рогатины для братоубийственной войны. Неупокой не сомневался, что тема задана царём, но не понимал, отчего у Ивана Васильевича могли проснуться опасения относительно подданных. Война была победоносной, служилые нахватали земли в Инфлянтах, недовольные давно примолкли, если остались живы... Правда, у входа в храм, на последних местах, толпились те, кому, быть может, и назначалось сегодняшнее поучение, — «лучшие люди из крестьян», по праздникам допускавшиеся в монастырские церкви. Недовольных среди них хватало. Не их ли остерегал Сильвестр от душегубства?

В истекшее десятилетие не было слышно о больших разбойничьих ватагах, губные старосты из уездных детей боярских крепко держали оборону. Но с возобновлением войны, когда тысячи посошных срывались с мест, а разорённые деревни выбрасывали меж двор множество семей, старостам стало трудней следить за поведением людей. В псковских приграничных землях ожили ереси, заглохшие в опричнину. Робкое недовольство выражалось то в уклонении от работы, то в исполнении полуязыческих обрядов. И взгляд мужичий ускользал недобро, неоткровенно, отмечали посельские старцы.

Приходилось отдать должное Сильвестру, сумевшему от убиения двоюродного брата перекинуться на сословные несогласия. Иеродиакон вынужден был читать о том, как Болеслав устроил Вячеславу ловушку: «Како же хочеши отъехать, брате? Вино и мёд всецело имею у себе!» Вячеслав, видно, падок был до веселья и вина, он тут же согласился, стал в ожидании пира «на коне играти со слугами своими.

Те же ему: хочет тебя убить Болеслав! Он не дал веры тем словам и всю надежду возложил на Бога, и тот день всё пил и веселился у Болеслава».

В утро смерти он возликовал: «Слава те, Господи мой, яко дал еси свет и достигнута утра сего!» Тогда ещё не ведал Вячеслав, что слуги брата зарежут его у церковных дверей и три дня кровь от стен не смогут отмыть.

Сколько дней и ночей отмывал государь память о Владимире Старинном?

Иван Васильевич слушал чтение придирчиво и осуждающе. Вероломство Болеслава возмущало его, как и всех. Только Неупокою лицо царя представилось не строгим и величественным, а уродливым, грехи и больная злоба выступили на нём желваками и бороздами, сугубым искривлением носа и воспалённостью века, наплывшего на слезливо опущенный уголок глаза. Явилась святотатственная мысль, что убить Ивана Васильевича здесь, в церкви, совсем нетрудно, покуда телохранители заслушались, забылись...

Арсений закрестился, больно ударяя себя двумя перстами в лоб. «Избави мя от лукавого!» Но кто избавит его от знания, что всё дурное, пробудившееся в русском народе в последние десятилетия, воплощено именно в этом сильном, хитром, но смертном человеке, застившем людям алтарный свет? Умер бы он...

Трапезовал государь наверху, у игумена, куда были приглашены монахи «первого устроения» и, как обещал Нагой, Арсений. Его присутствие Иван Васильевич отметил одним мрачно-улыбчивым взглядом, от которого Неупокою стало нехорошо.

За красным мёдом Иван Васильевич так увлечённо разговорился, что Неупокой заслушался его пространной и насыщенной речи. В ней чувствовалась продуманная убеждённость в собственном праве говорить от имени народа и страны. И то, о чём говорил государь, не могло не вызывать сочувствия, почти восторга у Неупокоя.

Царь говорил о вечном мире.

Ради вечного мира Иван Васильевич готов был даже выскочку Батория назвать братом. Но и тот должен был пойти на справедливые уступки. Правда, уступки эти возрастали по мере того, как государь, разговорившись, горячился и со слезой припоминал разные дедовские вотчины, особенно Киев с городками. Но ведь главное — мир между народами, ради него «достойно», как выразился государь, идти на жертвы, «да мы и сами готовы уступить, что пригоже...». Тут он примолк, задумался и не сказал, что же ему пригоже уступить. Не Полоцк ли?

— Взятое кровью не отдадим! — внезапно воскликнул он, нарушая ощущение логической плавности, и вновь заговорил о мире вообще — о том, какая жизнь начнётся тогда в России.

Неупокой то восторгался его всеохватными умыслами, то снова мучился сомнениями, вспоминая прошлое. И тут же новые сомнения вцеплялись в него — что, если он, ничтожный книжник, далёкий от государственного управления, не прав в своём осуждении этого удивительного человека, правившего Россией столько лет? Ведь всё в конечном счёте выходит, как он задумал. Не отвечают ли его, первого русского царя, ужасные дела и замыслы неким глубоким, неосознанным чаяниям именно этого народа? Не строится ли в Москве, в арбатском опричном доме и в душных комнатках кремлёвских приказов нечто такое мощное, что недоступно покуда слабому, недальновидному рассудку инока из бедных детей боярских? Кто побеждает, за того Бог... То, что Неупокой, вслед за другими несогласными, считал болезнью государства, было, возможно, тяготами роста, стыдным отроческим мучением. И вот оно венчается самым необходимым для России — вечным миром! Ведь мир нужнее всего крестьянам, самому праведному сословию.

Даже посадский нет-нет да и заглянет в чужой огород, схлестнётся с соперниками на торговых путях. Крестьянину же ничего не нужно, абы работать не мешали. Стало быть, государь, готовый построить вечный мир, станет и для крестьян, и для всего народа первым благодетелем.

Какая простая, облегчающая мысль... Как же Неупокой пытался уклониться от благого дела?

В каком-то светлом забытьи он не заметил, как игумен Сильвестр поднялся для благодарственной молитвы: «Исполни нас духа святого, да обрящемся перед тобою благоугодни и непостыдни...» До самой кельи Арсений повторял последние слова, открывая в них всё более глубокий смысл.

2


Тридцатого сентября, в последний день пребывания государя в Печорском монастыре, туда неожиданно явился старец Еразм. Многие истолковали его приход как трогательную попытку напомнить о себе, покрасоваться рядом с сильными людьми. Одному Неупокою известно было, что пригласить в обитель полузабытого мыслителя и сочинителя надоумил государя Афанасий Фёдорович, преследуя, как обычно, далёкую от духовных вопросов цель.

Но государь беседовал с Еразмом о духовном. Тема — бессмертие души, её зависимость от тела — обоих, похоже, занимала одинаково. Еразм, переваливший на седьмой десяток, и сорокапятилетний Иван Васильевич с одинаковым знобящим любопытством заглядывали по ту сторону бытия.

Что подразумевал Еразм, спрашивал государь, когда писал в последнем сочинении против еретиков: «Ум, и слово, и душа расходительны. Когда бы не заключены были, как в ковчеге, в телесном сосуде, расстались бы ум со словом и с душою и ветер развеял бы их. Если изыдут ум, слово и душа из телесного сосуда, то не имеют самовластия, но в Божьей власти есть»?

Иван Васильевич любил блеснуть перед боярами головоломной постановкой вечных вопросов, показать начитанность и память. Казалось, что может быть понятнее: душа, божественная искра, заключённая в теле, покидает его как единая субстанция и пускается в странствие в ожидании суда. Но Еразм пишет: «Человеческое существо божественной силы не имеет», всё духовное в нём «расходительно», то есть не едино и подлежит рассеянию. О каком же единстве души после смерти можно говорить? Или душа не то, что мы отождествляем с нашим сознанием и памятью, а нечто бессознательное, воспринимающее внешний мир лишь через тело? А как же ад и рай?

Не заразился ли Еразм высокоумием от тех еретиков, с которыми вступил в борьбу?

Арсений слушал их несколько нарочитый, рассчитанный на посторонних разговор и вспоминал, как сам мучился подобными вопросами. Потом он убедил себя, что все наши догадки о запредельном не больше чем игра воображения. Если принять, что Бог непостижим, как же дерзаем мы гадать о главной тайне смерти, нерасторжимо и странно слитой с природой Бога? Чем тщетно устремляться в недоступное, не лучше ли разобрать свои завалы на земле, покуда наши души самовластны?

Афанасий Фёдорович был, видимо, того же мнения. Он посоветовал Неупокою по окончании беседы пригласить старца на отдых в свою келью.

Еразм радовался беседе не меньше государя: внимания и чести за последние годы немного выпало ему. Лишь оказавшись наедине с Неупокоем, он позволил себе одно пренебрежительное замечание, оборванное, едва в келью явился Афанасий Фёдорович.

Старец быстро уяснил, чего хочет от него увёртливый и хитророжий ближний боярин.

— Верно, захаживают ко мне паломнички из-за бугра. Спорим по малости. Троицу они отвергают по недомыслию, не замечая, что в мире всё троично: свет, сумрак, тьма; небо, воздух, земля; ветер, гром, молния. Иные говорят — четыре-де страны у света, четыре угла у клети. Стороны света суть полночь, полдень и зенит. А избы человек строит четвероугольные по дурости, ибо даже скаврада на трёх подставах держится.

— Что говорят о Феодосии Косом? — притушил старческую болтовню Нагой. — Верно ли, что социниане в Литве большую силу взяли и отчего?

— Все недовольные на ересь, яко на мёд, кидаются. Соблазн в италианской жидовствующей ереси тот, что возглашает самовластие, сиречь свободу всякому человеку мыслить и жить по-своему, без догматов. Косой, расстрига, попал, аки лис в курятник, только перья летят от православных. — Неисправимый сочинитель и искусник словесного плетения, Еразм с минуту полюбовался нечаянным образом. — Ну и мира, конечно, хотят чёрные люди, им война — разорение, а шляхте — возвышение.

— Скоро ли ждёшь гостей?

Еразм помолчал, пронизывая Нагого старчески откровенным и зорким взглядом.

— Мне, сыне, келью свою в вертеп лазуческий превращать негоже. Да и битый я уже, не верю никому. Возьмут в моём дому прохожего человека, на меня хула... А человек, которого жду, не простой.

— Сводил бы он Арсения в Литву с мирным словом.

— Арсению я верю. Но надобно, чтобы тот человек поверил, что не шпега ведёт, а миротворца. Как вы из Пскова на Москву уйдёте, он сам Арсения найдёт, а моё дело сторона.

— До чего крепок! — одобрил Нагой Еразма, когда тот, опираясь на посох, один пошёл к Никольским воротам по круто восходящему Кровавому пути. — И самовластен... Ежели он тебя одобрит литовскому гостю, иди не опасаясь.

Вечером они попрощались: Нагой уезжал во Псков «сторожей дозирать» перед приездом государя.

— За службу твою, Арсений, я тебе денег и имений не обещаю — что они тебе, калугеру, отрёкшемуся благ земных?

Неупокой ответно улыбнулся:

— Да, иноческий чин совлечь и ты с меня не в силах, государь. Но за одну весть я бы во всякой молитве поминал тебя. Ты, верно, помнишь семейство Венедикта Борисовича Колычева, погибшее... сам ведаешь как. Были у него дети — Филипка да Ксюша. Филипка жив, я знаю. Может, и Ксюша где горе мыкает. Сведать бы да помочь.

— Узнаю, что смогу.

Обещание Нагого весило много. Неупокой поклонился и перекрестил его.

После отъезда государя у монастырских посельских старцев началась обычная осенняя страда. Пришёл Покров, время расчётов и сбора податей, завершение денежного года, на месяц отстававшего от календарного. Старец-казначей, позволявший себе опасные шутки, объяснял, что после сотворения мира — первого сентября — Господу пришлось ещё расплачиваться с ангелами-строителями, по каковой причине и нам приходится расчётный срок затягивать до октября. Арсений много ходил по деревням Пачковки, присматривая не только старожильцев деревни Нави, но и новоприходцев. Вновь, как и год назад, дивился необъяснимому стремлению старца Трифона ослаблять самые крепкие крестьянские дворы и не давать разоряться беднейшим, к хозяйству явно не способным. Особенно давил посельский старец Лапу Иванова. Вакору пока не трогал.

Конечно, Трифон отвечал перед соборными старцами не столько за благополучие крестьян, сколько за их число. Последнее его недоразумение с Лапой случилось из-за сыновей: младшие Ивановы входили в возраст, когда могли жениться и отделяться от отца. Трифон настаивал, чтобы ребят женили. Отцы — и Лапа и Прощелыка — не желали расстаться с работниками, да и оброки с меньшего числа дворов, или «дымов», были заметно меньше. Лапа предпочитал взять у обители ещё земли «на посилье». Если бы Трифон разрешил, у Ивановых собралось бы поле, соизмеримое с малым помещичьим наделом... Но Трифон ни земли не давал, ни леса, чтобы пристроить к Лапиной избе клеть для женатого сына. Ходатайство Арсения успеха не имело. Когда же Трифон узнал, что игумен отпускает Неупокоя на богомолье в Киев (так было сказано соборным старцам), он вовсе перестал советоваться с ним: ты-де отрезанный ломоть!

Дела Вакоры шли хорошо, близость к Пскову пошла ему на пользу, он скоро освоился на городском торгу, уяснив свои небольшие, но твёрдые права. Вот только в последний месяц он начал таиться от Неупокоя, поугрюмел и даже неохотно приглашал в избу, когда посельский пристав заглядывал в его глухой починок. Даже под благословение подходил не с прежним умилением. Неупокоя мучило это незаслуженное отчуждение, но он помалкивал до времени, догадываясь о его причине.

Двор Вакоры, затерянный среди лесных урочищ среднего течения Пачковки, издавна был примечен странниками, предпочитавшими поголодать, нежели мозолить глаза монастырским подкеларникам. Нетрудно было догадаться, что эти богомольцы «метались» через порубежные земли подобно ночным бесшумным птицам. Весть о надёжном приюте быстро расходится среди бездомных. Вакора, видимо, не тяготился гостями, кормившимися у него отнюдь не даром, но опасался Неупокоя.

Незадолго до Покрова один из странников вышел к Неупокою на завалинку, где лядащая жена Вакоры потчевала посельского пристава своим целебным «синим мёдом» на черничном соке.

Странник производил впечатление больного человека, сердито боровшегося со своей болезнью. Действительно, как выяснилось позже, он у Вакоры отлёживался в лихорадке, перемежавшейся с приступами беспамятства. Узнав об этом, Неупокой внутренне поёжился — заразные поветрия, от чумы до разных венгерских и немецких лихорадок или тифа, издавна шли в Россию с тесного Запада... Пришелец успокоил, что его болезнь живёт в нём смолоду. Назвался он Игнатием.

Щёки и скулы у него после припадков втянулись, вдавились в черепной костяк, отчего лоб казался обширным и тяжёлым. Бородка была почти седой, но глаза с коричневыми полукружиями под ними — жгуче-чёрными и беспокойными, с какой-то неутолимой далью в глубине. Истинный странник, и умереть ему в дороге.

Вопрос — куда дорога?

— Нам по пути, — сказал Арсению Игнатий и улыбнулся горько. — Старец Еразм говорил мне про тебя.

— Так это ты... должен был меня найти?

— Альбо ты меня.

Игнатий пробирался не из Литвы, а с Севера, с Печоры, куда ходил «со словом». Подробнее Неупокой выспрашивать не стал, догадываясь, что теперь Игнатий станет испытывать его, а не наоборот. Одно было понятно: этот угрюмый и бесстрашный человек близок к Феодосию Косому, может быть — прямой посланец его, «ловец человеков» и проповедник его учения. Неупокою предстояло доказать Игнатию свою искренность и полезность в будущем. Для этого нужно было оставаться самим собой.

Они помногу беседовали о крестьянах и монастырских старцах. Возмущённые недоумения Неупокоя, как оказалось, были близки Игнатию, только он уже знал ответы на многие вопросы. О старцах он сказал с устоявшейся ненавистью:

— Сии стяжатели больше всего страшатся обогащения крестьян. Им спать не дают доходы, что мают паны у Литве со своих фольварков[25]. Паны назло дробят мужицкие наделы ради возрастания толоки и чинша. (Толока — это общинные работы на господских землях, а чинш — денежный оброк со двора). А найглавнейше и найслаще для панов, як и для старцев монастырских, заставить крестьян работать на барском поле. У нас до девяноста дней в году крестьянин робит на пана. Чего и ваши добиваются — коли не по закону, так разорением да кабалой. Спробуй заставь Вакору трудиться на монастырской пашне три дня в седмицу, як у Литве: уплатит пожилое, тольки его и видели. А у Мокрени вашего грошей немае, он всё едино паробок... холоп по-вашему.

Несколько раз Неупокой приступал к разговору о Феодосии Косом, о новом вероучении, отрицавшем Троицу и обряды. Игнатий от ответов уходил. Создавалось впечатление, что с Вакорой он был более откровенен, чем с Неупокоем, хотя кто, кроме Неупокоя, мог бы понять его здесь в полной мере? Видимо, бдительный Еразм сказал ему больше, чем обещал Нагому.

Однажды Арсений поделился сокровенным замыслом:

— Открылось мне, что всякое сословие имеет свою веру. Возьми Литву, где совесть верующих свободна и проявляется без опаски и гонений. Паны — католики, посадские — лютеране, а крестьяне кто? По старой памяти многие остаются православными, но стоило явиться Феодосию Косому, крестьяне потянулись к нему за утешением, оставив своих попов. Так ли?

— Не токмо крестьяне, — уточнил Игнатий. — Первыми минские посадские пошли за нами церкви громить.

— Дай договорить, я к тому веду. Отчего паны за католичество держатся, а наши власти — за православие? Это веры господствующие и — господские. В Лютеровой ереси посадские что-то своё нашли. Одни крестьяне собственной веры не имеют, оттого и прав своих добиваются врозь, сказать точнее — ничего не добиваются. А родилась бы у них своя вера, крестьянская, и стали бы вероучители их яко игумены, что означает по-гречески «предводители». Круто повернулось бы дело для господ, как было лет тридцать назад в империи. Вот я и мыслю: нет ли в учении Феодосия зерна крестьянской веры?

Игнатий смотрел в глаза Неупокою каким-то новым, жгучим, но подобревшим взглядом. Впервые ухватил Неупокой улыбку в его седеющей бородке, острым клинышком закрывавшей горло и будто сердитым ветерком распатланной у вдавленных скул. Подумав, Игнатий отвечал:

— Мысли, яко грачи, сегодня на моём поле кормятся, через неделю — у тебе... Ужели за долгие скитания встретил я наконец истинного брата по духу и есть мне кому свою ношу передать?

— Ты тоже о крестьянской вере мыслил?

