Русское войско шло по Ливонии на юг, запутав не только ревельцев, приготовившихся с помощью рижан к осаде, но и обитателей замков в долине Гауи, напуганных налётом Трубецкого.
В начале похода, как обычно, возникли местнические споры между воеводами. Царский указ — быть в походе без мест — легко примирил противников, ибо означал, что нынешние назначения не будут приниматься во внимание в грядущих спорах. Людей легко понять: всякий боярин и дворянин мысленно видел свой род продолженным и в прошлое и в будущее, как залог бессмертия. Жизнь рода продолжалась в смехе детей и внуков, во вкладах в монастыри на вечное поминание, в записях несгораемых разрядных книг... То, что Остафий Пушкин во время нашествия Гирея был послан государем «для вестей», а в нынешнем походе — «сторожей дозирать», то есть отвечать за безопасность царя и боевого табора, должно запомниться в роду Пушкиных, ибо кто ведает, найдётся ли среди потомков Остафия Михайловича человек, способный оказаться в такой же близости к царю.
Войско шло медленно. Задерживали не только пушки и обоз, но и непонятная медлительность самого государя. Афанасий Фёдорович Нагой, полагавший успех похода во внезапности и тайне, всё узорочье на локтях искусал. По татарским меркам, к которым он привык в Бахчисарае, войско просто ползло по вражеской земле, без толку обнаруживая свои намерения. Зачем-то задержались возле Мариенгаузена, у границы. В старом замке сидело двадцать пять драбов при восьми пищалях. Разумеется, они сдались на милость, их заменили русскими стрельцами, после чего с томительной неторопливостью двинулись дальше. Три дня стояли на мызе, куда пришла первая «посылка» Трубецкого — Афиноген Квашнин с пленным немцем. Не один Нагой завидовал князю Тимофею Романовичу, проникшему в сердце Ливонии как тонкий ногайский нож. Он уже жёг окрестности Триката, а войско тащилось вдоль границы.
Царь уклонялся от обсуждений конечной цели похода. Большинство воевод надеялись, что завершится он взятием Риги, что послужило бы оправданием затяжной и дорогостоящей войны. Если поход и не был последним, то решающим.
Двадцать второго июля, почти через месяц после выступления, подошли к первой твердыне — Люцену, по-русски — Луже. Замок оберегал юго-восточный угол Ливонии, на сочленении её с Литвой и Псковщиной...
...Сперва плеснуло в очи озёрной голубизной, как будто узкий осколок неба косо врезался в землю белесоватым краем прямо под ноги коням дозорного отряда, нетерпеливой рысью выбежавшим из леса. А дальний край осколка — густо-синий, в зелёных строчках камышей — лежал у изножий покатых возвышенностей и седловин, подпиравших главный холм, увенчанный каменной громадой. С северного берега озера, где скапливались русские полки, полоска берега под замковой горой казалась очень узкой, а склоны и стена, на взгляд военных знатоков, неприступными. Озеро было длинным, его придётся долго обходить, потом переправляться через речку, всё на глазах у немцев. О скрытной переброске пушек нечего мечтать.
Речка была неширока, и всё же тяжёлый наряд тащить через неё не хотелось, благо дальнейший путь лежал на запад. Пушки оставили на северном берегу, переволокли только станковые пищали — двух «Девок», «Волка» и «Соловья Московского». Их развернули не на замок, а на запад, опасаясь внезапного подхода немцев из соседнего города — Режицы.
С дороги на Режицу обстановка вокруг замка стала виднее, проще. С юга к нему примыкал небольшой посад, разбросанный по окрестным седловинам, а рыночная площадь занимала ровную площадку напротив замковых ворот. Их разделяли только неглубокая протока и ров... В полутора вёрстах от замка стояла мыза — немецкое поместье. Отсюда открывался широкий обзор озера и западной стены. На мызе стал государев полк.
В версте от него, на оконечности озера, расположился полк Правой руки. Режицкую дорогу оседлал Передовой. Остальные полки раскинули свои телеги и шатры северней речки, на пустошах, в пределах двух вёрст от замка. «А по порозжим местам, — велено было записать в «Разрядах», — стали головы с детьми боярскими», чтобы никто из замка не утёк. Люцен был обложен устрашающе и плотно.
На рассвете следующего дня дозорный отряд Репчука Клементьева, захватив с собой латыша Фоку из посольских толмачей, ворвался на посад, на рыночную площадь. Покрутившись перед поднятым мостом, соединявшим площадь с замком, Репчук наметил, где установить тяжёлые пищали, чтобы прямыми выстрелами раздолбить ворота. Со стен, конечно, станут стрелять, но на то и война. Однако, пока он ездил, Нагой изготовил своё ядро — письмо коменданту Юргену фон Ольденбоку, переименованному русскими в Букана.
Двенадцать лет фон Ольденбок мирно правил суд в гербовом зале замка, собирал подати на рынке в свою пользу, ибо король освободил его от взносов в литовскую казну. Двенадцать лет за окнами его холодной спальни алело на восходе и закате то голубое, то ослепительно заснеженное озеро, рождая уверенность в вечной тишине. Лес на востоке, на границе, выглядел мрачным, беспредельным и безлюдным, война оттуда на памяти фон Ольденбока не приходила. Юрген растил двух сыновей, больше всего на свете ценя достаток и покой.
От обилия вооружённых людей, вдруг обступивших его мирный замок, занявших берега и пустоши до горизонта, у Юргена стянуло сердце, ожиревшее от пива и свиных колбасок. Всю ночь он тщетно решал головоломный вопрос о долге перед покойным королём. Наутро он получил письмо от русского царя: «Здесь наше царское величество. Мы милостиво пришли волею Божией свои вотчины дозирать и очистить, и вы б из нашей вотчины Лужи вышли вон, а мы вас пожалуем и животы вам велим дать и повольно вас отпустить в свою землю...»
Латыш Фока, доставивший грамоту, прочёл её Юргену на дурном немецком языке. Фон Ольденбок, так и не решивший вопрос о долге, дал нелепый ответ: «Грамоту я не возьму, но город Божий и государев». С Богом было понятно, а вот какого государя Юрген имел в виду, осталось неизвестным.
Неудержимо разгорался солнечный июльский полдень. Над озером парило, длинный рыбачий чёлн казался висящим в дымке. В душном государевом шатре шло совещание, на котором решающее слово принадлежало Афанасию Нагому, в противовес нетерпеливой боевитости Богдана Бельского.
Тот рвался в безопасный бой, под стены притихшего замка. Афанасий Фёдорович с неприязнью замечал в последышах опричнины эту наглость безнаказанности и желание покрасоваться рвением. Родич Богдана Малюта покрасовался под Пайдой... Бельского приходилось урезонивать, доказывая государю, что на Букана осталось немного надавить — и он откроет ворота, ему деваться некуда. Богдан нашёл подход к царю:
— Как он смел государеву грамоту не взять? То обида!
К обидам Иван Васильевич был чувствителен. Он весь нахохлился, нос и глаза набухли то ли слезами, то ли тяжёлой кровью. Если упустить эту неустойчивую минуту, прорыв злобы бывал страшен. Нагой поспешно предложил:
— Пусть стрельцы вдарят из пищалей. Букан давно сей музыки не слышал.
Вовремя сказанное слово, случалось, утешало государя, особенно если давало ему возможность ловко пошутить:
— Нехай сыграют! Запоёт Репчук, а главные гудочники — Фомка Бутурлин с Иваном Змеёвым!
— Уж государь наш милостивый как скажет, словно пером напишет, — раньше всех восхитился Бельский и пошёл распоряжаться.
У Репчука с его детьми боярскими кони млели под сёдлами, они первыми запылили по чистым улочкам посада к воротам замка. Бельский дослал за ними две сотни стрельцов, восхитивших латышей и немцев-обывателей добротностью зелёных кафтанов. Репчук вернулся через четверть часа:
— Немчин Букан пишет государю ответную грамоту и просит сроку с полчаса.
Афанасий Фёдорович полагал, что можно обождать, но, видя, как раздражает государя полуденное солнце и затянувшийся предобеденный голод, отмолчался. К городу двинулись Фома Бутурлин с сотней московских детей боярских и дворян, Василий Воронцов с тремя тяжёлыми пищалями и пушкой, Иван Змеев с двумя тысячами стрельцов.
Расположившись на торговой площади, ударили из всех стволов.
У богатых горожан вылетели стёкла, кто победнее — остались в выигрыше: дешёвая слюда-мусковит оказалась прочнее. Ядра «Девок» и «Соловья Московского» ударили в ворота как каменные кулаки, а пули выбили искры из валунов, обрамлявших бойницы. К счастью, никого не задело.
Бельский с восторгом, Нагой со скукой ждали второго залпа. Что-то там долго перезаряжали... На дороге поднялась едва улёгшаяся пыль, кто-то скакал из города. На подъёме к стоянке государева полка конь перешёл на медленную рысь.
Его в последний раз взбодрили свистом, и посланец Репчука Сутома Хренов крикнул Нагому:
— Букан просит не стрелять, он грамоту дописывает!
Афанасий Фёдорович засмеялся и пошёл докладывать царю. Он не хуже Бельского знал подходы — намекнул, что Змеев зря переводит зелье, а война едва началась. Иван Васильевич велел сытнику разрезать и попробовать пирог, обычную заедку перед обедом. Своей рукой пожаловал кусок Нагому, они стали жевать и ждать. В походе не до церемоний.
Сын Юргена фон Ольденбока Вернон приехал в сопровождении стрелецкого сотника Маматова, заметно возгордившегося поручением. Его непроницаемо мерцающие татарские глаза следили за каждым движением немцев. Другого немца звали трудно, русские перекрестили его в Балсыря, да так и записали. Маматова предупредили, что от немчина можно ждать любой подлости, особенно возле царского шатра. Сотник держал руку на отпотевшей рукояти сабли. Первым Вернона допрашивал Нагой.
Длинноволосый, узколицый, не очень складный юноша с туповатыми очами мечтателя, выросшего в околдованной озёрной глуши, Вернон успокоился только при виде Афанасия Фёдоровича. Возможно, он ожидал встретить в московском войске людей с пёсьими головами... Нагой умел разговорить самого пугливого молчальника. Латыш Фока толмачил, писец бежал коротко срезанным лебединым пёрышком по узкому листу бумаги: «Прислал меня отец бити челом от имени всех людей, чтоб их государь пожаловал, как Бог велит, а город Божий да государев. И просит сказать, какова государева воля будет. Город Люцен дан был отцу королём Жигимонтом тому двенадцать лет, а ныне король Баторий велел им дать новую присягу, но они не присягнули ему по се время: не хотели. Надеялись, что государь Иван Васильевич возьмёт их под свою сильную руку».
Капля лжи раздражила Нагого, как перчинка, попавшая на зуб.
— А отчего же вы по ся места, до государева приходу, бити ему челом не присылали?
От неожиданности юноша проболтался:
— Мы прежде, в бескоролевье, надеялись на цесаря, но от него посылки не дождались. А коли ныне государь пришёл, то мы в его и Божьих руках.
Нагой вздохнул, поднялся с коврика, велел Вернону ждать. Иван Васильевич закончил свой одинокий обед и пребывал в дремотном благодушии. Писец и тут пристроился на скамеечке, ловил слова.
— Сказывай им милость мою, — ответил государь, — но и опалу за вину, что они моей вотчиной владели двенадцать лет. Кто из немцев захочет бить мне челом, того я устрою в службу. А кто захочет в свою землю, ин пусть идут прочь... Отпусти Балсыря в город, да город Лужу очистили бы, а Вернона оставить в стану.
