ГЛАВА 8

1


В начале декабря 1578 года Москва была забита воинскими людьми, собранными по указу государя, но совершенно не готовыми к походу. В Большом приходе и Дворовой чети недоставало денег, на пути следования к границе не было ни мостов, ни гатей, в сёлах и городках до трёх четвертей дворов стояли брошенными, — значит, ни сена, ни довольствия. По большей части войско пришло с Оки, где простояло в чаянии татар всё лето, и люди откровенно мечтали не о завоеваниях, а о семье и доме. Тем не менее Боярская дума постановила: «Государю идти на своё государское и земское дело, на Немецкую и Литовскую землю». Открытым осталось время выступления: зима, весна? Впереди празднично светилось Рождество, а ни наказа воеводам, ни настоящих походных сборов не было.

У многих недоверчивых людей, вроде Афанасия Фёдоровича Нагого, возникло впечатление, что государь не понимает, как ему действовать, что предпринять, и более всего боится столкновения с Баторием.

Нагого бесило легковерие царя, жажда приятных, успокаивающих вестей. Посланники составляли бодрые отписки, преступно скрывая правду. Таково было и донесение русского посольства, вернувшегося из Литвы и встреченного государем в Новгороде, куда его занёс какой-то зуд перемежавшегося уныния и ликования: «Король говорил панам, чтоб шли с ним всею землёю в Ливонию, но паны ему отговаривают, чтоб он в Ливонию не ходил, а послал бы наёмных людей защищать те города, что за ним, а над другими промышляти. А во всей земле, в Польше и Литве, у шляхты и у чёрных людей одно слово, что у них Стефану-королю на королевстве не быть, а сколько им своих государей ни выбирать, кроме сыновей московского государя и датского короля, никого им не выбрать; а больше говорят, чтоб у них быть на государстве московского государя сыну».

Нагой явственно представлял глумливые улыбки панов радных, снабжавших посольских дьяков вестями, которыми те только и мечтали потешить государя. Иван Васильевич то тешился, то сомневался и впадал в печаль. Известие о разгроме русского войска под Венденом на целую неделю так придавило его, что он вовсе перестал заниматься делами, даже пятничные сидения отменил. Он жаловался Нагому на боли в суставах, на бессонницу, уверял, что чувствует приближение тяжёлой болезни. Афанасий Фёдорович верил не в предчувствия, а в то, что, если человек захочет уклониться от трудного решения или дела, он может по правде заболеть.

Недели за две до Рождества ударили такие морозы, что птицы гибли на лету, а древесный сок, замерзая, выкручивал волоконца и вспарывал кору осин и берёз. Дни, ужатые безрадостными сумерками, текли незаметно; Афанасию Фёдоровичу, тоже страдавшему бессонницей, западали в память одни ночи — лунные, тревожные, с громадными звёздами, похожими на вытаращенные глаза.

В январе в Литву отправился новый посол Нащокин. Уже не веря в успех переговоров, Нагой дал ему одно тайное поручение... Но через две недели после его отъезда случилось такое, что не только тайная — всякая служба прекратилась, всё замерло в ожидании перемены, рядом с которой даже война отодвигалась на второе место.

На Сретенье, второго февраля, стал умирать государь.

Митрополит Антоний, прервав торжественную службу, явился на Арбат со святыми дарами для соборования. Слова «ныне отпущаеши» звучали в этот день особенно убедительно — ведь Сретенье празднуется в память встречи некоего старца с младенцем Христом: старец не мог умереть, пока не увидел Спасителя, и тот «отпустил» его в смерть... Иван Васильевич повторял молитву за Антонием с глубокой убеждённостью, что Бог не зря выбрал для его кончины именно этот день, освобождая его от непосильных государственных забот. После мучительной ночи, когда, ещё бунтуя против смерти, он донимал придирками и угрозами всех, от лекаря Элмеса до последнего истопника, Иван Васильевич лежал в перинах примирённый, очень бледный, с запавшими щеками и губами. «Какой он старый», — подумалось Нагому.

Иван Васильевич велел позвать бояр.

При их появлении Василиса Мелентьева, не отходившая от мужа третью ночь, поднялась и слепо сунулась в угловую дверку. Даже Нагой, всякого насмотревшийся в Крыму, не всегда соображал, как ему вести себя с нею, как будто так и не принявшей всерьёз ни звания царицы, ни двусмысленного положения шестой жены. Она тоже заметно постарела за время болезни Ивана Васильевича. А накануне не удержалась и на очередное его стенание о близкой смерти откликнулась такими безнадёжными рыданиями, что и Иван Васильевич, и ближние люди, находившиеся в опочивальне, всерьёз поверили в его скорую смерть. Прежде не верили, хотя и замечали, как истощается и западает его плоть, исподволь готовя освобождение души, — ветхую хламидку легче скинуть.

В ладанном сизом сумраке тускло засияли атласом и шёлком дорогие шубы. Впереди бояр выступал глава Думы Мстиславский, давший на себя «проклятую грамоту» и раз навсегда принявший вину за любые неудачи, особенно военные. Этот и при Иване Ивановиче не пропадёт, а вот Нагому, Годуновым, Бельскому придётся потесниться, если не вовсе убраться из Кремля.

— Бояре, — обрывающимся шёпотом начал Иван Васильевич. — Скоро призовёт меня Господь. Простим друг другу всё дурное, что по грехам, а более — по необходимости причинил я вам, а вы — мне. Без этого нельзя править государством...

Когда покину вас, сами увидите, какие заботы свалятся на вас и на моего малоопытного сына...

Он замолчал, отдыхая. Афанасий Фёдорович смотрел вниз, на выскобленную до белизны половицу, прикрытую краем суконного половика. Он вовремя заметил, как заметались по лицам предстоящих глаза царя, как колюче зыркнули они из-под разросшихся бровей. Бояре за спиной молчали. А ведь так уже было, вдруг вздумалось Афанасию Фёдоровичу: царь умирал, бояре отказывались присягать малолетнему царевичу, открыто высказывались, будто при покойнике, а через неделю царь выздоровел и начались казни...

— Державу я поручаю сыну своему Ивану. А вам, бояре, поручаю его самого. Заклинаю... — Слеза блеснула в здоровом глазу, а левый, больной и подслеповатый, смотрел сухо и бессмысленно. — Заклинаю вас верно ему служить!

Он отвалился на перину, неряшливо скомканную в изголовье. Ждал, кто отзовётся первым. Царевичи Иван и Фёдор стояли в ногах и неотрывно смотрели в лицо отцу. Иван — открыто, нежно и как-то покаянно, а Фёдор всё помаргивал и пришёптывал — наверно, молитву собственного сочинения. Дмитрий Иванович Годунов рассказывал, что Фёдор стал сочинять духовные стихиры и у него, скудоумного, неплохо получается, — несколько спутанно, но трогательно и вдохновенно. Жена его Ирина слагала песни, иные уже в Москве пели. И у Ивана не угасала тяга к писательству, к составлению житий святых. Всех в этой семье, начиная с государя, тянуло на сочинительство.

Убедившись, что ни Мстиславский, ни Шуйский не сообразят ответа, Нагой заговорил:

— Государь, Господь милостив. Мы же не ведаем ни дня, ни часу, когда уйдём. И кто знает, не придётся ли тебе провожать в последний путь кого-нибудь из стоящих здесь! — Нагой взглянул, ища поддержки, на митрополита, и в ту же минуту его внимание было отвлечено лёгким поскрипыванием угловой дверки. Он догадался, что Василиса слушает его. Через несколько месяцев он вспомнит, как, говоря о смерти, подумал об этих двоих и как странно и страшно угадал. — А что изволишь, великий государь, заклинать нас служить сыну твоему, то каждый из нас готов хоть теперь ему присягнуть. Да только, я чаю, рано, государь, святое миро тебе во здравие пойдёт.

Он говорил всё увереннее, потому что вдруг заметил, как верхняя губа Ивана Васильевича, поблескивавшая маслом, которым причастил его митрополит, зарозовела.

Согласный шёпот и шевеление показали, что своей речью Афанасий Фёдорович угодил боярам. Они-то знали, что с государем даже у смертного одра надо держаться чутко, сдержанно и лицемерно. Но с особенной благодарностью взирал на Нагого сам Иван Васильевич. Все прочие, живые и здоровые, наверно, верили в смертельность его болезни, да и сам он был будто прижат, гвоздями приколочен к потным простыням, в утробе было дурно, в печени и суставах — неутихающая боль, а в сердце такая пустота, словно вся кровь уже вытекла из него. Ужас смерти накатывал и отступал плоскими, тяжёлыми волнами, потом то ли безразличие, то ли надежда взблескивали, как влажный песок, и истомившийся в этом борений рассудок ловил всякий признак облегчения, здоровья. Нагого, высказывавшего такую же надежду, Иван Васильевич любил, любил... С края гибели жизнь казалась вовсе не тяжёлой, как было ещё вчера, а светлой и бесконечной, лишь бы удалось отползти от края! По тёмной, хотя, если подумать, объяснимой логике изболевшегося и испуганного человека возможность выздоровления связывалась с притворным неверием в него. Чем безнадёжней он станет думать о своём состоянии, тем вернее отступит смерть, довольная его покорностью. Так ведь и он, бывало, внезапно миловал приговорённых, уверившись в их внутренней готовности к гибели.

— Спасибо, Афанасий, на добром слове, — произнёс Иван Васильевич совсем уже тихо и бессильно. — Я не забуду тебя и там, в пределах горних... Подойди, Иван.

Царевич опустился на колени. Они взглянули друг на друга с такой обнажённой, всё забывающей и прощающей любовью, что люди, смотревшие на них, почувствовали неуместность своего присутствия. Хотя давно уже не испытывали добрых чувств к этому страшному человеку, бояре дружно отвратили лица, оставив отца и сына как бы наедине. Нагой и тут сумел не просто отвернуться, а обратился к киоту с образами.

— Истинно сретенье, сынок, — услышал он не голос, а лепет пробудившейся души. — Встретились мы с тобой перед разлукой. Благослови тебя Господь...

И что-то ещё совсем уже трепетно произносил Иван Васильевич, Нагой не слушал. Как глубоко живёт в нас любовь и как внезапно пробивает ледяную сброю и кипит под хладным паром, яко вода в проруби... У Афанасия Фёдоровича не было детей. Может, и народились у какой-нибудь крымской одалиски, он не знал. Любил племянницу Марьюшку, дочь брата Фёдора. Но то иное, а сын... Слёзы у него не выступили, но его ангел-хранитель увидел их и многое ему простил.

Когда он снова повернулся к государю, царевич стоял на ногах, а митрополит Антоний благословлял бояр, давая понять, что надо уходить. Никто не знал, как долго протянется последнее мучение.

Иван Васильевич лежал, закинув голову, уродливо прикрыв больной глаз, другим — слезящимся и зрячим — смотрел в потолок. Дыхание было тихо.

Позже отец Антоний рассказывал Нагому, что, когда все вышли, он решил, что царь не проживёт и десяти минут. Так он вытянулся, достав жёлтыми пятками изножия кровати, и со стонущим вздохом расслабился, разбросался по перине бесчувственными членами. Но лишь со стороны казалось, что руки, ноги, всё измученное тело его бесчувственно, бывает же с больными совсем иное: в блаженстве полнейшей расслабленности слышат они движение, и остывающую боль, и невыразимый словами трепет всякой жилки, сустава, до косточки мизинца на ноге. И погружаются в свою плоть рассудком и сердцем, всем восприятием, как прежде погружались во внешний мир, забывая тело; это-то погружение и возбуждает в больном невиданную работу жизненной силы, издревле заложенной во всяком существе, и она начинает пожирать болезнь, как черви съедают на загнившей ране дикое мясо и гной. Вот о последней схватке живого со смертью, о борении при видимом бессилии, когда уже елей соборования стынет на губах, и говорят старые священники: коли Господь извлечёт его из бездны, будет жить, а лекари уж не помогут. И гонят лекарей, чтобы не путались между жизнью и смертью, в которых ничего не понимают...

2


Покуда шло это таинственное борение, люди, не собиравшиеся умирать, продолжали свои труды, ничтожные перед смертью, но необходимые для жизни. На Север по звонкому зимнику мчался Тимофей Волк, товарищ руководителя Дворовой чети, объединённой недавно с Большим приходом. Кроме Волка у Арцыбашева был другой товарищ, то есть заместитель. — Семён Собака, но тот по старшинству в столь дальние поездки не посылался. Тимофей Волк скакал, сам весь позванивая от служебного восторга, ибо и поручение было ему по сердцу, и Арцыбашев подбирал себе таких помощников, которые усваивали его понятие о службе. Нужды Большого прихода ставили они не только выше общегосударственных, но и человеческих. Зато и чёрные крестьяне, главные плательщики на Севере, всегда могли рассчитывать на поддержку этих людей.

Поддержка была необходима, ибо на Сии, куда ехал Волк, Троицкий монастырь уже записал на себя двадцать две деревни, обелил от податей многие добрые пашни, согнав с них крестьян и обрабатывая на себя руками детёнышей. До недавних пор Емецкий стан, куда входила Сия, платил в казну тысячу триста рублей за год, теперь же по новым описям едва ли наберётся тысяча. Многие дворы оставлены, крестьяне переходят на работу в монастырь «за серебро», а то и просто за харчи. Со сбором податей тоже стало туго, даже положенное по закону писцы не в состоянии собрать, вернее, вымучить и выбить с упрямых мужиков.

Арцыбашев прослышал, что в Литве подскарбий давно перешёл на откупа: отдают волость на откуп богатому еврею или магнату, тот вносит условленные деньги в казну, а что ему Бог поможет собрать сверх того, емлет себе в доход. У панов это, правда, плохо получалось, несколько лет назад Волович и Ходкевич на откупе прогорели, пришлось его Виленским евреям перепродать с убытком. Но если передать сбор податей кому-нибудь из местных, способных расплатиться с Большим приходом, они не прогорят и своего не упустят.