— Я только о ней и мыслю, мне всё иное — хворост для этого костра!

Они разом отвели глаза друг от друга. Люди, привычно одинокие, внезапно повстречав родную душу, испытывают что-то вроде стыда от переполненности чувств. Так вспыхивает мальчишка, впервые встретив девичий взгляд... Игнатий первым нашёл на что отвлечься, покуда новорождённое чувство отстоится и окрепнет:

— О вере... ещё поговорим! Только у панов кроме веры есть воинская служба. Она оправдывает всё зло и несвободу, которую они несут другим сословиям. Если бы государства наши пожили в мире хоть десять лет, сильно усох бы воинский чин, а землепашцы и посадские возвысились. Я потому и согласился встретиться с тобой, что подослали тебя люди недобрые, но — так бывает в господарских делах — с добром.

— Что ж, возьмёшь меня с собой?

— Мы не в последний раз беседуем, Арсений. Мне время нужно, чтобы задуманное довершить, да и тебе поверить до дна душевного. Иначе не возьму. Я должен так тебе поверить, чтобы и Феодосий тебе поверил.

— Вы с ним заодин мыслите, тебе виднее. И в Литву, верно, вместе бежали.

— Вместе, да не совсем. Мой путь особый...

В усмешке Игнатия Неупокою почудилось отчуждение, даже пренебрежение к далёкому вероучителю и другу. У него вырвалось:

— Я про вас с Косым всего и знаю, что Зиновий Отенский наклепал, злобствуя.

— Зима в России долгая, — ответил Игнатий. — Мало-помалу откроются тебе и наши тайные пути. Мы с тобой ранее Великого поста не тронемся. А в путь я вышел тридесять лет назад...


Путь Игнатия

«Бе бо тогда засуха велика», — писал свидетель о весне 1547 года.

И засуха взаимной ненависти изгладывала москвичей, только что переживших венчание на царство первого царя.

Шестнадцатилетний государь Иван Васильевич, в начале февраля женившийся на Анастасии Романовой Юрьевой, казнил бояр. В народе толковали, что казни — сажание на кол и «ссекание на льду» — производились по наущению дяди и бабки государя, Глинских. Так завершилась многолетняя борьба меж ними и Шуйскими — единственными князьями, добившимися смутной любви посада. В истоках этой любви Игнатий не разбирался — что ему до посадских? Отданного из вымиравшей от голода деревни в «детёныши» Андроньева монастыря на Яузе, его скоблила своя, крестьянская обида. С молодой силой жаждал он посчитаться с теми, кто виноват в его бездомье. Иноки говорили, что виноваты боярские междоусобицы, не утихавшие всё время малолетства государя. Игнатий перетолковывал для себя, что виноваты вообще сильные люди, в их числе — владелец его родной деревни и дьяки, разорившие крестьян особой податью — двенадцать рублей с сохи! — на царское венчание.

В монастыре Игнатий жил с постоянным чувством голода и охотничьей мечтой о добыче более сильной, чем заповедь «не укради». В апреле, когда от ранней невиданной жары начали подсыхать озимые и предусмотрительные люди попрятали хлеб, голод стал общим бедствием. Игнатий, тщетно промышляя рыбёшку в отравленной кожевниками Яузе, повстречал беглого холопа Федьку Косого.

Даже подобие порядка, установившегося стараниями Шуйских, теперь окончательно расшаталось, выразившись в безнаказанных кражах, побегах и пожарах. Помногу толковали о «зажигальниках». Испокон веку известен способ грабить дома «под огонёк». Убегать тоже проще, спалив кабальные расписки... Фёдор Косой облегчил казну своего хозяина без поджога, но с твёрдой верой в своё право на её изъятие: «Я мзду взял за свою работу, как израильтяне, бежавши из Египта, взяли египетские богатства!» После подобных объяснений Игнатий и иные товарищи Косого стали относиться к нему с настороженным уважением.

С какого времени Косой, как позже писал Отенский, стал «книги носить в руках и давать прочитать» и как он обучился грамоте, когда не все умели расписаться, Игнатий не упомнит, однако уже ко времени их знакомства в Косом зародился страстный учительский дар. Слава о тайном проповеднике пошумливала по Москве, пока её не заглушил на время треск первого великого пожара.

Двенадцатого апреля загорелись Гостиный и Соляной дворы. Заклинившись на выходах из рядов, горели и задыхались люди. Воры шмонали трещавшие закрома, гибли под обрушенными крышами. С Гостиного огонь кинулся на посадские и боярские дворы Китай-города. Люди не успевали выносить подголовные лари с серебром, у кого оно было. А бедные избёнки в пару горниц сносило огненными вихрями. Голодные люди оказались ещё и бездомными и голыми. Милосердием Божьим огонь не тронул государевых житниц с хлебом, но царь после пожара не разрешил давать его голодным. Через три дня дымом заволокло подворье Андроньева монастыря: горело всё Заяузье — Кожевники, Болвановье. Весь день монахи и детёныши запасали воду, ожидая, что огонь перекинется через их низкие стены. Помощи от властей не было никому, сам государь уехал в Воробьёво — оттуда, с гор, Москва выглядела дымящимся пепелищем. Там он неделю жил с царицей, ужасаясь издали.

Обозлённый народ во главе с кончанскими старостами и решёточными сторожами стал сам искать зажигальщиков. Сыскав, их били и пытали на углях. Уж сколько истинных воров и невиновных убили, «в огонь в те же пожары пометали», ведают Бог да Глинские, истинные хозяева столицы. Они свои дворы отстояли от огня.

И ныне, по прошествии тридцати лет, Игнатий затруднялся ответить, в чём же был корень бунта того огненного года — единственного бунта за всё царствование Ивана Васильевича: пожары или боярское засилье, голод или обманутые надежды московского посада, наружно выразившиеся в ссылках и казнях Шуйских? И почему всё-таки тянулись к ним посадские, до гибельного помрачения возненавидевшие Глинских, родичей царя?

Косой, смотревший на дела человеческие с той же испытующей трезвостью, что и на Божеские, однажды рассказал, ссылаясь на бывшего своего хозяина, что Шуйские, высокородные Рюриковичи, не гнушаются умножать богатство странным для князей способом: в их вотчинах разводят множество овец, выделывают кожи, шьют шубы, ткут сукна на широкую продажу, получая изделия не хуже, чем «от немец». Кое-кто из бояр кликал Шуйских «шубниками», считая промышленность несовместимой с родовитостью.

Ясно, что Шуйские не сами торговали своими шубами и сукнами. Многообразные связи с торговыми посадами разных городов, от Шуи и Москвы до Пскова, рождали общие надежды и трудности. При всяком разборе спорных дел, при проведении через Думу новых установлений Шуйские, иногда неосознанно, показывали себя сторонниками посада. Им противостояли Глинские, выходцы из Польши, где шляхта и магнаты зажали чёрных людей в такие клещи, о коих московское дворянство только мечтало. А люди, особенно городские, утробой чуют, за кого кричать, кого оплакивать, против кого шуметь на площадях и чьи палить дома.

Возмущение в Москве, Новгороде и Пскове было сильным, но не нашло отчётливого выражения. В нём было вот именно что-то утробное. Пожар был общим несчастьем. Но в суждениях о нём чувствовалось и скрытое злорадство — «при Шуйских такого не бывало!» — и ожидание худших бед, после которых всё должно стронуться, перемениться. А после случая с колоколом Благовещенского собора и надругательством над псковичами в Островке общее озлобление достигло белого накала. Люди только и ждали случая возмутиться и пролить кровь.

Колокол Благовещенского собора, семейной церкви великих князей, упал третьего июня. Что иное, а большой колокол крепился надёжно, за ним присматривали... Двусмысленно звучат слова свидетеля: «Сё како чудно и дивли исполнено». Исполнено — Божьей волей или чьей-то ловкой рукой? Падение колокола для большинства было знамением, а для кого-то, затаившегося в дымной неразберихе, знаком готовности... Так его расценил Фёдор Косой, не веривший ни в какие чудеса.

Игнатий больше не возвращался в монастырь. С Косым было сытнее и занятнее. Они шатались по Москве, на мелких торгах посреди пожарищ затевали опасные и возбуждающие беседы. На этих торгах вырабатывалось, очищалось «рабье учение» Косого, всё подвергавшее сомнению: «Чудеса от икон ложны суть»; «Мертвецов положивши в ковчег, всем на соблазн, сами поют им каноны» (о святых мощах); «Епископы и попы — ложные учители, идольские жрецы и маньяки, имения збирают и ядят и пиют много...» И наконец: «Не подобает повиноваться властям и попам!»

Можно представить, как возбуждали погоревших москвичей подобные призывы. В Косого вселился неистовый стих пророчества, он рвался спорить со всеми, вплоть до митрополита, если бы тот снизошёл до него. Благо у Глинских руки до всех смутьянов не доходили, царь же с боярами с начала июня отсиживался в сельце Островке, к югу от Москвы.

На следующий день после падения колокола в Москву явились челобитчики из Пскова с жалобой на наместника Турунтая-Пронского. Его наглые вымогательства и казнокрадство могли сойти в иное время, да псковичи, хотя и не горели, были возбуждены не меньше москвичей. Косой обрадовался: явился случай поглядеть на государя! Игнатий подозревал, что Фёдор просто желает испытать своё убийственное красноречие в царском стане, даже перед самим царём. Затея безнадёжная, опасная, но отрываться от друга-покровителя было стыдно. Они прибились к псковичам и поволоклись в Островок.

Знать бы, где упасть... Государь, правда, был хмелен. Кто мог предполагать, что он в такое бедственное время тешит пирами юную супругу и ближних людей? Возле утоптанной плясунами и скоморохами площадки, за которой под лёгкими навесами стояли накрытые столы, Косой с Игнатием едва успели отстать от псковичей, когда псари по крику государя стали срывать с челобитчиков однорядки, летние зипуны и швырять нагих на землю. Затем шестнадцатилетний государь стал бить ногой по рёбрам и, как они позже сообщили псковскому писцу, «обливаючи вином горячим, палил волосы и бороды свечою зажигал». Горячее вино — горелка — вспыхивало жарче лампадного масла. Челобитчики были уже готовы принять мучительную смерть, хмельная государева охрана уже охватывала площадку цепью, но в это время государю сообщили о падении колокола в Благовещенском соборе.

Игнатий на всю жизнь запомнил, как мгновенно изменилось его лицо испорченного подростка, посаженное на взрослое туловище, — от безудержной злобы мучительства к суеверному, ошеломительному страху. Падение колокола в семейном храме угрожало неведомым бедствием лично ему, царю!

Как ни обозлён был он жалобщиками с их наглым сознанием сословных прав, он весь ушёл в новое мучение как в раковину, и обожжённые люди, валявшиеся на земле, перестали занимать его. Царь убежал в избу. Больше Игнатий никогда его не видел.

То, что он позже слышал и читал о нём за рубежом, не удивляло, ибо вполне совпадало с единственным впечатлением от молодого государя...

...Утром двадцатого июня у стен Воздвиженского монастыря в Москве плакал юродивый Василий Блаженный. В последний год он приобрёл особую известность, его пророчества москвичи слушали ещё охотнее, чем рассуждения Косого. Толпа собралась мгновенно, люди сбежались из разных городских концов, будто невидимые вестники на шальных конях облетели улицы от Зарядья до Арбата.

Во всхлипах и подвываниях Блаженного слышалась детская обида — на Бога, на царя — и ужас перед ближайшим будущим. Его вериги от каждого шевеления не звякали, а скрежетали, и пыльная ступня подогнутым пальцем бессильно царапала землю. Она казалась отдельным существом, голым и битым, пытающимся под глинистой коркой отыскать хоть запах влаги. Люди стояли в молчании, а если плакали, то украдкой, понимая, как неприлично перебивать пророческий скулёж Блаженного.

Игнатий и Косой не плакали. Фёдор о чём-то крепко размышлял.

Вечером загорелась деревянная церковь, возле которой плакал Василий.

А двадцать первого июня загудел самый большой московский пожар — решающий...

Разобраться в дальнейших событиях, определивших и его, Игнатия, судьбу, помог всё тот же бестрепетный Косой. «Не подобает верить в чудеса» — заповедь эта не только освобождала его от веры в древние чудеса, но заставляла искать простые объяснения новым.

Бабку государя Анну Глинскую обвинили в волхвовании: «Вымала-де сердца человеческие, да клала в воду, да тою водою, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Фёдор обратил внимание на то, что слух о волхвовании Анны исходит от людей, близких к боярину Фёдору Скопину-Шуйскому.

— Не вем, какая у посадских надежда на Шуйских, но она есть, — утверждал Фёдор. — И Шуйские это помнят и тоже на что-то надеются. Зря — государь им смуты не простит.

— Смуты покуда нет, — возражал Игнатий.

— Её готовят. Слыхал новую байку — будто княгиня Анна сорокой по Москве летала и поджигала! Кто эту дурь выдумывает, понимает: посадским всё едино, за что уцепиться. А пожар, гляди, к Кремлю подбирается.

На следующий день кремлёвские стены уже «огонь полизал», а храмы и палаты запылали. Стены были двойными, с тяжкими плоскокрышими башнями, со рвом, подъёмными мостами и предмостным укреплением у Спасских ворот. На то, чтобы выбраться на площадь, требовалось время. Спасаясь от огня, престарелый митрополит Макарий опалил глаза, в ворота его уже не успевали провести, спускали на верёвке со стены, верёвки оборвались... Рассказывали, что слуги, спасшие его, погибли. Сгорели и хлебные житницы, зря государь в апреле поскупился. Зато хоромы Глинских снова остались целы!

Царь, укоряемый суровым наставником Сильвестром, вернулся из Островка в Москву. Тогда впервые он остановился на Арбате, в Кремле было опасно. Не с той ли поры ему запало, что Арбат — убежище? На пепелищах чёрных слобод собирались люди и кричали, что время посчитаться с Глинскими. Их ненавидели за всё, чем было отмечено начало царствования, и не во всём они были виноваты; но одного им не могли простить — запрещения избирать в губные старосты чёрных людей.

То, что грубоязычные посадские выражали неотчётливо, в церквах им разъясняли грамотные люди. В «наущении черни» обвиняли и протопопа Благовещенского собора Фёдора Бармина. В своих проповедях он говорил о равенстве людей перед Богом, а уж тем более перед законом. В его речах глухо звучала и тема «самовластия», то есть природного права человека на свободу. Если для Фёдора Косого, понаторевшего в еретических учениях, самовластие означало свободу духа, то горожане видели в нём просто свободу жить без указки сверху: «Самовластным человека сотворил Бог на весь свет!» Протопоп спрашивал с амвона: «Кто же сему препятствует?» И не отвечал. Все знали кто.

Во дни великого пожара проповеди его приобрели какую-то лихорадочную образность. Чьи сердца, вопрошал он, вымачивала в воде княгиня Анна, чтобы зажечь Москву? Да ваши же сердца! Сколько же в вас, посадских людях, потаённого огня! Зачем ему пропадать? Раздуем свой пожар, пусть в нём погибнут враги! В отблесках медных и серебряных окладов, под всевидящим оком Спаса и всепрощающим взором Богородицы восторженность и решимость метались по толпе, как огонь по московским улицам. Чем больше люди теряли в том огне, тем внятней были им проповеди протопопа Фёдора. А странно иногда подбираются имена: Фёдору Скопину-Шуйскому — «шубнику» и протопопу Фёдору Бармину вторили, распаляя чёрных людей, ещё двое — боярин Фёдоров и дворянин Фёдор Нагой.

Они ездили с двумя-тремя вооружёнными холопами по обгоревшим улицам, то заполнявшимся неведомо откуда сбегавшейся толпой, то вымиравшим. Между стенами Кремля и Китай-города лежал чёрный пустырь. «Древа не осталось», — рассказывает очевидец. Лишь пепел воздымался из-под некованых копыт и холёные мерины брезгливо ставили ноги в чёрные наслоения, перемешанные с посудными черепками. «Что дальше станется?» — спрашивали погорельцы у сильных людей, особенно у князя-шубника. Покачивая островерхой летней шапкой из ногайского войлока, отделанной хвостами, тот отвечал спокойно и вразумительно: «Покуда Глинские у государя в приближении, помощи не ждите. Глинские не дозволяют дать вам льготу для восстановления домов, вы их жадный норов знаете». Посадские верили ему: история последних десятилетий показывала им, что с каждым годом зло власти становится сильнее.

Зло надо было сокрушить... Тем более что люди чувствовали своё горестное сплочение, а значит — силу и безнаказанность. Огонь не только сожрал всё дерево, он развалил кремлёвские ворота, в неохраняемую крепость теперь в любое время проходили все, кого воротные сторожа раньше и близко не подпускали к Спасской башне. Но странно: возмущение, готовое, казалось, перехлестнуться через край, всё кипело и вываривалось в каком-то чёрном котелке и кто-то его помешивал, придерживал. Даже ворье, уже наметившее к ограблению палаты Глинских, таилось на пустырях и пепелищах.

Всё это время Глинских в городе не было. Не для того ли и родилась байка о княгине-сороке, чтобы объяснить, как она могла, сидя во Ржеве, поджечь столицу. Но двадцать третьего июня люди Скопина-Шуйского и служки Благовещенского собора разнесли весть, что Юрий Глинский — на Соборной площади в Кремле1 Идёт молиться.

О том, что весть была намеренно и быстро разнесена, свидетельствует внезапность, с которой Глинского взяли в оборот. Едва услышав небылицы, распространившиеся о матери, он сообразил, что ему не в церковь надо, а на коня да в поле... Но изо всех кремлёвских ворот и закоулков, из-за великокняжеских конюшен и митрополичьих палат сбежались люди. Единственное желание было выжжено на их исхудалых лицах.

Фёдор Косой на площадь не побежал. Чем жарче распалял людей благовещенский протопоп, чем крепче пахло новой гарью и кровью, тем отрешённей погружался беглый холоп в свои сокровенные раздумья. В нём уже вызрела новая, может быть главная, заповедь: «Не подобает воевать!» Она не допускала исключений.

Тогда Игнатий впервые не согласился с ним. Слишком сильна была общая радость обновления и вседозволенности, ясно указан враг и откровенна его неправда. В сороку можно было и не верить; труднее было не поверить новому слуху — будто Глинские, родственно связанные с крымским ханом, хотели использовать орду для успокоения Москвы. Известно, в прошлые века великие князья и этим способом не брезговали. «Не подобает воевать...» Игнатий был убеждён, что обиженным и ограбленным подобает убивать обидчиков.