Счастливый Балсырь ускакал, только чёрная епанча вострепетала. Подошло время и Нагому пообедать, стомах с утра пустой, от разговоров его ещё и подвело, будто наелся клюквы. Накрыли на троих — ему, Вернону и Фоке. Писец, покуда не завершил работу, пил только квас, даже без калача.
Афанасий Фёдорович и за едой вытягивал из Вернона душу:
— Правда ли, будто в Режице правит твой брат Христофор? Сдаст ли он Режицу, коли узнает, что отец его Лужу сдал, а государь наш милостиво людей отпустил? И сколько у него в Режице прибылых людей?
Вернон, впервые отведав жгучего русского вина, выбалтывал, что в Режице у брата человек сто наёмных воинских людей, но кроме брата Христофора замком управляет мызник Яган Фанерцбах. Воинские люди получили наказ — Режицу не сдавать, но будет государев приход, они сдадут. Коли государь велит его отцу написать Христофору и мызникам, отец напишет, но послушают ли те, он не ведает.
Его неопытная откровенность была пресечена неожиданным приездом самого Юргена фон Ольденбока. Видимо, тот почувствовал, что дальше оставаться в замке опасно, или за сына испугался. С Юргеном явились одиннадцать мызников, владевших землями в округе Люцена. Тут, кстати, выяснилось, что Балсырю принадлежала мыза, занятая государевым полком. То-то он первым прискакал сюда с Верноном, а теперь живо шарил глазами по ригам и огороду, прикидывая убытки.
Афанасий Фёдорович принял немцев в своём шатре, откуда была убрана еда, а в уголке на скатанном войлоке пристроился тот же писец с безнадёжно голодными глазами. Иван Васильевич распорядился, чтобы порядок взятия каждого города точно записывался в Разрядной книге. Нагой торжественно отметил, что город Лужу Бог поручил государю, но «царь наш — христианский, а потому кровь христианскую не преткнул и победить их, немцев, не велел». От имени царя он снова предложил им службу или отпуск на родину.
У Юргена и мызников иной родины, кроме Ливонии, не было.
В приличный разговор вмешался Богдан Бельский, без чина ворвавшийся в шатёр:
— Толкуетя! Покорность кажете? А ворота затворили!
Играя стальными наплечниками, он раскричался, что едва Юрген с мызниками миновали мост, ворота замка оказались заперты так проворно, что даже Репчук не сумел проскочить в них. Нагой, показывая опричному грубияну, как принято вести переговоры, со сдержанной строгостью потребовал у Юргена объяснения. Оно оказалось простым и убедительным: «Для того ворота заперты, что которое у лужских жителей имущество есть, всё в замок снесено. Они боятся, чтобы государевы люди без государева ведома его не разволокли».
— Мы к вам не грабителей послали, а честных дворян!
Юрген знал нравы воинских людей, но спорить не приходилось. Вновь в город поскакал неутомимый Балсырь, перед Репчуком отворились ворота.
Дождавшись от него вестей, Афанасий Фёдорович снова отправился на доклад к государю. Он удивлялся, что царь не хочет даже из любопытства взглянуть на коменданта первого отдавшегося ему города Лифляндской земли. У Ивана Васильевича были свои представления о достоинстве. Он велел отправить к Репчуку дьяка Рахмана Русинова, чтобы переписал пушки в замке, а к Юргену и сыну его приставить охрану — Андрея Лишнего, сына Хлопова, с пятнадцатью детьми боярскими.
Нагой, чей вкус к новизне не притупился за годы посольской службы, поехал вместе с Рахманом.
Избитая колёсами дорога полого поднималась на пригорки, спускалась в неглубокие низины, но постоянно, каждым поворотом, была видна из замка. Озеро то являлось во всём своём летнем блеске, то скрывалось за садами и зарослями липы. Домишки просторного посада, как будто соревнуясь со шпилем кирхи вздёрнутыми к небу крышами, внушали: в нас тоже обитает Бог! Их триединый Бог был благочестие, расчётливость и труд... В глубине чистых двориков обильно росли цветы. Для огородов посадским были отведены места на окраине, границы их обозначались не оградами, а камешками. На грядках росла капуста, необычно много тмина и укропа. Землю немцы и латыши обихаживали добрее русских, потому в России работников вечная нехватка, земли — избыток. Здесь же она поделена меж мызниками, немногими свободными крестьянами и горожанами. Одно сознание, что вся земля закреплена и учтена до морга — немецкой меры, рождает жадность и заботу обо всяком её клочке. Как с татарским скотом: русский мужик считает коров на штуки, зовёт по именам, а у ногайцев счёт на сотни, ему смешно, что у коровы может быть имя. Иные всех своих баб по именам не помнят, а уж детей и подавно...
Русские остановились перед подъёмным мостом через ложбину с полуосыпавшимся рвом. По мосту шли люди с мешками и сундучками на плечах. За порядком присматривали головы — Репчук и Бутурлин, ибо в малые ноши было упихано самое дорогое имущество посадских. Иные из детей боярских слишком задумчиво поглядывали на сундучки.
Для дьяка и воеводы мост очистили, они въехали в замок.
Всё огороженное стеной пространство не превышало трёхсот шагов. Примерно четверть его занимало внутреннее жилое укрепление в три яруса, с тремя рядами окон и бойниц. Во дворе кроме конюшен, дровяных навесов и иных хозяйственных построек жилья было немного — для кнехтов, охранявших башни, да приезжих. По узкой кирпичной лестнице Нагого провели в главный зал, предназначенный для собраний, пиров и суда. Длинный стол, тяжёлые деревянные скамьи, камин, похожий на холодную пещеру... Целые рощи из долины речки Лжи сгорели в нём. Нагой поднялся выше, в господские покои. Окна тесноватой горницы, обшитой деревом и увешанной волчьими шкурами, смотрели на озеро и дорогу.
Какой открытой и беспомощной выглядела отсюда зелёная земля, застроенная мызами и деревеньками в пяток домов. Глядя из замкового окна-бойницы, легко было чувствовать себя господином над нею. Тем более что в деревеньках жили работящие, неробкие, но невоинственные люди иной крови. Несколько сотен лет назад извоевавшаяся, как изболевшаяся, Европа выбросила сюда сорное семя своё — немецких рыцарей. У них за предыдущие века нашествий и грызни за скудные уделы выработались нечеловечески злобные понятия о жизни и правде. Доблестным почиталось то, что и диким зверям не приходило на ум, — ведь львы и тигры, подобно мартовским котам, когтят друг другу уши, не причиняя смерти, а ворон ворону действительно не выклюет глаз. С младых ногтей натасканные на войну, как волкодавы, рыцари-меченосцы вцепились в горло этой стране, казавшейся пустой и дикой. Они остановились только там, где такие же натасканные на убийство люди поставили им предел. А латыши и эсты оказались у рыцарей в плену на века. Нигде не было такой розни между господином и крестьянином, как в Ливонии, они так и не смешались за столетия, как не смешались за триста лет русские с татарами: у победителя и побеждённого не может быть любви...
Царь не поехал в замок. Он и при новом допросе Юргена фон Ольденбока не пожелал присутствовать. Юргена уговаривал, запугивал и улещал Нагой. Задача была заставить его принять участие в походе на соседний город Режицу.
Афанасий Фёдорович спросил коменданта:
— За что Жигимонт Август освободил тебя от податей в казну?
— За заслуги, — заикнулся Юрген и замолчал.
Афанасий Фёдорович не настаивал на полном ответе. Он знал его. Когда в Инфлянты вошли литовские войска, немцы не поспешили на службу к Яну Ходкевичу. И Режицей и Люценом гетман управлял сам, пока не предложил свои услуги Юрген фон Ольденбок. Нагой дал коменданту молча вспомнить и оценить своё прошлое, затем перешёл к делу:
— Сын твой сказывал, что в Режице сидит другой твой сын, Христофор. Ты напиши ему, чтобы он нам Режицу отворил, не навлекая на себя государева гнева и кроволития.
— Христофор поехал в Режицу лечиться, — закрутился Юрген. — А комендантом там сидит Яган Фанерцбах, они с Ефимом Шмидтом правят, а Христофор не правит. Они меня не слушают... Да и сын мой собою сам владеет. Немецкий обычай таков, что хоть сын против отца, хоть отец против сына стоят, а меня Христофор не послушал бы, будь он и комендантом Режицы.
Одной угрозой Юргена было не взять. Нагой спросил:
— Какой милости ты просишь у государя?
— Велел бы государь пожаловать меня в Режицком уезде моей мызой...
В пятницу, день приёмов, договорённость была закреплена. Государь принял Юргена. Без долгих церемоний он приказал ему идти под Режицу с Передовым полком, связаться с сыном Христофором и передать ему, «чтобы ярости» царя «на себя не возводил». «Мы подданные твоего царского величества и просим твоей милости», — напомнил Юрген о вожделенной мызе. Иван Васильевич позвал его к обеду.
На том же пятничном сидении с воеводами было решено: в замке оставить Григория Колычева с сотней стрельцов; в предместье возвести храм Святых страстотерпцев Бориса и Глеба; попов и церковное имущество привезти из Пскова; немцев из Люцена убрать, на мызах поселить русских.
Во время постного обеда, благо озёрной сладкой рыбки натащили латыши, Иван Васильевич пожаловал отцу и сыну Ольденбокам шубы, а Афанасий Фёдорович намекнул, чтобы они просили землю подальше от Режицы и Люцена. С тем Юрген уехал в замок — думать.
Приставленный к нему Андрей Лишний, сын Хлопов, вернулся к вечеру, в меру налитый пивом, и привёз бумагу, написанную по-немецки. Юрген фон Ольденбок просил дать ему поместье в России, заключив письмо обезоруживающим обещанием: «Мы хотим вашему величеству служить, как и иным государям служили».
Режицкая дорога крутилась по пологим холмам, заросшим сыроватыми лесами. Лишь изредка появлялись прогретые сосняки да справа посверкивали долгие озёра. Эта земля как будто постоянно вздыхала, рождая слабые всхолмления и ложбинки, и речки текли по ней извилисто и неуверенно, а у озёр были причудливо изрезанные берега. Посошные, вместе с лошадками тащившие наряд, то обдирали плечи, то еле удерживали телеги и пушечные катки на склонах. Вражеское войско могло внезапно появиться из-за любого холма и поворота.
Вместо него явились безоружные, радушно или лицемерно улыбавшиеся люди — мызники и посадские. Для встречи забили барабаны и заиграли сурны. На последнем взгорье, круто падавшем в долину реки Резекне, в виду замка и широко раскинувшихся садов, Христофор фон Ольденбок и мызник Фанерцбах просили государя принять их на службу, а город Режицу устроить, как его царское величество похочет.
Царь похотел: всех немцев отправить в Псков в сопровождении Андрея Лишнего, оттуда — в Москву, поселить в Немецкой слободе и наделить землями и жалованьем. В Режице построить церковь, мызы раздать русским дворянам, «кому пригоже».
Путь по чужой земле полон опасных неожиданностей. Он может растянуться на месяцы, на годы... На жизнь.
Михайло Монастырёв третью неделю сидел в подвале Венденского замка. Надежды на освобождение не было. Обиднее всего, что держали его там по указанию принца Магнуса, «государева голдовника». Отношения между немцами, литовцами, царём и Магнусом с каждым днём запутывались, становились непредсказуемыми, чреватыми изменами.
Венден, он же Кесь, или Цесис, стоял на Рижской дороге, вёрстах в двадцати к югу от Вольмара. Когда гофлейты, схватившие Михайлу на ночлеге, везли его в замок, хлестал густой июльский ливень. Справа, над невидимой долиной Гауи, металась сырая мгла. Лесисто-луговая, частью распаханная водораздельная равнина маялась под дождём, казалась бесконечной. Наконец слева появились отроги какой-то возвышенности, удобные для возведения замков холмы, размытые ручьями и оврагами. Михайло уже убедился, что немцы не упускали возможности построить замок, если находили подходящую горку.