Недавно по Двине прошли выборы «излюбленных голов», имевших те же полномочия, что и губные старосты в Средней России. В северных волостях дворяне не живут, чёрные люди правят самовластно, если не считать присмотра из Москвы. На Сии излюбленным головой был избран Фёдор Заварзин, один из самых богатых и работящих крестьян. Выбрали его, однако, не за богатство, а «из любви и уважения». Что, если откуп предложить ему?

Тимофею Волку было поручено узнать, найдёт ли Заварзин тысячу рублей к весне, а ежели найдёт, отдать ему право сбора податей во всём Емецком стане. Кроме того, Тимофей должен был выяснить истинное положение с жилыми и опустевшими дворами, определить убыток, принесённый казне Антониевым Сийским монастырём, и спасти от его покушений то, что ещё можно спасти. Особое беспокойство дьяков вызывали бесконечные «обмены» обители с крестьянами, приводившие к росту земель монастырских и исключению всё новых и новых «верёвок» из податных ведомостей...

Волк ехал бодро, а навстречу ему неторопливо шёл небольшой обоз, сопровождаемый старцем-купчиной и несколькими иноками из Сийского монастыря. Был среди них и Иона, оставивший царевичу Ивану своё рукописание — «Житие Антония Сийского». Теперь иноки везли иные дары, предназначавшиеся разным малым и большим людям в Освящённом Соборе, от коих зависела канонизация нового святого. Кроме даров Иона вёз свидетельства о новых чудесах у могилы Антония, равно как и описания некоторых прижизненных чудес, не вошедших в первоначальное житие.

Долог и холоден обозный зимний день. Благо февраль три часа света прибавляет. Солнце — на лето, зима — на мороз... Иноков грела лишь бодрая ходьба за визжащими санями да возмущённое чувство справедливости, надежда на государев суд. Узнав о его болезни, старец-купчина и посельский пристав приуныли: не дай Бог, помрёт Иван Васильевич, все люди у власти переменятся, придётся новых уговаривать, подкармливать... Даже царевичу Ивану станет не до них, хотя ему они, наверно, были обязаны ещё одним указом: передать в собственность монастыря «на обмену — лесов и озерок и всяких угодий на две стороны к Сии да и к Хоробице в длину на 6 вёрст, а на третью сторону, к Емце, на 15 вёрст, а к Каргополю — на 50 вёрст». В новые монастырские владения попала даже церковь Иоанна Предтечи, где служил поп Харитон, противник покойного Антония и нового игумена Питирима. Указ-то был подписан, но неисполним!

Трудность заключалась в двух словечках — «на обмену». Когда московский писец Андрей Толстой и сотский Иван Чурляев явились для замеров и межевания, крестьяне во главе с неведомо откуда взявшимся защитничком-грамотеем спросили: а на обмену дадите что?

Дать было совершенно нечего — шутка, пятьдесят вёрст в сторону Каргополя! Разве деревушки на отшибе... Старые владения обители составляли как бы ядро ореха, обросшее новыми, и отдавать их крестьянам, тем же ненавистным Заварзиным, было немыслимо. Посланцам обители предстояло добиться такого изменения указа, чтобы новые земли отошли к монастырю не по обмену, а по государевой милости, вместе с чёрными деревнями. Ещё монахи хотели просить стрельцов для обороны разросшихся угодий. Их отношения с крестьянами отнюдь не улучшались. Троицкая церковь опять едва не сгорела, а сколько полыхнуло готовых стогов и высушенных хлебных скирд, лучше не считать, чтобы не огорчаться. Москва, надеялись иноки, найдёт управу и на супротивников во главе с Федькой Заварзиным, и на непрошеных ходатаев из расстриг — с подходящим именем Неупокой...

Дорога — яко же наше земное бытие: рано ли, поздно она кончается. Но кончается только для тебя — там, куда тебе назначено доехать. Дальше бегут чужие дороги, конца им нет. Зато есть место в России, где сходится большинство дорог. — Торг перед Кремлем. Словно боевой табор, раскинулся он между Китайгородской и Кремлёвской стенами, излившись и на Москву-реку. Мнится — Земляной город и Зарядье давно захвачены этими мирными завоевателями, осталось им пробиться в Кремль. Приступом взять его немыслимо — двойные стены, выносные стрельницы, ров с узким бревенчатым мостом, а перед Спасской башней, как грозное напоминание, пестро украшенный храм Казанской Божьей Матери. Справа — лобное место, откуда выкликаются самые грозные указы, поодаль — место казней, на сажень пропитанное кровью и извержениями умирающих. Взломай такую оборону!

Но ведь и войско на Торгу и терпеливо, и неслабо. Особенно сильно оно зимой. Мясо и рыба не гниют в дороге, алеют кровавым срезом, розовеют мозговой костью, сталисто сверкают чешуёй на бешеном солнышке. Мороженное молоко — кругами, головами, в форме деревянных чаш. Клюква стучит, раскатывается, как камешки-гранаты. Янтарную капусту в ледяных иглах рассола рубят топорами... Торг знает свою силу, но не выставляет её до времени, как умный прасол не называет цены до полного привоза. Из стрельниц в смутном подозрении посматривают на Торг дети боярские, пятидесятники и сотники стрелецкие. Простым стрельцам, наверно, хочется туда сбежать.

Монастырский старец-купчина знал силу и вероломство Торга. Оберегая свои возы и не давая втянуть себя в игру, в которой даже такие, как он, терпели поражение от посадских, он торопливо расплатился с кремлёвским вратарём и облегчённо вздохнул лишь на подворье Чудова монастыря. Северных братьев здесь особо привечали. Возы были без суеты разгружены, вся кладь — за вычетом поминков игумену и братии, по описи переданных келарю, — была до времени укрыта в каменных подклетах. Шум Торга сюда не залетал.

Здесь властвовал иной расчёт — лукавый, византийский. И главная беседа была не со старцем-купчиной, а с Ионой. О государевом здоровье здесь знали от самого митрополита.

— Перемогается. Бог милостив. Вот только беседовать о монастырском стяжании теперь не время. Царевич по вся дни занят с воеводами. Жди.

— Коли не размежуем землю до весны, мужики её засеют, а нас через приказы станут волокитить, показуя, что им обмены не даём. Послал бы государь на Сию нарочного человека, они бы не посмели спорить. Я чаю, молодой государь меня выслушает, мне бы только на очи ему попасть.

— На Сорок мучеников севастийских в Благовещенском соборе будет вечерняя служба. Придёт царевич. Он по государеву обычаю и в церкви неотложное решает. Изготовься.

Сорок мучеников севастийских поминались девятого марта. За неделю сийские посланцы обжились в столице, отмылись и отдохнули, а Иона, коему за сочинительский дар прощались некоторые слабости, вкусил столичного соблазна — послушал бахарей и скоморохов.

В назначенное время он явился в Благовещенский собор и занял место у левого столпа. На его иноческий взгляд, торжественной вечерней службе недоставало благолепия: к царскому месту постоянно совались пришлые с бумагами, возле царевича шушукались бояре, обговаривая явно не духовные вопросы, и даже какой-то лёгкий гончик впущен был во храм в одежде, по пояс заляпанной грязным снегом. Так ему не терпелось нечто донести царевичу, что он едва догадался содрать колпак с небритой головы. Когда на клиросе запели, к Ионе подошёл служка и подал толстую копеечную свечку.

С нею Иона знал, что делать: пробрался к царскому месту, запалил её и стал оглядываться, раздумывая, кому поставить. Человек, получивший немалую толику от северных даров и оказавшийся сегодня рядом с царевичем, что-то почтительно шепнул ему. Иван Иванович посмотрел на Иону. На долгую минуту они остались как бы наедине, с очи на очи. Иона понял, что больше ему ходатаи не пригодятся.

Есть на земле невидимое братство, объединённое жаждой сочинительства и устремлённое не в настоящее, а в будущее, когда, по пророчеству, всё разрушится, кроме Слова. И они нижут и нижут свои слова на эту нить, протянутую из бездны в бездну, надеясь приобщиться к вечности. Мечтания египетских царей, вознёсших к нему свои гробницы, и страсти завоевателей, истоптавших конями полмира, ничто рядом с их келейным тщеславием... Иона был зван к царевичу на чтение «Жития Антония Сийского» как на умственный пир. Чтение должно было состояться на следующий день в присутствии немногих членов Освящённого Собора, в том числе митрополита Антония.

Царевич в последнее время занимал отдельное крыло арбатского дворца царя, построенного ещё в опричнину, наполовину сгоревшего во время татарского нашествия и вновь отстроенного и расширенного в правление Симеона Бекбулатовича. Иону познабливало от сознания, что где-то за стеною умирает государь... Однако на поведении митрополита, архимандрита Чудова монастыря и двух протопопов кремлёвских соборов это никак не отражалось, только отец Антоний был сердит и сам как будто нездоров. Похоже было, что желчь разлилась у него по жилам.

Читал царевич сам. Иона, ожидавший сильного искажения своего рукописания, был и обрадован, и обескуражен: всё, что было в нём живописного и проникновенного, все счастливые словесные находки первого автора жития Филофея и самого Ионы остались в неприкосновенности. Иван Иванович добавил десяток торжественных, нарочито звучащих фраз, призванных, по его представлениям, возвысить, приблизить к церковным канонам «зело в лёгкости написанное» сочинение сийских иноков. Об этом он в предисловии особо упомянул. Но, положа руку на сердце, Иона не мог одобрить вставки царевича. И уж, во всяком случае, он предпочёл бы, чтобы на титле жития стояло только его, Ионы, имя... Разумеется, он готовился превозносить слог Ивана Ивановича, благодарить за участие и, буде речь о том зайдёт, отказаться от авторства. Но ничего этого не потребовалось.

Здесь собрались люди, чей голос на заседаниях Освящённого Собора звучал особенно весомо и убедительно. Разумеется, и новгородский, и казанский архиепископы в сиянии своих белых клобуков могли заставить прислушаться к своим словам, но так уж получалось в последние годы, что московские церковнослужители пребывали как бы в естественном согласии с самим царём, так что было не принято отвергать их предложения. И царевич, и Иона понимали, как много зависит от их оценки жития. Речь шла о канонизации нового святого.

При покойном Макарии, когда создавались Четьи-Минеи, число отечественных святых росло быстро. В последние годы оно приостановилось. Освящённый Собор выдвигал всё новые условия для признания действительности чудес, обретения мощей и иных причин канонизации. Это было правильно, в гуще тёмного народа слишком много развелось чудотворцев, вплоть до таких, что именовали себя «христами». Но Антоний Сийский к ним не относился, его возвеличение отвечало интересам не одного Троицкого монастыря, но — государства.

В таком духе и высказался архимандрит Чудова монастыря, один из протопопов ему уже поддакнул, обсуждение пошло было по накатанному пути, благо автором жития все дружно именовали царевича — несмотря на его предисловие, в котором он упомянул и Филофея, и Иону... Но у митрополита Антония, видно, не зря разлилась желчь.

Он с осуждением заговорил о множестве ходатайств, присылаемых в Москву из разных храмов и монастырей, в которых якобы творятся чудеса. Все просят удостоверить их, имея одну цель — привлечение новых богомольцев, значит — пожертвований, а отнюдь не воспитание в народе трепетной веры в чудо. Подумать только — Христос за всю жизнь не сотворил столько чудес, сколько иные основатели монастырей и захудалых пустынек! Напомнив, как покойный Макарий отказался включить в Минеи даже таких признанных и любимых народом угодников, как Пётр и Феврония, митрополит назвал два непременных условия канонизации и попросил помыслить, отвечает ли им «Житие Антония Сийского». Первое — чудеса святого должны быть подтверждены не заинтересованными в них свидетелями, например местными жителями, не связанными с монастырём; второе — сам святой «должен снискать искреннюю любовь народа, чтобы не одни калугеры, но все христиане вспоминали его добром».

— А сей Антоний, тёзка мой покойный, судя по рукописанию твоему, государь, много вражды после себя оставил. Ну-ка, придут на Сию богомольцы, и станут иноки святого превозносить, а местные — клепать!

— Ежели они супротивники! — не выдержал Иона.

Антоний холодно взглянул на выскочку инока.

— Кабы оне были язычники, дело иное. А я от отца Харитона из Емецкого стана не одну жалобу получил на ваше самоуправство. Но от Антония ли, не тем он будь помянут, оно идёт?

— Что же, отец святый, — пророкотал Иван отцовским пронзительным баском, — подвижник сей, жизнь положивший на основание обители, крепости христианства в диких и хладных местах, не достоин нашего признания? Много ль таких-то лампад во тьме северной, как Сийская обитель?

— Немного. — Антоний тоже различил грозный оттенок, но он не слишком обеспокоил престарелого митрополита. — Потому и не отвергаю, а токмо сомневаюсь. Надобно получить оттуда вести, государь, от лучших людей посадских и крестьян, надобно убедиться, что в чудеса Антония не одни иноки веруют. Подумайте, дети мои, с кем мы его сравниваем!

— Истинно, — выдохнул протопоп Благовещенского собора.

Самое время было разойтись: митрополит ясно дал понять, каких условий будет требовать Собор для канонизации Антония Сийского. Придётся там, на Сии, приложить великие усилия, чтобы выполнить их. Но царевич медлил, не отпускал святых отцов. И даже митрополит не мог решиться подняться первым — кто знает, не творится ли в соседних горницах великое таинство смерти, возносящее сего молодого человека на немыслимую высоту?

Иван Иванович смотрел в окно. В голубоватом стекле голландской выделки дробилось мартовское солнце, не согревавшее, однако, белого всполья, тянувшегося до самого села Семчинского. А дальше лежал тенистый, непрогретый лес, хранивший страшный холод этой зимы и уже отчаявшийся дождаться тепла. Так все устали мёрзнуть...