Едва успев к тяжёлым вратам Успенского собора, он увидел, как Юрий Глинский, мертво белея чистым лицом с холёной бородой, сорвал шапку и бросился в церковь. Верно, надеялся, что, припадая к царским вратам (дальше уж некуда, дальше — Бог), распяв себя на их узорчатой решётке, он вызовет у диких московитов жалость и Божий страх. Хоть сам он не привык испытывать ни совестливых мук, ни жалости... Не ведал он, что эти люди уже не первую неделю слушают в соседнем храме призывы истреблять таких, как он.

Всё-таки в церкви его не стали убивать, выволокли, полузадушенного, на площадь, вдели вывернутые руки в верёвочные петли и потащили к воротам, за пределы Кремля. Меж Спасской башней и знаменитыми Торговыми рядами была в те годы пыльная, с застойной лужей на краю площадь, где выкликали новые указы и казнили людей. Возле Поганой лужи лежала иссечённая колода... Юрия Глинского и до неё живым не дотащили, добили по дороге, на верёвках обмакнули в гнилую воду рва и бросили возле колоды. Всё получилось «миром», то есть согласованно и дружно. Посадские отошли от трупа, а из других ворот, выражая мрачное сочувствие, вышли князь Скопин-Шуйский, протопоп Фёдор Бармин, боярин Иван Петрович Фёдоров, Григорий Юрьевич Захарьин (дядя царицы) и Фёдор Михайлович Нагой.

В тяжёлом молчании они смотрели не на Глинского, а на посадских, заранее жалея их. А Фёдоров, тогда ещё не ведавший страшной своей судьбы, укорил: «Что же вы в церковь ворвались как раз во время «Херувимской»?» Посадские отворачивались, они всегда прислушивались к мнению Фёдорова, о нём даже циник Штаден позже писал: «Он один имел обыкновение судить праведно».

Фёдор Косой не бегал на Соборную площадь. Чутьё городского старожила привело его в другое место, где решалась судьба не одних Глинских. Происходившее там, на Кулижках, в известной мере снимало вину с названных бояр в подстрекательстве, выявив настоящих главарей — посадских. Власти это понимали и позже казнили именно их, а не бояр. Только имена их не попали ни в предания, ни в Синодики.

Кончанские, то есть уличные старосты, «лучшие люди» из посадских и священники слободских церквей собрали сходку — «мир», сильно напоминавшую то, о чём забыли не только на Москве, но и в Новгороде, — вече!

Другого способа договориться, решиться на невиданное дело — вооружённый бунт — посадские не знали. Память о вечевых собраниях жила в них как безнадёжная мечта. Способ принятия решений был один — крик. С помоста кричали подстрекатели и увещеватели, снизу толпа отвечала согласным «любо» или грозным ропотом. Решение — бить Глинских и их детей боярских, вернувшихся из Ржева, было единодушным. Самого князя Юрия хотели для начала только допросить и потребовать ответа за все «неправды». Но тут прискакал некий сын боярский из Кремля и крикнул, что Юрий Глинский пошёл с боярами в Успенский собор...

Разделившись на несколько ватаг, посадские настигли всех, кого хотели. Сколько было убито детей боярских, служивших Глинским, неизвестно, говорили — множество. Те не успели ни убежать, ни оборониться в укреплённом господском дворе — чья-то твёрдая рука двигала ватагами посадских, кто-то внушал им, чьи палаты надо громить, а чьи не трогать. Когда были убиты и пограблены все намеченные, Москва так же дружно угомонилась.

До двадцать девятого июня выборные люди, «наустившие чернь», и бояре, связанные с ними, решали, что делать дальше. Сгоревший город был в руках посадских, они поддерживали в нём хотя бы видимость порядка. Царь скрылся в Воробьёве.

В Москве возникла новая власть. Самое время было начать переговоры с государем. Руководители посада решили показать свою силу в полном блеске. На Воробьёвы горы двинулись не только выборные люди, но целое ополчение с пищалями, щитами, сулицами-рогатинами. Сбирались, как утверждают очевидцы, «по кличу палача». Привычному к крови городскому палачу было доверено командование ополчением. И должность палача вовсе не выглядела позорной, всякую службу надо исполнять, если уж по закону приходится казнить и бить.

О чём они хотели договориться с государем? Ведь не о том, чтобы убить старуху Глинскую, как сам он позже уверял... Да и понимали те, кто вёл посадских, что не потащится старуха из Ржева в Воробьёво, скорее — в родную Польшу. Задерживаясь в дороге на летучие «миры», вопили о многом: о том, как в древние времена города призывали к себе князей и изгоняли, а не на брюхе перед ними ползали; псковичи, переселённые в Москву, делились воспоминаниями о городском самоуправлении; всех раздражали многочисленные и неупорядоченные поборы на Торгу и хитрый, в пользу бояр, порядок обложения податями... «Да много говорить, о чём кричали, — вспоминал Игнатий. — Косой тоже вылезал. Он им про веру, они — про деньги». Даже Игнатий его не слушал, хватанув ветра бунта, кружащего голову сильней горячего вина. Лишь по прошествии нескольких лет он признал, что основатель «рабьей ереси» заглядывал дальше других: посадским не хватало объединяющей веры.

Новая вера зреет потаённо, покуда не прорастёт по полю, и тогда её уже конями не вытоптать. На это прозябание у посадской веры-ереси не было времени... Москвичи с сулицами и щитами бодро миновали окраины Арбата и по Смоленской дороге, мимо Дорогомиловской слободки, спешили к Воробьёву. Городской палач ехал впереди на аргамаке из конюшен Глинских. В первых рядах шли непривычные к седлу кончанские старосты и «лучшие люди». За ними, в бедноватом облачении, с крестами и иконами на древках, следовали священники. А над толпой посадских тускло поблескивали наконечники рогатин. За дорогу Фёдор Косой не раз, что называется, сцепился языками с попами и одним служителем из Благовещенского собора, выясняя: в котором месте Евангелия говорится, что Иисус — Бог? Сын Божий — ладно, но ведь и мы начинаем день словами: «Отче наш, иже еси на небесах...» Значит, мы тоже — боги? От него отмахивались.

Вид с Воробьёвых гор, от сельской церковки, проклюнувшейся белым ростком на бровке залесённого и оползающего склона, далёк и красен. Но подступы со стороны Смоленской дороги скрыты берёзовыми рощами. Приход посадского ополчения был неожиданным для царских сторожей. Иван Васильевич признал: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирися дух мой».

Чего и добивались предводители посадских. Правда, царя они так и не увидели. На окраине Воробьёва их встретили бояре и охрана. Смять их, ворваться в Воробьёво было нетрудно, но москвичам важнее казалось договориться по-доброму с доверенными лицами царя. Они потребовали устранить другого дядю государя, Михайлу Глинского, что им охотно пообещали. Впрочем, в тот день с ними соглашались во всём, искренне уверяя, что ни княгини Анны, ни Михайлы в Воробьёве нет, а справедливые требования посадских будут исполнены. Многие обещания впоследствии сдержали: царь дал на вспоможение погорельцам «по рублю, по два и по пяти» — вполне достаточно для возведения скромного дома; упорядочили торговые пошлины, ровнее распределили подати между чёрными и белыми слободами; даже о градском самоуправлении потолковали, но тут уж дальше слов не пошли... Тем временем солнышко западало за лес, ссыхаясь от собственного жара, пыль на дороге холодела, и люди вспоминали, что путь в Москву неблизок.

Только глубокой ночью они вернулись на пепелища со смутным ощущением удачи и обмана.

Они ещё неделю колобродили, гуляли по Москве, выкрикивались за много лет — и на много лет вперёд... По возвращении царя, одновременно с раздачей денег погорельцам, «лучших выборных людей» стали хватать и заключать в подвалы кремлёвских башен. Кое-кого успели предупредить. В домах Фёдора Бармина, боярина Фёдорова и Шуйских посад имел своих осведомителей. Но и Разбойная изба действовала так, будто её приказные брали по спискам «наущавших». «Не вем, кто кому вести подаёт, — посмеивался Косой. — Хорошо нам, нас не клеплют». Не хвались, идучи на рать, говорят... Скоро до него дошёл черёд.

Его предупреждали: дьячок Благовещенского собора болтает, будто Косой допёк его вопросом — где в Евангелии сказано о Боге в трёх лицах? Митрополит Макарий, оправившись от глазных ожогов, спрашивал, что за ересиарх объявился на Кулижках. Вместо того чтобы затаиться, Фёдор Косой воспользовался страхом москвичей перед надвигавшейся расплатой. Своими откровениями он делился со всяким встречным и поперечным. Поперечных, не согласных с ним, тоже хватало, тем слаще было принародно загонять их в угол... Покинуть Москву в такое время было невозможно, он не простил бы себе. Но вскоре о Косом пустили слух: выкрал-де серебро у господина своего не до апрельского пожара, а в пожар. За воровство во время стихийных бедствий по головке не гладили, а били до смерти железной колотушкой.

Тёмной августовской ночью Игнатий и Фёдор Косой покинули Москву одновременно с другими догадливыми, о ком лишь вдогонку прокликали с Постельного крыльца — главные воры утекли-де «в иные городы». Через месяц они объявились в Кирилловом Новоозёрском монастыре, немногим южнее Белоозера.

Ранняя и жестокая зима пришла в белозерскую тайгу. Но в келейке, протопленной с северной щедростью, хорошо было слушать тишину и редкий треск деревьев, ломаемых морозом. Тишина мира, тишина небес просачивалась вместе со сквозящим холодком сквозь тесное окошко, затянутое бычьим пузырём и утеплённое снаружи зеленоватой озёрной льдинкой. Тишина пошумливала в ушах и говорила с беглецами мнимыми голосами ангелов-хранителей или умерших дорогих людей. И книги говорили с ними. Игнатий обучился грамоте, в Новоозёрском монастыре подобралась богатая либерея, по-русски — книжное собрание. Старцы, особенно Артемий, живший в отдельной пустыни на другом берегу озера, поощряли любознательность новых послушников, объясняя непонятное и двоемысленное, щедро разбросанное по сочинениям святых отцов.

Старец Артемий был человеком непростым. Долго служил настоятелем первостатейного Троице-Сергиева монастыря под Москвой, хорошо знал Максима Грека и умолил государя перевести к Троице этого опального книжника, угасавшего в монастырской тюрьме. Но иноки-иосифляне замучили Артемия доносами — сам он был убеждённым нестяжателем... По козням старцев он оставил высокий пост по правилу — отойди от зла и сотвори благо. Никто так много не сделал для Косого и Игнатия, как образованный, терпимый, мягкосердечный и лишь в стержневых вопросах непреклонный старец Артемий.

Жили втроём: Косой, Игнатий и прибившийся к ним перед самым бегством из Москвы посадский человек Василий — из тех, за кем охотились боярские сыскари. Под Рождество им по ходатайству Артемия сократили срок послушничества и постригли под именами: Косого — Феодосия, Василия — Вассиана, а Игнатия... Игнатием его нарекли в монастыре, а каково было его имя до пострига, он никому не открывал. Да что проку знать, мирское имя для инока подобно ветхой одёжке — сбросил, истлела, и ни залатать, ни нищему отдать.

Они были довольны жизнью. В лесах и на озёрах не голодали ни душа, ни тело. Простая рыбка — сиг, хариус, ленок, по воскресеньям — сёмужка; капуста и красноватая травка борщевик, заквашенная с лета; ржаной хлеб по потребности, на праздники — калач, разные квасы на морошке и бруснике — словом, еда, известная всякому прошедшему курс послушника и калугера низшего разряда. Все радости — в книгах, мыслях и молитвенном воспарении. Ещё — в мечтаниях.

В них была и беда: двадцатилетних иноков мучил ночами сладострастный бес. Те жёнки, мимо которых в Москве, шалея от голода и бунташной воли, пробегали, едва замечая, здесь, в тихой сытости, являлись во всём природном бесстыдстве. Косой был старше и лучше управлял собой, но тем язвительнее выплёскивались его подавленные соблазны в различных «вопрошаниях»: «Как может быть бессмертна плоть? Иной бо умер на пути, и плоть и кости растерзаша зверие, и птицы разнесли тех зверей телеса; как тело странника того явится на Суд?» — «Сия тайна, — мягко возражал Артемий, — не самая глубокая у Бога...» Но однажды он застал их за жесточайшим спором о том, действительно ли слова Христа: «По смерти не женятся, не посягают» — означают, что соитие с женщиной вообще грешно. Многоопытный пастор ударил посохом в чисто выскобленный пол: «Бес поселился в вас! Боритесь, назвавшись калугеры!»

«А не грешно ль бороться, отче? — выступил с новым вопрошанием Косой. — Похоть телесная не Господом ли в нас заложена?» — «Но и сила сопротивления в нас заложена, — ответил Артемий спокойнее. — Не упражняй мышцу, она одрябнет и заболеет. Так и мышца душевной борьбы с похотями должна упражняться в трезвении. Не вем, зачем дана нам похоть, разве для умножения людского рода, но одоление её сладостно. Я знаю, о чём говорю, я не в куколе родился». — «Отказываться от радостей?» — «Трезвение и умная молитва, конечно, труд... Но разве вы не помните, какое вас охватывало блаженство, если вы проходили их полный искус?» Артемий был убеждённым последователем Нила Сорского.

Он полагал, что человек должен бороться со всем природным, заложенным «от праотец» и неестественно разросшимся в языческие времена. Звери безгрешны потому, что живут не прихотями, а потребностями. Для обретения душевной радости и телесного здоровья человек должен отречься от прихотей. И руками он должен трудиться для того же. В своей пустыньке Артемий сам заготавливал дрова, запасал на зиму орехи, ягоды и травы, вялил рыбу, а из обители ему носили только конопляное масло, соль и хлеб... Впрочем, он понимал, что молодым страстотерпцам придётся спорить о похотях только на словах, ибо в окрестностях Новоозёрского монастыря красного зверя водилось гораздо больше, чем белотелых жёнок.

Кстати, минула Сырная седмица, запели вьюги Великого поста. В обители говели круто: капуста, каша без масла, только по праздникам — «с кусками», то есть с рыбой, и много сухоядных, голодных дней. Да и само сознание поста, матери целомудрия, изгоняло срамные видения. С чистого понедельника беседы в келье пошли воистину духовные, возвышенные, иноки постоянно испытывали летуче-голодное кружение головы, трепетали в ожидании — вот-вот доспорятся до истины! Истина ускользала, Косой упорнее других преследовал её... В ту зиму он и привёл в единство своё «учение о чадах», хотя так и не написал ни строчки. «Моё слово будет перелетать из уст в уста!»

Не потому ли Артемий поначалу отнёсся без строгости к ереси Косого: ему, книжнику, запало — что не записано, то не живёт. Он, правда, давно указывал с некоторым пренебрежением: «Ересь жидовствующих изжита даже новгородцами». — «Стало быть, не изжита, если в мой разум пала, яко зерно», — не уступил Косой.

Ересь жидовствующих действительно обильно произрастала в откровениях Феодосия Косого, но почва у неё была теперь иная, лёгкая и чистая. Игнатий сразу принял новое учение и даже нашёл ему применение, «приклад», о коем не догадывался Косой.

Первое, что поставил Феодосий в основу рассуждений, было самодержавство разума. «Коли мой разум не постигает некоторого суждения, в нём таится лжа!» Разумом он вспарывал, как ножом, прочнейшие установления Церкви, поверяя их одним Евангелием. Он шёл по пути Лютера, чьих сочинений, конечно, не читал.

«Яко един Бог есть». Троичность Бога, по убеждению Косого, шла от языческих времён, от множества древних кумиров. Ещё и Богородицу сделали равной Богу, ей больше возносится молитв, чем Христу. Истинный Бог так непостижим, что представлять его в видимом, тем паче в человеческом, образе — кощунство и глупость. Христос — человек, а не Бог.

Если бы Бог захотел помочь страдающему человечеству, далее рассуждал Косой, ему не надо было воплощаться в страдающего человека. Довольно Слова, точнее — умственного усилия, которым Он создал мир. Христос же ничего не изменил: как люди мучились, так и мучаются. «Какое же поновление?»

Живое не создано Богом, это не нужно было. Живое создаётся ежеминутно, само собою, у нас на глазах. В любой дождевой луже, стоит ей застояться, рождается живое. Бог создал только землю, небо, воздух. «Жизнь — самобытна». А может быть, и остальное самобытно?

Скорее, просто вечно: «Рождённое приходит и отходит, земля же и небеса стоят».

Ещё вопрос: бессмертна ли душа?

Он неразрешим, ибо «оттуда» никто не возвратился. Воскресение во плоти Феодосий решительно отвергал, приводя уже известное соображение о путнике, разорванном зверями. Правда, Артемий указал, что этот аргумент приводился новгородскими еретиками, он опровергнут — чти «Разговор души и тела»... Греческая книга лишь увеличила сомнения, даже смятение Косого, — втайне ведь и ему мечталось, чтобы после смерти нечто осталось от души, от разума. Он возразил, что «Разговор» «не столповая книга», чтобы опираться на неё.

Кроме Евангелия он признавал лишь Моисеево Пятикнижие. «Его в монастырях таят». Но чтобы исследовать истоки, надобно к ним припасть! С этим и Артемий соглашался.

Косой противопоставлял Евангелие человеческим установлениям — Церкви, монашеству, обрядам. Они придуманы не ради отыскания истины, а для нужды людей. В Евангелии о церквах ни слова доброго не сказано, они, по выражению Феодосия, «кумирни и златокузницы». Истинная Церковь не стены, а «верных собрание». И уж конечно Феодосий осуждал писание икон: «Иконы якоже идолы, очи им писаны, и уши, и ноздри, и уста, и руки, и ноги, и ничтоже ими действуют, не могут двигнути».

Да и кресту как можно поклоняться? Это орудие пытки и убийства Христа. «Если у кого сын будет убит палицей, разве отец полюбит тех, кто кланяется и целует палицу?»

Как Новый Завет осудил обрезание, так надо и причастие отвергнуть: произнося «примите, ядите», Христос не тело и кровь давал своим ученикам, а Учение. Посты и праздники тоже ни к чему: все дни у Бога одинаковы. Разве зависят от погоды.