Так и оказалось. Два замка они миновали не заезжая, а вёрст через пять дорога завернула в городок. «Кесь?» — с надеждой спросил Михайло. Капитан гофлейтов ответил гордо: «Венден!»
Вольмар и Венден были самыми сильными замками Инфлянт, возле них выросли многолюдные и богатые городки. Посаду Вендена не поместиться было на равнине, главная улочка круто скользила в сторону заболоченной низины, обходя замок слева. Под проливным дождём ознобленному Михайле она казалась отсыревшей каменной канавой. Дома с подвалами из тёсаного камня, с высокими светлицами под острыми крышами стояли плотно, крохотные дворы были отделены от улицы белыми стенками, а с черепичных желобов хлестала на мостовую вода. В окнах харчевен уже затеплились огни, из дверей шибало тёплыми мясными, хмельными запахами, так и тянуло метнуться с седла в распахнутую дверь... Возле них толпились посадские, смотрели на гофлейтов и Михайлу слегка заплывшими, выпуклыми глазами без жалости, но и без злобы, как привыкли смотреть на всех, проезжавших в замок. Только Рудак со скрученными руками вызвал у горожан опасливое негодование: «Тартар, полон!» Даже сквозь рыжую поросль проступали у него черты, коими наградил его отец.
По переулку выехали к кирхе, возведённой, как и в Вольмаре, напротив замковых ворот. Миновали подъёмный мост и первую стену. Этот наружный двор был плотно застроен, даже крохотные торговые ряды выделены — пустые, разумеется, в ненастный сумеречный час. К главному замковому строению через долинку ручья и ещё один ров вёл мост с выносной стрельницей. За ним воздымалась главная стена, соединённая с бергфридом. Слитная громада угловых башен, стен, бергфрида выглядела мрачно. Пожалуй, Венден будет тяжелее брать, чем Вольмар, если... Если Полубенский не спляшет под московскую дуду.
Скоро, однако, Михайло убедился, что в Вендене никто не собирается плясать под дудку Полубенского.
Спешившись у моста, гофлейты ввели пленных в железную дверь округлой башни, а затем крытым переходом — в главное строение замка. После крутой лестницы и ещё двух полутёмных переходов Михайло потерял представление о том, где находится. Капитан гофлейтов распахнул дубовую дверь. Михайло и Рудак оказались в высокой горнице со сводчатыми потолками и каменным полом, застланным шерстяным ковром. Слабо горел камин, давая скорее сухость, чем тепло. Возле него на кресле с высокой чёрной спинкой, украшенной золочёными крестами, сидел худой немец с болезненно запавшими щеками и горькими глазами страстотерпца. По тёмной простой одёжке, похожей на кафтан без пуговиц, Михайло принял его за священника, но немец, как выяснилось из разговора, оказался капитаном замковых гофлейтов Генрихом Боусманом. По военному времени, он был здесь главным лицом.
Умница Рудак не выдал своего сомнительного знания немецкого языка, приберёг на чёрный день. Толмачил онемечившийся в Ливонии литвин, переиначивая русские слова настолько, что Михайло с трудом понимал его. Допрос из-за этого шёл трудно, немец злился, и видно было, что он с удовольствием отправил бы русских на шибеницу, как называли в Литве виселицу. Что-то ему мешало.
— Кто твой начальник — воевода? — спрашивал Боусман. — Отвечай от души, иначе прикажу пытать огнём.
Михайло не видел смысла скрывать имя князя Трубецкого. Тот прибыл в Инфлянты как полномочный представитель государя в его вотчину. Пусть немец это знает и готовится к встрече... Михайло говорил минуты две, литвин всё скомкал, но по губам Боусмана видно было, что основное он уяснил. Презрительной улыбки у капитана не получилось, хоть он и старался.
— Твой Трубецкой разбойник. Он убивает мирных жителей и жжёт мызы. А ты — его лазутчик!
— Лифляндская земля — вотчина государя моего. Как я могу быть тут лазутчиком?
На сей раз литвин перевёл, кажется, слово в слово. Немец взбеленился и стал кричать что-то такое страшное, что литвин решил не трудиться, заранее похоронив Михайлу. Потом Боусман откинулся на спинку стула, отвернулся к камину. Головешка в нём переломилась, огонь ожил, разделяя возмущение хозяина. Немец произнёс ещё три слова, их толмач перевёл чуть ли не шёпотом:
— Господи, бедная Ливония!
Рудак под разговоры переместился ближе к жару, от его ферязи пошёл парок. С плащей гофлейтов и Михайлы на ковёр натекли лужи. Михайлу зазнобило. Не к месту подумалось о смерти. Боусман из тех, что и себя не пожалеет в случае чего... Полено в огне щёлкнуло, будто пищаль дала осечку.
Боусман услышал запах от ферязи Рудака, гадливо уставился на русского. Вот кто придёт в Ливонию на смену рыцарям... История Ордена была для Боусмана исполнена священного смысла: несколько сотен благородных, но бедных юношей, обездоленных при дележе наследства, устремились из родной Германии на пустынный северо-восток, к янтарным берегам, где жили дикие, самых простых понятий, унылые язычники. Разве одна алчность движет людьми? Покорение пространства, жажда подвига и просветительские порывы — есть ли чувства благороднее в запасе у бедного человечества? Не ради ли них и сам Господь совершил подвиг распятия? И рыцари явились в эту страну Христовым именем. Где были русские в те времена? Кто сделал Ливонию обильной хлебной житницей Балтийских стран? Теперь они явились на готовое... рыжая татарва!
Боусман каркнул, гофлейты схватили Рудака и оттащили от камина. Ещё команда — и мокрый, сотрясаемый ознобом и гневом Монастырёв покатился по каменным ступенькам в тёмную сырость подвала. Гнусно взвизгнула железная дверь, лязгнул клыками замок. Михайло очутился в черноте. Только по запаху он догадался, что справа сидит Рудак.
Стены были сухие и холодные, шершавые. Михайло сбросил плащ, но и сырая однорядка леденила плечи. Ощупью пленники нашли скамью, уселись на неё, прижавшись спинами друг к другу. Спина у Рудака была горячей, он прихватил немецкого тепла. Михайло задремал.
Очнулся он от скрежета ключа. Им принесли свечу и миску разварной лапши. Она была тёплой, и скоро бодрая кровь подсушила всё, чего не захотели высушить немецкие дровишки.
— Ты хоть понял, чего он рявкал напоследок? — спросил Михайло Рудака.
— Лаялся, чаю. Меня толмач по-матерному не успел обучить.
— Жаль.
Пожевав, воинские люди повеселели. Разминая кости, Михайло ходил по каменной каморе. Пол и стены были из плотно сбитых зернистых валунов, железную дверную раму охватывали тяжёлые кирпичи. Свет от свечи, поставленной на пол, не достигал потолка. Зимой, наверно, здесь выступает иней от дыхания узников.
— Могут они нас повесить? — спросил Рудак.
— Не посмеют.
— Кого им страшиться?
— Полубенского либо Арцымагнуса. В другой раз вызовут, я им сказану. Вольмар недалеко, нехай снесутся с Полубенским, он нас заберёт.
— Плевали немцы на него.
Но Михайло, испытывая потребность в утешении, убедительно заговорил о том, что немцам на Литву плевать никак нельзя, Жигимонт Август взял их в свою «протекцию», с тех пор тому же Боусману платят жалованье из тощей литовской казны. Конечно, немцы убедились, что Литва не оборона от московитов, они готовы признать королём Магнуса. Рудак внимал без особой веры, лицо его было непривычно грустно, озабоченно: независимо от шибеницы само пленение первого, из Незнамовых — всему роду потеря чести.
Чтобы не жечь лишнего сала, погасили свечу. За дверью стояла каменная тишина. Видимо, наступила ночь. Сунув под голову сырой плащ, Михайло растянулся на узкой лавке. В углу посапывал, постанывал Рудак, душа его кому-то жаловалась во сне, а может, заранее прощалась с милым телом. Вешают на рассвете... Немыслимо! Только бы ещё раз увидеть Боусмана!
Вместо него, раскрыв глаза, Михайло увидел сторожа с лоханью. Её назначение угадывалось по запаху. «Стало быть, утро, — пробормотал Рудак, с облегчением затягивая завязки портов. — А я уж собирался в угол... Потонули ба!» Потянулся новый чёрный день. Похлёбка была гороховая, с сальными обрезками. «Свиная требуха», — определил Рудак.
Часами они сидели в темноте, часы растягивались, а дни ужимались — случалось, похлёбку приносили раньше, чем ожидал Михайло. Ещё реже сторож выносил и возвращал вонючую лохань. От неснимаемой одежды свербило тело. Сон приходил и пропадал когда придётся, сны становились подробными и занимательными. Чаще, чем прежде, хотелось говорить и слышать голос Рудака, воспоминания о Москве приобрели болезненную сладость. Рудак рассказывал, что проще всего выведать у вора тайну, ежели подсадить к нему в темницу внимательного человечка: вот так же истомившись, вор постепенно выболтает сокровенное...
На новый допрос вызвали внезапно. Михайло думал, что среди ночи, но в бойницу башни ударило и ослепило полуденное солнце. Узники постояли, привыкая, не слыша понуканий стражников. Гофлейты, однако, не дрались, только рявкали на них, что служило добрым признаком. В знакомой горнице у камина их ждали Генрих Боусман и ещё какой-то немец в сапогах русского покроя. Михайло, уставившись на них, не вдруг сообразил, что врал ему толмач-литвин.
Врал, ибо не мог Арцымагнус стать независимым хозяином всей Ливонии. Не могли русские войска остановиться вблизи границы вместо движения к Вендену и Риге. Немец в русских сапогах назвался посланцем Магнуса. Камин сегодня не топили, но в зарешеченное окно тянуло сухим теплом. Всё существо Михайлы, отогреваясь, тешилось надеждой. Она не оправдалась.
Король Ливонии Магнус, переводил толмач, считает набег князя Трубецкого воровским, а всех его людей — лазутчиками и разбойниками. Судьбу Михайлы и Рудака будет решать королевский суд, когда в Венден прибудет Арцымагнус. Пока же пусть сидят в темнице.
— Поял я вашу мать, — проникновенно сказал Михайло, и литвин забавно напрягся в попытке перетолмачить сказанное. — Нас государь не выдаст, а с вас голову снимет. Только мы раньше изгагой изойдём в вашей вонючей конуре!
В голосе Боусмана прозвенела радостная ненависть:
— Жрать надо меньше, чтобы не гадить!
Ненависть вздыбила его над креслом, они с Михайлой стояли лицом к лицу, как в боевом порядке, разжигая друг друга перед схваткой. Немец в русских сапогах заставил Боусмана вернуться в кресло. Рука у Генриха дрожала на подлокотнике, глаза стали совсем больными.
Вдруг они ожили, очистились — Михайло готов был душу заложить, что немца осенил некий зловредный умысел. Литвин сказал:
— Капитан разрешает вам гулять по внутренней стене!
— Пусть из темницы на свет переведут.
— Того не можно.
Гофлейтеры вновь потянули Михайлу и Рудака к дверям. Монастырёв прокричал, вывернув шею:
— Я самому боярину Нагому стану жаловаться! Мы не простые люди!
— Пошёл, пошёл, — перетолмачил литвин Генрихово карканье.
На следующий день после похлёбки их вывели на стену продышаться. Стена, примыкая к бергфриду, соединяла его с угловой западной башней, затем охватывала внутренний двор с запада и севера. По этому углу их и водили, не разрешая подолгу засматриваться в выемки между зубцами. Сквозь них видна была болотистая, грядами залесённая низина, пересекаемая ручьём, вёрстах в полутора от замка впадавшим в Гаую. Михайло злился:
— Вон она, Говья, на севере от нас! Магнус договор нарушает, сюда ему по договору хода нет.