— У нас пустыни хладные, — негромко, даже кротко заговорил царевич. — Нам нужны люди, тёплые гнезда устрояющие в пустынях. Мало людей подвижнической жизни, и тех, что Аль, не ценим. Антоний был труженик великий, они у нас наперечёт. Святые отцы, подумайте, что важнее — свидетельства о чудесах собрать али восславить такого человека?

— Что ж, — поднялся митрополит, — пусть тамошние труженики и скажут слово о его трудах. Я всем сердцем, государь... О земных трудах надобно мыслить, но и о душе!

Когда митрополит сказал о душе, Иона, будто его кольнуло, прямо взглянул в жёлто-серое лицо его и подумал: тебе — в первую очередь! А может быть... Может быть, ему просто захотелось увидеть тень смерти на лике упрямого митрополита, как ни постыдно, ни кощунственно такое предположение? Мы ведь часто видим то, что хотим, а чего не хотим — не видим.

3


— Чудеса, вами измышленные, лживы, об чём я стану писать в Москву! За приложением крестьянских рук!

— Ты видел сияние над святой могилой?

— Сияние над могилами случается у многих, но то от тления.

Игумен Питирим возразил миролюбиво и устало:

— Тебе откуда ведомо? Али ты тлел? Может быть, и над безвестными могилами Господь нам огоньками знак даёт, что лежат в них святые мученики, неведомые миру. Явное мы видим, таинства не постигаем.

— Много же святых вы отыщете таким путём!

— Не вем, кто свят, но чаю, что и весь наш многотерпеливый народ достойно к ангельскому чину приобщить.

Неупокою трудно было спорить с Питиримом — уже весьма немолодым, далеко за пятьдесят, учеником и единомышленником Антония. Благодаря спокойной жизни в обустроенном монастыре Питирим имел довольно времени на вдумчивое чтение и размышления. Антоний, сказывали, особенно любил его и ставил в пример братии. «Почто мы стены возвели, коли в них не дух высокий, а одно стяжание живёт? — спрашивал он незадолго до смерти. — Стяжание да труд и в крестьянских юртах обитают». Новый игумен не был ни твердолобым, ни отолстевшим сердцем, как многие монахи, достигшие высоких степеней. В трудных вопросах вероучения он даже с Неупокоем соглашался, но наедине: христианство в России всё ещё слишком слабо и поверхностно, чтобы давать свободу ересям. Так и Сийский Антониев монастырь требует укоренения в диких местах. «Ибо мы не ради стяжания свой воск сбираем, а чтобы свечу во тьме зажечь и тем же крестьянам дать свет!» — «Его без вас поп Харитон давал». — «Тот уже древен. Да и по малому учению недостоин того». И снова умолкал Неупокой — священник Харитон действительно был дряхл и малообразован, а церковь Иоанна Предтечи — мала, одинока и далека от большинства селений. Язычество в крестьянах жило глубже христианства. И не Харитон, а Антоний обучил грамоте первого старожильца Заварзу, покуда их дружба не порушилась из-за рыбных и звериных ловель. А Заварза уже своих детей обучил и грамоте и счёту, понимая, как они пригодятся во враждебном мире.

Игнатий, расставаясь с Неупокоем на границе, сердцем чуял, что на Сии наступают крутые времена. Они с Неупокоем давно пришли к согласию, что слово их нужнее там, где чёрные крестьяне ещё не примирились с внешними. Неупокоя вдохновляло понятие или, точней, видение «материка» чёрных людей, способных если не противостоять остальной России, то хотя бы сохранить себя, свой образ жизни и независимость. Внушить это понятие северным крестьянам важнее, чем распространить учение Косого в Замосковье или на Псковщине... «Полунощные Запороги!» Благополучно миновав заставы на границе, Арсений даже не заглянул к себе в Печоры, а прямо устремился на Двину, в Емецкий стан.

Ещё до царского указа «об обмене», прокликанного восьмого декабря, игумен Питирим предпринял описание окрестных лесов, озёр и пастбищ, чтобы доказать, как много земли пропадает втуне. Северные крестьяне действительно возделывали пашню года два-три после пожога, потом бросали, истощив почву. Исключение составляли такие хозяева, как Заварзины, понимавшие, что выгоднее постоянно удобрять землю, нежели метаться с пожогом по тайге. Так же легко бросались и сенокосные угодья, стоило непоседливому лесовику отыскать траву погуще, посочнее вёрстах в пяти, а то и десяти выше по реке. В те же годы предприимчивые холмогорцы, искавшие свободные земли, являлись на Сию из своей дали и выкупали брошенные угодья, обязуясь платить за них подати. Так появились на Сии пришлые, что опровергало утверждение старожильцев, будто им невмочь выделить землю монастырю. На Сии не было ни той безликой дикости, какую рисовали иноки, ни тесноты, на которую жаловались крестьяне.

Была борьба крестьянского мира, чуявшего на воле свою растущую силу, с опасным соперником — монастырём, освобождённым от большей части государственных поборов. Поскольку Заварзины должны были платить за всё, что Троицкой обители доставалось даром, исход борьбы был предрешён. Воистину, по всей стране как будто шла охота с загонщиками на крестьян: где их не настигало дворянское насильство, там доставало монастырское стяжание.

Фёдор Заварзин, выбранный «излюбленным головой», усвоил воззрения своего покойного отца. Старый Заварза умер вскоре после Антония, догоняя его за последним порогом, — недоспорив, недодравшись... Разнородный и тяжелодумный крестьянский мир, уже вовсю расслаивавшийся на бедных и богатых, ленивых и трудолюбивых, способных и неудачливых, отнюдь не единодушно поддерживал Заварзина в его борьбе с монашескими притязаниями. Фёдор соглашался с Неупокоем, что крестьянам не хватает своей объединяющей веры. Учение Феодосия Косого пришлось ему по сердцу, и не одному ему. Крестьян привлекали и простота нового вероучения, и отрицание чудес и самой Троицы. Только они считали, что негоже рушить старые обряды и праздники, вводящие человека в соприкосновение с невидимым миром, а значит, помогающие глубже постичь мир видимый, живущий по своим законам, чуждым человеку. «Вишь, пузыри на мочажинах, — показывал Неупокою один старый охотник. — То явятся неведомо зачем, а то месяцами тихо. Всё — тайна, и жизнь наша тайна, и не книжникам разгадать её». Самой глубокой тайной был вечный переход живого в мёртвое и вновь — в живое, через бренную плоть разных существ, от человека до былинки. Какое учение о Троице может хотя бы слабо высветить её?

Позднюю осень и декабрь, покуда шла охота на лосей, а позже — подлёдный лов рыбы и установка ловушек на пушного зверя, Неупокой сопровождал Фёдора Заварзина с товарищами, заразившись их добычливой любовью к лесу. Тайга и сенокосы давали северному земледельцу гораздо больше, чем самые ухоженные пашни. Обычно заготовки начинали женщины и дети, целыми днями и неделями пропадая на грибных угодьях — таких просторных, что, опасаясь потеряться, не расставались с боталами-колокольцами, перезванивались друг с дружкой. Грибов, брусники, клюквы и морошки сбирали столько, что в назначенные дни к бабьему табору приезжали на телегах мужики. Покуда женщины солили, квасили, варили и сушили свою добычу, мужчины уходили по чернотропу за жирным осенним мясом (лоси, олени, глухари), а как схватывался на озёрах лёд, долбили лунки и протягивали между ними сети. Тем временем, будто нарочно всё для человека предусмотрено, шкурка у соболя темнела и густела, песец линял и покрывался снежным пухом. Корма ему не хватало, хищнику, он охотно шёл на пахучую приманку в «пасти» — чутко наживлённые колоды, брёвна, падавшие ему на головёнку, стоило тронуть ошмёток рыбы на конском волоске... И шкура оставалась целой, в отличие от беличьей, обыкновенно пробиваемой стрелой. Пороху и пищалей в лесу, конечно, не употребляли — убыточно и шумно, недобычливо.

На ночь устраивались в охотничьей избушке, до звона раскаляли камелёк, сложенный из плитняка, выгоняли чёрный дым, и тут-то начинались беседы о жизни, правде, вере в чудеса. В избушке редко собиралось человек до десяти, но Неупокой знал, что сказанное здесь будет разнесено по дальним деревням через такие же избушки в сопредельных угодьях. Поэтому он обдумывал каждое своё слово и всё старался запоминать или записывать. Он убеждал себя: «Вот родится новое учение и новое сообщество единомысленных, и я у сего нарождения. Это ли не радость?» Что-то мешало радости, — возможно, тщетное телесное томление, подавляемое по иноческой науке, или ощущение бездомности, холод чужих углов.

Беседы о чудесах начинал Заварзин. Насмешливо прижмуривая щелеватые глаза (бабка его была из самоедов), он подбрасывал в горшок с кипящей водой разные травки из своей котомки. Напиток получался столь бодрящим, что Арсений, и без того мучительно возбуждавшийся по ночам, остерегался пить его. Фёдор рассказывал:

— Ишшо отец Игнатий молод был, впервые к нам пришёл, а я — мальчонкой... Разодрал батя пашню, я у него за лошадьми бегал, соху-то над горелым пеньком мне не вздёрнуть было. Пашня по свежей гари, сам ведаешь, вся в пеньях да кореньях... Ну, посеяли! А как взошло, по свежей озими — плешины в образе крестов. Земля была у старцев отспорена, проще сказать — батя её забрал, не пустил детёнышей. Старцы с Антонием-покойником укоряют нас: Богородица-де знак даёт, то её слёзки вашу пашню выжгли! Так бы то чудо и осталось тёмным, кабы Ортюшко Сухонос, кузнец наш, умелец и рудознатец, не спробовал землю на язык. Она — солёная, истинно слёзка! Он после нарочно пробовал, лил крепкий тузлук[39] на землю: трава не всходила, а дерево сохло. Ты, Куторма, это запомни!

Куторма, только что щедро посоливший обжаренный кусок лосятины, поперхнулся. Неупокой раскрыл заветную тетрадку:

— Надобно записать твою фабулу. В Москве сгодится — чудеса Антониевы опровергать.

— Тебя за святотатство — на огонёк! — вклинился Куторма, облизывая губы.

Он любил братское, общинное застолье, любил поесть на дармовщину. Был вообще нерадив, Заварзину завидовал, поругивался и не одобрял вражды с монастырём. «Они нас ещё подкормят, не дай Бог, хлеб да зверь лесной не уродятся!» Многие соглашались с ним, что осложняло положение Заварзина. Зажиточность ему и помогала и мешала, вызывая бессознательную отчуждённость бедных.

Неупокой, присматриваясь к его прицельно прищуренным глазам и чётким скулам, выступавшим над чёрной бородой подобно двум розовым камешкам, к постоянно сжатым прямым губам, угадывал в нём скрытую, до времени удерживаемую силу — не просто ходока и землепашца, а деятеля общественного, которому и должность излюбленного головы мала, узка. Уже и в волости с Заварзиным считались, в приказах знали не меньше, чем об игумене Питириме. Явилось бы таких людей побольше, они возглавили бы братство чёрных людей, оборонили его от боярского натиска и, глядишь, убедили бы дьяков и самого царя, что государству выгодно оберегать крестьянскую свободу...

Глубже в вечер — а на исходе декабря весь день мешался с сумерками, из-за чего и путики, охотничьи тропки с ловушками, приходилось укорачивать — заговаривали крестьяне о чудесах пострашнее. Вроде таинственного света над могилой Антония или его же мёртвого голоса, вплетавшегося в пение во время службы в церкви Иоанна Предтечи. И свет, и голос были явно, при отце Харитоне, никуда не денешься.

Происхождение сияния от подземного тления охотники отвергали, ибо все покойники тлеют, но не все испускают свет. Верно, что и над могилой Заварзы видели огонёк, да ведь и он человек непростой, великой жизненной силы. На Антониевой могиле ещё иное было, не менее странное: среди зимы снег таял и брусничный лист зеленел! Будто из неё жар шёл. Детёныши рассказывали, что монахи долго искали место для захоронения игумена, инда с лозой ходили по освящённой земле — с той лозой руды ищут. Не жилу ли подземного тепла они искали?

Неупокой вторгался в беседу, как в сражение:

— Социниане, наши братья из Италии, принесли в Литву немецкую науку космографию. Целые города стоят на огнедышащих горах, огонь в их недрах и сера — яко про ад пишут, только рождение их самобытно, а не от бесов. Как и у тёплых ключей, бьющих в долине Сии. Может, такая водяная жила близко к могиле Антония подходит, а то нарочно иноками подведена, как водяные борозды на ваших пашнях. Лозой не только руды, но и воду ищут.

— Так оно так, — смущались мужики. — Да больно лоскут земли с зелёной брусникой мал. Тёплые жилы далече простираются, мы знаем.

Фёдор Заварзин молчал и думал. Вдруг рассмеялся, плюнул на палец и погасил лучину: спать! С артельным на охоте не поспоришь, особенно с таким.

Сон в зимней тайге глухой, безвременный. Проснувшись по нужде, не понимаешь, полночь застыла в небе или уже заутрие. Кажется, и артельный, неспокойная душа, шевелится, натягивает меховые сапоги, ссохшиеся у камелька. Вот-вот выбьет огонь, рявкнет медведем... Нет, успокоился, притих. И самого тебя, не глядя на нужду, сморит короткая, самая сладкая, постыдными видениями пронизанная дрёма...