Чего ни касались слово и глаз Косого, всё оборачивалось глупостью, до поры не замечавшейся людьми. Всё обесценивалось, дешевело. Случалось, Игнатий ужасался, видя такое уничтожение святынь — будто пожар московский прошёл по деревянным храмам. Осталось запахать золу, и будет чистое поле для посева.

Ради этого посева Игнатий принимал всё, кроме одной из главных заповедей Косого: «Не подобает воевать».

Он соглашался, что обычная война есть мерзость перед Богом. Но Феодосий утверждал, что воевать нельзя не только государствам между собою, но и рабам с господами. Надо бегать! Земля велика, есть где укрыться. Кровопролитие ничего, кроме нового зла, не родит. Цель жизни — любовь к Богу, пресуществлённая в любовь к человеку. «Все веры всех земель одинаковы». Ещё сказано: «Нет ни еллина, ни иудея...» Люди равны между собой, каждый достоин счастья, нет злых и добрых, есть здоровые и больные. Деление на холопов, чёрных людей, бояр, царей есть человеческое установление, легко разрушаемое логикой. Древние христиане были равны между собой, что нынешних помрачает?

— Как быть, если одни отнимают добытое трудом у других? — в отчаянии вопрошал Игнатий. — Кто накажет обидчика?

— Сказано: «Мне отмщение и аз воздам», — надеялся на Бога Феодосий.

Игнатия такая ссылка не устраивала. В его крови ещё гудели московские пожары. Он объяснял непротивление Косого тем, что бедствия и неправда, затопившие Россию, кажутся неодолимыми. Из Москвы шли вести о казнях и невесёлых переменах, отовсюду — о крестьянских бедах: «Многая множество селян, свои рала повергше, разыдоша, и многие из них во град пришедше, от загладнения ржаной хлеб ядша, опухша, помроша, оставшиеся же на сёлах траву, яко скоты, ядаху и кору от древес». Стало быть, нынешняя власть ведёт страну к погибели. Как же можно осуждать войну, разгоревшуюся в Москве? Она ещё не кончена, праведная война...

При видимом однообразии келейной жизни, заполненной то умственной, то физической работой, дни летели, как медлительные облака. Вот уж и года нет... Четыре года прожили Косой с товарищами в Новоозёрском монастыре. И все четыре года туда, на травянистый бережок под бревенчатой стеной, мучительно напоминавший новгородскую иконку, тянулись любознательные странники. Они являлись для беседы со знаменитым нестяжателем Артемием, но мало кто миновал Феодосия Косого, насмешливого и сердитого чернеца, умевшего возбуждать головоломные сомнения и так разрешать их, что самым глупым всё становилось ясно.

Косого не только слушали. Заповеди его, подобно денежкам, прошедшим множество ладоней, передавались и вспыхивали затёртым серебром при всякой умственной беседе. Особенно они годились, если бес гордыни сталкивал калику перехожего с замшелым попом сельской церковки: слова Косого припечатывали попа-начётчика как в лоб чеканом и крестьяне с восторгом запоминали их. К 1550 году слава Феодосия Косого уже вовсю шумела на севере страны.

Не её ли имел в виду государь, говоря на Стоглавом Соборе: «В сёлах наших и на окраинах явилось множество лживых пророков, толкующих превратно о постах и Троице»? Кирилловские монахи терпели говорливого еретика — возможно, под влиянием Артемия, считавшего, что ересь надо не гнать, а разоблачать словами. Трудно сказать, чем завершилось бы это сожитие, если бы не вмешались власти.

В 1552 году начался мор. Как водится, его привезли немецкие купчины в Новгород. Выгодно быть торговым городом, но всяческая грязь тоже туда стекает... В Новгородской земле болезнь унесла от ста до двухсот тысяч жизней.

Новоозёрский монастырь закрыли для посетителей. Артемий тоже вселился в келью под защиту стен. Иноки пережили лето без потерь, а там зима приморозила заразу. Тесное житие под угрозой смерти сблизило людей. Даже Феодосий притих, лишившись слушателей. К началу 1553 года созрела новая беда.

Московские власти с болезненным вниманием следили за настроением посадских и дворян, выискивая малейшие проявления несогласия. Установившимся непрочным порядком не был доволен почти никто. Довольно сказать, что прежний хозяин Косого, близкий ко двору человек, прислал ему на Новоозеро письмо в поддержку его учения. Духовный мор, считало церковное начальство, распространился из посада в боярские палаты... В такой тревожной обстановке вылез со своими сомнениями московский дворянин Матвей Башкин.

Никакой ереси Башкин не проповедовал, он и его друзья просто хотели разобраться в тёмных вопросах церковной службы, например: действительно ли по молитве хлеб и вино превращаются в тело и кровь Христа, или это только иносказание? Однажды Башкин заметил, что священники «Апостольские послания и Евангелие не истинно излагают» — по малой образованности, разумеется. Он даже пытался толковать по-своему Священное Писание, но тоже в пределах узкого круга друзей. Он совершил только один решительный поступок: признав, что христиане не должны порабощать друг друга, дал вольную своим холопам — «кабалы разодрал». Понятно, каким соблазном это выглядело для других.

Царь приказал начать расследование, Матвей Башкин был взят под стражу.

Эта история и не коснулась бы Новоозёрского монастыря, но злая судьба несколько лет назад свела Артемия, в бытность его игуменом Троице-Сергиевой обители, с беспокойным дворянином. Башкин и к нему приезжал со своими вопросами, Артемий побеседовал с ним и прямо назвал его рассуждения ребячеством. Теперь это ребячество настигло самого Артемия.

На морозном закате одного злого зимнего денька у монастырских ворот завизжал полозьями возок. Из него вылезли двое детей боярских и монах в заиндевелой шубе. Иней густо оседал на шубе, грудь и плечи были унизаны серебряными нитями. Шуба была дарёная. Артемий, перекосившийся при виде инока, догадывался кем... Посланец прибыл от Германа Полева, известного иосифлянина, навязчиво вылезавшего на глаза всякой светской и церковной власти, показывая рвение в искоренении вольнодумства. Такие готовы выдумать ересь, чтобы потом бороться с нею. Артемий называл их волоцкими псами.

Полев вызывал Артемия в Москву — свидетелем по делу Башкина. Монах, разгорячившись после трапезы перебродившим мёдом с брусничным соком, сболтнул, что Максима Грека тоже звали на суд, ибо и на него Башкин ссылался. Но Грек, жалуясь на старческие болести, уклонился. Артемия, чей неуступчивый нрав был известен, было приказано доставить «хоть в оковах».

Наутро Артемий выехал в Москву. В возок он забрался в железных браслетах, не замкнутых на ключ. Игнатий и Феодосий провожали его, просили благословения. Прочие иноки в сомнении толпились на крыльце братских келий: знали, что на духовном суде от свидетеля до обвиняемого один шаг, вернее — слово... «Сие мне морозом по душе», — сказал Косой, проводив старца. И ещё сказал: «Вот они — псы, или внешние...» У него окончательно вызрел последний раздел «Учения о чадах», противоречивший положению о равенстве христиан. Надо полагать, что и история с Артемием внесла в него свой вклад.

Из мрачных житейских наблюдений Феодосий Косой сделал вывод, что люди делятся на два разряда — «чад» и «внешних, или псов». Внешними люди бывают по отношению к той внутренней правде, что открывается любому разумному, несуеверному и доброму человеку. Добрые чада не хотят чужого, уходят от всякого насилия, не признают законов, направленных на подавление чужой воли. Внешние, или псы, — настырны, жадны, безжалостны, они создали такой порядок, что на земле не прекращаются войны, смуты и духовное безумие в виде самых грубых и необъяснимых обрядов. Чад покуда меньше, чем псов, но гораздо больше, чем принято думать: разве крестьянин, хоть и сбитый с толку попами, мирно пашущий свой надел и кормящий не только себя, — не чадо? Ему бы очи промыть... То же и посадский — мастеровой, работник, городской казак. Когда учение Косого разольётся широко, чада узнают друг друга и объединятся в добром союзе... На этом месте у них с Игнатием снова возникли разногласия.

Должны ли чада противостоять псам с оружием в руках?

«Не подобает воевать», — твердил Косой. «А если пёс тебя кусает, ужели ты его и дрючком не тронешь?» — «Я отойду тихо... далеко!» — «Артемий уж куда дальше отошёл, его достали», — «Всё одно, надо уходить... Иначе — зло на зло!» Игнатий в бессильном возмущении убегал из кельи.

В ту зиму изобильно зацветали сполохи, небесные сияния в полуночной части неба. Они и прежде играли над северной тайгой, но таких бешеных, слепящих, то складчатых, как переливчатая парча, то копьевидных, то гранёных, иззелена-багряных, никто не помнил. Монахи после всенощной лезли не в кровати-рундуки, а на стены, откуда взору открывался весь чёрный заозёрный окоём и ледяная чаша неба. Игумен предполагал, что сполохи — суть отблески ангельских битв с демонами или игрищ; Косой и тут возражал — сполохи-де, «слагаясь из лучей и воздуха, самобытны». Игнатию ближе было игуменское объяснение.

Сполохи не отошли, когда в Новоозёрский монастырь прибыл стрелецкий пятидесятник из Андроньева монастыря в Москве с десятком стрельцов. Им было сказано доставить в столицу Косого с его двумя товарищами — по делу того же Башкина. Стрельцы были могучие, отъевшиеся на монастырских кашах, благочестивые и выносливые без меры. Едва отстояв ночную и утреннюю службы, они были готовы в обратный путь.

Ехали быстро и строго. На ямских станах именем государя требовали сытых лошадей, грозили местным начальничкам: «Нам препон не ставь, мы еретиков государевых везём на суд!» В Москву, однако, прибыли по грязям, весна ручьями хлынула навстречу, замутила и закружила головы запахами оттаявшей земли, навоза, выгребных ям. Городское многолюдье ненадолго развеселило узников, но скоро они заметили нововведения: на улицах — дозоры, множество раздвижных решёток и кострищ для угрева ночной стражи. Покуда ехали к Андроньеву монастырю, хоть и со стрельцами, а окликнули трижды: возле новой тюрьмы, что строилась у самого вала Земляного города, на Кулижках и на выезде к Яузе по Болвановской дороге. Посадские ходили робко, норовя укрыться от конных за калитки, но большинство калиток было крепко заперто.

Яуза тяжко просыпалась, раздирая синюю рубаху льда. Рубаха была замызгана, загажена навозом и мусорными кучами, чёрное воронье обсело её. Зелёные ворота монастыря не сразу отворились на оклик пятидесятника — воротные сторожа присматривались сонно. Вздыхая, Игнатий узнавал всякое монастырское строение: жильё стрельцов, пристроенное изнутри к стене, церковь и дом игумена со свинцовыми желобами под крышей, кельи с унылым рядом узких окон... Приезжих поместили в башенный подвал с каменным полом, приставили стражу. Даже Косой признал — отсюда не убежишь.

Дня через два надзор за ними несколько ослаб, их даже навестил игумен, после чего и иноки стали обходиться с ними уважительно. Учение Косого было уже известно в Москве, их и привезли для разбора — связаны они с Башкиным или сами по себе. Суд над ними был в разгаре. Обвинители попали в трудное положение, ввязавшись в спор с Артемием. Государь пока помалкивал, внимательно слушал диспуты. Башкин напомнил, что не скрывал своих сомнений ни от кого, сам государь велел ему, оказывается, принести Псалтырь с сомнительными местами, помеченными воском. Непростой человек был Башкин, записан в «избранную тысячу»... До Косого с товарищами у судей руки не доходили. Узники вели себя спокойно, часто просились в церковь помолиться. Игумен разрешил ходить к обедне и причащаться. И Феодосий, насмехавшийся над евхаристией, ни разу ни просфорой, ни вином не подавился.

Однажды в монастырскую церковь явился Артемий. Он постарел, отяжелел, под острыми глазами появились тестообразные мешки, речь стала медленной, осмотрительной и ненаходчивой. Уже привычно оправдывался при игумене, играя глуповатого и зная, что слова его передадут по назначению: «Привели меня для Матюшки Башкина, нечто велят с ним по книгам говорить, а то дело не моё... Лжут, будто Матюшка на меня нехорошие слова сказал, и я не ведаю, как быть. Какие ныне ереси?» Он искренне считал, что время великих еретиков прошло, Косой не в счёт. В Андроньевом монастыре жил прежний ученик Артемия, Леонтьев. Он донёс о высказывании учителя: «Не ведаю, что ересь! Сожгли Курицына и Рукавого, а нынче того не ведают, за что их сожгли». Ещё сказал про Башкина: «То Матвей ребячье чинил, а не ведает того, что чинил своим самосмышлением, а в Писании того не обретается и в ересях того не писано». Он делал вывод: «Нектарий меня клеплет!»

Нектарий, свидетель обвинения на церковном суде, возводил три поклёпа на Артемия: вражду к иосифлянской церкви («В книге Иосифа Волоцкого написано-де не гораздо!»), терпимость к еретикам («Артемий-де новгородских еретиков не проклинает») и — «латын хвалит». Первые два обвинения были, положа руку на сердце, справедливы. Третье основывалось на поездке Артемия в Нейгауз, где он спокойно, без брызганья слюной, обсуждал вопросы веры с местными пасторами. Была, правда, ещё одна, смехотворная, статья обвинения: однажды в день Воздвижения Креста Господня Артемий, приглашённый к государю, ел рыбу за его столом. Горькая память о возведении Креста на Голгофе отмечалась в монастырях самым строгим, сухоядным, постом... На это обвинение Артемий отвечать не стал.

После его отъезда из монастыря игумен распорядился перевести Косого с товарищами в братскую келью, приставив к ней старца-назирателя. Узники так спокойно вели себя, что скоро на них перестали обращать внимание. Иноки пошучивали: «Воистину старец Артемий прав — иссякла ересь, коли наш Косой — заглавный еретик!» Феодосий делал всё, чтобы поддержать это мнение, выглядел запуганным и сокрушённым.

Артемию, как и Матвею Башкину, грозила казнь... Он наконец сообразил, как надо вести себя. Один из многочисленных доносчиков, Шостак Воронин, подслушал разговор старца с учеником Порфирием. «Стоять мне против них?» — спросил Порфирий во время перерыва между заседаниями. Артемий посоветовал: «Молчи, наше дело рухомо, не время теперь, и я молчать готов». Порфирий уточнил: «Да мне таки стояти спорно?» То есть опровергать ли обвинения? Артемий, заметив Шостака, быстро повторил: «Молчи!» И разошлись.

Молчание дало свои плоды. Артемия приговорили к ссылке на Соловки. Матвея Башкина, около года выдержав в тюрьме, сожгли.

Настала очередь Косого со товарищи... Но и весна не медлила. Яуза позванивала размытым льдом, всё не решаясь волочь его в освобождённую Москву-реку, — так готовый к побегу холоп мается над казной хозяина... В устье просачивались ручейки, пробуя себя в вольной струе. Однажды ночью, на Страстной, лёд унесло со всем мусором. К Пасхе берега Яузы выглядели прибранными, чистыми. На Святой неделе иноки и монастырские стрельцы ошалели от скоромной пищи, начали попивать не в срок... В Андроньев монастырь тянулись богомольцы, в их числе чёрные крестьяне с Поморья, привёзшие в столицу провесную рыбу на продажу.

Пришельцы рассказывали о своих краях, давно освоенных не только новгородцами, но и московскими сборщиками податей. Из-за них на Печоре и Северной Двине становилось всё труднее, теснее жить. И как всегда в подобных случаях, рождались слухи о совсем уже глухих местах, на мелких притоках великих рек — той же Двины или Мезени. Есть речка Сия, на ней собственными руками землепроходцев-иноков построен монастырь, истинный вертоград труда и веры. Крестьяне тоже живут там вольно, на государевой, а почитай, своей земле, они её и продавать имеют право, и завещать наследникам. Игумен монастыря Антоний — скорей хозяин, чем духовный пастырь, — требует, чтобы иноки сами себя кормили и содержали... Крестьяне так живописали таёжный уголок, как могут люди, живущие не по душе, но не умеющие изменить собственную жизнь. Игнатий, мучимый весенним беспокойством, воспринимал их мечтательные рассказы как зов издалека, ещё неясный, но уже охватывавший душу теплом согласия — улечу! Ему-то было нечего терять, побег их был втайне решён, обговорён. Косой не видел иного пути, кроме литовских рубежей.

«Кто нас там ждёт? — в крик возражал Игнатий. — За рубежом вероучителей без тебя избыток. Здесь ты апостол!» Косой не соглашался: «В Литве тоже русские люди живут, меня услышат. В России я с оглядкой да шёпотом глаголю, там в полный голос заговорю! Естлив не утечём за рубеж, нас и на Мезени, и в студёном море отыщут, приказная бумага вездесуща». Игнатий пытался язвить: «Легко, сбежав, из-за забора лаяти; ты возвысь голос среди страдальцев», — «Слово моё через любой забор перелетит».

Они расходились не в направлении побега, а в жизненных целях. Феодосий хотел свободно проповедовать, Игнатий — спасать и строить. На далёкой Сии чудилась ему возможность оградить от внешних некий вертоград, где чада, будь то крестьяне или трудолюбивые иноки, устраивают жизнь по-божески, без вражды и насильства.

Стена Андроньева монастыря низкая, можно на поясах спуститься и прыгать на откос неглубокого рва. Бежать решили в первую грозовую ночь. Старец-назиратель уже не докучал им лишним присмотром, во благовремении укладывался спать. Стрельцы на башнях и у ворот подрёмывали вполглаза, давно забыв о вражеских нашествиях... В субботу на Фоминой неделе, после вечерней службы, вдруг сыто заурчало в небесном брюхе, заполыхало из-за надвинувшихся туч и дождик тяжело застучал по деревянным перекрытиям. Стрельцы не дураки мокнуть, попрятались в сторожках до третьей стражи. Братья поужинали, расползлись по кельям до нефимона, подкеларник с подавальщиками тоже не задержались в трапезной, цветные стёкла её погасли. Дождь сыпал так обильно и певуче, а небо погромыхивало так высоко, нестрашно, что только бы спать в тепле и сухости...

Двор у Андроньева монастыря был густо застроен, особенно у задней, дальней от Яузы, стены, — сараями, конюшнями и длинными навесами для дров. Их надо много заготовить на прожорливую зиму. В тени навесов легко пробраться к задней стене с долгими пряслами между башнями. Беглецы искромсали несколько одеял из шерсти, распихали по торбам прикопленный зачерствелый хлебушек и чёрными котами проскользнули мимо сторожки назирателя. В сенях, куда выходили двери келий, было темно, только над выходом, у образа Николы, помаргивала сонная лампадка. Игнатий шёпотом попросил у покровителя странников удачи, Косой не стал: иконы — те же идолы... Всё так, а на душе будто полегче.