— Немец, — согласно и кратко откликнулся Рудак.
За русскими смотрели кнехты, приписанные к разным башням и пряслам стены. Однажды повели к въездным воротам из посада. На сочленении наружной и внутренней стен было возведено сторожевое укрепление, а из него Рудак углядел лестницу вниз, в наружный двор. Правда, ворота, ведущие на посад, были на запоре и под охраной, но приставная лесенка согрела сердце.
Михайло с любопытством присматривался к суетливой жизни немецкого посада. Он тоже был окружён невысокой стеной, к её воротам мимо церкви шла улочка. Дальше простиралось почти ровное поле. По нему к городским воротам и обратно сновали всадники. А дальше, за лесочком, тянулись в небо ровные дымки, — видимо, Арцымагнус поставил там боевой табор. Каждого всадника на улице встречала толпа посадских, он что-то говорил им или спрашивал, потом летел к замку, но чаще просто поворачивал обратно. Кнехты, забыв о русских, задумчиво и мрачно смотрели на улицу и в поле. День был пригож, нежарок. Август...
О побеге Рудак заговорил, как только их вернули в подвал. На своей неистребимой отвернице, языке ворья, он объяснил:
— Тот хаз легче шарпать, коего чмырь в запорах уверен.
Во сне Михайло уже бежал: обезоружив кнехтов, тупо уверенных в своих пищалях, без жалости воткнув им в горла по ножу, скатывался по лесенке в наружный двор и прятался под прилавком в торговых рядах. Рудака он во сне не видел, но постоянно ощущал запах его пота, значит, Рудак прятался поблизости. Их искали... То было самым мучительным во сне. Видно, от духоты и неудобства давило сердце. Сапоги гофлейтов со шпорами и железными подковами шаркали возле самого лица, на стенах перекликались немцы, и чья-то лошадь ржала, чуя Михайлу, но не умея выдать... Потом ворота отворялись для воза с сеном, Михайло убегал, латыш-посадский укрывал его, а он обещал, обещал спасителю царскую милость!
Замысел Рудака немногим отличался от снов Михайлы. В наружном дворе было несколько укромных мест, где можно отсидеться: на сеновале за казармой кнехтов; в каминном дымоходе домика привратника; на чердаке жилого дома, что за торговыми рядами. А выйти, убеждал Рудак, можно по рву на дне ложбины, через которую они въезжали в главный замок. Вода из рва ручьём вытекает через решётку под наружной стеной, землю под нею подкопать ногтями... «Дай мне ночное время, я и решётку зубами перегрызу!» — маялся Рудак.
Дня через три их снова вывели на сочленение наружной и внутренней стен. И приставная лесенка была на месте, будто её забыли. С запада натянуло морось, зарядами сыпал дождик, кнехты отворачивали лица, почти до глаз прикрытые фигурными козырьками железных шапок. От церкви к воротам замка тянулись какие-то пришлые драбы с пиками и боевыми топорами на плечах, орали по-немецки, торопили вратаря. На площадке замковой башни, что нависала над вторым подъёмным мостом, появился капитан Боусман, пролаял свой приказ, и ворота распахнули челюсти. Боусман ещё что-то крикнул вратарю или кнехтам, охранявшим русских, и исчез. Приезжие драбы повалили в ворота, вратарь зачем-то заскочил в свою сторожку, а кнехты засмотрелись на приезжих... Михайло понял: случай!
Вниз, за ворота, в переулок, ведущий к главной улице! Там — в любой дворик, в дровяной сарай, в кладовку, благо они у немцев и латышей не на запорах, последнему вору отрубили руки лет пятьдесят назад... Драбы уже прошли в ворота, наперегонки побежали к казарме, чтобы занять места получше. Бить кнехтов или нехай любуются на башню, спрятавшись от дождя под черепичным навесом? На пустые ворота им больше неинтересно было смотреть. И о русских они совсем забыли, размечтались, верно, о конце стражи и тарелке супа на горячем пиве... Бить?
Не тело, а лишь душа рванулась вниз и за ворота, чёрной молнией пролетела мимо растяпы-вратаря. Тело осталось на месте, удержанное за пояс железной рукой Рудака. Сколько он этой лапой взломал замков? Теперь струсил, смерд. Холоп останется холопом, хоть серебряной саблей препояшь его.
Лицо Рудака было серым, даже веснушки побелели. Глаза не говорили, а кричали, что-то ужасное высматривая на башенке подъёмного моста. На площадке, откуда только что лаял Боусман, стояли двое с пищалями. На полках пищалей — старых и тяжёлых, верного боя — дымились фитили. Стволы направлены в ворота, которые, конечно, давно пристреляны, курица не пробежит. Убедившись, что Михайлу отпустило, Рудак разжал пальцы. Кнехты неторопливо повернулись к ним, о чём-то перемолвились со злостью и погнали в подвал.
Когда за дверью затихли их шаги, Рудак сказал:
— Господь меня надоумил не выдавать свою учёность-то! Они при мне как при глухом, а я хоть через пень колоду, а понимаю. Убить нас нынче хотели, сударь мой!
Он догадался об этом по команде Боусмана, велевшего кнехтам не мешать и отвернуться. А уж потом, неторопливо осмотревшись, увидел тех, с пищалями.
— Зачем? — удивился Монастырёв. — Мог нас и так повесить.
— Видно, не мог. Счастлив твой ангел-хранитель, архистратиг Михаил...
С этого дня он перестал сбиваться на «осударя» при обращении с Михайлой, словно последнюю холопью онучу сбросил. Умысел Боусмана разъяснился через неделю.
Приезжие драбы оказались первыми ласточками из войска принца Магнуса (сравнение с птичкой Божьей применимо к драбу, он тоже не жнёт, не сеет). Сам Арцымагнус не торопился в замок, подсылая к Боусману представителей и уговорщиков. Он боялся ловушки, боялся гнева русского царя, боялся оказаться не у дел в этой стране, когда её захватят московиты, а север — шведы. Переговоры между Магнусом и Боусманом так заняли всех, что о Михайле и Рудаке забыли.
Забыли приносить похлёбку и свечу, забыли выносить лохань с дерьмом. В другой лохани стала припахивать вода для питья. Вновь потянулось для пленных чёрное неделимое время. Грани часов и дней размылись, лишь боли в животе указывали на привычное время еды. Вместо еды туда лилась одна холодная вода. Потом желудок примирился с пустотой, боли и голод отступили. Рудак отсчитывал время более грубыми отправлениями своей натуры, но шутки на этот счёт скоро перестали веселить Михайлу: в их каморе скопился такой смрад, что мысли о еде стали вызывать одну тошноту. Монастырёв решил, что Боусман задумал просто уморить их.
В предсмертном — так казалось — забытьи он не поверил шагам на лестнице и лязганью ключа. Ему уже не раз грезились эти звуки. Дверь распахнулась, чадящий факел ослепил его. В проёме, широко расставив ноги и подбоченясь, стоял... русский человек.
Михайло угадал в нём русского не только по мантелю и сапогам — многие немцы в войске Магнуса носили русскую одежду. Он ухватил на жёстко-бородатом лице с едва вздёрнутым носом ту простодушную гадливость, которой не умели скрывать русские, помешанные на бане, сталкиваясь с телесной грязью. Как ни мерзостны московские тюрьмы, там узников и в мыльню водят, и отбросы заставляют выносить. Пришелец еле слышно произнёс пару подходящих слов, и Михайло окончательно убедился: свой!
Смоляная факельная вонь показалась слаще ароматных водок. Пока Михайлу и Рудака вели наверх, они лишь раздували ноздри, испытывая самое острое счастье. Позже они есть захотят и прочего, но уж того блаженства не дождутся. А сил в оголодавших мышцах оказалось всё-таки довольно, чтобы забраться на верхний ярус башни и по знакомым переходам доковылять до горницы с камином и шерстяным ковром.
На ковёр Михайло сразу сел, Рудак тоже. Плевать им было на приличия.
Солнце (какого дня?) ложилось косыми ромбами на каминную кладку. Генрих Боусман с удовлетворённым презрением смотрел на русских — грязных, истощённых и гнусно пахнущих, как и положено восточным варварам. Правда, другой восточный варвар, пообтесавшийся в Ливонии, расселся за столиком у окошка, готовя важные бумаги. Толмач-литвин ужался в уголок, русский сказал, что сам будет переводить беседу с пленными.
Князя Ивана Белосельского «Разряды» называли «перкольским помещиком», то есть владельцем мызы под городком Перколе в Ливонии. Он выучил немецкий и, видимо, вошёл в доверие к принцу Магнусу. Князь Белосельский явился в Венден, чтобы договориться с Боусманом о некоторых пунктах соглашения меж ним и королём Ливонии, касавшихся русских землевладельцев. Заодно он решил проверить, как содержатся московские лазутчики.
По словам ожившего Рудака, Белосельский заметил Боусману:
— Так у нас одних свиней держат.
— У нас свиней держат в чистоте, — ответил Генрих с леденящей злобой. — А этих я ещё конями не рвал...
К удивлению Рудака, на эту наглость князь Белосельский не возразил, а вроде застыдился и уставился в бумаги на столе. Потом негромко по-русски объяснил своим:
— Дурные вести, братие, из государева полка, из Чиствина. Как пойдут они гулять по Инфлянтам, нашим врагам зацепка.
Комендант замка Зеесвегена, по-русски — Чиствина, не принял царской грамоты и заявил, что верен королевскому величеству. Из немцев в замке сидело всего двенадцать мызников. Ко времени, когда они договорились бить челом, Иван Васильевич был раскалён добела. Войдя в городок, он приказал порвать конями коменданта, раненного стрелой, и нескольких немцев. Говорили ещё о насилии над женщинами, но эти слухи во время войны обыкновенные.
— Что правда, что приврали немцы, Бог знает, — сокрушался Белосельский. — Я бы договорился о вашем освобождении, да весть из Чиствина пришла сегодня, Магнус заплакал: не прощу! Понятно, родная кровь. Теперь он хочет занять как можно больше замков, чтобы не допустить в них русских.
Боусман нетерпеливо и подозрительно прервал его. Князь Белосельский заговорил с ним, кивая на пленников, поднявшихся с ковра. Генрих смотрел на них задумчиво, уже без злобы. Какое-то бессилие безнадёжности сгорбило его, оторвало плечи от высокой спинки с крестами, он показался Михайле старым и нестрашным. Не жалость ли проснулась в нём и к этим русским, обречённым смерти, и к себе? Он что-то быстро приказал литвину-толмачу, тот вышел и вернулся со слугой. Слуга нёс вино и четыре кубка синего стекла.
Вино на изголодавшийся желудок не взвеселило, а ошарашило Михайлу, загудело в жилах. Он едва понял, что сказал ему Иван: условия подписаны, принц Магнус вступает во владение замком Венден. Как это повлияет на их судьбу, Монастырёв уже не понял, не сообразил. Когда их увели обратно в башню, заметил только, что камора была другая, с вытяжным отверстием, а в углу щедро навалено сено. Запах его был вторым радостным ощущением за этот день.
Князь Белосельский навестил их вечером, с обильным угощением — копчёным окороком, варёной капустой, тугим немецким хлебом и жбаном тёмного пива. Воскресший Михайло пожаловался ему, как их хотели пристрелить. Иван не возмутился:
— Благо на стене не застрелили. Боусман хотел сделать вас разметной грамотой меж Магнусом и государем. — Разметными грамотами объявлялись войны. — Если бы вас убили на бегу, да на глазах у Магнусовых драбов, Боусман не виноват. Ты не хвастал, что тебя бояре знают?
— Было. Припугнуть хотел.