Утром артельный был необычно ласков, нетороплив, лучина и оживший камелёк высвечивали его загадочную самоедскую улыбку. Он никого не понукал. Вылезли из избушки, когда на юге через силу засинело небо и звёзды стали тонуть в нём одна за другой. Пока прилаживали «рты» — широкие, подбитые лосиной лыжи — и договаривались, кто по какому путику пойдёт, от неба засветился снег не только у крыльца, но и под разлапистыми, словно испуганные бабы присевшими елями. Хитрец Куторма отошёл за ёлку, зная, что первыми артельный распределяет трудные путики, и недаром: кто первым вызывается, на того надежды больше. Оленьи сапоги его поскрипывали, обминали снег, и вдруг послышалось: «Чур меня, да никак проталина?»

Промышленники побежали на возглас. Неупокой догнал их, плотно обступивших бугорок, начисто лишённый снега и покрытый, насколько можно было различить, блестящими листочками брусники или толокнянки. Кто-то сорвал один, листочек был темно-зелен и хрупок от мороза.

— Не может статься, чтобы проталина, — проговорили охотники. — Под Рождество-то! Тут иное.

Мучились, мыслили. Не вдруг заметили бесшумно подобравшегося Заварзина. Диковатая его улыбка так и примёрзла к заиндевелой бороде.

Брат его посмотрел и догадался:

— Федюха, ты шаманишь?

— Ну, — отвечал Фёдор, как принято на Севере (скорее да, чем нет).

Однако от разъяснения воздержался. Промышленники не особенно расспрашивали, зная, что, если Заварзин замкнёт уста, их слегой не разворотишь. Приняли к сведению, что он хотел сказать, и тоже замолчали до времени, когда вернутся в свои деревни. В разные стороны запели, побежали резвые «рты».

Неупокой повсюду ходил с Заварзиным, тот опасался отпускать его одного в тайгу: «Я за тебя перед Игнатием в ответе, а то и перед Богом!» Такое возвышенное понятие о его особе и льстило Неупокою, и смущало. «Ништо, — обещал он себе, — я оправдаю, отслужу, дай срок, Господи!» После первой опростанной ловушки он спросил:

— Почто не сказал товарищам, как рукотворный талик сотворил? Они в смущении.

Заварзин шагов пятнадцать шёл молча. Скатились с горки. Выбирая путь по каменистому развалу, слабо прикрытому снегом, Фёдор высказался:

— Кто с юности тайгой озноблен, то угревать умеет и себя и землю-матушку. Проталина моя будет до первого снегопада зеленеть. Да зелень не хитрость, толокнянка и под снегом зелена. Только пригрей да обнажи её, как девку, обмани теплом... А не открылся я товарищам потому: пусть пребывают в сомнении, но и вере, что всякое чудо рукотворно, да не всё можно объяснить. Ведь старцы за многие годы чудес с избытком запасли, на всяком их за руку не словишь.

Больше они о талике не говорили. Крестьянское хитроумие Заварзина всё больше восхищало Неупокоя. Верно, прямое разоблачение, тем более воспроизведение каждого чуда, непосильно им, да и не нужно. Кричать перед миром, будто в природе и человеке всё явно, а тайны божественной нет, — значит попросту лгать. Суеверия, как и окостенелая вера, разъедаются сомнением. Можно подумать, что Фёдор прошёл искус в строгом монастыре, так верно он усвоил опасную силу сомнения.

В деревню воротились к концу Филиппова поста, весело и плотоядно предвкушая зимний праздник. Их уже ждал с царским указом Андрей Толстой. И стало Неупокою и Заварзину не до чудес и не до праздника, в ход пошли счёт и приказное крючкотворство. Неупокой, имевший московский опыт, впервые выступил завзятым волокитчиком, а приказный человек Андрей Толстой взывал к крестьянской совести. «Последние стали первыми», — шутил Неупокой в редкие весёлые минуты.

Они выпадали, когда удавалось уличить в неправде игумена Питирима или внушить Толстому, что чрезмерное рвение может пойти ему во вред. Неупокой и Заварзин наглядно показали, что, если к монастырю отойдёт по указу полоса земли длиною в шестьдесят вёрст «в сторону Каргополя», потерянное для Дворовой четверти число «верёвок», податных единиц, ничем не удастся заменить. Тогда налоги с Сии заведомо уменьшатся до тысячи рублей, да и те придётся разрубить на меньшее число дворов, что приведёт к образованию недоимков: многим хозяевам невмочь платить повышенную подать. Государь для того и приказал дать землю «на обмену», чтобы казна не пострадала, а коли обмены старцы не дают, надобно отложить межевание. «Иначе мы, ей-ей, станем писать на государево имя и твоему начальнику Андрею Гавриловичу Арцыбашеву, что ты указ исполняешь не по букве. А живёшь ты в обители, их, старцев, хлеб ешь. А тебе бы не в обители жить, а в Емце, у сотника». Андрей Толстой не впервые попал в служебную поездку и знал, чем может обернуться для него донос о взятке, хотя бы косвенной.

Крещенские морозы тоже зажимали, так далеко на Север Толстой ещё не заезжал. Заваленные непролазными снегами дебри с окаменевшими чёрными лиственницами, дымящиеся и взрывающиеся наледи на речках, лосиные следы, похожие на ловчие ямы, и ночные сполохи, ужасными цветными лентами вдруг застилающие небо, — всё возбуждало в нём одно желание: вернуться поскорей в родную, тесную, людную Москву, не докончив кляузного поручения. Утром прийти в приказ и, прежде чем браться за бумаги, постоять у изразцовой печки, а в обед... Этот Арсений Неупокой, советник Заварзина, наверняка отведал жидкого приказного морса! Больше всего Толстой боялся обвинений в сокращении податей с Двины. Крутись как хочешь.

Приезд Тимофея Волка совершенно запутал его. Волк даже не заглянул в обитель, где пригрелся Толстой, а прямо остановился в добротном доме Фёдора Заварзина. Андрей Толстой первым приехал к нему — по службе Тимофей был выше. Он застал всех троих — гостя, хозяина и Неупокоя — за обильным столом. Был, разумеется, настойчиво приглашён, что называется, с отдиранием рукавов (так тянули к столу дорогих гостей), но из хмельного разговора ничего полезного не уяснил. Тимофей одно посоветовал: «Верши по букве, а не получается, прикройся бумажкой, её же и сабля не берёт!»

За столом страстно беседовали о деньгах. Волк уговаривал Заварзина взять на откуп подати, отчего ему светила двойная прибыль: доход рублёв до сотни и милость Арцыбашева. Заварзин определённо не отвечал, ссылаясь на декабрьский государев указ — пусть-де сперва с обменой разберутся большие люди, он поглядит, много ли денег придётся с оставшихся «верёвок». Единственная большая пашня, которую обитель соглашалась уступить в обмен, «тянула» к дальнему озеру Падуну со знаменитыми берёзками, «яко снег белеющ», где много лет назад поселились неугомонные Антоний с Филофеем. Та пашня заросла мусорным ивняком, её немногие решатся заново поднимать.

Неупокой хватил на радостях голубичной бражки — ставили такое винцо северные мужички, на диких дрожжах и мёде. В приезде Волка мнилась ему неожиданная удача: видно, в приказных верхах Москвы стали возвращаться к мысли, впервые высказанной князем Друцким, что государство достигнет благополучия лишь с помощью «торговых мужиков» и «мочных хозяев», а монастырское и служилое землевладение истощает казну. Для самого Неупокоя это стало прописной истиной. Слушая излияния Тимофея со ссылками на Арцыбашева, Неупокой легко убеждал себя, что и среди сильных приказных людей есть если не добрые, то разумные. Честно сказать, Неупокой устал не только от скитаний, но и от противостояния всему, что господствовало в России, — боярству и дворянству, Иосифлянской церкви и самому царю. Захотелось, чтобы хоть государь, а лучше царевич Иван Иванович, давно снискавший бессознательную любовь простых людей, поддержал наконец умелых управителей и укротил хищников. Хотелось жить хоть с кем-то в мире. Видимо, он входил в возраст, когда одной мечтательности мало, хочется твёрдого, земного дела...

Волк рассказал, как тяжело болеет государь. Однажды его уже соборовали, да вроде перемогся. Наследником объявлен Иван Иванович.

4


Он перемогся, — видно, грехи его ещё не превзошли терпения Царя Небесного. Гнев или милость Божья (как посмотреть) пали на Василису, так и не удостоившуюся ни звания супруги, ни царицы. Она умерла, едва Иван Васильевич поднялся со своего ложа.

Кажется, ещё вчера она точила слёзы у его изголовья, и вот он уже сам рыдает по-сиротски над жёлтой ямой, выстланной мёрзлым можжевельником. Иглы оттаивают на солнце, их запах подобен ладану, а зелень напоминает о вечной жизни, жизни, жизни... Он любил её, Василису Мелентьеву, вдову казнённого по его приказу дьяка, и она тоже любила этого не похожего ни на кого, всех подавляющего своим страдающим и грозным духом человека. Возможно, она единственная после Анастасии любила в нём человека, а не царя.

Потерянность и одиночество заполнили арбатский дом мартовскими сумерками. Ближние люди государя устали от постоянно возобновляемых бесед о покойнице и пустоте жизни. Их мучила тревога о ближайшем будущем, о надвигавшейся войне, к которой они не чувствовали себя готовыми. Даже заботливый по-домашнему Дмитрий Иванович Годунов не понимал, как можно в такое время убиваться по шестой жене... Лишь Афанасий Фёдорович Нагой сумел найти к Ивану Васильевичу подход, утешить и обнадёжить.

Он понимал, что государь не то что утопает в своём великопостном горе (оно как раз совпало с поздним началом Великого поста, казавшегося с голубиной высоты Чистого понедельника пустынной дорогой, в недостижимой дали озарённой огоньками Вербного воскресенья), но нарочито погружается в домашнюю печаль, чтобы унять ту же тревогу, что у всех. Ивана Васильевича она давила безжалостнее всех, его болезненное воображение глубже проникало в будущее, а состояние страны и настроение людей, ответственных за оборону, ужасали его. Он всегда терялся перед решительным противником, готовым к нападению, будь то крымский хан, мнимые заговорщики бояре или этот князь Семиградский Обтура, за что-то озлобившийся на него, царя, и на Россию. У короля Стефана, считал Иван Васильевич, не было законных оснований для войны!

Нагой пытался склонить царя к уступкам на переговорах о Ливонии, к отправке большого посольства в Вильно, которого Баторий определённо ждал. Иван Васильевич упрямился и колебался, снова и снова напоминая, что по достоинству выборный король не чета ему, что он не может называть его братом... Чувствовалось, что он ещё не принял окончательного решения, ждёт, по обыкновению, знака, вдохновения или такого поворота событий, который сделает ненужным унизительные уступки. И вновь Нагому приходилось выслушивать, какой заботой и трогательным пониманием окружала Ивана Васильевича бедная Василиса, как он виновен перед нею, что не заставил Освящённый Собор признать её супругой, а самых знатных боярских жён не назначил её комнатными боярынями. Ушла, зарыта в землю его последняя любовь...

Выбрав одну из покаянных минут, Афанасий Фёдорович завёл давно обдуманный разговор:

— Прости меня, государь, но грех тебе Бога искушать, сетуя о последней любви. Её прихода, якоже и смерти, нам предугадать не дано. Многое впереди у тебя, о чём и сам ты, государь, не ведаешь. В бытность мою в Бахчисарае прислали Девлет-Гирею новых пленниц из Польши. Девчонки, Господи прости, во внучки ему годились, а он их с евнухом перебирал, словно породистых кобылок. На что был неурядлив да болезнен! И так-то цокал языком, рассказывая в добрую минуту мне, грешному, про их прелести.

— Не соромно тебе, Афоня, эдакие речи вести со мной, вдовцом безутешным?

— Вдовство твоё не вечно, государь. Всякий струп отпадает. При неизбывных трудах твоих пригоже тебе иметь тёплое пристанище, усладу телу, да и духу. Вестимо, чем старше муж, тем тяжелее у него кровь и прочие соки телесные. Но к тому и предназначены красные юницы, чтобы оживлять хладное. Мы басурман поносим, но они многое ведают о человеческом естестве такого, чего мы знать не хотим, а зря...

— Что же мне, одалисок завести, подобно Гирею?

— Боже оборони, мы христиане, государь! Нам без молитвы на сожитие нельзя. Год вдовства твоего и скорби пролетит, яко и вся жизнь наша, незаметно и невозвратно. Есть у меня племянница Мария...

И Афанасий Фёдорович, ни разу не прерванный царём, обрисовал ему прелестный облик семнадцатилетней девушки, выросшей в скромной и строгой семье его брата, Фёдора Фёдоровича Нагого. Характером и внешностью она не походила ни на одну из прежних жён Ивана Васильевича, на что Нагой осторожно намекнул. Но образ первой любви — Анастасии — всё-таки затуманился в его лукавом, якобы бесстрастном описании, ибо Иван Васильевич воскликнул:

— Когда я от Василисы, Царствие ей Небесное, памятью отрываюсь, мнится мне, будто младость моя может ещё вернуться! Хотя бы и в мечтании. Настенька снится...

— Ничто не повторяется, но и не протекает бесследно, государь. Молодость до последнего часа дремлет в нас, ожидая, не разбудят ли её.

Больше они о Марьюшке Нагой не говорили, перешли к делам. Что ж, соблазнительный умысел действует вернее, отлежавшись в тёмном чулане сознания... Но даже о самых безрадостных событиях последних месяцев Иван Васильевич стал говорить не то что веселее, а твёрже, лишь изредка задумываясь, уставясь в оттаявшее, резко заголубевшее оконце. Вдруг замечал: дивны прозвания у нас в России. Вот у тебя — Нагой...

Фамилия Афанасия Фёдоровича прежде не удивляла государя. Соединившись с именем Марии, она породила новый образ. Афанасий Фёдорович, будто не понимая, начинал пересказывать свою родословную:

— Мы, государь, не из великокняжеских псарей...

Царь возвращался к литовским бедам:

— Мы с Обатурой не воюем. Наказать надо порубежным воеводам, чтобы всякую замятию улаживали без крови. Твоё да Щелкалова упущение, что Обатура договорился со свейскими.