На стену они забрались по крыше какой-то пристройки, вервие из одеял привязали к стойке деревянного навеса. Игнатий спускался первым, оскальзываясь по мокрой шерсти до жжения в ладонях — узлов навязать не догадались. За шиворот через откинутый куколь затекали ручейки. Это скоро стало неважным, через четверть часа они так вымокли, будто кожевники неделю вымачивали их в Яузе. Но ни озноба, ни луж, ни грязи они не замечали, потому что в чёрной непрогляди, в просторе плещущей водою ночи ждало их то что человеку дороже дома, любви и сытости, а может быть, и жизни...

В июне сосны на Севере шумят сердито, разочарованно, качаясь и поскрипывая под мутным небом: за горами ли, за тучами заблудилось лето. По весне что-то обещало, пригревало солнышко, но грянул май с белыми ночами, и лето обмануло. Может быть, солнцу не хватает тепла на долгий день, оно и выдаёт его помалу, как бережливая хозяйка масло, чтобы хватило до Петрова заговенья... Одна река трудится безоглядно, щедро разбрасывая травянистые терраски и островки, пропиливая ходы в каменных берегах. Лишние камешки-отщепы она, как веником, сметает вдоль бечевника, а иную глыбу так заманчиво поставит, будто предчувствует, что именно на этом повороте у странника разболтается онуча.

Игнатий перемотал её и посидел без дела, в усталом забытьи воззрившись на закат. На Север он ушёл один. Косой с Вассианом направились в Литву самым опасным, но прямым путём, через Валдай и Великие Луки. Дай им Бог... В своей правоте Игнатий не сомневался. Несмотря на усталость, голод и одиночество, а возможно, как раз благодаря одиночеству, он с каждым десятком вёрст убеждался, что на Сию его ведёт сама судьба.

Его судьба, не Феодосия Косого. Каждому своё. Настало время, что Феодосий стал тяготить Игнатия. Он знал, что у него характер слабоват. Чтобы принять решение, Игнатию необходимо сосредоточиться в себе, не слышать наставлений, тем более от такого уверенного советчика, как Косой. А одинокая дорога всё прибрала, расчистила в его душе, подобно доброй бабе, заглянувшей в избу бобыля.

...Старик Бачурин, бывший двинский сотский, подробно объяснил Игнатию дорогу в Сийский монастырь — «Антониево хозяйство», как называли его здесь, в Емецком стане. Стан был заселён негусто, но цепко, прочно. Деревни состояли из пяти — семи домов, что было необычно для России. Правда, дома не выстраивались в улицы или порядки, каждый стоял, как глянулось хозяину, просторно раскинув двор, охваченный плетнём, а к самой речке или озеру выдвинув баньку. Бачурин рассказал Игнатию, как десять лет назад он по указу из Москвы отводил Антониевой обители землю — по три версты на три стороны и пять вёрст — к Каргополю. «Места добрые, но не сплошь: леса да мхи, лишь между ними — укосы и пашенная земля, рогожкой накроешь. Да и погоды наши злые... Но крестьяне всюду соху наладят, им только волю дай». Следы крестьянского поделья Игнатий постоянно ветречал вдоль дороги, ведущей в верховья Сии: вдруг глазу зелено откроется ячменное поле величиной в ту самую рогожку, а то кочковатый, но чисто скошенный лужок, — видно, сладка трава. Несмотря на обширные болота и сосняки, на топкие берега озёр, земля Емецкого стана не оставляла впечатления глухого безлюдья.

В низовьях речка Сия спрямляла и углубляла русло, сердясь на каменные перекаты и расталкивая берега; а выше по течению, ещё не набрав ни сил, ни злости, часто распадалась на рукава с обширными луговыми островами, в забывчивости оставляя сонные озёра-старицы. Мало-помалу отделяясь от реки, соединяясь с нею разве в половодье, они обзаводились своим хозяйством — рыбой, лягушками, комариными питомниками, тихо творя оборот живого и мёртвого и сохраняя воду чистой. Озёра эти напоминали Игнатию крестьянское хозяйство, не образующее, в отличие от городского, мерзких отходов и свалок на реке.

Игнатий уставал от леса и радовался речному, даже болотному простору. Голод тоже поджимал — много у людей, приютивших тебя, не съешь, хлеб на Севере всего дороже, если чего и подадут, то пареную репку или скупо посоленную рыбку с душком. Малые деньги, поделённые с Феодосием по-братски, давно кончились. Леса были ещё пусты, ни гриба, ни ягоды-морошки, одна кислица или заячья капуста — резь в желудке. Спал он часа четыре, по-монашески, а остальную часть белой ночи шёл. Под утро на каменистом берегу явилась церковь. Игнатий по описанию угадал, что это церковь Иоанна Предтечи, возведённая и оборудованная на крестьянские деньги. Она была сложена из таких толстых плах, что непонятно было, как их разделывали и какой высоты должны быть деревья. От многолетних морозов и дождей сосна или лиственница приобрела облик трещиноватого камня, только недавно поновлённая маковка сияла золотистой чешуёй мелких досочек, уложенных плотно и любовно. Крест на ней был старый и потому казался чёрным. Он отчаянно устремлял к небу три свои тонкие ветки, жалуясь на все вьюги и полунощные ветры, терзавшие его полвека. Таков был возраст церкви, по словам Бачурина, постарше Антониева монастыря.

До него осталось девять вёрст. У священника Харитона можно было передохнуть. Бачурин дал грамотку Игнатию, чтобы поп не сомневался.

Церковка с кладбищем заняла травянистое взгорье, в конце которого начинался рядок домов — сельцо Емец. Поповский дом — просторный, на подклете выше человека, с двумя светлицами, резным тесовым крыльцом и бревенчатым въездом на сушило-сеновал — прикрывал огородец, обнесённый ивовым плетнём. На огороде копошился старичок в душегрее и заячьей шапке. Когда он поднялся и степенно пошёл к плетню, Игнатий по повадке угадал попа.

Годы легли на плечи отца Харитона, ослабили ознобленные ноги, лицо же оставалось живо и решительно. Игнатий попросил прощения за свой невежливый оклик, Харитон засмеялся: «Хто мы есмы, один Господь ведает, да и тому, я чаю, нелегко придётся на последнем суде». Он отворил калитку, глянул на грамотку Бачурина с той же улыбкой и предложил:

— Отдохни, покуда я своё огородное поделье кончу.

— Позволь тебе помочь, батюшка.

— Гляди, отец Антоний сведает, что ты Харитону огород пахал, заест тебя живьём.

— Отчего так?

— Ревнив... Ну да коли сила есть, отнеси траву до кучи.

На грядках из удобренной, как через решето просеянной землицы рос тот же овощ, что и в Замосковье, — капуста, репа, свёкла и морковь. Но именно обыкновенность огородного набора и удивляла — Игнатий зашёл далеко на Север, здесь и ячмень неохотно вызревал. Грядки были огорожены плашками, чтобы дорогая, наношенная от реки земля не рассыпалась. Отец Харитон занимался бабьим делом — пропалывал морковь. Дочь и девку-прислужницу он отослал в лес за кислицей, самое время квасить её впрок.

Рядом с валками сорной травы стояли вилы-троезубцы из берёзы. Траву Харитон сваливал в угол огорода, там она в куче перепревала и снова запахивалась в землю.

И в огороде, и позже, за обедом, отец Харитон настойчиво, словно Игнатий спорил с ним, доказывал, что местная земля требует сугубого трудолюбия. Крестьяне более сотни лет осваивали её, подолгу выбирали места для поселений, чтобы и пашня, и укосы, и рыбная ловля были близко. Не всякий лес стоит того, чтобы подсекать и жечь его для пашни, иные земли столь кислы, что ничего, кроме ёлок, не родят. Лес только издали велик и изобилен, а станешь искать подходящие места, много поршней истреплешь. Крестьяне справедливо, бережно и строго делили то немногое, что может дать оседлому человеку таёжный край.

— Отнимать таким трудом добытое — великая обида! — заключил отец Харитон.

— Кто ж отнимает, батюшка?

— Находятся... смутотворцы. Ешь знай!

Разговорчивым, но скрытным оказался поп: обиду выплеснул, а не пояснил. Смутотворцами же, Игнатий помнил, известный нестяжатель Патрикеев называл чудотворцев, особенно новых. У него Косой заимствовал понятие о чуде как об обмане. Возможно, между Харитоном и игуменом Антонием родилась свара из-за крестьянских душ и денег?

Насытившись, Игнатий бодро прошёл оставшиеся десять вёрст. С высокого берега Сии он увидел монастырь на острове и одновременно услышал звон к вечерне.

Остров Михайловский охватывала с востока заросшая старица, а с запада — чистое, хоть и неширокое русло Сии, всё в бликах бессонного северного солнца, раздвинувшего наконец тугие облака. Игнатий широко перекрестился и стал осматривать свой новый приют. Здесь ему предстояло свершить свой скромный, но одному ему назначенный подвиг.

Внутри частокола, замкнутого надвратной башней, стояла деревянная церковь со звонницей (помост с навесом, над ним — бревно с двумя колоколами) и примыкавшей трапезной. Церковь четвероугольником окружали кельи, образуя как бы вторую линию укреплений — от лихих людей или мирских соблазнов. Остров был каменистый и высокий, лишь галечные кромки его заливались в половодье. За старицей на правом матером берегу далеко тянулись чистые луга — редкий подарок в таёжных дебрях. Хлевы, сараи и конюшни были вынесены за ограду, на северную оконечность острова. При них построены избушки для иноков-скотников.

А неподалёку от места, где стоял Игнатий, по сухому прогретому долу тянулись гряды с тем же овощем, что и у Харитона, только были они длиннее в десять раз и упирались в сосновый лес. Огородный плетень терялся в лесной тени, сочетание диких зарослей с нежной зеленью капустной и свекольной ботвы производило почему-то раздражающее впечатление. Судя по чистоте грядок, на их прополку не жалели труда.

По натоптанной тропе Игнатий спустился к руслу с перекинутым на остров свайным мостиком. Привратник впустил в ограду без расспросов, а сам заторопился к вечерней службе. Игнатий пошёл за ним. Иноки в церкви, числом до сорока, украдкой оглядывались на пришельца, но вопросов не задавали, — видимо, здесь полагалось спрашивать одному игумену. Он, появившись позже всех, молча пронизал Игнатия испытующим взглядом и повернулся к царским вратам.

Иконостас не был обилен, образов семь, но все написаны старыми мастерами, и оклады подобраны с любовью. «Троицу», помещённую в середине и озарённую паникадилом с двенадцатью свечами, писал, похоже, ученик Рублёва, не без успеха дерзнувший передать его огненный колер. Отдельных певчих не было, все песнопения иноки исполняли сами, без регента, спевшись за долгие годы. Служба оказалась не по-монастырски короткой — умягчили сердца елеем, и довольно — надобно дальше работать, жить.

Игнатий последним подошёл под благословение игумена. Отец Антоний был уже стар, лицо его болезненно опало, истощилось, как бывает с беспокойными людьми подвижной жизни, не накопившими запаса на случай недуга. Зато запас какой-то мрачной требовательности Антоний прикопил с избытком. Смотреть ему в глаза было и тяжко и боязно, даже немного стыдно, будто бы он постоянно уличал тебя в сокрытом умысле. Игнатий обратил внимание, что иноки старались не задерживаться перед игуменом, торопливо и неплотно прикладываясь к его руке, скорее отстранявшей и указующей, чем благословлявшей.

И всё же руки Антония понравились Игнатию. Их застарелые мозоли были окружены мельчайшими бороздками той несмываемой черноты, какую дают земля и копоть, пашенный труд и разжигание костров. Антоний уже не работал в поле и по таёжным тропам отходил своё, но подвиг его жизни был несмываемо запечатлён на ладонях его. Рассказы об этой жизни-подвиге ходили даже по Москве, тем более по Северу; Игнатий с доверчивой жадностью собирал и впитывал их. Они казались готовыми кусками будущего жития святого, и многие были уверены, что оно будет во благовремении составлено.

Крестьянский сын, детство и юность Антоний провёл в одном из самых северных станов Двинской волости, на Кяхте. В Новгородской земле, включавшей и Поморье, грамотность считалась необходимой не только боярским и посадским детям, но и крестьянам. Мальчика отдали учиться. Дьячок скоро заметил в нём сильный ум и тягу к иконному писанию. Сверстники, овладев началами письма и счёта, взялись за сохи и капканы, Антоний же — тогда он был ещё Андреем — продолжал изучать Писание. Отец его разорился, продал свой надел. Между тем, как позже записал человек, хорошо знавший Андрея, он к двадцати годам был «мощен и крепок зело, в трудех велми мужествен, яко за двоих моцно ему трудиться и за три...». Он мог поднять расшатанное отцовское хозяйство, но вместо этого продался в холопы к новгородскому боярину. Странническая тяга тогда впервые проснулась в нём, Новгород исстари славился такими беспокойными землепроходцами.

Возможно, этот уход от собственного хозяйства был самоиспытанием. Андрею нужно было пройти через «рабское состояние», через унижение холопства и выйти из него своими силами. Во всяком случае, он никогда не бегал от работы, его тянуло к вполне земным, хозяйственным делам — и у боярина, и в Пахомиевой пустыни, куда он удалился, выкупившись на свободу. Там его постригли под именем Антония. Было ему тридцать лет. В Москве правил великий князь Василий, а сын его Иван ещё не родился.

Вскоре Антоний принял и священнический сан. Устойчивая, сытая, наполненная любимыми делами жизнь ждала его на четвёртом десятке лет. Но, видно, даль и Север неизлечимо отравили душу Антония. Уговорив двоих монахов — в лесу одному не выжить, — он бросил Пахомиеву пустынь и за лето спустился на долблёнке по реке Онеге до Шелексы. Зимой они перебрались через лесной водораздел в долину реки Емец, к порогу Тёмному.

Путь был нешуточный. Когда Игнатий думал о нём, воображая трёх иноков, в поисках пущего уединения пробиравшихся через северные леса и скудную лесотундру, одна соблазнительная мысль поразила его: Антоний, сильный человек с ярким воображением скитальца, живописца, книжника, до пострига, до тридцати лет, не женился и, судя по устремлённости в северную глушь, не испытывал тоски по женщине. А может быть, не только испытывал, но поражён был в молодости чьей-то недостижимой красотой, больно и безутешно, после чего осталось либо руки на себя наложить, либо... уйти в пустыню? И чем пустее, тем утешнее. Хотелось думать, что некая красавица боярской крови преобразила и поломала жизнь холопа, едва вошедшего в мужественный возраст, и обрекла на вечный поиск недостижимого покоя. Но эту тайну Антоний унесёт с собой...

Семь лет он прожил у порога Тёмного. Иноков стало семеро, они построили часовенку. Стали осваивать землю вокруг обители... Но тут впервые в рассказах об Антонии являются как бы ниоткуда местные жители, крестьяне, возроптавшие: «Яко великий сей старец меж нас вселися, по мале времени овладеет нами и деревнями нашими». В глуши, казавшейся безлюдной, были, оказывается, деревни, пашни, сенокосы. Между пришельцами и местными людьми началась война за землю, принадлежавшую крестьянам. В России воевали не за целину — её хватало, а за освоенную пашню.

Антоний был вынужден уйти. Но поражение своё запомнил, сделал выводы.

Снова скитания по лесам, по труднопроходимым низовьям Северной Двины, «по мхам и блатам непостоянным…». Скитались примерно год, зазимовали в охотничьей избушке — их разбросали по тайге местные жители. С одним охотником-сокольником иноки подружились, когда их вместе прижало таяние снегов.

Он рассказал им о речке Сии, богатой рыбой, травными угодьями, ягодами и зверем. Для промыслового охотника Сия, впадавшая в Двину с востока, была заповедным местом. Ловцу птиц она не поглянулась, он с лёгким сердцем выдал бродячим инокам тайну Михайловского острова, принадлежавшую, впрочем, не ему одному. Островок этот в верховьях Сии был расположен так хитро, что миновать его не мог ни рыбный косячок, ни олений гон. Озёра вокруг тоже были богаты рыбой, привлекали птицу, а земли родили изобильно и разнообразно, словно их с исподу грело второе солнышко. Так, верно, оно и было: хотя монахи и не исследовали путей подземных вод, но «вапу», горячую целебную грязь, в одной болотине нашли.

В начале лета на острове Михайловском выросли две избушки-кельи и церковка. Питались монахи рыбой и оленьим мясом, по-дорожному. Они всё ещё чувствовали себя в дороге, бесприютно, один Антоний цепким глазом уже прикинул, что тут им жить.

Гости явились к ним через неделю после освящения церкви во имя Святой Троицы. На лодке приплыли трое рыбаков из деревеньки, находившейся, как оказалось, в пяти вёрстах от острова Михайловского. Оборванные монахи не вызвали у них ни подозрения, ни неприязни: как раз в то время в городах искоренялась ересь жидовствующих, крестьяне жалели беглецов. Иноки попросили масла и хлеба, обещали править службы и требы, зная, что по глухим деревням новорождённые по году остаются некрещёными, покойники уходят в землю неотпетыми. Крестьяне поделились хлебом и раз и два, но от услуг пришельцев отказались: у них-де в Емце построена своя церковь Иоанна Предтечи, отец Харитон исправляет всё, что надо. Монахов они подкармливали год... Потом перестали.

Всякому новоселу знакомо это неожиданное отчуждение вчерашних доброжелателей, особенно если он селится возле деревни, не будучи по положению ровней местным жителям. К нему относятся как к загостившемуся страннику: вчера его кормили и жадно слушали, потом с сомнением уложили спать, а утром стали тяготиться, что он всё не уходит и не уходит, оттягивая встречу с холодом и далью, и повторяется в своих мечтаниях о Святой земле. И шёл бы он туда... Игнатий, намыкавшийся по чужим углам, задним числом сочувствовал Антонию.