— Его не припугнёшь. Считал бы он тебя человеком молодым, не стал бы пачкаться, а раз ты — лучший человек, он и загорелся. Боусману гибель Ордена — горше собственной. Мы тут столетиями жили, говорит мне, а вы пришли и всё загадили, мужиков распускаете, мызы жжёте... У него одна надежда — на Арцымагнуса. Возьмёт тот Ливонию под свою руку, немцы вновь оживут.
— Посадские тоже ждут Магнуса?
— Их тут бюргерами зовут... Кого им ждать, не... Обатуру же!
Иван едва не произнёс другое имя, но вовремя одумался.
— Мы видели, как его лёгких гончиков встречали. Уговорщиков.
— Не всё вы видели.
В Вендене действительно творилось много непонятного й неожиданного. Бежавшие из города литовцы рассказывали, будто бюргеры подняли против них восстание. Но литовцев было так мало, что против них и восставать не приходилось, только цыкнуть по-немецки. Власть разделилась между магистратом и капитаном Боусманом. Обе стороны признавали королём Магнуса, разногласие осталось в отношении к Москве.
— В этой замятие, как я своим умишком раскидываю, главное — бюргера перетянуть, — рассуждал князь Белосельский. — Арцымагнус для этого подходит, но куда его занесёт, когда он силу почует, один немецкий Бог ведает. В его близких людях шатость: на прошедшей седмице повздорил с ним его духовник Христиан Шрепфер да на глазах у всех подался за Даугаву, к Ходкевичу.
— Так осердился?
— Я сам слыхал. При мне и лаялись.
— А не нарочно — при тебе?
Михайло отрезал шмат окорока, усмехнулся:
— Мы с тобой, княже, не соловьи, нас басни кормят. Здесь к каждому слову приходится прислушиваться, всякую фабулу перетолковывать на сто ладов. Мнится мне, Шрепфер не в сердцах к Ходкевичу подался. Магнус измену замышляет.
— Уж больно нагло: нашему войску до него — день ходу!
— Кабы он был умён...
Михайло потянулся к пиву. Что пользы обсуждать вести, если не знаешь, кому их завтра понесёшь — Нагому или Богу, в его тайные приказы.
Диспут о вере с пастором Куконоса, города-замка на полпути от Режицы до Риги, разгорелся не случайно: Иван Васильевич давно искал случая нанести немцам не только военное, но и духовное поражение, подкрепив строительство церквей словесным торжеством православия. Он знал, что Лютерова ересь — Реформация опалила империю именно пожаром диспутов, в которых протестанты одерживали верх над католиками. Иван Васильевич был убеждён, что диспут даст ему возможность показать немцам победоносную истину православия, единственно верного учения.
Его приподнятое настроение питалось и военными успехами: восьмого августа войско достигло Даугавы и самого крупного на ней, не считая Риги, города — Динабурга. Границу по Даугаве между литовскими и русскими владениями Иван Васильевич признавал и соблюдал. Войсками в Динабурге командовал поляк Соколинский, ближний человек князя Полубенского. Как шли переговоры, осталось неизвестным, но город Соколинский сдал охотно.
От Динабурга двинулись по долине Даугавы, к Риге. Без боя сдался замок Лаудон. Заминка в Чиствине стоила жизни нескольким немцам, их жестокая казнь утолила гнев Ивана Васильевича, а лёгкое взятие Берсона вернуло расположение. Двинувшись к Куконосу — Кокенгаузену, — он отрядил вперёд Фёдора Елизаровича Ельчанинова проведать, что делается на Рижской дороге. Уже совсем недалеко от Риги стоял городок Крейцбург. Ельчанинов увидел горящее предместье, завалившиеся ворота и убегавших жителей. Здесь побывал отряд князя Трубецкого. По донесению Ельчанинова, стена старого города развалилась от жара, а в новом замке дома сгорели, мост и кровли обрушились... Дорога на Ригу была чиста.
На стане перед Куконосом, посреди неоглядной равнины, тяготевшей к Даугаве, уже могуче раздвигавшей берега, к царю явился пастор. На священников в русском понимании он мало походил. Его скорее следовало называть вероучителем, наставником — так просты были его одежда, речь и поведение. Но то, что он явился просить царя не разорять город, даже если бюргеры не сразу уговорят литовцев сдать его, показывало его духовную власть над жителями и их доверие к нему. Ведь пасторов у лютеран не назначают сверху, а выбирают из прихожан. Во всяком человеке, утверждал Лютер, довольно искры Божьей, чтобы стать священником. Служба у них проста.
Иван Васильевич воспользовался случаем. Пастор был приглашён в шатёр, накормлен и утешен, диспут же начался как бы нечаянно, однако при достаточном стечении народа — русских, пленных немцев и литовцев, прибившихся к войску торгашей и немногих посадских Куконоса, решившихся сопровождать пастора.
Иван Васильевич был, разумеется, знаком с основами Лютеровой ереси. Он сердцем чуял в ней опаснейшего, худшего врага, чем католичество, — врага не только православия, но самого порядка жизни на земле, основанного на вечном распределении людей по трём сословиям: одни воюют и господствуют, другие молятся, а третьи пашут землю и занимаются рукомеслом. Их уравнение есть разрушение власти, значит, путь к погибели. Ибо как ни возглашай равенство, жизнь всё равно разделит людей на сильных и слабых, хитроумных и простодушных, и уж тогда никто не защитит слабых и простых — безвластие!
Лютер, возразил пастор, не говорил, что люди равны по способностям, но они равны перед Богом, а следовательно — в правах. По поводу священства: католики считают, что у священника всегда в запасе так называемая благодать, он может наделять ею других, связывая их с Богом. Откуда у священника благодать? Разве её можно передавать друг другу рукоположением, словно наследственное богатство? Читать же Евангелие может всякий, оно переведено Лютером на немецкий. Кто постигает его, тот может толковать его по-своему, лучше священника. Разве не случается у вас, православных, что поп глупее прихожан?
Иван Васильевич изволил засмеяться. Это бывает, что поп глупее. У нас в каждом приходе найдётся с десяток прихожан умней попа. О своих богомольцах он уж не говорил... Стяжатели и умственные ленивцы. Это не значит, что православие дурно, просто люди такие подобрались. А были — Иосиф Волоцкий, Максим Грек, митрополит Филипп, Геннадий Новгородский... Он намеренно перемешал иосифлян и нестяжателей, единым православным строем выставив их против немецких ересей... Он был доволен началом диспута — пастор не замкнулся в страхе перед царём, показал коготки. Иван Васильевич направил диспут в выгодное русло.
В кирхах, заметил он, отменены молитвы и таинства, кроме крещения и литургии. Но ведь обряды, даже если от нас сокрыт их глубинный смысл, соединяют души с Богом. Как это происходит, нам неизвестно, в мире много тайн. Какие у Лютера зацепки — замахиваться на основы веры, завещанные от первых христиан? Христос молился, ветхозаветные и новые пророки свершали таинства перед ковчегом, возносили жертвы... Люди всегда стремились соединиться с Богом в тайном действии.
Пастор ответил, что Христос не возносил молитвы в нашем понимании, а только просил избавить его от страданий, да и то тщетно. Пышные службы нужны не для единствования с Богом, а ради возвышения священников над мирянами. Богу же надо служить в скромности, Лютер призвал к дешёвой церкви...
Последние слова нашли внезапный отклик у русского царя. Сколько он греха на душу взял, чтобы сделать Русскую Церковь дешёвой! Ему ли не понять Мартина Лютера?
— Без службы с пением и общей молитвы, — произнёс он тихо, — не холодно на душе?
— В кирхе Евангелие читают... И поют.
— Какое это пение! Козлогласие.
Русские расхохотались, а когда толмач, с трудом подбирая слова, перевёл, немцы и пастор как-то одинаково усохли ликами и опустили глаза. Они показывали, что бессильны перед глумлением, но готовы пострадать. Их молчаливое сопротивление впервые шевельнуло то злое, нетерпимое, что вечно, словно полусонный зверь, жило в Иване Васильевиче.
— Вы признаете Вселенские Соборы? — спросил он строго.
— Мы признаем одно Евангелие.
— Какое? Сколько?
— Их четыре...
— Их множество! Но на Соборах были избраны четыре. Как вы можете не признавать Соборов, а читать только признанные ими Евангелия?
Пастор озадаченно молчал. Но Иван Васильевич недолго радовался своей ловушке. Бес гордыни увлёк его в область, где православие и католичество возвели за тысячу лет громоздкое и запутанное строение — пантеон святых. Почему Лютер их не признает? Он ведь считает, что вера — в деянии! Вся их жизнь — деяние.
Немецкий пастор сдержанно объяснил, что, почитая угодников и деятелей древней Церкви, не следует приписывать им чудесных способностей. Особенно странным кажется ему учение о мощах, а уж если собрать по церквам все обломки креста, на котором был распят Спаситель, можно построить дом... Тут засмеялись немцы — раньше, чем толмач справился с переводом. У Ивана Васильевича свирепо отекла нижняя часть лица — верный признак близкого бешенства. Пастору это было невдомёк.
Он продолжал:
— Апостолы толковали слова Христа. Мы полагаем, что и нынешний человек может толковать их по своему разумению, не соглашаясь с отцами Римской церкви. Господь дал человеку разум, чтобы он думал, а не за него думали. Конечно, одной веры в воскресение Христа довольно для спасения, но мысли человеческой нужна свобода. Те же, кого вы называете святыми, могли ошибаться, как люди. Бог не дал права одним людям господствовать над душами других!
— А над телами? — вкрадчиво спросил Иван Васильевич.
— И над телами! — восторженно откликнулся пастор. — Человек ценен сам по себе. Не исполнение обрядов, а достойная жизнь служит спасению!
Его недаром избрали пастором бюргеры Кокенгаузена: они из поколения в поколение вырабатывали и передавали этот взгляд на жизнь как на свободный и честный труд. Пастор был из их числа, он только глубже других воспринял общие мечтания.
— Что ж, разве государь не властен над телами и душами подданных? — пророкотал Иван Васильевич, сдерживаясь из последних сил.
— Не властен!
Вот за что он ненавидел Лютерову ересь: она перекликалась с ересью жидовствующих новгородцев[21], с дерзким и путаным учением, созревшим при его деде и отце в среде посадских. Иван Васильевич верно угадывал, где смыкаются западная и восточная ереси, как опытный воевода определяет «причинные места» на стыках стен и башен вражеской крепости.
— Смел же ваш Лютер, если берётся спорить со святыми, — начал он заключительную разгромную речь, после которой всякому станет ясно, какое опасное заблуждение — лютеранство.
Он приостановился, ожидая той минуты хищного взлёта, когда, по многолетнему опыту, доказательства и убийственные насмешки извергаются как бы сами собой, черпая из его перегруженной памяти именно то, что нужно. Ближние люди знали, что теперь надо молчать и долго-долго слушать. Пастор не знал.
Приняв вступление царя за новую подначку к возражению, он заявил:
— Я бы сравнил Мартина Лютера с апостолом Павлом, исходившим всю Грецию и Иудею, после чего в «Послании к римлянам»...
Глаза Ивана Васильевича налились не кровью — чёрной желчью. Всё крупное, тяжёлое в плечах и животе тело его передёрнула судорога бешенства, а резко задрожавшая рука, окованная перстнями, зашарила у пояса. На поясе был нож, Иван Васильевич не расставался с ним в походе. Но что-то задержало его руку, притворившуюся — почти безотчётно, но вовремя, — будто ей не разомкнуть упора, удерживавшего в ножнах лезвие. И так же бессознательно рука рванулась в сторону, пальцы растопырились в болезненной, голодной мольбе, связки меж ними растянулись, как перепонки на лягушачьей лапе, вот-вот порвутся: дай! дай!