— Люди мои донесли мне, государь, что имперские немцы их свели, яко потворенные бабы любовников. А бывший опричник твой Ендрик Штаден к сему руку приложил.

— Да, многие нестроения оставили нам Малюта да Умной-Колычев, того же Штадена на север отпустивший. Эх, Умной, Умной, Царствие Небесное и тебе, страдальцу.

— Велико ль страдание — в темнице от угара умереть?

— Тебе откуда ведомо, что от угара? Просто... болезнь естественная. Да будет о том. Многих опричных немцев упустили — Таубе и Крузе, Шлихтинга и Штадена. Все они через литовские печатни распускают теперь клеветы на наше государство. Ты-то не повторяй Малютиных да Васильевых оплошек! Господи, что нас ждёт?

Во второй половине марта пришло известие, что воевода Радзивилл сжёг Дерпт.

Дерпт — Юрьев — первое завоевание России в Ливонской войне, исконно русский город, построенный ещё свободными новгородцами. Таким его привыкли за истекшее двадцатилетие считать не только московиты, но и литовцы. Покуда Ходкевич с Тодтом очищали от русских замки в своих Инфлянтах, нетрудно было сохранять видимость мира. Не заметить разорения Юрьева, не возложить вины на короля Стефана было уже унизительно.

Иван Васильевич на это унижение решился. Нагому было поручено отправить в Литву гонца с мягким запросом — для чего-де король даёт такую волю воеводам, что они ссорят государей? Стотысячная громада русского войска из Москвы не двинулась, не шелохнулась. Только всё новые посыльщики и выбивальщики отправлялись в дальние поместья, вручали детям боярским грамотки-повестки, а уклонившихся от явки били плетьми в присутствии соседей и крестьян. В отличие от короля Стефана, Иван Васильевич и дьяки Разрядного приказа возлагали надежду на дворянское ополчение. Численность его было решено довести до двухсот тысяч. Баторию со всеми его налогами и займами такое не снилось.

Гонца Андрея Тимофеева отправили в Литву в апреле. Перед отъездом Нагой беседовал с ним не только о посольском, но и о тайном.

Русские воеводы и головы, попавшие в плен под Венденом, были увезены в Вильно и сданы на береженье Остафию Воловичу и Николаю Юрьевичу Радзивиллу. Дальнейшая судьба их оставалась непонятной — выменивать их было не на кого, полоняничных денег на них государь тратить не велел, гневаясь на их «изменное неискусство». Да сами воеводы не слишком рвались на родину, зная, какие опалы ждут их там.

Нагого интересовали не воеводы, а несколько дворян, числившихся по его ведомству, как Михайло Монастырёв. Тимофеев обещал отыскать его, узнать о выкупе, Михайле же наказать, чтобы в побег отнюдь не рвался, жил тихо и полегоньку добивался свободного передвижения в пределах города. «Скажи ему, он мне в Литве нужней, нежели здесь!» По древнему обычаю, посланникам давали возможность повидаться с пленными.

И ещё одно поручение дал Афанасий Фёдорович Андрею: под Вильно живёт в своём имении некий Григорий Осцик. Во время бескоролевья он связывался с русскими посланниками, доносил им о настроении шляхты и всячески старался для избрания Ивана Васильевича. Недавно он снова дал «ведомость» о своей готовности помогать московитам в любых делах «ради покоя меж нами и обуздания зверя». Было понятно, кого он называл зверем, но совершенно непонятно, как он хотел обуздывать его.

Гонец уехал. В тягучей неизвестности тянулся сырой апрель, будто на колесо телеги налипала глина, слой за слоем. Дороги долго не просыхали, отчего у всех, особенно у людей военных, засидевшихся в Москве, возникло ощущение отрезанности столицы от остальной страны. Верховые нарочные, часто меняя лошадей на ямах, ездили по особым подорожным для срочных дел. Их подорожные подписывались руководителями приказов, а чаще самим царём. По поводу одной из них между Иваном Васильевичем и сыном произошло очередное недоразумение, невольным виновником которого явился Арцыбашев.

Андрей Толстой, вернувшись с Сии, доложил, что он придержал отвод земель монастырю — до разъяснения смысла «обмены». Вскоре приехал и Тимофей Волк. Вопреки ожиданию, он привёз всего лишь обещание Заварзина подумать об откупе податей: он-де не знает, как будет исполняться государев указ от восьмого декабря, а то крестьяне так оскудеют, что и тысячи рублёв не наберёшь. Арцыбашев послал Заварзину и сотскому Чурляеву грозное напоминание — собрать подати тотчас, не ссылаясь на указ, ибо он в силу не вошёл и будет пересмотрен. Обычно после таких напоминаний в Москву являлся обоз с мешками серебряных денег. На тысячу рублей даже в новой монете приходилось сто тысяч денежек-копеек, а в прежней — все двести. В это время Арцыбашев случайно узнал, что служилый человек царевича — Голицын выписал его именем подорожную на десять лошадей до Емца на Северной Двине.

Андрей Гаврилович и сам не сразу разобрался, почему это насторожило его. Он навёл справки о ходоках-иноках из Троицкого монастыря, более месяца проедавшихся в Москве. Те тоже воротились к себе на Сию. Арцыбашев уже по горькому опыту знал, как умеют соперничать разные ведомства и приказы, пренебрегая интересами дела. На очередном пятничном сидении он доложил Ивану Васильевичу свои соображения об указе и ввернул словечко о странной подорожной Голицына. Царевича на том сидении не было.

Андрей Гаврилович не ожидал, что сообщение о подорожной так возмутит царя. Иван Васильевич стал бледнеть и дрожать руками. Как объяснял лекарь Ричард Элмес, прежде кровь бросалась царю в голову, а с недавних пор стала приливать к сердцу, оно то побаливало, то замирало... Ричарда быстро вызвали из соседней комнаты, он дал Ивану Васильевичу какого-то отвара. Государь в молчании посидел, замерев и пережидая приступ — после болезни стал осторожен, даже привычному гневу не давал лишней воли. Затем сказал:

— Ты, Андрей, приди ко мне после вечорин.

После вечерней службы Иван Васильевич раньше проводил время с женой, а по смерти её стал заниматься неотложными делами. Когда Андрей Гаврилович пришёл к нему, Нехорошей Хлопов сказал, что к государю только что вошёл царевич Иван. Арцыбашев замялся: дело семейное, но ведь и ему велено прийти... Разве обождать?

Из-за двери доносился издевательски-гневливый голос царя:

— Житие должно до сердца доходить! Твоё рукописание едва до глаз доходит... Чаешь, Освящённый Собор тебе за царский сан уступку сделает? Так ты ещё не царь, не торопись!

Андрей Гаврилович слышал от Годунова, что после выздоровления между царём и сыном вновь что-то поломалось. Иван Васильевич даже уверял, будто увидел радость в глазах царевича, когда нарекал его наследником. Уверенность, будто царевич «торопится царствовать», стала в последнее время такой же манией Ивана Васильевича, как прежде была боярская измена. Арцыбашев окончательно решил, что лучше ему уйти, но в это время из-за двери раздалось зычное:

— Эй, кто там! Нехорошей... Андрей пришёл?

Андрею Гавриловичу ничего не оставалось, как, кланяясь и пряча глаза от царевича, смотревшего на дьяка с холодным раздражением, войти в царский покой. На столе среди бумаг лежала тетрадка, покрытая кожей. Велев Андрею Гавриловичу ждать, государь снова стал вычитывать из тетрадки слова и фразы, наглядно показывая, что у Ивана, правившего рукопись, нет пиитической жилки. «Одного благочестия для сего труда мало, благочестивых много, горячих сердец не хватает! Ты же, как сказано, ни хладен, ни горяч...?» Андрею Гавриловичу очень хотелось провалиться сквозь половицу, предательски скрипевшую под ним. Выговор отца в присутствии постороннего вдвойне унижал царевича. Добро ещё, если бы в замечаниях царя была неправда! И впрямь, мертвы были слова, коими Иван, будто подпорками сухими, пытался украсить рукопись Ионы.

— Будет о том, — утомился Иван Васильевич. — Митрополит верно толкует, надо ещё подумать, достоин ли Антоний Сийский сопричислиться угодникам. Как Освящённый Собор решит... Скажи мне лучше, сыне, для какой такой особой надобности ты из Ямского приказа целый табун лошадей истребовал — гнать на Двину по синему льду?

В апреле, когда в России разливались воды, на северных озёрах ещё прощально синели льды... Царевич, отмолчавшись ровно столько, чтобы показать обиду и несогласие, стал объяснять с неожиданным знанием обстоятельств, почему не исполняется декабрьский указ.

— Ересь жидовствующих проросла на Двине, государь! Товарищи Федоса Косого, холопа и расстриги, обжились на Сии, возмущают крестьян против Троицкой обители. Иначе они давно помирились бы, а коих пашен у монастыря на обмену не хватит, игумен Питирим деньгами отдаст.

— Вовремя в срубе мы того Косого не сожгли, — уронил Иван Васильевич, и мятое, в морщинах и отёках, страдальческое лицо его стало внимательным. — Что ж ты, послал Ивана Голицына ересь искоренять?

— Я велел ему взять еретиков и привезти в Москву. Здесь и разберёмся с ними.

— Скольких же ты мужиков сюда доставишь, Ваня?

— С мужиками игумен Питирим справится. У него твёрдая рука.

— А у тебя?

Царевич впервые растерялся, не сразу сообразил, что хочет сказать отец. Иван Васильевич снова стал бледнеть, как давеча, на сидении. Рука его сжала палку-свайку с железным наконечником, он теперь вовсе не расставался с нею, опираясь и облегчая боль в распухших коленях, а при случае пуская в ход, по спинам... Истопники и спальники знали уже, что при битье лучше находиться поближе к государю, тогда достанется не железом, а деревом. Ко всему приноровится служилый человек.

— Ты ведь, Иване, знал, что я, а не ты к декабрьскому указу руку приложил! И земли чёрные, которые ты инокам отдать решил, не твои, а мои, государские, и подати, что от них идут, не в твою казну — в Дворовую четь... Чёрные — значит, государские! — Гнев разбухал, душил Ивана Васильевича, забивал грудь и горло. — Как ты торопишься, Иванушка, как торопишься! И времени не нашлось у тебя со мною посоветоваться, о подорожной для твоего Голицына челом побить... Али тебе уже невместно бить мне челом? Сам себе государь?!

Иван Васильевич любил своих детей, не мог не видеть в старшем единственную возможность сохранения династии, но странным образом ревнивая и прихотливая любовь его переходила в злобу, стоило вызвать подозрение, будто Иван «торопится». Злоба была внезапной и короткой, с проклятиями, иногда битьём и с обильными слезами раскаяния и примирения. Видно, уже какие-то скрепы и заплоты ломались в его стареющей душе, тёмные воды выступали из таких глубин, куда лучше не погружаться.

На сей раз приступ завершился только ударом свайки по дубовой столешнице, по тетрадкам. Иван Васильевич упёрся страшным взглядом в Арцыбашева, вспомнив, верно, кто своим доносом вызвал его гнев. Ведь Арцыбашев знал, что раздражаться государю вредно, он ещё слаб после болезни!

— За прошедшее лето... мужики подати прислали?

— С Двины покуда нет.

— Чтобы прислали тотчас! Пусть припомнят Варзугу. У меня таких, как Басарга Леонтьев... как грязи! Стричь чёрных крестьян надо без жалости, Андрей, а то они обогатеют да, впавши в ересь, вовсе станут как северные князи удельные. Стричь! А шерсть нарастёт!

Он справился с новым приступом, не дал ему воли. Арцыбашев как склонился, так и не разгибал спины. Ждал — государь ударит и отпустит. О том, как всё-таки исполнить декабрьский указ, речи уже не было.

Царь не ударил. Прошелестел:

— Ступайте. Оба. Личарду мне.

Ричард Элмес ждал за дверями. В плохо освещённых сенях, достаточно удалившись от Хлопова, Андрей Гаврилович сказал царевичу:

— Государь! С Голицыным... моя промашка. Ты бы простил меня.

Иван обернулся. Водянисто-голубые глаза его под пушистыми ресницами и соболиными бровями — от Романовых! — были влажны. Он пробормотал капризными губами:

— При чём тут ты...

5


Ещё в середине марта, при Тимофее Волке, случилось в церкви Иоанна Предтечи: под деревянным сводом с прорубленным голубым оконцем, куда возносилось крестьянское «Господи помилуй!», раздался голос покойного игумена Антония. Возглас был так отчётлив и узнаваем, что у людей, бывавших на его службах, стянуло жилы на обнажённых головах. То был его распев, неповторимое завывание в конце строфы, подслушанное странником-игуменом у тундровой вьюги.

Молебен был заказан Неупокоем в день преподобного Венедикта в память Венедикта Борисовича Колычева. Так поминал он друга и благодетеля, а с ним и всю его семью. Мысленно возносил молитвы за Ксюшу и Филипку, веря, что они живы и объявятся. После молебна он обещал крестьянам угощение в церковной трапезной. Да, кстати, приспело время посоветоваться о дальнейших действиях против Троицкого монастыря. С Тимофеем Волком можно отправить прошение на имя государя, прямо в руки Арцыбашеву. И Волк был на молебне, и Заварзины... Вдруг — этот голос.

Волк и Неупокой не слышали Антония при жизни, но и им передался сполох, пробежавший по толпе, стеснивший её и сдвинувший к дверям. Не к алтарю, как следовало ожидать, а на волю, в морозный солнечный простор. Первыми у двери оказались женщины, толпа готова была выбить их наружу, и уже выплеснулись два кликушеских визга... Сообразив, что ужаснуло всех, сам испытавший необъяснимый страх от этого подвыва, а пуще общим страхом заражённый, Неупокой, однако, вовремя взнуздал себя. Он схватил за локоть Заварзина:

— Заметил, из коего угла голос?