Шёл 1520 год. Великий князь Василий тщетно мечтал о сыне. Мысли о замене бесплодной Соломонии уже туманили его сны, но будущая мать Ивана Васильевича ещё играла в куклы в Вильно. Во всех монастырях России возносились молитвы о наследнике. Молитвы оставались тщетными. Великий князь расспрашивал о праведниках, как неисцельный больной мечется по травницам и немецким лекарям — вдруг кто поможет? «Слезница» Антония с далёкой Сии пришла ко времени: «Пожаловал бы государь, повелел богомоление своё, монастырь строити на пустынном месте, на диком лесу...» В ней были ещё слова: «...пашню пахати». Великий князь поверил, что Антоний взялся за освоение всерьёз. Он дал обители деньги на первое обзаведение, оговорив, что главная забота иноков — «молитися о здравии и о плоду чрева нашего».

«Мы прилагали рвение ко рвению и огнь к огню», — рассказывали старые товарищи Антония, вспоминая закладку новой церкви и жилых строений. Ограда, расширенные кельи, хозяйственные навесы и клети поднялись на острове за два-три года. Антоний не щадил ни себя, ни иноков. На великокняжеские деньги были наняты детёныши из местных крестьян, среди которых не все умели сводить концы с концами.

В тех стародавних трудах Антония и братии Игнатий видел воплощение собственных представлений о справедливой иноческой жизни — не на чужом горбу. Его даже то умиляло, что Антоний не принимал звания игумена, покуда из Москвы ему не указали, что это уже вредит обители. А так — строитель и строитель... Хороша была и история с Бебрем.

Случилась она уже после смерти великого князя Василия, в правление его молодой вдовы Елены Глинской. Ей все молитвы о плодородии чрева пошли впрок... Зато с деньгами в Большом приходе стало трудно. Бебрь был одним из сборщиков по Двинской волости. Здесь подати собирать было особенно выгодно, всегда можно сослаться на уклонение, на то, что облагаемый «дворец пуст», а уж коли лишнее соберёшь, оно заведомо твоё. Помощники у Бебря были такими же отпетыми разбойниками, душу из крестьян выбивали вместе с деньгами.

Антоний податей не платил, ссылаясь на грамоту покойного великого князя. Бебрь задумал силой содрать с монастыря положенное. Собрав ватажку, он однажды вечером явился к Михайловскому острову.

Но за протокой, в зыбком туман це, они увидели целую рать с огненным боем и дрекольем. А было точно известно, что монахов в обители десятка два. Вооружённые стояли в странном молчании, будто неживые, зато из церкви за частоколом доносилось такое многогласное пение, как если бы и там собралось воинство — ангельское...

Бебрь убежал и больше к Антонию не цеплялся.

Когда великому князю Ивану Васильевичу исполнилось тринадцать лет, Антоний послал в Москву новое челобитье, по коему обители и были отведены те самые три версты на север, юг и восток и пять вёрст — на запад, к Каргополю. Число монахов выросло уже до пятидесяти, они с детёнышами живо освоили дарение — подсекли лес, сожгли и выкорчевали пни, завели пашни. Антонию оставалось почивать в довольстве, почёте и сознании исполненной работы... Но шестидесятилетний старец не изжил природного зуда в ногах и руках: оставив обитель на иеромонаха Феогноста, Антоний с двумя учениками ушёл вверх по Сии, к озеру Дуднице, границе новых монастырских владений. Они достроили хижину с часовней Николая Чудотворца, завели пашенку и звериные ловли и год-другой жили в уединении, питаясь от трудов своих.

И тут Антоний не нашёл успокоения. Ещё в пяти вёрстах выше по Сии, где она уже с трудом точила каменные глыбы, образовалось озеро Падун. Вода летела в него с уступа, сначала как бы застывая выгнутой полосатой льдиной, а в озёрной чаше вскипала и разлеталась дымом; лес воздымался по горным склонам к самому небу; на ближнем зелёном берегу несытые глаза Антония ослепили двенадцать берёз, «аки снег белеют» (его слова). Недаром в нём умер живописец — да умер ли? То было последнее уединение Антония. Годам к семидесяти, незадолго до прихода Игнатия на Сию, братия уговорила ослабевшего игумена вернуться в монастырь. По устроении последней пустыни он сразу сдал, — наверно, ангел-хранитель шепнул ему, что те берёзы — предел его скитаний и ничего прекрасней он уже не увидит в жизни.

В ночь на пятницу Игнатию приснился снежный козырёк над щебёнчатым берегом Сии.

В северных краях снежные залежи часто задерживаются до середины лета, радуя глаз измученного жарой и комарами путника. Снежник отсвечивал мечтательной голубизной, кромка его была прозрачна, как скол голландского стекла, и, как разбитого стекла, было его почему-то жаль до слёз. В мучительных подробностях привиделся и ручеёк, точивший снежник, и капельки, стекавшие с тёмно-зелёных листиков брусники, как с жёстких язычков. По ручейку заметно было, что снежнику недолго осталось жить — скоро обрушится, ломая смородиновые кусты, уже набухшие ягодными почками.

В мучительном пути между сном и явью кто-то Игнатию сказал, что снежник — это его любовь к Антонию. Проснувшись, он спросил, что означает ручеёк...

Игнатий в обители прижился. На полевые работы ходил охотно, с каждым днём насыщаясь лесным здоровьем и прочным чувством радости. Иноки жили дружно, тайга объединяла их, как редко выпадает в городских монастырях. Антоний не терпел ни сплетен, ни подсиживаний. Монашеских разрядов-устроений он тоже не признавал, все ели и одевались одинаково, он сам годами носил выгоревшую скуфейку. Когда Игнатий проговорился о Косом, Антоний даже не осердился, отмахнулся: «То городская блажь. Веруй, как отцы заповедали, а наперво — работай. Это одно угодно Господу паче молитв». Не замечая, он повторил одно из положений Лютеровой ереси. Игнатий, разумеется, смолчал, проникшись к игумену новым тёплым чувством.

Смутила его лишь тёмная история со «слезами Богородицы».

В тот год яровое жито — ячмень, северный хлебушек, — взошло поздно. Начало лета было холодным, дожди и град горстями сыпались на непрогретую землю, снежники залежались по распадкам, еловым зарослям, под моховыми навесами речных обрывов. Холод держался в земле до начала июля. Потом тёплые лучи повалили с запада, меж ними заиграло окрепшее солнышко, и яровые полезли дружно, густо. Местные злаки помнят о кратком лете, торопятся прозябнуть, отцвести и отплодоносить... Так бы и людям — помнить о быстротечности земного бытия. Они не помнят.

После основания пустыньки у двенадцати берёз границы монастырских пашен стали путаться с межами деревни Михайловки, откуда жители когда-то приносили новопришельцам-инокам масло и хлеб. В деревне среди семи дворов самым богатым и семьянистым, многолюдным был двор Юфима Заварзы. Старик Заварза был почти ровесником Антония, его сыновья давно вошли в зрелый возраст, но не отделялись, пристраивая новые тёплые клети к главной избе. С ними-то у посельского старца, позарившегося на свежий пашенный клин, и приключилась свара. Честно сказать, посельский был не прав. Клин тяготел к земле Заварзы, Юфим его в своё время подсек и выжег, но в земле оказалось многовато торфа, Заварзины её не торопились распахивать, и клин зарос болезненным тонкоствольным березняком. Подсечь его и снова выжечь, как собирались Заварзины, не составляло особого труда. Двое монахов это прошедшей осенью и проделали втихую, аж низовой пал добрался до засеянного поля Заварзы, ожёг жнитво. Юфим явился в монастырь и заявил, что иноки залезли на чужое, а потому он сам засеет пашню чем похочет. Антоний кротко выслушал его, развёл руками: сей!

Теперь на клине, обогащённом древесной и торфяной золой, упруго лезла зелёная щетинка. Иноки, делавшие пожог, ходили и завидовали, почасту поминая имя, коего им произносить не полагалось. Особенно возмущён был келарь, принимавший близко к сердцу монастырские убытки... Да у него вскоре начались свои неприятности, — кажется, он с солью прогорел. Иноки стали замечать, что каша несолона, щи пресные. Келарю попеняли, он отмолчался. Братия верно рассудила, что это дело старца-казначея и игумена, тем более что келарь, кажется, не проявлял особого беспокойства — наверно, сговорился о доставке соли с морского берега, а самым нетерпеливым инокам советовал: «Слезами досолите!» Перетерпели.

Так вот, взошёл ячмень... Однажды утром на остров явился крестьянин из Михайловки — проситься в монастырские детёныши. Он, между прочим, рассказал, что на ячменном поле Заварзы явились «печати».

— Не диавольские ли? — предположили иноки.

Мужик мучительно задумался. Пришлось вести его к игумену.

Отец Антоний не доверял чужим глазам. Он велел спустить на воду лодки. Игнатий оказался гребцом в передней. За три часа езды он нагляделся на сумрачное лицо игумена, не проявлявшего ни нетерпения, ни любопытства, поскольку все чудеса таёжные он видел-перевидел... В семьдесят лет ноги его ещё носили, он первым вонзил свой посох в затравевшую тропу, бежавшую через берёзовую рощу к пашням. Возле последней из двенадцати берёзок он остановился, привалился плечом. Иноки замерли. Дыхание Антония было слышнее ветра в высоких лиственницах. Побрели дальше, вверх по склону.

Да, здесь природа не охапками разбрасывала свои дары. Подобно старцу-казначею захудалого монастыря, нехотя запускала в калиту с деньгами скрюченную от холода и скупости щепотку, нащупывая монетку поглаже, стёртую... Для отыскания пашенного угодья требовалось и время и искусство. Существовали особые приметы, по коим участок леса стоило подсекать и жечь, чтобы в течение нескольких лет собирать на нём сносный урожай сам-три. Иначе не стоило и затеваться, лучше соболя гонять. Лесной земли вокруг было как будто много, но ведь и нужно было много: по счёту сотника Бачурина, в Емецком стане насчитывалось пять десятков деревень, к землям же Сийского монастыря тянуло до двух десятков. Волей-неволей монастырь теснил старожильцев, ломал давно установившиеся отношения.

Вот сразу за уступом матерого берега ласкает глаз сухой прогретый взлобок, заросший по краям соснами с тяжёлыми, как медью обитыми, стволами. Сама неизмеримая сила земли вознесла их в мощном порыве к свету, к небу... А посей тут рожь? Ни былинки не взойдёт, не выберется из-под хвойного войлока, из серой почвы, пропитанной не тем, что нужно злаку, а только диким смолистым соком. Рядом клин Заварзы лежал зелёным, косо обрезанным платком. Только приметливый Юфим и мог решиться забраться сюда, где ничья соха, ни топор не ходили. На краю пашни переговаривались, посматривая на монахов, десятка два крестьян из разных деревень — вести по тайге разлетаются быстро, их белки носят. И было на что посмотреть, от чего прийти в сомнение.

По зелёному плату были разбросаны кресты: проплешины в ячмене как раскалёнными крестами выжжены. Но и следа горения не было на них — хоть смотри, хоть нюхай. Так чудесно проросло.

«Чудо и есть», — согласно приговорили крестьяне и иноки.

И сразу к пашне Заварзы стало страшно подходить. Люди ведь только на словах мечтают о чудесном, а коснись близко, полыхни им чудо в очи — они зажмурятся. Стало понятно, что удачливая семья Заварзиных получила знак: не зарывайтеся! Крестьянам победнее это предупреждение пришлось по сердцу. Впрочем, решающее слово принадлежало отцу Антонию — ему одному небесные знамения по плечу.

Антоний долго смотрел на поле, испятнанное крестами, шевелил губой. Минутами казалось, что он, опершись на посох, дремлет. Все понимали, что это пророческая дремота, вещее забытье. Ветер притих, сырая тишина опустилась на тайгу до самого Студёного моря. Люди едва дышали.

Вдруг заскрипело, заскрежетало в вышине, переходя в резкий и жалобный писк. То сокол закричал, а у людей внизу от неосознанного ужаса сотни иголок вонзились в темя или в живот — что у кого слабее. В слитном, взаимно усиленном ознобе монахи и крестьяне слушали приговор игумена, лесного старца, произнесённый таким зычным голосом, каким он уже давно даже «Христос воскресе!» не возглашал:

— Богородицыны слёзы испятнали твою пашню, Заварза!

Юфим Заварза стоял на краю клина. Седая, густовласая голова его была обнажена, жёсткая борода упрямо утыкалась в распахнутый зипун. Руки подрагивали окостенело, будто вцепились в вёрткие держала сохи, ковыляющей по кочковатой, пронизанной корнями пашне. Он даже не взглянул на Антония. Тот осенил его и пашню широким крестом, повернулся и пошёл к реке.

Юфим остался в лесу один, как окаянный. Никто не задержался возле него, не посочувствовал.

Ночью Игнатий раздумывал о происшедшем. Он лишь на краткое время испытал на себе действие сильной воли игумена и хоровое давление толпы, поверившей в то, во что последователь Феодосия Косого не мог поверить. Но и объяснить этого чуда с крестами он не мог, отчего испытывал неутолимый зуд. У него хватило ума не соваться со своими сомнениями ни к старцу-исповеднику, ни к самому Антонию. Когда монахи доказывали, что слёзы Богородицы и должны выжигать кресты в память о казни Сына, Игнатий отмалчивался.

Ободрённые небесной поддержкой, монахи стали смелее раздвигать границы своих владений. К пустыни «у двенадцати берёз» и к дальнему «приюту у Николы Чудотворца» примыкали другие спорные земли. Деревья для пожога обычно подсекали в начале лета, к осени они высыхали. Антоний распорядился начать подсеку в трёх местах... Молодые иноки вооружились длинными топорами, спустили лодки. Игнатий тоже был послан с ними.

Работа спорилась, слабые берёзки и осинки падали от первого удара. Банный дух, запах пота и свежего листа стояли над деляной. Было весело сознавать, что наконец-то ты своими руками осваиваешь дикую землю. Сели обедать. Только достали ложки из-за голенищ, как на деляну явились пятеро крестьян со снаряженными пищалями.

Северные крестьяне наполовину жили охотой. Пищали и луки были им не менее привычны, чем коса и соха. Молодые иноки побросали ложки, но к топорам не потянулись — у мужиков уже дымились фитили. Впереди выступал Костя Заварзин, старший сын Юфима.

— Пошли прочь, — сказал он инокам. — По государевой грамоте и обмеру Бачурина сии земли не ваши.

— Что ж вы их до сей поры не распахали? — нашёлся смелый. — Земля добрая, а зря лежит.

— Твоё ли дело учить нас в лесу хозяйствовать? Беритя свои топоры и котёл, пока мы их не отняли.

Иноки похватали монастырское имущество и удалились.

Антоний, выслушав их, не устыдил и не разгневался. После обедни он призвал к себе чёрного попа Феогноста. На следующий день перед крестьянами, явившимися в монастырскую церковь причаститься и справить некоторые требы, ворота не открылись.

Ближайшая церковь Иоанна Предтечи, где служил белый поп Харитон, стояла от деревни в пятнадцати вёрстах. Крестьяне, жалея времени и поршней, повадились ходить в обитель, к Троице. Им дали понять, что от этого храма они отлучены.

Как обсуждалось новое осложнение на мирской сходке, какие предлагались решения и раздавались укоризны, Игнатий знать не мог. Видимо, было решено мириться, не поддаваясь, однако, в главном: праве на исконную землю. Ходатаем-миротворцем был послан священник Харитон.

Он исстари враждовал с Антонием, а тот, не найдя в нём поддержки своим духовным и, главное, земельным притязаниям, возненавидел священника всей сильной, деятельной душой.

Закрыть ворота перед священником даже Антоний не решился. Следом за Харитоном просочились четверо крестьян, среди них — Костя Заварзин. Небольшая притихшая толпа осталась за оградой. Отец Харитон подгадал к обедне — церковные двери были распахнуты, заглатывая вперемежку иноков и монастырских детёнышей. Сдержанный шум, исходивший из церкви, напоминал осторожное дыхание ловца, скравшего дичь.

Даже детёныши не расступились перед Харитоном у дверей, а иноки и вовсе затеснили, обдавая впитавшимся в свитки и рясы запахом ладана, давно не мытых тел и дыма братских келий, топившихся по-чёрному. У Харитона хватало выдержки не воротить носа от чесночного духа черемши — она как раз поспела, монахи ели её охапками. Едва протолкавшись в церковь, священник неожиданно узрел перед собой свободное пространство до самого алтаря.

Две плотные толпы стояли по сторонам, а в конце прохода ждал игумен Антоний, прожигая Харитона диковатыми глазами таёжного бродяги. Игнатий, вошедший следом за Харитоном, удивился, как игумен оказался в церкви раньше всех. Обычно он приходил последним и с нарочитой расслабленностью шествовал мимо расступавшихся монахов, блёклой улыбкой благословляя их... Непостижимой была способность его дублёного лица преображаться от злобы к благолепию.

При входе в храм естественно перекреститься. Отец Харитон уже и руку выпростал из-под своей хламидки, как вдруг от алтаря, а показалось — из-за царских врат, пророкотало: «Знамения не сотворишь!»

Поп Харитон не верил в новые чудеса, оставив древние на совести писателей. Знакомый с ухищрениями своих собратьев, с обкатанными способами воздействия на верующих в ходе церковной службы, он только улыбнулся, пытаясь разглядеть губы Антония сквозь его клочкастую бороду. Они как будто не шевельнулись, хотя утробный голос явно принадлежал ему. Храня улыбку, Харитон хотел поднести двуперстие ко лбу — и не сумел.

Рука оледенела на взлёте, подобно птице, мгновенно схваченной морозом. Вниз — падала, вверх — не поднималась. Улыбка Харитона искривилась, что-то паралитическое явилось в ней, в глазах, в отражённом пламени свечей, заметался ужас. Попятившись, он упал на руки Кости Заварзина, схватил воздуху, уже иссосанного, истраченного другими. Костя выволок священника на паперть.

Там они постояли в нищем образе и медленно побрели к воротам.


Крестьянский мир разбился на три доли.

Самые бедные, ценя возможность подработать в монастыре — «за серебро» — или совсем уйти в детёныши, превозносили свершившиеся чудеса и мудрость игумена Антония. Другие — большинство, — державшиеся за своё хозяйство, хотя и признавали оба чуда, не понимали, почему надо поступаться исконными землями. Заварза и его сторонники просто не верили в Антониевы чудеса, крестьянским умом угадывая обман. Для Заварзиных полная победа монастыря означала крушение всей старинной, то есть свободной жизни. Им было разорительно верить в чудеса, и они не верили.