И Афанасий Фёдорович Нагой вырвал из-за пояса оружничего нагайку, сплетённую из тонких ремешков, с костяным грузиком на конце, и сунул замусоленную рукоять в страдающую, жаждущую руку.
Нагайка перехлестнула лицо пастора, прилипнув к нему на мгновение, как к потному крупу жеребца.
Он отшатнулся и разинул рот — взвыть или плюнуть в лицо царя-варвара... Нагой только глянул страшными глазами на Богдана Бельского, единственного, кого не окостенил государев гнев. Тот схватил пастора за узенькие, неподатливо съёжившиеся плечи и вышвырнул из шатра. Над табором разнёсся крик царя:
— Пошёл ты к чёрту со своим Лютером!
Хронист занёс в свои анналы и этот крик, царское слово не пропало втуне, а полетело над Ливонией, как верещание сокола...
Свидетели рассказывали после, что царь «едва не убил» пастора. Что ж, мог убить... Если бы захотел. Ангел-хранитель удержал его в самое беспамятное мгновение, ибо убийства пастора ему ливонцы не простили бы. У царских ангелов-хранителей — державный ум. А через несколько минут за войлочным пологом шатра послышались крики сторожей и конский топот.
В боевой табор явился посланец принца Магнуса князь Иван Белосельский в сопровождении Михайлы Монастырёва и Рудака. Письмо и вести, привезённые ими, были так важны и ошеломительны, что о пасторе забыли, и тот, тихонько плача, убрался в Кокенгаузен.
«Я, король Ливонии, взял под свою руку Венден и послал своих людей взять Кокенгаузен...»
Перечисляя замки, занятые им в Ливонии, Магнус давал понять, что немецкий тыл его крепок, население надеется на него и готово отстаивать свои суверенные права. Замки действительно сдавались Магнусу легко, немцев и многих латышей охватило и боевое и верноподданное воодушевление, мызники и гофлейты заметались по стране, торопясь внушить забытые надежды возможно большему числу людей и затащить их в Магнусово войско. Принц становился силой — своенравной и неуправляемой.
Он засел в Вендене. Оттуда по стране рассыпались гонцы. Суть его воззваний сводилась к тому, что у литовцев мало сил для обороны от Москвы, русские хуже литовцев, а стало быть, надо поддерживать третью силу: он, Магнус, может опереться не только на русского царя, но и на императора Максимилиана, и на Данию. Если все замки откроют ему ворота, царь остановит свой опустошительный поход, и Ливония мирно оживёт под рукой короля-немца.
В письме к царю, однако, чувствовалось и опасение, принц не хотел полного разрыва с московским владыкой. В знак верности он приказал капитану Боусману отпустить пленных русских лазутчиков, а Белосельского просил внушить царю, что Магнус остаётся верным его слугой. Михайло в свой черёд поведал, что вся Ливония, где он ни побывал, в руках немецких, а не литовских гарнизонов. Исключение составляли Вольмар и Трикат. Уже и суд вершится именем Магнуса, все ждут его прихода. Русских боятся и не ждут. Когда они ехали в русский табор, их обогнало несколько десятков гофлейтов, направлявшихся в Кокенгаузен. Магнус и тут опередил царя.
В царском шатре собрались Фёдор Михайлович Трубецкой — дядя воеводы Тимофея, всё ещё гулявшего по Инфлянтам, Иван Петрович Шуйский, Никита Романович Юрьев и Афанасий Фёдорович Нагой. Рядом с отцом сидел царевич Иван Иванович. Всем этим людям царь доверял и в трудную минуту по-деловому спросил их мнения: решалось направление похода, возможно — исход войны.
Одно — ежели у тебя в тылу стоят союзники, которые заставят местных жителей возить под Ригу пропитание для войска, а вероятных противников отсекут; другое — когда союзник оборачивается врагом. Никто теперь не мог предугадать поведение немцев, едва ослабнет давление русских войск. При движении на Ригу русским угрожали: с севера и востока — Магнус, готовый перекрыть пути подвоза, и Ходкевич, затаившийся за Даугавой. По сведениям разведки, совпадавшим с вестями Полубенского, полк Ходкевича насчитывал четыре тысячи драбов и конной шляхты, воинников отборных и обученных. Ближе к Риге стоял с неведомым числом людей Христофор Радзивилл. Сговорятся они с Магнусом, отрежут русским обратный путь, особенно если осада Риги затянется до поздней осени, зажмут между враждебной Ливонией и неприступными стенами... Общее мнение записали так: «Король Арцымагнус учинил не гораздо через договор». На этом основании — отказать ему в признании власти над городами и замками, а считать их «псковскими пригородками».
Их ещё предстояло взять. Счёт полетел на дни. Двадцать восьмого августа к Вольмару была послана разведка и воротилась с ценным вязнем — гофлейтом Магнуса, вёзшим его грамоту в Ерль. Содержание грамоты было уже не ново, зато гофлейт без пытки рассказал, что Магнус отправил капитана Боусмана из Вендена — занять Вольмар. С Боусманом пошли восемьдесят человек. Немного, если учесть, что в замке Вольмара засел сам Полубенский, на дух не выносивший Магнуса. Но в посад Боусман войдёт, бюргеры его впустят и помогут при осаде замка.
Сразу стало не до Риги. Иван Васильевич даже в Кокенгаузен не заехал, послал туда Мустафу Будалея с татарами. Те изрубили Магнусовых гофлейтов и взяли из жителей полон, какой им приглянулся. Полки же повернули на север, к Вендену, безвозвратно оставляя распахнутую, манящую на запад Даугаву.
Магнусу государь послал ответ через того же безотказного Ивана Белосельского: «Прислали к нам твои люди, а того неведомо, хто имянем писал твою грамоту; и в твоей грамоте писано, что тебе сдались: город Кесь, город Нитов, город Шкуин... городок Кокенгауж. И по той твоей грамоте, сложась с нашими недруги, нашу вотчину отводишь; а которая у них казна, и ты тое казну у нас теряешь; а как еси был у нас во Пскове, и мы тобе тех городков не поступывались, одну есмя позволили доставать Кесь (Венден), да те городки, которые на той стороне Говьи-реки... А и сами в твоих городках будем; а денги у нас и сухари, каковые случились, таковы и везём; а будет не похочи нас слушати, и мы наготове, а тобе нашу вотчину отводить непригоже. А будет тебе не на чем на Кеси сидеть, и ты поди в свою землю Езел да и в Датцкую землю за море, а нам тобя имати нечево для, да и в Казань нам тобя ссылати — то лутчи; только поедешь за море, а мы с Божьей волей очистим свою вотчину Лифлянскую землю и обережём».
Монастырёв остался в государевом полку. Нагой теперь не отпускал его, даже ночных отлучек не одобрял — ты-де понадобишься вскоре, у какой латышки тебя искать? Подробно расспросив о Полубенском, решил: «Будет наш!» Но настроение у Афанасия Фёдоровича было пасмурным: кончалось лето, скоро дороги развезёт дождями, а Риги и близко не видать. Всё могло быть иначе, если бы не проклятый Магнус.
В ближайшем окружении Нагого появилось новое лицо — Станислав Соколинский, бывший комендант Динабурга, куда он был назначен Полубенским по давней дружбе. Сдав замок русским, он, видимо, готов был к новым услугам. Монастырёву трудно было относиться к нему с приязнью, но Афанасий Фёдорович намекнул, что в скором времени им, может быть, придётся трудиться вместе, так что лучше сойтись. Во время долгих переходов Соколинский развлекал новых друзей рассказами о литовских делах и короле Стефане Батории. Он Обатуру, подобно большинству литовцев, не любил.
Тем ценнее было его признание, что король Стефан — человек образованный, закончил университет в Падуе, и в то же время решительный и умелый воевода. Он знал немецкий, французский и латинский языки, но польского, тем более литовско-русского, не знал. Канцлеру приходилось переводить его речи, что раздражало шляхту. В высших кругах стали изучать латынь. А врач у Обатуры — итальянец, антитринитарий, то есть еретик, не признающий троичности Бога. Баторий незлопамятен — Литва целый месяц после коронации не признавала его, но магнатам не мстил. В частных же разговорах Баторий твёрдо обещает, вернувшись из-под Гданьска, заняться подготовкой к войне с Московией.
Нагой внимательно слушал Соколинского. На краковский престол сел неглупый и опасный правитель, на уме у него — война. Надобно упредить его в Инфлянтах, покуда не воротился из-под Гданьска, закрепиться в городах и замках.
На подходе к Вендену из разных полков было выделено две тысячи шестьсот детей боярских и стрельцов. Их под командой Богдана Бельского и Деменши Черемисинова отправили к Вольмару с таким наказом: «Индрика Бушмана (Генриха Боусмана) и немцев переимати и самим ехати в город, а мелких людей побита, оставити Бушмана и иных от равных. Да и к Полубенскому послать в вышгород (замок), что царское Величество милость ему покажет и к королю его отпустит, и он с ними бы не бился, а к ним бы из вышгорода вышел, а как Полубенский выйдет, приставить к нему пристава, и нужи бы ему не было никоторыя; а которая его казна будет, и ту бы казну у него поимати, да и лошади добрыя... А не будет Полубенского в городе, и им у Володимерца (Вольмара) не стоять, ехати к государю. А буде учинится Богдану и Деменше весть, что Полубенский вёрстах в 20 или в 30, и Богдану и Деменше со всеми людьми за Полубенским гонять, чтоб дал Бог угонить». Поимка князя Александра больше занимала государя и воевод, чем взятие Вольмара.
На следующий день, когда войска уже расположились на подступах к Вендену, от Бельского пришла «посылка»: «Прислали к государю, чтоб государь велел к ним прислати, кто знает Полубенского в рожу».
В лицо Полубенского знали многие пленные, но Соколинский собственным примером лучше других мог внушить вице-регенту, чего от него ждут. Приставом к Соколинскому назначили Монастырёва. В тот же вечер они ускакали на север, к Вольмару.
От Вендена до Вольмара — примерно десять немецких миль или пятнадцать — двадцать вёрст хорошо укатанной дороги. Капитан Боусман явился под городские стены вечером двадцать седьмого августа. После недолгих переговоров бюргеры отворили ему ворота предместья. Вечернюю службу он отстоял, вернее — отсидел, по лютеранскому обычаю, в церкви Симона, напротив замковых ворот. Они были на запоре, но мост через ров опущен, что выдавало неуверенность литовцев. В замке засели ещё и немцы, превосходившие их числом.
Откосы серебристой Гауи и правый борт долины впадавшего в неё ручья затрудняли подходы к стенам. Единственная слабина — ворота перед соблазнительно опущенным мостом. Из верхних окон церкви Симона можно стрелять в замковый двор, да и ворота с надвратной башней не устоят перед прямыми ударами ядер. Во времена строительства Вольмарского замка пушек в помине не было.
Но и у Боусмана не было тяжёлых пушек. Зато были союзники среди защитников замка, глухо раздражённые службой под началом жестокого и вздорного Полубенского. Но главная надежда была на бюргеров, ненавидевших князя за поборы и за то, что он литвин. Отдавшись под покровительство Речи Посполитой, жители Южной Ливонии ожидали более действенной защиты от Москвы, больших свобод и меньших затрат на содержание литовских войск. Уход Ходкевича за Даугаву вызвал у них такое возмущение, что литовцы стали опасаться за свои жизни. И Полубенский укрывался в замке уже не только от русских, но и от немцев и латышей.