— В том... где детёныши.

Фёдор Заварзин тоже взял себя в руки, хотя его-то голос покойника должен был потрясти особенно. Но, видно, не зря на Сии велись беседы о чудесах.

Случайно, по разным поручениям оказавшись в Емце, монастырские работники соблазнились даровыми кормами и напросились в церковь Иоанна Предтечи... Отец Харитон осенил толпу дрожащим крестом:

— Чада, чада, не ужасайтеся, всё от Господа! Бесы во храм не внидут!

Как будто человек, внезапно прикоснувшись к иному миру, способен исследовать происхождение духов — от Бога или от дьявола они! Не голос праведника игумена, а хладные щупальца самой смерти протянулись из запредельности. Необъяснимо, страшно и разрушительно это для здравого ума.

— Мужики вы али онучи! — крикнул Заварзин спокойным, зычным голосом артельного. — В лесу ещё не то чудится... Стой крепко, крестись почаще, Господь не выдаст!

Реальность вернулась в свои границы, щупальце исчезло. Осталось опасение, как бы не вылезло опять, но живой и трезвый ум подсказывал: почудилось! Бежать из церкви было и стыдно и невежливо, человек позвал их помянуть невинно убиенного, чтобы и помолились, и хлеба преломили вместе, и пожалели. Крестьяне снова равномерно распределились по приделам, лишь женщины остались у дверей. Отец Харитон, подёргивая головой, обратился к царским вратам, закрытым на время Великого поста. Неупокой и братья Заварзины мало-помалу приблизились к монастырским детёнышам, вовсе ужавшимся в правый угол. Всего две свечки тлели здесь, перед образом святого Власия.

Поглядывая на неспокойные и замкнутые лица детёнышей, Арсений плохо следил за службой. Только когда священник ясно произнёс: «И раба своего невинно убиенного Венедикта помяни, Господи, во царствии своём», все опустились на колени и Неупокой забыл детёнышей, повторяя: «Помяни, Господи!» Вспомнились — мягкая бородка, невнятная улыбка слабого, но простодушно-тщеславного человека... И дом, тёплое его пристанище, какой могла создать только очень любящая, прирождённая хозяйка, исконная новгородка Дунюшка.

Есть женщины, празднично воспаляющие ум и тело, на краткие недели дающие радость свободной и безоглядной жизни, оставляющие после себя лишь изумление и как бы похмельное томление; есть милые стяжательницы, исподволь не одну казну, но душу мужа расточающие в своей ежедневной ненасытности; есть здравомыслящие и крепкорукие хозяйки, строящие крепкий, но не тёплый дом... Но трижды благословенна та, чья тихая и верная любовь озаряет пристанище мужчины и детей его, не требуя ничего сверх того, что он по слабым силам своим и так даёт, и скромно пополняя заботой семейную калиту, как это умела делать Дунюшка Колычева. Хотя нельзя поручиться, что не найдётся тать в женской однорядке, который сумеет и такое пристанище разрушить. Но уж тогда — вечное и холодное бездомье... Помяни, Господи, слабых и беспокойных грешников во царствии твоём!

— Помяни! — прозвенел над преклонившими колени голос покойника Антония.

Неупокой вскинулся, вместе со всеми захваченный врасплох уже знакомым вьюжным подвывом. Пальцы Заварзина сжали его плечо.

— Стой, не полошись... Утробой байт. В крапивном зипуне.

— Господи, Господи, Господи! — Летело по церкви. — Да что же это?

Молящихся отнесло от полутёмного угла, родившего страшный голос. Детёныши тоже попятились, только не к двери, а к алтарю, к жаркому его свечному сиянию. Болезненного облика мужик, одетый в ветхий зипун крапивного цвета, нарочно подставлял свету сомкнутые губы и прищуренные глаза. А в углу снова раздалось знакомое: «Господи помилуй!» У дверей началась давка.

Выбегут — будет поздно, соображал Неупокой. Так же в одной новгородской церкви что-то всполошило народ в самый час московского пожара, и позже никто не мог припомнить, что именно всполошило. Неупокой подошёл к крапивному зипуну, взял за ворот.

— Не трепещите, чада! То обман! — Он краем глаза заметил, что Заварзины приостанавливают мужиков, давая выход женщинам с ополоумевшими очами. — Эдак-то на Москве каждый третий глумец может утробой баять! Глядите, чада, как оно делается!

Шум в церкви затих. Уж очень несовместима была насмешливая речь Неупокоя с потусторонним голосом Антония. Арсений особой хваткой впился двумя пальцами в ключицу, выступавшую над воротом крапивного зипуна, у мужика от боли расплылись зрачки — коричневыми кляксами на красноватых заячьих белках. Неупокой велел:

— Скажи утробой: «Дяденька, отпусти!» Тогда спасёшься. Иначе мужики посадят в прорубь и баграми по роже.

Ненависть полыхала в нём, выхлёстывая убедительные слова. Детёныш, уже не в силах терпеть, с натугой вывернул голову налево. Над изумлённой толпой крестьян возвышались братья Заварзины. Наверно, они казались детёнышу громадными и безжалостными, как демоны. Он оказался наедине со своей, только своей, болью и смертью, а наставлявший его игумен Питирим был бесконечно далеко. Не разжимая известковых губ, мужик провыл утробно, похоже на предыдущий вопль:

— Отпусти-и!

Неупокой отбросил его в толпу. Заговорил нарочито скучно:

— Каких только художников на свете нет, христиане! Индийский гость на Нижегородской ярмонке таких, бывало, чар напустит... Видел я, братие, верёвку, подброшенную в небо посреди двора, по ней обезьяна полезла и скрылась в облаках. Чудодей ту верёвку свернул и давал народу щупать. Вот вам крест, не вру!

Он повернулся к алтарю, приподняв руку для крестного знамения, и увидел лежащего без памяти отца Харитона. Несколько человек кинулись к нему. Священник открыл глаза, залепетал безумно: «Го-го-го...» Рука его тянулась ко лбу и не могла дотянуться, губы не договаривали самого привычного слова — «Господи».

— Отнести в ризницу... Да святой воды с уголька брызнуть! — посыпались советы.

Священника понесли, две женщины сунулись было следом, на них шумнули: «Куды — в святой придел? Вам не положено!» Детёныша-чревовещателя держали за рукава, тащили вон из церкви — бить. Заварзины едва успевали ограждать его от заушаний, их отталкивали самые рьяные.

Неупокой протолкался на улицу, закричал:

— Чада, рук не марайте! Послушайте...

Он не знал, что им сказать. У людей, только что переживших дикий страх, мешались на лицах ненависть и стыд за себя, поддавшихся на жалкий и кощунственный обман. Такого не прощают.

— Вспомните, чада, кого мы поминали ныне! Толпой кромешников растерзанного человека! Ужели тем псам уподобимся? — Арсений пал на колени. — Не омрачайте убийством этот святой день.

Мужики замешкались, поражённые. Никто не становился перед ними на колени, кроме двух поджигателей, утопленных в озере по мирскому приговору. Те, видимо, по наущению старцев спалили чьё-то сушило с сеном, а заодно деревню в три двора...

Заварзин легко поднял Неупокоя:

— Негоже тебе перед нами, тёмными, так-то стоять. А вы, христиане, ступайте в трапезную, столы накрыты. Сего чудотворца мы на владычный суд представим, сами ведаете, что положено за кощунство.

Кощунство в церкви каралось безжалостно, вплоть до костра.

Поминальный обед удался, даже отцу Харитону влили в едва отверстый рот несколько ложек жирной рыбной юшки и горячего вина. Он улыбался, полулёжа на сеннике, испуганно и благодарно. Только никто не мог распрямить его пальцы, стянутые в корявое двуперстие.

Прошла неделя. Тимофей Волк уехал. Что он, кроме крестьянской челобитной, составленной Неупокоем, увёз в своём возке, знал только Фёдор Заварзин. Детёныша-чревовещателя отдали игумену Питириму с сопроводительным доносом — о кощунстве в церкви. Всё делалось нарочито по закону, выборные крестьяне ни словом Питирима не упрекнули. Но бабам по деревням платков не хватит завешивать уста. Крестьянская Сия гомонила и смеялась вместе с весенним, набиравшим силу солнцем.

На Благовещение, двадцать пятого марта, когда особенно охотно ловится рыба в прорубях, крестьяне разъехались по озёрам. Заварзины, как повелось, взяли с собой Неупокоя. Их озеро лежало на полпути к речке Емце, на тех пятнадцати вёрстах, что были по указу отведены монастырю. Потому Фёдор Заварзин крушил пешней озёрный лёд, налитый синим весенним соком, с особенным усердием.

Неупокоя тоже радовал труд, кровь насыщалась лесным дыханием, руки уже не отваливались после тяжёлой пешни или деревянной лопаты, плечи не ныли, когда он падал на сенничек, хранивший травные запахи прошлого лета. Давно уже не было ему так хорошо, телесно и духовно. Да и сознание, как много удалось ему сделать за истекшие месяцы — нижние венцы будущего сруба положить, — грело не слабее благовещенского солнышка.

Снега ещё лежали чистые, не осевшие, но лёд уже подавался с влажным хрустом, рассыпаясь на длинные кристаллы-иглы. Стволы сосен на берегу зардели, налились румянцем близкого лета, как лица деревенских молодух, когда они нечаянно встречали Неупокоя. Он сам не замечал, каким призывным и пристальным стал его взгляд, как развернулись плечи и огрубели руки, привыкшие к рогатине и топору. Заварзин, пошучивая, уже допрашивал его: «Сказывал нам Игнатий, что они со старцем Феодосием в Литве женились; тебе не время?» Неупокой то хмурился, то усмехался: «Я иноческий куколь ещё не скинул».

Странно, но к своему невольному постригу он относился серьёзней, чем Игнатий и Косой. Нарушение обета казалось недостойным, душа ещё просила келейного искуса, может быть страдания. Возможно, сам иноческий быт, с его разумной строгостью и воздержанием, уравновешивал нестойкий характер Неупокоя. В нём смолоду недоставало основательности, смысл жизни легко ускользал, являлось опасное чувство вседозволенности — хоть в душегубцы подавайся, хоть погибай в вертепах... Потом, как после штаденского кабака, приходило изумление: зачем грешил? Монашеский куколь был так же нужен Арсению, как и то новое дело, что он обозначал про себя «крестьянским строением», — создание вероучения чёрных людей и защиту их, как чад, от внешних. «Крестьянское строение» выглядело бесконечным, подобно крестьянскому труду. И так же необходимо не для одних крестьян, а для всего народа русского, для государства... Этим он жил теперь, этим держался, инок-еретик.

Появление монахов на берегу озера сперва позабавило рыбаков — уж очень напоминали они рассевшихся ворон. Младший Заварзин крикнул захребетникам — трём безземельным мужикам, прижившимся на дворах Заварзиных:

— Дарья прорубь засирает, а иноки — берег!

Проруби возле деревень грязнятся первыми на исходе марта, близ Дарьина дня... Захребетники загоготали, закричали вовсе срамное. Из лесу показались сани.

— Кого везут? — изумился Фёдор. — Ковром покрыто. Уж не владыку ли?

Косматая лошадка местной породы, из тех, что и под снегом находят корм, опасливо ступила на лёд. Верхом на ней сидел возница в полушубке поверх ряски, в низко надвинутом куколе. Монахи пробирались по следу саней.

— Чисто крестный ход, — всё ещё пошучивал младший Заварзин, но старший уже хмурился.

Сани приблизились. Из мехов высунулось белое лицо попа Харитона. Он был плотно укутан в шубы, сани же действительно были покрыты дорогим ковром. За всю жизнь скромному священнику не доставалось такого почёта. Посельский старец и келарь шли рядом с санями.

Последнюю неделю Харитон едва перемогался, думали — преставится. Язык и руки не слушались его, глаза смотрели младенчески безвинно и беспамятно и были красны, как у застарелого пропойцы. Обрызгивание святой водой и прочие верные средства не помогли. Крестьяне уже советовались, не вызвать ли от самоедов доброго шамана, он лечит. Сами они к шаманам охотно хаживали, возили своих больных. С попом это было неловко, сам Харитон мог осердиться, огорчиться до смерти. Своими средствами лечили в монастыре, но старец-исцелитель, посмотрев в очи Харитону, приговорил: «Болесть неисцельная». Харитон два дня лежал у них в больнице — ещё Антоний, Господь ему судья, устроил при обители больничный приют для иноков и бездомовных. Зачем они теперь везли недужного на озеро? Талой водицей исцеляться? Известно, что вода со льда лечит не хуже, чем с уголька.

— Благослови вас Бог, дети мои, — твёрдо произнёс отец Харитон.

Крестьяне остолбенели. Они смирились с тем, что Харитон перекреститься нс умеет. Присмотревшись, обнаружили, что поп, при всей слабости, смотрел осмысленно. Он без усилий сотворил благословляющее движение и даже улыбнулся Заварзину. Улыбнулся снисходительно и отчуждённо, как человек, узнавший нечто новое и важное. Знание делает людей высокомерными...

— Дети мои, заутра приходите в Троицкую церковь при обители, я свою последнюю службу поведу. Приму постриг и уж служить не стану, яко недостоин в иеромонахи... Простым иноком живот свой скончеваю и вам, дети, завещаю: поболе кротости, помене гордыни умственной и еретической! Что вам посельский с келарем советуют, вершите себе на благо. Богомольцы в вашей милости не нуждаются, вы в них нуждаетесь!

Осилив такую складную речь, Харитон прикрыл глаза. Солнце пронизывало истончившиеся веки, он щурился, морщинки-трещинки разбегались и пропадали в зарослях седых волос. Лик у священника был тихий и довольный.