Они легко доказывали, что беда не только в потере пашенных угодий. Крестьяне были и промышленниками, то есть охотниками, рыболовами. С расширением монастырского хозяйства из ближних лесов уходил зверь, от частых палов горела тайга, в помутневшей воде возле распаханных берегов Сии перестала водиться добрая рыба. Антониев монастырь нарушил тонкое равновесие не только между деревнями, выборными сотниками, сборщиками податей, скупщиками соколов — он ломал более сложное содружество крестьян с прихотливой северной природой. На таком тесном куске подзолистой земли, как гористые верховья Сии, не могли прокормиться все — и чёрные крестьяне, и монастырские детёныши, и иноки, число которых вместе с послушниками уже тянуло к сотне...

Всё это Игнатий осознал не вдруг, а в течение тех летних месяцев, когда он ближе сошёлся с жителями Михайловки. В монастырском книгохранилище один из старцев показал Игнатию государеву грамоту, данную монастырю в 1543 году. По ней Бачурин отмерял Антонию новые земли. Но кроме «жалованья» в грамоте, как было принято у приказных, пересказывалось челобитье самого Антония. Оно-то и поразило Игнатия, всё ещё пребывавшего в подслеповатом восхищении игуменом.

Места вокруг обители Антоний представил как пустые — «леса непашенные, озёра и болота неписьменные и нетяглые, а приходят деи на те пустые места люди из иных волостей, свои старые угодья пометав, рыбу ловят и ловушки ставят, и всякие угодья ходят безоброчно, и монастырю деи чинят великую обиду, и пожары деи от них бывают не по один год, а сожгли деи у них в монастыре четыре церкви...».

Мало того, что челобитная лгала про «безоброчность»: Бебрь собирал с крестьян немало, деревни были переписаны, земские порядки блюлись, сотники избирались и церковь отца Харитона содержалась на крестьянские деньги; но ведь не по причине случайных палов церковь монастырская горела четыре раза! Она в обители была одна... До какого же накала дошла вражда крестьян к монастырю — на храм руку подняли! Изучив грамоту, Игнатий ощутил, как что-то дорогое в нём замутняется и «тратится».

По-видимому, Антоний имел на грамотного и начитанного новопришельца свои виды. Вскоре он доставил Игнатию возможность поближе узнать крестьян ближних деревень. Отвергнутые монастырём и отделённые от собственной церкви пятнадцатью вёрстами таёжных троп, они, по мнению игумена, готовы были «уклониться в язычество». Кстати, близилось Рождество Иоанна Предтечи, престольный праздник церкви в Малом Емце и одновременно языческий Иван Купала. Антоний призвал иноков, чаще других работавших в лесу, и приказал «досматривать», что станут делать крестьяне. В числе досмотрщиков оказался и Игнатий. Он относился к древним обрядам без сочувствия, они не сочетались с ясными заповедями Косого. В язычестве Игнатий видел ту же болезненную погружённость в животный мрак человека, какая заставляла его верить в чудеса и исполнять обряды. В вечер Ивана Купалы Игнатий оказался гостем праздника, в то время как битые его братья только выслеживали мужиков да прятались от них.

Отец Харитон, отслужив в своём храме, приволокся к озеру Падуну, чтобы свершить вечерню. Крестьяне обустроили молебен благолепно — украсили берёзки венками таёжных лилий — жарков, застелили чистым полотном полевой алтарь. Свечки на нём горели в белой ночи бледней оранжевых цветов. Поздняя заря неподвижно лежала на озере, водопад издали сиял своей льдистой струёй. Слабый шум его да неожиданные вопли одинокой птицы почти не нарушали тишину. Эта живая тишина придавала всей службе углублённый смысл единствования с природой — кормильцем-лесом и родительницей-почвой, началами жизни. Ею были полны и лес, и воды озера с внезапно всплёскивавшей рыбёшкой, и сами переливчатые, перламутровые небеса — твёрдая раковина, оберегавшая земную жизнь от холода безжизненных пространств. Христос ответил на вопрос о рае: «У моего отца миров много». Но в этот вечер особенно тепло и ясно осознавалось, что во Вселенной нет мира краше родной Земли.

После службы отец Харитон обошёл с крестом ближние пашенки, освятил колодцы и источник с целебной грязью-вапой. Он сделал вид, что не заметил, как парни с девушками удалились в лес — палить костры и играть, как принято на Купалу, а старухи побрели за целебными травами. Хозяева дворов позвали Харитона перекусить на воле, на полянке. Длинный стол был вкопан под старой сосной для угощений-братчин с незапамятных времён. Игнатий хотел уйти, но его вернули, усадили рядом со старым Заварзой. Видимо, у того был умысел, чтобы Игнатий послушал застольную беседу.

Для братчин крестьяне ставили на голубике и морошке лёгкую бражку. Хмельное пили редко, и потому оно легко развязывало языки. Мужикам хотелось высказаться при свежем человеке, они угадывали доброжелательность Игнатия, но, кроме того, надеялись, что их упрёки будут донесены до игумена. В воспоминания пустился старый Заварза.

Он рассказал о первых своих встречах с Антонием. Три кротких странника не вызвали у него ни подозрений, ни неприязни. Антоний ловко притворился нестяжателем, да он и был трудягой, одержимым, казалось, одним стремлением к безлюдному житию. Он подкупил крестьян и лекарским искусством: не хуже знахарок пользовал их мельханами и травами, подтвердил целебность грязей возле источника, умело вскрывал опухоли-вереды... Крестьяне разрешили инокам ловить рыбу в протоке у острова, где они возвели первую келью. Кто ведал, что пришельцы через десять лет добьются признания этих ловель собственностью обители! Крестьяне издавна считали их Божьими, то есть общественными.

Не сразу они увидели в Антонии врага. Население острова стало подозрительно увеличиваться. Пришельцы возвели церковь Троицы. Недалеко стоял их же амбар с вяленой рыбой, запасённой на зиму. Однажды осенней ночью он запылал, огонь метнулся на церковку... «Само возгорелось, — мглисто усмехался Заварза. — Мы понадеялись — не решатся-де святые отцы остаться в зиму без припасов. Остались, не устрашились. Церковь отстроили заново. Потому — деньги завелись у них, великий князь подсобил. А нам от Москвы никакой помочи николи не шло, хоть в голодные годы. Им — пошло». Ещё бы: иноки молились «о плоду чрева» юной красавицы Елены Глинской...

Антоний пробовал сломать крестьянский мир изнутри, деньгами привлекая к своим работам малоимущих и настраивая их против «мочных хозяев» вроде Заварзы. В скудные годы это удавалось ему. Игнатий убеждался, что вовсе не мир нашёл на тихой речке Сии, а ту же неуёмную вражду, от которой бежал из Москвы.

Тогда, под треск купальского костра, он и решился заговорить об учении Феодосия Косого. Крестьянам, в изумлённом молчании слушавшим его, нетрудно было догадаться, кто чада, а кто — псы. Даже Харитон не возражал, притомившись службой и застольем, а Заварза воскликнул с облегчением:

— Вот ты хто? До нас, милый, сие учение в пересказе доходило, да путали люди много. Вроде как ты посланный того Федоса?

Игнатий строго опустил глаза...

Из всех купальских игр, осуждённых Церковью, общим было веселье у костра. Первыми прыгали через него молодые парни, мощно отталкиваясь от кочки длинными ногами прирождённых охотников и пастухов. Игнатий смотрел, как они летят через костёр, опаляя босые пятки и выгоревшую крашенину портов, плотно обтягивавших мускулистые икры, и что-то обнадёживающее мнилось ему в этом полёте. Он приборматывал: «Сила, сила...» Вспоминалось постороннее: решёточные сторожа на улицах Москвы возле таких же ночных костров, разъезды детей боярских вокруг Кремля. К чему сие? Сопоставление несопоставимого мучило Игнатия, как неразгаданный, но многозначительный сон.

Когда шальной огонь унялся (зато невидимым столбом поднялся над углями стойкий жар), начали прыгать девушки и молодые семейные мужики. Прыгали в очередь — то девка, то мужик. В их негласном соперничестве чудилась некая скоромная подоплёка, будто женатые показывали, что ещё не прочь погоняться, была бы тропка да тёмный лес. И молодухи были, видимо, не прочь... Вдруг через рассыпавшийся костёр с диким козлиным криком метнулся старый Заварза, вызвав общее ликование. Его долголетняя крепость внушала сельчанам надежду не только на собственное здоровье — кровь одна! — но и на стойкое благополучие всего их чёрного мира.


В живом свете лучин дышали тесовые плахи пола, до желтизны отмытые с песочком. С началом августа ночные зори гаснут, во благовремении наступает тьма, сообщница тайных дел. Люди, собиравшиеся в просторной нижней горнице Заварзы, знали, что дело их тайное, но благое, как и всякое взыскание истины.

Игнатий толковал крестьянам учение о Троице — откуда оно явилось и в чём противоречит разуму. В Евангелии не сказано о Троице, а только о сошествии Святого Духа, он же — Слово, благая весть. Образ Бога обретал единство, мир тоже становился ясен и един. Крестьяне чувствовали себя избранными чадами, поставленными превыше тех, кто до сих пор давил и обирал их, а правды божественной не знал. Боярская власть, освящённая заблудшей Церковью, теряла грозное обаяние.

Всё это крутым тестом ворочалось, перемешивалось и запекалось в горячих мужицких душах, внезапно озарявшихся догадками и старыми обидами. Слова же рождались трудно, крестьяне охотней слушали, откликаясь одними вздохами. Игнатия, привыкшего к вольным беседам с болтливой монастырской братией и языкастыми посадскими, внимательная тишина скорее тяготила, за нею чудилось непонимание. «Вопрошайте!» — взывал он к людям, боясь, что свет, открывшийся ему, не достигает непроглядных печных глубин. Смущённый ропот отвечал ему из полутьмы горницы, одни хозяева Заварзины решались на вопрошания от имени молчаливого мира.

Непостижимым путём они приземляли самые возвышенные вопросы, переходя от учения о Троице к праву Антония на ежегодные поборы. Вдруг перескакивали на подати вообще: кому и за что их платят?

Заявление Игнатия, повторившего слова Косого, что подчиняться земным властям «не подобает», вызвало замешательство и робкую поправку Кости Заварзина: подати-де идут в казну на управление государством. На что другой крестьянин возразил сердито, что деньги больше не на управление, а на воинский чин идут.

Так, переваливаясь из божественной в мирскую колею, шли тайные собрания в доме Заварзы. Игнатий не обманывался — тайна была непрочной, в лучинной полумгле скрывались и несогласные с учением, и просто соглядатаи Антония. Зато и проповедовал он самозабвенно, горячо, с готовностью принять мучение, гонение. Смысл собственной жизни открылся ему.

Гонение настигло его раньше, чем укрепился лёд на Сии.

Однажды, когда Игнатий, сотворив молитву, готовился ко сну, старец-будильник позвал его к игумену. Антоний жил в отдельной избе, в верхней её светлице, а ниже, в подклете и горнице с зарешеченными окнами, хранилось монастырское имущество. При входе старца-казначея или келаря скрип деревянных шипов и петель тревожил Антония, но он не велел смазывать их маслом. Здоровая запасливость с годами вырождалась у него в мелочную прижимистость и подозрительность.

Едва Игнатий, согнувшись под низким косяком, переступил порог Антониевой кельи, сзади его схватили и вывернули локти. Со скрученными вервием руками Игнатий выслушал приговор:

— Ты сеешь смуту в сём тихом крае. Речи твои о Троице ребячьи, с чужого голоса козлом поёшь. — Игумен удовлетворённо переждал басистое хихиканье иноков. — Мы слово Божье и просвещение несём в эту тёмную страну, ещё одну свечу возжигаем под хладными небесами. Ты, книжный человек, тщишься задуть её. Посему, составив перечень прегрешений твоих, пошлю тебя в Москву на святительский суд.

Иноки развернули Игнатия и вытолкали в сени. Антоний крикнул вслед:

— Страна наша велика, да скрыться тебе в ней негде, бумага из-под земли достанет!

Последнее игуменское благословение промыло Игнатию очи. Только теперь он понял, как прав Косой. Но в каморе воротной башни, куда его вкинули, наказав вратарю беречь еретика пуще самих ворот, Игнатий возблагодарил Господа за неисповедимость путей его: Косой в Литве только своё учение спасает, а Игнатий духовными детьми обзавёлся, у него теперь и в зарубежье будет о ком помнить, кого любить... Всё его дело ещё впереди!

Оказия в Москву задерживалась. Человеку же приходится есть руками, а не по-собачьи — пастью. На третий день с оголодавшего Игнатия сняли верёвочные путы. Два дня он отъедался и отлёживался. Ночью в стожок сена под стеной кто-то швырнул горящее смолье, огонь перекинуло на крытую корьём конюшню — и церковь Троицы в четвёртый раз оказалась в огненной опасности.

Парнишку из монастырских детёнышей, в переполохе сбившего замок, Игнатий не узнал, но на той стороне протоки его, мокрого до нитки, ждал с сухой крестьянской одежонкой Костя Заварзин. Он знал такие тропы, какие ни монахи, ни сам землепроходец Антоний не разведали.

Северная дорожка в Литву была уже протоптана. Из Соловков по ней недавно бежал старец Артемий, да и не он один...

3


— Ты возвращался к ним? — спросил Неупокой Игнатия. Он мог не спрашивать: ломаные морщины морозными трещинами метили щёки странника. Призвание, открывшееся Игнатию на далёкой Сии, обрекло его на дорожную тоску, на испытание бездомьем, голодом, пространством...

Крестьяне Псковщины охотно принимали учение Косого о едином Боге, о человеческой, а не божественной сущности Христа и особенно о «самовластии», то есть свободе и равенстве людей перед властями. Неупокой, выдумывая дела то в Пскове, то в дальних сёлах, испрашивал у игумена «отпуски» на несколько дней, чтобы сопровождать Игнатия. Они устраивались обыкновенно по ночам в самой большой избе, куда сходились мужики ближайших деревень. Неупокоя поражало, как жадно они искали не сокровенного, а житейского смысла в Писании, толкуемого Игнатием ясно и непредвзято. Притчи о талантах, зарытых в землю, о блудном сыне и девах, вовремя запасшихся маслом для светильников, находили у крестьян неожиданный отклик: они сочувствовали другому сыну, не бродяге, всё время помогавшему отцу вести хозяйство, но не удостоившемуся заклания тельца; над незапасливыми девами они смеялись, как над дурными, бесхозяйственными жёнами, и радовались разъяснениям Игнатия, что труд их, зарытый в землю, даёт им вечное право на неё.

Лишь притча о смоковнице, проклятой Иисусом за бесплодие, вызывала их дружное недоумение: ведь сказано, что «время смокв ещё не подошло», чем же дерево виновато, что Христу не ко времени захотелось плодов его? Об этом, возвращаясь под утро в дом Вакоры, заговорили Игнатий с Неупокоем.

— Сколько брожу я по крестьянским хижинам, — признался Игнатий, — и слушают они меня прилежно, а одно сомнение одолевает меня: что, если время их смокв ещё не подошло? Толкую им о самовластии, а утром они идут на урочные работы — проруби расчищать, в извоз...

— Ты хочешь, чтобы они за дреколье схватились?

Они брели по звонко-мёрзлой, с обледенелыми горбами, разъезженной дороге, особенно глухой об эту тёмную пору конца Рождественского поста. В предрассветном сумраке, мешавшемся с лунным светом, сосновые леса по обе стороны долины пограничной Пиузы были непроницаемы и заворожённо-тихи. Множество близких и дальних деревушек укрылось за лесами, как древле укрывались от татарских и немецких набегов, а ныне, похоже, от своих... Возьми их там, в засеках, если они заупрямятся и встанут дружно за свои права, объединённые крестьянской «рабьей» верой!

— Я вот об чём подумал, — задумчиво проговорил Игнатий, — что, если печорским старцам дать бой, как на Сии? Только без сожжения церкви...

Дня через два Арсений испросил у старца-казначея разрешения заглянуть в денежные книги последних лет. Тот выдал ему восемь кормовых и оброчных книг и оставил на утренние часы в монастырском хранилище.

Арсений определил, что доля земли, которую крестьяне пахали на монастырь, выросла за четыре года вдвое. За монастырскую пашню казна не требовала податей. А они росли — «на ямчужное (пороховое) дело», «на вспоможенье ратным людям», на строительство дорог. До 1570 года число крестьянских дворов в монастырских деревнях возрастало, а позже — будто мор прошёл. Тех, кто оставался в крестьянском звании, не переходя ни в бобыли, ни в детёныши, старцы отягощали новыми оброками, требовали денежного содержания всевозможных работников — кирпичников, плотников, «за извоз», «за проруби» и даже за какие-то мясные «полти, и за гуси, и за сторожи, и за овчинное дело». Оброк поднялся до рубля за выть! За то же время хлеб в Замосковье подорожал в полтора раза, на Севере — вдвое. Значительную часть оброка старцы брали хлебом, но по старой, десятилетней давности, цене...

Уворовав листок бумаги из казначейской стопки, Арсений выписал долги деревень по Пачковке и Пиузе. Переждав Рождество, чтобы не омрачать праздник ссорами, он отправился в новый обход. Нечаянно или по наитию Неупокой приурочил его к двадцать девятому декабря — памяти младенцев, убитых по приказу Ирода, искавшего новорождённого Христа. В России в этот день детей с постели поднимали розгами.

В избах Мокрени, Прощелыки и Лапы Ивановых стоял весёлый визг, перемежавшийся внезапными воплями, если кому-то перепадало всерьёз. Горше всех орали чада Лапы, припоминавшего им прошлые провинности и лень. К нему первому Неупокой и торкнулся.

Его не ждали. «Благослови, Господи» повисло в кисловатом и лёгком воздухе протопленной по-чёрному и уже проветренной избы. Лапа растерянно стоял под полатями, испытанным детским убежищем, но не с лозой, а с настоящей ремённой плетью с костяным грузиком на конце. Предмет невиданный в крестьянской избе и уж тем более не предназначенный для ритуального избиения.

Лапа отшвырнул нагайку, будто резная рукоять обожгла ему руку. Корявым чёрным пальцем ноги он даже подпихнул её поглубже под лавку. Неупокой, по-своему объяснив его смущение, на ту же лавку сел.

Но Лапа не успокоился, а заходил вокруг с видом обездоленного пса. Неупокою надоело, он нагнулся и поднял нагайку.