С утра двадцать восьмого августа у церкви Симона собрался народ. Со стены замка, где Полубенский встретил тревожный рассвет этого несчастного дня, видно было, что большинство собравшихся вооружены: кто пикой, кто дедовским мечом, а больше боевыми топорами и ручницами-пищалями. По прилегавшим улицам рыскали конные гофлейты Боусмана, князь даже оценил примерно их число — сто семьдесят. В принадлежавших литовцам городских домах остались слуги. Гофлейты убивали их. Число убитых — сорок шесть — князь Полубенский, вероятно, преувеличил ради сгущения красок. Из церкви вышел пастор. Он долго говорил, но явно не о христианских добродетелях, из коих главные — смирение и любовь. После его речей на церковную башню полезли люди с ручницами и тяжёлыми пищалями.
Жилые строения бурга — почти двухэтажные, с высокими мезонинами. Слева от главной улицы дома строились в неуставной близости к замковому рву. И на их крутые крыши залезли стрелки, в нетерпении обрушивая черепицу на головы толпившихся внизу. У Полубенского чесались руки — вдарить во всю эту немецкую толоку железной сечкой. Но пушкарями в замке служили немцы. Он не решился дать им такой приказ. «Станут подламывать ворота — вдарим», — неведомо кому пригрозил шляхтич Голубь. Он крикнул вниз, чтобы подняли наконец мост через ров. С подъёмным механизмом тоже управлялся немец. Цепь на зубчатом колесе заело.
Выстрелы из церковных окон согнали со стены и пушкарей и драбов. Князь Полубенский вспомнил, что в недрах северной стены, над глухим овражным склоном, есть потайные воротца, не открывавшиеся сотню лет. Он велел сыскать кастеляна и вместе с ним спустился по истёртой кирпичной лесенке в нижний ярус угловой башни. Сопровождал их Голубь с факелом.
Строили рыцари на совесть и с выдумкой. Живя среди враждебного народа, готовились к опасным неожиданностям. Потайной ход был укрыт слабой кирпичной кладкой. Её раскидали, хитрый запор у железной дверки разбили клевцами и воротились на свои посты.
Здесь дело приняло тяжёлый оборот. Когда стоишь в крестьянской одежонке под замковой стеной и с робостью рассматриваешь валуны, будто подземным жаром сплавленные с плитняком и грубым цементом, она действительно выглядит непробиваемой. Но ежели за дело возьмутся мастеровитые ребята, знакомые с железом и огнём, зубилом и деловым топором, рукотворное строение может затрещать и без пушек. В нижних бойницах башен были вмурованы решётки. Их стали выламывать железными шкворнями. Конечно, взломщиков было легко перестрелять. Но немцы в замке и даже литовцы стрелять опасались, затягивая время и призывая к миру, что должен был по чину делать пастор. Тот, напротив, благословлял стрелков и взломщиков, только что сам не хватался за ручницу.
Решётки выломали зря — в подошвенные бойницы мог пролезть разве отощавший ребёнок. Наступили сумерки. Бюргеры и гофлейты стали швырять факелы и горшки со смолой под ворота. Те лишь снаружи были обиты железными листами, основа — деревянная. Сухие брусья затлели, засов треснул от жара. Ворота выдержали удары брёвнами, но расшатались. Всем было ясно, что к утру гофлейты ворвутся в замок.
Дальнейшее поведение Полубенского, туманно описанное им самим, настолько далеко от рыцарского идеала, что ему можно доверять. Вице-регента спустили на верёвке прямо под ноги капитану Боусману. Князь уверял, что его «взяли на слово»; он же воспользовался ночными переговорами, чтобы сохранить свою казну. Договорились, что гофлейты не станут разорять защитников замка, убивать и бесчинствовать. Боусман имел приказ — доставить князя Полубенского Магнусу, а замок занять без крови. Ещё Полубенский пишет, что был ранен в руку при разрыве орудия. Но это уж придётся оставить на его совести. Наутро он проявил слишком большую для раненого резвость.
Боусман тоже не забывал о войсковой казне литовцев. Её оценивали в сорок тысяч гульденов. Судьба её после захвата замка немцами осталась тёмной, тем более что Боусман через неделю уже ни в чём не мог признаться даже под пытками.
Одно сомнения не вызывает — ночью, во время пирования, он князя не к мёду посадил, а в башенный подвал. Наверно, победители немало выпили за здравие короля Ливонии. Князю оставалось скрежетать зубами и клясться посчитаться с Генрихом «за контемпт и луп», то есть за бесчестье и грабёж. В высокое оконце, забранное решёткой без слюды, свободно тёк рассветный ветерок с кисловатыми запахами замкового двора. Перебивавшее его сырое дыхание Гауи было слаще пивного сусла... Князь помнил тропку вдоль ручья к песчаным плёсам, а дальше — на дорогу в замок Трикат. Боусман не знал о потайных воротцах.
Побег остался бы пустым мечтанием, если бы утром, холодным и похмельным, сонные вольмарские сторожа не увидели бесчисленных — так показалось — войск на Венденской дороге. То подходили конные сотни и стрелецкий полк Бельского и Черемисинова.
Боусман оказался в более трудном положении, чем Полубенский. Долг коменданта призывал его в Венден. Пленник и его казна требовали особого присмотра, их тоже следовало доставить Магнусу. Оборонять разбитые ворота Вольмара со ста семьюдесятью гофлейтами против нескольких тысяч русских — занятие сомнительное. В конце концов, за Вольмар отвечал теперь Юрген Вальке, присягнувший королю Магнусу. А русские разъезды отсекли дороги, ведущие на юг и запад...
Переправившись по наплавному мосту через Гаую и вытащив тяжёлые пищали — «Девок», «Ястреба» и «Чеглика» — на пологий берег перед воротами бурга, Остафий и Иван Пушкины разместили их на расстоянии полёта пули от городской стены. Прежде чем подобраться к воротам Вольмарского замка, русским предстояло ворваться в бург, или, как называли военные розмыслы, острог.
Известия о князе Полубенском менялись с каждым часом. Монастырёв и Соколинский уже томились и вздрагивали, когда дети боярские волокли к ним очередного выходца из Вольмара. Убегали оттуда многие, зная, что ожидает жителей в случае удачного приступа... Большинство немцев и латышей сходилось на том, что Полубенский таинственно исчез из замка утром двадцать девятого августа. В наказе государя было велено ради его поимки снять с Вольмара осаду. Бельский и Черемисинов на это не решились, предоставив Монастырёву с сотней детей боярских рыскать по треугольнику дорог меж Вольмаром, Венденом и Трикатом. Сами они готовили приступ.
Юргену Вальке было отправлено письмо с требованием отворить ворота. Тем более что Магнус, союзник и наместник государя, не имел права запираться от русских воевод. Вальке невразумительно ответил, что король Магнус город взял силой, а потому он, Вальке, ворота не отворит. Бельский и Пушкины велели заседлать коней и поехали осматривать стены. Их сопровождало несколько сотен детей боярских.
Зрелище получилось страшноватое для горожан: дети боярские, гремя и звеня всем, что было навешано на них и на конях, носились под самыми стенами, показывая немцам вертлявую татарскую посадку. Звенели бубенцы у седел, гудели маленькие набаты у левого колена, звякали разные подвески на сапогах и шпорах, уже входивших в моду, посвистывали стрелы. Вдруг всадники пускали меринов в бешеный, пыльный галоп и осаживали, растекаясь вдоль стены, благо полого падавшая на запад равнина давала простор для игрищ. Под августовским солнцем жадно сверкали сабли, горело золотое шитьё ферязей, натянутых поверх кольчуг. Кто побогаче, фастались зерцалами и латами, начищенными, как тазы у доброй хозяйки. Синие, фиолетовые и жёлтые приволоки-плащи, будто выбиваемый ковёр, слитно стекали по склону низины. Щиты у воевод и знатных людей, обычно алые и чёрные, были украшены крестами и орлами, а шишаки на шлемах выглядели рогами невиданных зверей из книжек о дальних странах... У Вальке после ухода Боусмана осталось полтораста гофлейтов и сотни две бюргеров, согласных драться с русскими. Остальные, насмотревшись на московитов со стены, попрятались в домах.
Царь будто чувствовал, что Бельский рвётся в бой. Вечером двадцать девятого августа он послал ему новый наказ: «А будет король и немцы стоять в Володимерце, и Богдан бы и Деменша промышляли над ними боем, а того бы поберегли, чтоб короля не убить». Бельский и Черемисинов ответили, что Магнус — в Вендене и, по последним сведениям, Полубенского тоже увезли туда. «А немцы город не отворяют...»
Стрельцы и посошные поволоклись в ближайший лес, делать лестницы. Два дня испуганные вольмарцы слушали гробовой стук топоров и редкие, прицельные выстрелы из «Девок». В ту странную войну пушкари немного потратили зелья, скучали без наград за меткость. Они надеялись, что наконец удастся пострелять.
Стрелять, скакать и драться покуда приходилось Монастырёву с его отборной сотней из государева полка. Михайло начал опасаться (и Соколинский своей длинногубой улыбкой укреплял его страхи), что Полубенский, обманув всех, утёк за Даугаву, к своему начальнику. Однажды на Венденской дороге дозор углядел шестерых всадников, торопившихся на юг. Михайло помчался за ними, его обогнали пятеро самых нетерпеливых и злых рубак, он оглянуться не успел, как четверо из утекавших немцев легли на побитую копытами дорогу, исполосованные саблями. Ругаться было бесполезно, дети боярские зверели в пустых погонях и дозорах, им, как и всему войску — двадцатитысячному зверю, нацеленному на настоящую войну, — обрыдло мирное бездомье...
Из не убитых один закричал по-русски: «Не секите меня, робяты!» Он оказался человеком князя Полубенского. Другой был немец. Их привели на мызу, к Черемисинову. Покуда Бельский показывал усердие под стенами на другом берегу Гауи, Деменша оставался на Венденской дороге для связи с главной ставкой.
Сперва допрашивали немца. Тот повторил уже известное — князя-де увезли в Венден, к королю. Поляк не менее твёрдо заявил: «В Венден князя Александра не важивали, он оставался в Вольмаре, под стражей». Оба, собачьи дети, ехали из Вольмара, смотрели в глаза друг другу и говорили разное. Кто лгал?
Черемисинову уже осточертела «та бисова сопель». Ругаясь, он вышел на крыльцо. Во дворе мызы всегда стояли подсёдланные, с втянутыми боками и животами кони для лёгких гончиков. Деменша подышал прохладой, настоянной на конском поте и навозе, брезгливо оглядел недавно чистый дворик (трава спорыш затоптана, тополёк обглодан озверевшими от вечных гонок жеребцами) и кликнул очередного посыльного. Запрос, конечно, вызовет досаду государя, но перед таким упорным противоречием разных свидетелей Деменша был бессилен.
Так и случилось: часа через четыре Иван Васильевич прислал, вместе с упрёком в дурости, наказ — поляка, поскольку он больше знает о Полубенском, пытать. Наказ привёз Иван Воейков, его Черемисинов и оставил с очи на очи с пленным. Нехай попробует.
Поляк молча выдержал всё, что с ним проделали. Михайло вышел в сени, потом во двор, опасаясь воплей, но ничего не услышал. Когда он вернулся, поляк ругался резким, тонким голосом:
— Клятые московиты, альбо я што дурное зробил? Сказано, не возили князя в Кесь!
— Что же он, в Володимерце сидит? — спросил Монастырёв.
— Бес его мамку знает! Я в бурге был... Може, утёк, дай ему Боже.
— Ищи! — в который раз велел Деменша Монастырёву. — Дать ещё людей?
— Половину этих забери, — обозлился Михайло и ускакал в лес.
Над тихой Гауей он отпустил поводья, мерин пошёл вольнее. Уже поплыли в безвозвратный путь первые листья тополей, на огрубевшую щёку Михайлы легла паутинка. С правого берега Гауи хорошо просматривались городская стена, краснокирпичная церковь Симона и замок, выставивший в сторону реки сжатый кулак выносного укрепления. Сняв паутинку, Михайло вспомнил тихоню и умницу Неупокоя. Вот уж кто не метался бы по окрестностям Вольмара, распугивая одичавшую скотину и беглецов. Неупокой сперва прикинул бы, куда податься князю, если ему действительно удалось бежать.