— Благо, что исцелили тебя старцы, — неуверенно начал Заварзин. — Только за что же им наши угодья отдавать?

— Я про угодья слова не сказал, — ответил Харитон, не открывая глаз. — Я про ересь... А исцелили меня не старцы, а сам святой Антоний. Как поднесли меня к раке с мощами его, открыли да увидел я не токмо нетленные косточки, но даже кожу на лбу его... Инда мороз прошёл по мёртвым членам моим, а после — огонь! И я заговорил и восстал!

Он вновь перекрестился, не доверяя своим способностям. Монахи замолитвословили. Крестьяне поснимали шапки. Священник неожиданно открыл глаза, и Неупокой смущённо встретил его прямой, холодный взгляд.

— Не веришь, еретик?

— Верю, — против воли откликнулся Неупокой.

Он не мог не верить очевидному, а тем более искренности старика, заглянувшего в гроб. Да и об иных исцелениях такого рода в церковных записях содержались проверенные сведения. Борясь с самозваными чудотворцами, церковь придирчиво свидетельствовала и нетленность мощей, и чудеса исцеления. Против многих из них нечего было возразить даже Косому и Вассиану Патрикееву. Их доводы о «самородном излечении», происходившем не волей мертвецов, а живой верой самого больного, убеждали слабо. С отцом Харитоном у раки Антония случилось нечто не поддававшееся простому объяснению.

Да никому, честно сказать, и не хотелось объяснять, разоблачать. Чужое исцеление даёт надежду всем. Монахи недаром возили Харитона по озёрам, залитым солнцем Благовещения: в сей день Дева Мария убедилась, что понесла, а значит, человечество в лице её узнало о своём спасении от конечной гибели...

Старец-посельский, дав крестьянам время осознать всю глубину и значимость случившегося, заговорил об ином:

— Негоже, христиане, присваивать то, что неведомо кому принадлежит: Божьему дому али вам. По государеву указу рыбу в этих озёрах ловить можем только мы. Но покуда нас по вашему навету в приказах волокитят, и вам не след проруби рубить. Нетерпеливые какие...

— Покуда мы нового указа ждём, — мирно возразил Заварзин, — рыба уйдёт на глубину. Она указа ждать не станет.

— Как ты молвил? Ей, стало быть, государево слово не указ?

— Али указ, отец посельский? Да ты в уме?

— Я-то в уме, а ты почто такие слова сочетаешь? Государь — и рыба. Тут намёк!

— Ступай, ступай с миром, отче. Не цепляй нас.

Довольные иноки двинулись через озеро к другому рыбацкому стану. Возница зачмокал, засвистел, лошадка побежала. Только последний из монахов, поравнявшись с Неупокоем, прошипел:

— А ты, расстрига, убирайся, пока тебя в оковах не увезли отсюдова!

Заварзин молча стал проталкивать в прорубь шест с привязанной сетью, у другой проруби захребетник крюком цеплял её, подтягивал к себе. Так протянулась она подо льдом прозрачной стенкой саженной высоты, и рыба, в слепом весеннем возбуждении загулявшая по озеру, стала запутываться в ячеях. Солнышко солнышком, а жизненный закон неумолим: за всякое ликование и помрачение рассудка приходится расплачиваться непоправимо...

В апреле снега начали оседать, как говорили крестьяне — площиться, талые воды пошли под ними. Лесная, вольная работа стала невозможна. Добрый хозяин, разумеется, работу по дому находил: Фёдор Заварзин с захребетниками правили сошники, чинили упряжь, жена его замачивала семена капусты, проращивала рассаду, дочери собирали подснежную клюкву на обнажившихся кочкарниках соседнего болота. В диком мёду вываривали нежные побеги еловых лапок — первое средство от скорбута, кровотечения дёсен и весеннего кружения головы.

Неупокой замаялся, стал просыпаться по ночам. Монахам известны способы гасить мечтания и соблазнительные видения, но телу не всегда прикажешь, оно бунтует, требует своего. Разум самого скромного инока подобен всаднику на норовистом коне, послушном до поры... С обеими дочерьми Заварзина, трудолюбивыми и мрачноватыми девушками, у Неупокоя сложились отчуждённо-строгие отношения наставничества, и чем безудержнее воображал он их скрытые прелести, тем недоступней уходил в своё молчание.

Кто знает, каким нечистым покушением или тихим взрывом вдохновения завершился бы этот его искус (известно, что нерастраченная страсть может переливаться в стихиры или безумные пророчества), если бы за неделю до Юрьева дня весеннего на Сию не нагрянули нежданные гости — вот уж воистину хуже татар.

Они и вели себя как татары, присвоив право ломать чужую жизнь, одним давая, отнимая у других то, что им, пришельцам с саблями, от века не принадлежало. Иван Голицын действовал именем царевича. Он приказал излюбленному голове Заварзину явиться в монастырь, в трапезной встретил его, сидя за длинным столом возле игумена, и объявил, что по декабрьскому указу по отводу новых земель слово «на обмену» означает: государь, исконный владелец всех чёрных земель («об чём вы, мужичье, забыли, видно»), дозволяет крестьянам выжечь и распахать новые дальние угодья, «где им покажется». Ранее обихоженные земли отходят к обители «бесповоротно», как и те, что «тянут» к церкви Иоанна Предтечи.

— Отныне у вас, страдников, один наставник — отец игумен Питирим! Буде он заметит вас в ересях и непослушании, да судит своим владычным судом. Тогда тебе не токмо излюбленным головой не быть, но как бы собственной головы не лишиться! Самоуправства мужицкого мы ни на Сии, ни на студёном море не допустим.

Через два дня на окраине деревеньки Заварзиных собралось до полусотни хозяев. На этой полянке у громадного, плоско стёсанного природной силой камня, неведомо как принесённого сюда, издавна собирались сходки и гулянки-братчины, когда крестьянам разрешалось варить хмельное. Стоя на камне, излюбленный голова рассказал о новом государевом указе, повергнув мужиков в молчаливую мрачность.

Мысленно подсчитав убытки, они сказали:

— Податей с отнятых угодий платить не станем. А силой захотят вымучить, к игумену в детёныши пойдём, последнее побросав!

— Ладно бы — угодья! А как со строением? У меня однех овинов да анбаров в Емецкой стороне — десять! Ледник у озера...

— Знаем мы их! Прежние подати на нас разрубят, а те деревни, что к монастырю «потянут», обелят! Хоть беги.

— И побегам! А нашим строением черноризцам не владать... Спалим!

— Жалко, мужики...

— Нам ничего теперь не жаль!

Покуда сходка не вылилась в бунт, Заварзин распустил её и выставил, как принято, угощение. Крестьяне слегка заблагодушествовали на сытые желудки, заговорили о скорой пахоте: на Новгородчине, куда и двинские земли относились, двадцать шестого апреля особо отмечался день Степана Ранопашца, а двадцать седьмого добрый хозяин хоть пробную борозду, да проведёт. Вдруг кто-то вспомнил про озимый ячмень. Он-то уже посеян, кто его станет жать? И вместо умилённой благодарственной молитвы за общинным столом вновь разгорелись угрожающие разговоры. Кто-то спросил Неупокоя:

— Ты грамотный, отвечай, что нам делать? Не помогла твоя бумага.

Арсений мучился, не зная, что посоветовать этим обозлённым людям. Он понимал, что челобитная, посланная Арцыбашеву, сработает не сразу. Наверно, тот бережёт её для подходящего случая. Но если она, как это слишком часто бывало, залегла в коробах Дворовой чети «неподвижно», крестьянам остаётся надеяться только на себя. Что они могут? Снова Троицкую церковь жечь? Теперь поздно, сила не у них.

— Ждать, братие! Коли не будет до Николы Вешнего ответа из Москвы, посылать ходоков. Я с ними сам пойду.

— И пропадёшь там, как наша бумага.

— Ну, тогда вершите по совести и сердцу, не надеясь на милость государя! Только я верю, мужики...

В ту ночь Неупокой вовсе не мог уснуть. В его возбуждённом до болезненности воображении проворачивались и отвергались разные способы крестьянского сопротивления — от бунта до ухода в недоступные тундры. Всё не годилось, одно было ясно: военного сопротивления дворяне и бояре не допустят, сомнут... Но к первым петухам вдруг неотчётливо прорисовалось, как ветка на рассветном окошке: вот все крестьяне прячут свои припасы в глухой тайге, где только они хозяева, а оказавшись в голых избах, покорно ждут к себе посыльщиков, сборщиков дани. Пусть забирают недвижимое — за избу или, как называли её здесь, юрту, рубля не выручишь. Оправдание готово — лучшие земли отошли к монастырю, нам новых лядин — пожогов — не осилить! Как было при татарах? Если бы не князья, не их псари да тиуны, немного собрали бы басурмане дани с лесных людей. Вдолбить в тугое крестьянское сознание, что псы бояре и черноризцы — те же татары, чужие им по вере! Ископать ров между крестьянским и прочими сословиями. Если крестьяне станут твёрдо держаться притворной скудости, такую колоду ни боярам, ни дьякам не своротить.

Неупокой не мог лежать, поднялся с лавки. Рука его, вцепившись в одеяло, терзала волчий мех. Под утро в светёлке становилось зябко. Он натянул одеяло на исподнюю рубаху, босыми пятками прошаркал к окну. Светёлка была обращена к востоку, слюда уже синела, чёрная тень еловой лапы лежала на ней. «Господи, поднять такое — это лишь избранным дано!» Он вспомнил, как миряне, споря с Зиновием Отенским, гадали: «Бог весть, может быть, избран и Косой...» А кто заповедовал, что он, Арсений Неупокой, не избран?

Необычайно рано светлело сегодня небо, будто ликуя вместе с ним, белёсо-розово отсвечивая на многослойной слюде. Её природная желтизна даже в хмурую погоду создавала впечатление солнечного отблеска, за что её любили иноземцы, пудами вывозя в Европу под именем мусковита. Но что-то уж больно тороплив и трепетен был нынешний рассвет...

В сенях раздался оклик жены Заварзина, встававшей к коровам раньше всех:

— Фёдор, глянь, батюшко, не у шабров ли за озером горит?

Неупокой, накинув полушубок, выбежал во двор одновременно с Фёдором. Распахнутая калитка выводила на поляну с общинным камнем, за нею начинался долгий пологий скат к озёрной котловине. Низина была до горизонта заполнена синей и влажной весенней мглой, но в сокровенной глубине её тлела неспокойная лампадка: так бывает, если в горницу из двери ворвётся холод и масляный огонёк замечется, искажая лица угодников... На слабо различимом, темноглазом лице Заварзина блестели одни оскаленные зубы.

— Не удержались шабры... Ин так тому и быть.

Сафоновы, ближайшие соседи Заварзиных, жившие на берегу озера Долгого, по новому указу отошедшего к монастырю, зажгли свой двор. Конечно, они заранее перенесли припасы и имущество в малую избу — в тайгу, возле своей отхожей, дальней пашенки. Пусть пепелище напоминает инокам, на чьей земле они жируют.

— И многие сговаривались... жечь? — спросил Неупокой.

Зубы исчезли в чёрной бороде.

— У нас на Севере всяк за себя ответчик.

— То главное зло! Иноки, дьяки и бояре единствуют в делах, сгрудились вокруг государя, у них и Дума, и приказы, и опричнина. Потому они над вами верх берут. Где у крестьян единство?

— За сговор душегубцам, знаешь, казнь злее.

— Зато и добыча у ватаг обильнее. С вами и Арцыбашев иначе считался бы, со всей Двинской землёй. Не помыкал бы!

— В приказах слушают сильных да именитых. Вот Строгановы...

— Не больно их слушают. Они, хотя и имениты, яко одинокие сосны в дворянском поле, на ветру. Пришлось и им в опричнину записаться. А была бы у чёрных людей своя...

— Опричнина?

Полоска цвета моржовой кости вновь засветилась под чёрными усами Заварзина.

— Ты здраво мыслишь, Божий человек. В Москве за эдакие помыслы висеть тебе на дыбе. Ты в корень зришь, только тот корень глубоко, его ещё ископать надо.

Отблеск пожара терялся в зазеленевшем небе.

— У тебя есть лопата?

Фёдор тихо засмеялся:

— Одна деревянная...

Вернувшись в тёплую избу (печь догорала, распространяя запах рыбной похлёбки и кислого мучного варева для скотины), Неупокой почувствовал мертвящее спокойствие, как после всенощного бдения или излишеств любви.

Он удалился в свою светёлку, упал на лавку. Через мгновение забытья медвежья лапа больно вцепилась ему в волосы и совлекла с постели так злобно, что он едва устоял на ногах.

Был день. Солнце било в окно, колюче отражаясь в прищуренных зрачках могучего, ладно одетого детины с саблей у пояса. За ним стояли двое, послабее, а из дверей выглядывал, кусая бороду, Фёдор Заварзин. Арсения со сна покачивало, кожу под волосами жгло.

— Сбирайся, — велел ему детина. — Нехристь, еретик. Пригрелся тут — днями спать, а по ночам народ мутить? Где твоя котомка с воровскими письмами?

Арсений знал, что самое умное с такими дуболомами — молча исполнять приказания. Позже можно и посчитаться, не всё нам будет выпадать «один да пусто»... Ах, зернь, игра странническая! Он полез под лавку. В котомке были книги Евангелие и Катехизис для деток русских Будного, запас исподнего, заветная тетрадка с мыслями, ряса с куколем. От рясы Неупокой уже отвык, не сразу подпоясался как положено. Низко натянул куколь и холодно глянул из-под него на удивлённого молодца:

— А разрешение владычное у тебя есть — руки мне вязать?

Иноков мог наказывать только церковный суд. В жизни и свободе Арсения по положению были вольны лишь сам митрополит Московский да игумен Сильвестр. Голицын мог нажить себе неприятности, присвоив полномочия владыки. Он пробормотал:

— Сказывал Питирим, якобы ты расстрига.