Её затёртая костяная рукоять маслянисто блестела, от сплетённых ремешков ещё тянуло лошадью. Вдоль витой серебряной проволоки на рукояти просматривалась надпись: «Шарап».

Дыхание у Неупокоя перехватило: Шарапом звали его предшественника, утопшего — утопленного? — в Пачковке. Арсений, сказать по правде, тогда на Мокреню погрешил, но разбирать душегубство отказался. Однако дело твоё тебя и под землёй найдёт!

Лапа вёл себя по-юродски: отбежал в угол к иконам и стал пришёптывать что-то святому Власию, ярко намалёванному на зелёном поле. Неупокой спросил:

— Коня куда дел?

— Детёныши поймали, — скрипнул Лапа. — Нагайку я в траве сыскал.

— Что же, ты его один решил али в сговоре?

Дети притихли на полатях, перестали хлюпать. Одно и слышно было, как шершавые пятки Лапы шаркают по глиняному полу. Из-за кухонной занавески выглянула его могучая жена. Лапа косо оглянулся на неё и вдруг деревянно, с маху ударился коленями об пол. Неупокоя пробрал озноб от ног к животу. Из Лапиных неповоротливых губ протянулось, как слюна:

— Помилуй, святой отец! Помилуй...

Внезапное раскаяние настигает душегубцев и покрепче Лапы. Совесть годами задыхается под тяжестью греха и вдруг бунтует, вырывается... Иные даже казнь принимают как избавление.

Неупокой спросил:

— Он тебе больше прочих досадил? — Лапино «бес попутал» он прервал окриком: — Не уклоняйся! Ты с чернецом, а не с губным старостой говоришь.

Знала или нет хозяйка об убийстве, но бабьим сердцем сразу угадала, что от решительной этой минуты вся жизнь её семьи зависит. Бросившись рядом с мужем на колени (но не с размаху, а тяжеловесно опершись на руку, измазанную капустной начинкой), она сумела произнести одновременно:

— Не губи нас, отец святой! — И мужу: — Кайся, как на духу, ор-рясина!

Рядом с её рыдающим и злобным визгом — на неожиданное несчастье, на судьбу! — голос Лапы звучал почти равнодушно. И прежде поражало Неупокоя, как ровно, отчуждённо рассказывали убийцы о том, что составляло их мучение. Словно чужими руками Лапа окунал Шарапа головою в неглубокий омуток.

Только однажды нераскаянная страсть прорвалась у него:

— Он землю ел, что изведёт нас с Прощелыкой в половники, как Мокреню!

— Ел?

— Горстью! Схватил с борозды, раззявил рот и запихал. Ажно забыл себя от злобы. Вот, говорит, землю ем, что не дам тебе подняться, а станешь ты одну обительскую пашню раздирать да за кусок хлеба мне в ноги падать!

— За что он ненавидел вас, семьянистых?

— Мы, видно, старцам супротивники. В то лето я ему на псковском Торгу ненароком цену сбил. Он два воза овса привёз, да я один... Ненароком получилось.

— Нынче ненароком, завтра...

— Воистину, отец святой. Он так и баял. Нам-де волю дать — монастырское хозяйство в запустение придёт.

Рука Неупокоя сама легла на оплешивевшую голову преступника. Блёклая кожа с остатками волос была орошена прохладным потом — как при горячке, когда минует смертельный жар. На Неупокоя глянули глаза измученного вола.

— Встань, — велел он Лапе. — Слушай прилежно. Грех твой неискупен, ответишь за него перед Божьим престолом. Но добрым делом сможешь облегчить свои мучения. Сколько денег вы соберёте всей деревней до Крещения?

Невыносимо было даже то краткое мгновение, когда Лапа догадливо заглянул ему в глаза... Неупокой задрожал побелевшими губами и, забыв о чёрном клобуке, стиснул нагайку:

— Ты об чём подумал, смерд, пёс?! — Зеленоглазый Власий воззвал из угла, Неупокой очнулся. — По себе судишь, стяжатель? Вот у меня грамотка с вашими долгами. Для вашей пользы надобно всей деревней разом рассчитаться со старцем-казначеем. Осилите?

Лапа читать не мог, разбирал цифирь. Он живо подсел к лучине, почти не гаснувшей в короткие рождественские дни. Жена его, отставив каменный зад, затопала на кухню. Она была убеждена, что запах пропечённого, пропитанного капустным соком теста способен размягчить самое ожесточившееся сердце...

...Крещенские морозы поторопились, ударили второго января. Полозья семи саней, подтянутых к воротам монастыря заиндевелыми лошадками, визжали настойчиво и пронзительно. Замерзшая стража, не спросясь начальства, поторопилась впустить крестьян с припасом, радуясь, что кладовые обители не пустуют. Только в ограде, когда передний возчик Прощелыка начал придерживать своего вздорного конька на спуске к нижним кладовым, на него налетел подкеларник:

— Куды в неурочное время? Служба второго часу дни идёт!

— У вас всё служба, — морозно огрызнулся Прощелыка, — а у нас хозяйство! Нам неколи часы считать. Ин подождём келаря да посельских, рассчитываться с вами станем. Вишь, деньги привезли, и хлеб, и полти.

Полти — разрубленные пополам коровьи туши — высовывали из-под рогож сизо-красные ноги и окорока. Крестьяне по совету Лапы Иванова забили всю лишнюю скотину, чтобы не скармливать ей сено, а мясо — в морозы оно до середины марта пролежит! — решили сдать по цене псковского Торга. Старец-казначей упрётся, но тут уж придётся стоять стеной. Даже Мокреня соглашался стоять стеной, почуяв силу мира.

Вскоре и келарь и казначей забыли о молитве. В нижнем дворе, у каменно замерзшего ручья, крик стоял, как возле лотка менялы. Детёныш, бравший воду из колодца, так заслушался, что у него прихватило ведро. Вода в том году стояла высоко, мороз упорно стягивал её в игольчатые кристаллы, на срубе нависли ледяные глыбы...

Посельский старец Трифон кричал Арсению:

— Какой ты пристав, если не надоумил сих уродивых, что долги им даны не на едино лето! Нихто покуда с них платы не требует. Што за притча, прости Господи, што за спех?

— Они расторговались, деньги появились, — смиренно оправдывался Неупокой. — Для чего честному крестьянину в долгах коснеть? Да и обители прибыток.

— Какой прибыток? А рост?

Ляпнув, Трифон прикусил язык. Не следовало так откровенно показывать крестьянам, что монастырь, подобно ростовщику, наживается на них. Послушники и стрельцы из охраны ворот, чувствуя свою промашку, вздумали было заворачивать мужицких лошадей — дескать, не в срок явились, сами виноваты. Стёртые копыта оскальзывались на обледенелой дороге, вышла одна неприличная замятия, Прощелыка размахался тяжёлой рукавицей... Наконец явился игумен Сильвестр.

В последние недели он чувствовал себя неважно, весь сосредоточился на внутреннем состоянии и в денежные дела не вникал. Хозяйством заправляли келарь и казначей, забывшие, когда отчитывались перед соборными старцами. Поэтому игумен никак не мог понять намёков казначея.

— Отдали тебе деньги, ну и выбели из книги их долги, — сказал он, поворачиваясь к дверям подземной Успенской церкви. Келарь с другого бока что-то возмущённо зашептал ему, указывая на полти мяса. Сильвестр взглянул на них брезгливо: — Продай! Рыбы купишь.

— Господи, да в продаже ли дело! — взвыл старец-казначей. — Отец строитель, да задержись на миг! Ведь разоряют нас крестьяны!

— Как?

Злоумышленникам трудней всего отвечать на простые вопросы. Казначей начал объяснять и запутался. Наверное, игумену из той глубины или выси, куда уходит внутренний человек, готовя себя к самому значительному и страшному, а для монаха — долгожданному событию, смешно и жалко было слушать его.

Слабо улыбнувшись, Сильвестр обратился к Арсению:

— Ты приставом у сих честных поселян? Так не твоё ли дело присмотреть, чтобы не обманули их?

Во всём он разобрался... Но, как странник в пути, без сожалений сбрасывал и стоптанные поршни, и пропотевшие онучи: тлен!

Но келарю, и казначею, и посельским старцам ещё хотелось долго топтать житейские дороги, дышать и радоваться. Они уже прикидывали, переглядываясь, как разберутся с мужиками и Арсением после ухода игумена. Трифон свежим глазом присмотрелся к мужикам, поразился огню, льдисто полыхавшему из-под заиндевелых ресниц, и, вспомнив, видно, что жить ему нечем, кроме трудов этих раскалённых людей, до времени смирился:

— Добро, страдники. Сдавайте припас да приходите в малую трапезную с деньгами. Там посчитаемся, нихто вас не обманет.

Сани, с болезненным визгом отдирая примерзшие полозья, потянулись к кладовым.

Прошло четыре дня. В канун Крещения грянуло необычное тепло, с северо-запада наволокло серых, набухших снегом туч. Всенощную стояли под пение метели. Даже в пещерный храм затягивало воздух со свежим снежным запахом, от алтаря веяло не ладаном, а мёрзлой хвоей. Но язычки свечей стояли прямо, как лезвия ножей... Свечи в ту ночь полагались на всю братию, каждому своя. Грубо отёсанные каменные своды и столпы из кирпича озарялись ровно, без теней. Каждая свечка, возмечталось Неупокою, есть разум, зажжённый Богом во вьюжной вселенской ночи; как же могла бы воссиять земля, если бы мысли всех людей горели согласно, источая одно тепло, без жжения... Перед концом службы метель утихла, наворотив сугробы и надувы. Детёныши еле расчистили тропинку. Зато как чуден был выход иноков с зажжёнными свечами прямо в синий предрассветный сумрак, на заснеженный двор! Стрельцы смотрели со стены — истинно огненный ключ бил из пещеры прямо на снег и растекался под оголёнными, иззябшими липами...

Только никто не слышал, как посельский старец Трифон сказал своему приставу Арсению, приблизив к его лицу свою свечу с дрожащим, взбесившимся пламенем:

— Ты их подбил на богомерзкое дело! Ты!

Арсений только улыбнулся. Его свеча горела ровно.

4


На втором часу после восхода солнца иноки и все, кто смог в тот день добраться до монастыря из деревень и города, двинулись на речку Пачковку. Выше разрушенной мельницы она разливалась в широкую заводь с приглубым омутом у левого берега. С вечера здесь пробили прорубь, к утру подёрнувшуюся снежной пенкой. Обряд освящения воды должен был исполнять игумен, а самые отчаянные из богомольцев готовились купаться в ней.

Крестьяне деревни Нави шли в хвосте шествия, как оглашённые — ещё не принятые в общину — в древнехристианские времена. Арсений оторвался от братии, пристал к крестьянам. Издали наблюдал он, как Сильвестр, помолившись, погружал крест в парящую прорубь, после чего серебряным ведёрком зачерпнул воды и отдал служкам. Те стали разливать её по ковшикам и фляжкам всем богомольцам. Крестьяне тоже потянулись со своей глиняной посудой. Служки, уже наслышанные об их причудливом бунте, грозно помедлили, но подошёл Неупокой и так язвительно глянул в глаза старшому, что серебряное ведёрко враз приклонилось к глиняным корчажкам. Крестьяне по глоточку отпивали воду, насыщенную божественным серебряным светом. Она уничтожала в глубинах тела зароды болестей, весь год стояла под образами, не теряя свежести. Долго ей, правда, стоять не приходилось — святая вода расходовалась на лечение детей, на опрыскивание скотины по весне, а при душевной порче или сглазе довольно было брызнуть ею «с уголька»... Крестьяне крепко затыкали корчажки пробками из корья, прятали на груди, под низко подпоясанными овчинными полушубками.

К проруби, торопливо сбрасывая обутку, стали подбираться охотники принять морозное крещение. Оно тоже считалось целебным. Были известны случаи, когда после купания в освящённой проруби отступали затяжные болезни. В прорубь кидались и по обету, для очищения от грехов. Купальщики срывали шубы и рубахи, в последнюю минуту — исподние порты. Неупокой с содроганием засмотрелся на красные и бледные тела, поочерёдно исчезавшие в кипящей «иордани», и не заметил, как разделся Лапа Иванов.

Вдруг рядом оказался голый мужик, утонувший тяжёлыми ступнями в рассыпчатом снегу и не замечавший ни холода, ни обращённых к нему весёлых взглядов. Он весь сосредоточился на своей жизненно важной мысли. Прикрывая срам, черно и густо заросший волосами, он косолапо подбежал к проруби и, оттолкнув замешкавшегося посадского, свалился в воду. Все ахали и взвизгивали, погружаясь в прорубь; Лапа взревел, как лось, победно и освобожденно. Ему помогли выкарабкаться по ледяной закраине, брат Прощелыка набросил полушубок. Тело у Лапы стало малиновым, что, по наблюдениям знатоков, служило признаком несокрушимого здоровья. Кто бледным вылезает из «иордани», тому недолго жить.

Из-под мохнатой лисьей шапки Лапа переглянулся с Неупокоем. Тот один знал, какой сегодня смывался грех. Теперь покойник Шарап его отпустит, освободит от «навьих чар». Всю деревушку Нави освободит.

Святой воды Неупокой испил не из серебряного корчика игумена, а из корчажки Лапы...

Обедню на Богоявление тоже полагалось служить Сильвестру. Стихиры пели все, кто знал слова, церковь была до самых распахнутых дверей набита не только иноками, но и крестьянами и псковичами. Их праздные и хитроватые лица заметно отличались от привычно постных иноческих ликов, а от дыхания и невольных шевелений в церкви не иссякал мышиный шорох. Не потому ли обряд пресуществления даров произвёл на Неупокоя бездушное впечатление игры? Он смотрел, как Сильвестр вырезал просфору, погружал её в сосуд с вином и шёл от жертвенника к молящимся, картинно неся чашу над головой. Арсений думал, что игумена приятно возбуждает это действо на глазах множества людей, глубокой же веры в таинство превращения хлеба и вина в тело и кровь Христовы в нём нет. Иссякла эта вера у Неупокоя, беседы с Игнатием размыли её. Неупокой склонялся к догадке, что слова Христа: «Примите, ядите, сие есть тело моё» — были скорее возгласом обиды на учеников, оставлявших его перед муками: так всякий обречённый обижается на тех, кому ещё долго дышать и видеть свет... Буквальное понимание его слов есть «богоедство». Пора уж отрешиться от наивности древних жрецов. Да если чудо и сотворилось тогда однажды, какой гордыней надо обладать, чтобы пытаться повторить его!

Но, рассуждая так, Неупокой страшился, что и вся вера его может иссякнуть от умственных исследований. «Душа самовластна, заграда ей — вера...» В какие злодейские пределы может увлечь человека его свободный, всё исследующий дух?

Когда он в очередь со всеми подошёл к игумену и осторожно принял с копьеца пропитанную вином просфору, Сильвестр тихо сказал ему:

— Благословляю тебя на дальний путь... Исторопись!

Целуя чашу, Неупокой подумал с теплотой и горечью, что духовник его торопится избавить его от другой чаши: старцы, как и все, имеющие власть, отступничества не прощают.

Трапеза праздничная была — рыба свежая «на сковородах», рыба холодная с горчицей, каша молочная, квас паточный и калачи не в меру. Но, раздавая рыбу, подкеларник всё забывал Неупокоя, хлебный раздатчик выбрал ему мятый, подсушенный калач, квасом его два раза обнесли... Арсений едва дождался благодарственной молитвы.

Не спросясь, ушёл в деревню Нави, следом за крестьянами, так и не получившими благословения игумена. Им было чем себя утешить: старшие распечатали оставшийся от Рождества медок, а молодые, у которых всё впереди, ударились в гадание. Девушки поодиночке пробирались на сеновал, тащили губами стебельки и, если он оказывался с цветком или колоском, надеялись до нового Крещения выйти замуж. Иные ходили на пустынную дорогу, очерчивали круг и слушали — смех, песни или плач... Самым опасным было гадание у бани, но бедовая дочка Мокрени всё-таки заглянула в тесное окошко, а что там увидела, не рассказала никому.

А вот во Псковском женском монастыре был, сказывали, случай: послушница, оставшись в келье, когда все сёстры ушли на реку Великую, на «иордань», взялась за веник... Да не случайно взялась, а по наущению ведуньи с Жабьей Лавицы в Запсковье: махнув направо, произносила слова молитвы, налево — срамное слово с поминанием нечистого. Вытащила из печки уголёк и провела черту по полу. Во время погружения креста в прорубь под трезвон городских колоколов по другую сторону черты явился человек, давний её знакомец из оставленного мира. В руках у него был платочек, вышитый послушницей, проводившей его в дальнюю и, оказалось, невозвратную дорогу. Сообразив, что перед нею бес в образе любимого, послушница вскричала: «Чур меня!» И бес исчез, обронив платок. До возвращения сестёр-монахинь она стояла как приколоченная к полу, в ужасе глядя на неисчезающий платочек. Когда одна из инокинь подняла его, гром не грянул и бездна не разверзлась — платочек был обыкновенный... Послушница покаялась матери игуменье, исповедалась белому попу и приняла епитимью — год не ходить к причастию.

— А что за монастырь? — спросил Неупокой рассказчика, чувствуя непонятное стеснение в груди.

— Иоанна Предтечи в Завеличье... Да дело сладилось, послушницу уже постригли под именем Калерии.

— Редкое имя.

— Её мирское имя было на ту же букву — «како»... Я только не ведаю какое.

Такие беседы происходили на Крещение в избе Лапы Иванова, в деревне Нави. Игнатий и Арсений, не верившие в чудеса, не обрывали и не высмеивали рассказчиков и гадальщиков, понимая, что без чудесного жизнь страдника была бы вовсе невыносимой.

В Татьянин день, двенадцатого января, снежные поля и боры залило ослепительное солнце — к раннему прилёту птиц. Потом, двадцатого, на Аксинью-полухлебницу, когда хозяйки, заглядывая в сусек, со вздохами прикидывали, хватит ли хлеба до новин, пришло тепло с густым и тихим снегопадом. Приметы обещали дружную весну и скорое освобождение дорог от грязей.

Игнатий и Неупокой готовились к уходу, как к смерти: кто знал, что ждало их на дорогах двух враждовавших государств! Охранных грамот не выдавали им... Но их сердца отчаянных скитальцев бились согласно, радостно и сильно.

Загрузка...