— А вот вели своим клевретам выйти, я тебе слово государево скажу, тогда узнаешь, что я за расстрига.

От «слова государева» решительность Ивана Голицына увяла. «Клевреты» выпятились за дверь, мимоходом отшвырнув Заварзина. Ребята, сразу видно, понаторели в рукоприкладстве. Неупокой взял нож (Голицын покосился на сточенное лезвие), вскрыл шов на подоле рясы и вытащил свиточек — отпускную грамоту за подписью игумена Сильвестра.

Голицын читать умел (до счёта не поднялся).

— Тут сказано, отпущен за литовский рубеж для богомолья. Эвон тебя развернуло — к Студёному морю.

— В сём развороте я дам ответ пославшему меня.

— Прежде Печор ты в Москву попадёшь. Там я тебе не позавидую.

— Там поглядим, кто кому станет завидовать.

Иван Голицын внимательно взглянул под чёрный куколь. Куснул сочную, влажную губу.

— В кайдалы я тебя брать не стану, но ежели сбежишь, найду под землёй. Бумаги твои и книги отец Питирим своей печатью запечатает, чтобы ты не клепал в Москве, будто я нечто своё подсунул али уворовал. С такими тихими, как ты, надо остерегаться — много вас ныне ходит, с поручениями... Всё своё забрал? Хозяйского не забыл?

Даже проститься с Заварзиным Арсению не дали. Он только издали благословил Фёдора, тот молча поклонился. Солнце стояло высоко, под клобуком было душновато, но Неупокой, войдя в иноческий образ, не снимал его: «Аще чернец без куколя сквозь град ходит, яко и блуд творит».

6


По возвращении в Москву Иван Голицын так закрутился в водовороте военных дел, что скоро забыл о Неупокое. По «Росписи полкам» братья Голицыны должны были сопровождать царевича Ивана «с саадаком», то есть служить его главными оружничими. К его шелому был приставлен в том же походе Невежа Яковлевич Бельский, из воевод — Нагой и Трубецкой, доверенные люди государя. Отсюда нетрудно было заключить (и Иван заключил), что отец мало намерен считаться с ним и, видимо, не слишком доверяет. Отец знал, что Афанасия Нагого, Богдана Бельского и особенно его брата Невежу царевич не выносил.

Пережив всплеск государственной деятельности, поставленный отцом на место и, по свойству увлекающейся, но не настойчивой натуры, так же круто разочаровавшись, Иван погрузился в весеннюю меланхолию и философские изыскания, далёкие от войны. Упадок сил его, возможно, объяснялся ещё и тем, что для возбуждения их царевич пользовался не взваром еловых побегов, а бастром и аликантом из отцовских погребов. Нет худа без добра: теперь ему и в голову не приходило ставить на пытку или требовать владычного суда над привезённым с Сии еретиком. Хотя Неупокой и расходился с царевичем почти по всем вопросам, пытаясь склонить его к защите крестьян, Ивана увлекали беседы с узником. Нагой, по горло занятый своими посольскими и тайными делами, в содружестве с Андреем Яковлевичем Щелкаловым безнадёжно пытаясь предотвратить войну, только замолвил за Неупокоя слово перед государем. Иван Васильевич решил: «Отдать его царевичу на береженье, пусть разберётся, что за ересь и для чего она». Он тоже был занят и озабочен выше головы: на первое июня была назначена Боярская дума, призванная окончательно решить, идти ли «государю за своё государское дело» или уступить несоразмерным требованиям Батория. Ходили слухи, что король Стефан двинул войска к границе, в направлении Пскова.

Весёлый месяц май выдался для Арсения чересчур весёлым. Его натура брала своё: хоть два куколя натяни на голову, излишек добродетели тяжёл для молодого человека. Да и негоже отказываться, если в разгар беседы сам наследник российского престола провозглашает: «Время испить вина!» Оно обычно наступало около полудня, по окончании службы «шестого часу дня» (считая от восхода солнца), которую царевич и Арсений благополучно пропускали.

Но и тогда не прекращался душеполезный разговор о ересях и диалектике, свободе и отречённых книгах. Царевича Ивана возмущало вычитанное в тетради Неупокоя изречение одного из «польских братьев», социнианина Андрея Висковатого: «Личность есть субстанция совершенная, отдельная и мыслящая». В своей «Рациональной религии» Висковатый доказывал, что даже троичность Божества является препятствием к проявлению индивидуальной воли, свойства Бога живого.

— Ужели не понимаешь, куда ведёт сия гордыня? — разоблачал царевич. — Отдельный человек в общей каше варится, он не свободнее крупинки в пшённом кулеше. Он думает, его свободная воля вверх возносит, а то — огонь и бурление воды, огонь же зажжён отнюдь не нами! Верно писал отец: «И Адам в раю не был свободен».

— Дело свободы трудно, — почтительно возражал Неупокой. — Государь прав — мы сами не ведаем сил, движущих нами... Но значит ли это, что не надо стремиться к свободе, если она не может стать совершенной? Частичным рабством негоже оправдывать всеобщего. Но личность есть субстанция отдельная!

Он никогда заранее не знал, что возмутит царевича. Тот взрывался:

— Отдельность — вовсе излишнее в сей триаде! Отделяться от общего государского дела — грех! Русские люди привыкли держаться вместе, уповая на Бога и государя-отца. Единая семья с тремя братьями — воином, богомольцем, пахарем. Пусть каждый исполняет своё назначение!

— У братьев, государь, не равные права. Один вино пиёт, другой — кислый квас. В какой семье водится такое?

— Мы не о квасе, а об отдельности толкуем! Нужна крестьянину отдельность? Вот уж кто миром живёт.

— Мне один мужик на Сии сказывал — у нас-де всяк сам по себе. А дай ему обогатеть, он не то скажет. Вот кабы не государь, а хоть глава Дворовой чети был ему как отец... А его — саблями!

— Разве я похваляю тех, кто саблями? — Царевич искренне забыл, кого он послал на Сию. — Государь должен быть не зол, но милостив. Его должны любить. Самодержавство основывается не на страхе, но на согласии советников и любви народа. Потому и зовётся пресветлым...

Неупокой невольно озирался. Слуги царевича вряд ли читали князя Курбского, слова которого Иван повторял, не замечая. Но опасаться доноса следовало всегда, особенно при нынешних отношениях царевича с отцом. Неупокой сворачивал на теологию:

— Государь, вспомни апокрифическое Евангелие Филиппа... Апостол полагал, что вечно изменяющийся мир, населённый смертными, произошёл из-за ошибки. Создатель замыслил его совершенным, а нас бессмертными, но не достиг того и уничтожился сам. Потому миром правит не Бог, а нечто иное или ничто не правит. Положим, гибель Создателя невероятна, а изменчивость и смертность наша и есть движение к совершенству, к исполнению замысла. Бог в каждой рождённой личности надеется достичь задуманного, но, убедившись в новой ошибке, рождает новых и новых... Вот почему каждая личность — единственна и достойна свободы.

— Ну, еретик! — восхищался подобревший от вина царевич. — Набрался ты за рубежом ложных учений, их из тебя воистину огнём не выжечь, я потому и пробовать не велю. Ежели мы, как в Польше принято, всех станем за рубеж пускать «для учынков рыцарских», вера православная тогда не проживёт. Рассказывай ещё!

— Филипп, однако, предупреждал, что не всякий обладает человеческой душой: «Есть много животных в мире, имеющих форму человека. Когда мудрец познает их, свиньям он бросит жёлуди, скотам — ячмень, солому и траву, псам — кости. Рабам он даст всходы, чадам он даст совершенное». Надо искать детей среди людей, государь, а не рабов и псов! Кто ближе к чадам, чем крестьяне?

Иван задумывался, светлые глаза его грустно искрились.

— Как это верно — насчёт зверей! Как вспомню головы собачьи у седла... Вонючие!

Не следовало, конечно, напоминать Ивану, как он четырнадцатилетним мальчиком, участвуя в походе опричной армии на Новгород, вместе с отцом расстреливал из лука привязанных к столбам литовцев и татар, нахватанных по тверским тюрьмам. Если уж суждено Ивану Ивановичу править государством, пусть в нём погибнет и память об отцовских зверствах. Пользуясь поворотами в настроении царевича, Неупокой не уставал печаловаться о черносошных своих друзьях.

— Ты мужика похваляешь, яко праведника, — возражал ему Иван. — Но разве Антоний трудился меньше их? Только они каждый на себя, а он на всенародное благо, на общую монастырскую казну. Чей труд угодней Богу? Далее — отрицаешь чудеса. Так ведь они и таинства похуляли, даже святую воду... Чти, что Иона пишет! — Царевич разворачивал свою тетрадку с житием Антония, над коим продолжал работать, что-то вычёркивать, вставлять. — «Черноризниче, что мнишь себя святым? Волхвуешь и человеков прелыцаеши. И воду сию, где-то спроста набравши, кропишь на нас!»' Это они ему в глаза!

Неупокой узнавал суждения Игнатия. Какими только путями не улетают в историческую вечность запретные слова! Чаще всего в сопровождении хулы. Что ж, пусть хоть так. Учение Феодосия Косого тоже запомнят по злобной книге Зиновия Отенского.

Когда же заходила речь об уменьшении податей, царевич становился глух: то дело Арцыбашева, он вывернется! У Неупокоя оставалась ещё надежда на государя. По крайней мере, Тимофей Волк, с которым удалось украдкой повидаться (он не хотел показывать завистникам, что дружен с еретиком), тоже надеялся на государево решение: «Пущай игумен Питирим деньгами откупит пожалованные земли! С деньгами мужики поправятся...»

Пасха в тот год была не ранняя, девятнадцатого апреля. Недели после Святой распределялись так: Фомина — свадебная, за нею — в память о жёнах-мироносицах, о расслабленном, о слепом... В своём почётном заключении всякого принял Неупокой: и расслабления похмельного, и ослепления душевного, покуда не прозрел в седмицу Святых отцов, в двадцатых числах мая.

Из северных волостей и станов пришли мешки с деньгами: с Емца — тысяча двести пятьдесят рублёв, с Куростровской волости — две тысячи... Ничто так верно не ублажало государя, как денежные поступления. Иван Васильевич сказал:

— Ты опасался, мужики платить не смогут. Пиши: земли, что по декабрьскому указу пожалованы нами Троицкому монастырю, записать за ним навечно и безо всякия обмены. Пусть молятся за нас, за наших сыновей, искоренят ересь и хладные тундры в живое переводят. Буде объявятся супротивники, карать без жалости. А кто Антония Сийского станет клепать, считать богохульником.

Вскоре и Освящённый Собор единогласно причислил Антония Сийского к чину отечественных святых.

7


Отпущенный с наказом возвратиться в свой монастырь для покаяния, Арсений пришёл благодарить Нагого, спасшего его от владычного суда.

— Знаю, об чём мечтания твои, — встретил его Афанасий Фёдорович с рассеянной и озабоченной улыбкой. — Подале от Москвы да и от моего приказа. А что тебя в срубе могли сжечь, того не понимаешь?

Выслушав благодарность, он заговорил милостивее:

— Устал я, калугере. Тяжкое время наступает. Ты в Литве видел, да и от иных людишек мне ведомости идут, что без войны нам не обойтись. Король то ли ко Пскову, то ли к Полоцку хочет войска вести. Ежели сбудется, как он на елекции обещал, такой войны мы со времён татарщины не видели.

Афанасий Фёдорович поднялся с лавки и зашагал по горнице. Последние несколько дней Неупокой бродил по Москве свободно и убедился, как всё в столице напряглось в предчувствии этой войны с неведомым исходом. Тоска последней ночи перед битвой передавалась и Нагому и многим людям в окружении государя, искренне озабоченным судьбой страны. Только Нагой ещё верил, будто его приказ способен если не предотвратить опасность, то хоть поворотить зловещие события в некое обходное, хитро ископанное русло. Он полагал, что у посольских деятелей остался в запасе год.

— Покуда Обатура не осадил ни Новгорода, ни Пскова, война, считай, не разгорелась, можно потушить. Ну, спалят полоцкий посад, погромят Великие Луки, последние замки у нас в Лифляндии отнимут... Обидно, но к осени угомонятся. Тогда отправим Великое посольство в Вильно.

Афанасий Фёдорович поуспокоился, уселся возле мутного окошка. В служебных помещениях и стёкла и слюда были поплоше, протирались редко. Неупокой смотрел на его иссохшее, по-весеннему загорелое лицо, замечал, как за прикрытыми веками двигаются глазные яблоки, и думал, что даже в эту отдохновенную минуту у главы Приказа посольских и тайных дел зреет новый умысел против Батория. Может быть, в нём и Неупокою отводится своё, опасное или постыдное, место... Нет! С него довольно.

Пусть Афанасий Фёдорович расплатится за службу.

— Прости, государь, что докучаю тебе, но, наряжая меня в Литву, ты обещал проведать о детях покойного Венедикта Колычева...

Нагой очнулся с неудовольствием.

— Всё не ко времени, Арсений, вылезаешь. То мужики у тебя на уме, то опальные... Не забыл я просьбишки твоей. Вот тебе ведомость: мальчонку воры в Запороги увезли, там и пропали все. Может, и жив, да ты ведь знаешь, как прошлым летом орда гуляла по Днепру... А девку отослали в монастырь Иоанна Предтечи, что в Завеличье.

— Во Пскове?

— Всех, кому по изменным делам Умного-Колычева государь живот даровал, во Псков отправили, как и тебя. С глаз подалее. И благо ей, поруганная она. Нет ей иной дороги, как в Христовы вечные невесты.

— Благослови тебя Господь, государь Афанасий Фёдорович...

На имя инока Арсения была выписана подорожная до Пскова. По ней ему на ямах давали лучших лошадей без проволочки.

Загрузка...