В Венден ему путь закрыт: под городом русские войска, в городе — ненавистный Магнус. Дороги на Даугаву перекрыты, сотни разъездов мотаются по полям и лесам, Боусман просто вовремя ускользнул. Прямо на севере — законные владения Магнуса, нравы его гофлейтов Полубенскому известны. Если его и поманила, то одна дорога — к друзьям в Трикат.
Замок Трикат лежал в лесном урочище, к востоку от Вольмара, в долине притока Гауи, речки Абулс. Лесная тропа туда и более длинная дорога Михайле были известны с начала лета.
Князь Полубенский мог сбежать только пешим, да и по лесу пешему пробираться легче. Времени у него было не больше суток... Монастырёв вернулся на мызу и собрал своих.
Сухая, пыльная дорога шла по неровно залесенной водораздельной равнине между Гауей и Абулсом. Над рощами дважды появлялись и долго не пропадали шпили костёлов, таких же древних, как замки. И с той же безмолвной укоризной грозили или жаловались небу сожжённые деревни. Хлеб осыпался, никто его не убирал.
Трикат стоял на правом, холмистом и изрезанном промоинами берегу Абулса. Речка плескалась под самой стеной, вросшей в крутой откос, — тихая, мелкая, в камышах и ивах. Выше замка, у деревушки, она разливалась по пойме, — возможно, из-за запруды, построенной не ради мельницы, а из военных соображений. Дорога и брод наверняка просматривались, но это Михайлу не тревожило, лишь бы успеть перекрыть доступ Полубенскому. Драться с сотней Монастырёва драбы из замка не полезут. А вот выкуривать их оттуда осадным войскам придётся долго. Трикат построен умнее Вольмара.
Природа здесь не приготовила площадок перед воротами, чтобы установить наряд. Стены, охватывая треугольный в плане, крутобокий холм, сходились под тупым углом к низкой седловине, тоже подрезанной справа и слева и рассечённой рвом. К воротам через подъёмный мост вела узкая и изогнутая дорога, перед воротами стояла выносная стрельница, соединённая с башней подъёмного моста. Мост и дорога легко простреливались из главной башни — бергфрида, громоздившейся слева. На этих овражно-холмистых подступах с заболоченными лужками войску не изготовиться для приступа, пушек не подтащить. И с лестницей, покуда доберёшься до стены, изрешетят... Истинно — каменный орех.
Из замка за русскими следили, но ни единый драб не выстрелил, не крикнул. Ждали, когда конные сунутся на седловину, растянутся по хитрой петле дороги, тут их и станут бить... Михайло, потоптав гусей на вымершем посаде, увёл детей боярских в ближайший лес, за кладбище, поставил спешенные дозоры. С кладбища хорошо просматривался левый берег с главной дорогой. Ухоженные могилки с дорогими плитами, а чаще с голыми, будто сучки без листьев, немецкими крестами терялись в зарослях дубняка и бузины. По кладбищу тоже можно было скрытно подобраться к посаду.
Наступил вечер тридцатого августа. Монастырёв подсчитывал: если Полубенский сбежал из Вольмара вчера, теперь он может подходить к Трикату. Двадцать восьмого он ещё обретался в Вольмаре, оттуда как раз уезжал Боусман, он должен был проведать пленника перед отъездом или забрать с собой... Поляк рвал на себе крест и клялся, что позавчера князь был в замке. Может быть, он подался в иное место или залёг, как зверь, в лесу?
Нет, Полубенский — важный пан, балованный, не терпящий лишений. Если ему придётся несколько часов сидеть в чащобе без пищи и вина, его как на верёвке потянет к ближайшему жилью. Из безопасных мест в округе Вольмара остался один Трикат.
Михайло давил сомнение и нетерпение в себе и в разворчавшихся детях боярских, несколько раз после захода солнца обошёл засады. На кладбище навалилась чёрная и холодная ночь. В такие ночи на исходе августа выпадает едкая ледяная роса, оставляя на забытых ягодах в садах чёрные точки-язвочки. Несмотря на звёзды, в двух шагах ни беса не видать.
Из замка донеслись оклики — началась третья стража, самая тяжкая за ночь. Разгорячённого Михайлу то сном давило, то ознабливало до стягивания челюстей. Не раз присасывался он к деревянной фляжке с местной горелкой, добытой проворными детьми боярскими в одном из брошенных домов посада. Они не удержались, повыворачивали лари и сундуки, сунулись в кладовые. Хозяева, укрывшиеся в замке, всего не унесли. «Вы не гофлейты!» — усовещивал их Михайло, но сам горелку взял. Война.
Светало. Первой забелела церковь, затем посадские дома. На небе прорисовались очертания креста — стройного и тонкого, исполненного возвышенной тоски. И на Михайлу навалилась рассветная тоска, спутница всякой бессонной ночи. Холодное утро входило в притихший посад как вор, заглядывая в окна и проникая в чисто подметённые дворики. В каждом был свой, будто игрушечный, колодец, а деревянные мостки делали двор похожим на сени.
Как только стали различимы надписи на кладбищенских плитах, в замке запела труба... В ту же минуту сын боярский, следивший за рекой и противоположным берегом, крикнул про всадников. Они галопом шли по Вольмарской дороге к переправе, что ниже замка по течению. Всадников было пятеро.
Князя Полубенского Михайло узнал не только по плащу сиреневого цвета и шлему с подкрашенными охрой перьями, но и по росту, и по особенной посадке: он горделиво и небрежно откидывался в седле, словно уверен был, что со спины поддержат, не дадут упасть... Сотня была поднята в седло, застывшие до костей ребята повыбрасывали из ножен сабли и вразнобой, наперегонки двинулись к переправе.
Да, не таков был Александр Иванович Полубенский, чтобы пешим воровским обычаем пробираться в Трикат. Где-то они с товарищами добыли коней, хотели было податься к Роуенбургу, замку южней Триката, но нарвались на немцев. Отбившись, поехали в Трикат. Такого хода Михайло от Полубенского не ожидал. Он гаркнул своим, чтобы, оборони Бог, не трогали князя, и дал коню шпоры. Возмущённый конь поддал задом, Михайло едва удержался в седле. К Полубенскому он подскакал не в лучшем виде — со сбитой железной шапкой, по пояс мокрый после шальной переправы. Князь Александр, остановив своих, с насильственным спокойствием ждал налетавшую сотню.
Он был бессилен против них, что позже дало ему возможность оправдаться в дневнике: «В то время меня нагнала Москва, которой под Румборком было двадцать тысяч. Тогда же меня чуть не убили немцы...»
Попав к «москве», он оказался в безопасности от немцев. Правда, дружеский завтрак в Трикате отменялся. Михайле князь обрадовался откровенно и уже с нарочитой насмешкой поглядывал на тусклые московские сабли. Михайло велел разобраться по двое, чтобы всем поместиться на дороге, впереди и позади литовцев. Так они и двинулись к Вендену. Князь Полубенский с первых слов потребовал доставить его к государю: «Бо маю вельки ведомости про бисова голдовника его, Арцымагнуса». Сказано это было сиплым полушёпотом, со значительным вытаращиванием неисправимо лживых глаз.
Со стены замка раздалось несколько ружейных выстрелов: друзья Полубенского давали знать, что видели его несчастье, но помочь не в силах. Озябшие кони шли споро, небо разогревалось, раскалялось на восходе, речка Абулс прощально заблистала, похожая на железную полоску в огне или в крови. Вот уже перед ними прямая, розовато-белая от пыли дорога на Венден. Два часа рыси до ставки государя. До награды...
Михайло привёл своего пленника прямо в шатёр Нагого.
— Я к моему государю сам хотел явиться, — объявил Полубенский, с гордой грустью глядя в такие же бесстыдные, как у него, всезнающие очи Афанасия Фёдоровича, — да повстречал на поле старого друга, он и оборонил меня от немцев и проводил сюда. Не забудь его.
Нагой не удержался от смешка:
— Ей-богу, не забуду! Будь моим гостем, княже. А ты, Михайло, притомился. Отдыхай.
Ни с кем, даже с Монастырёвым, не желал делиться Афанасий Фёдорович самыми горячими тайнами. Обида не помешала Михайле уснуть.
И всё же на беседу с государем его часа через четыре подняли. Царь отстоял обедню и сел к столу. К обеду были, кроме Нагого, Полубенского и Михайлы, приглашены царевич, Никита Романович Юрьев, Сицкий... Подьячий из Разрядного сидел в углу, готовя какие-то бумаги.
Видимо, Афанасий Фёдорович успел замолвить словечко за Монастырёва — Иван Васильевич взглянул на Михайлу не то что с одобрением, такое случалось очень редко, но без грозы — хвалить тебя за службу нечего, то твой долг, однако молодец... На Полубенского царь вовсе не смотрел, что задевало и пугало князя, вспоминавшего, верно, и последнее письмо Ивана Васильевича, и дружбу с Курбским, и Изборск. Сидели так: царь и царевич — на походных подушках, набитых конским волосом, за отдельным столиком, а остальные ближе к выходу, за другим низким столиком, тоже по-татарски. Ноги у Полубенского мгновенно затекли, но он терпел.
Для пущего унижения государь подал чашу Михайле раньше, чем князю. Тот не сдержался:
— Прости мне дерзость и нетерпение, твоё царское величество... Время не ждёт, предитор роет в огороде твоём, яко зловредный крот!
— Меня время ждёт, — с расстановкой, как только он умел, ответил Иван Васильевич. — Тебе не терпится за Обатурово здоровье выпить?
— За твоё, государь!
— Моё уже пили, — обрезал Иван Васильевич равнодушно. — Ну, говори твои ведомости. Хто нам изменяет?
Этот свой любимый вопрос он произнёс со вкусом, будто маслину разжевал, чтобы, как учили англичане, вино казалось слаще. Князь Полубенский заговорил издалека:
— Я восемнадцать лет верно служу своему королю...
Он хотел достойно назначить себе цену, а получилось только хуже. Иван Васильевич прервал его:
— Скольконадцать лет ты бездельно правишь в нашей вотчине, Лифляндской земле?
— Но мой король...
— Твой король уж отписал тебе! Чти, дудка королевская!
Подьячий торопливо подсунул Ивану Васильевичу письмо, тот швырнул его через два стола Полубенскому. Письмо Стефана Батория к нему было перехвачено несколько дней назад службой Нагого под Кокенгаузеном. Баторий, видимо, хотел таким дешёвым способом поддержать дух князя Александра, брошенного всеми на произвол судьбы. Написанное по-латыни, оно заканчивалось так: «Я занят ныне Гданьском, но писал панам радным, чтобы дали тебе помощь и оборону». Известно, каким манёвром ответили на королевский призыв Ходкевич и Радзивилл.
Далее, если верить дневнику, князь Полубенский сокрушённо произнёс:
— Не ведаю, кто правит теперь в Инфлянтах...
И, воспользовавшись общим молчанием, выложил всё, что знал о принце Магнусе.
А знал он много и достоверно, из первых рук. Магнус давно сносился с Краковом через Ходкевича, чьё отношение к немцам было хорошо известно. Ходкевич предупредил Полубенского и об этих сношениях, и особенно о том, чтобы князь не доверял Магнусу. Убегая из Вольмара через «тайные воротца», Полубенский прихватил одно из писем Ходкевича — свидетельство измены Магнуса. Лучшего подарка он не мог доставить Ивану Васильевичу.
Тот подобрел и разговорился. Не слишком жалуя льстецов, тем более изменников, Иван Васильевич, однако, испытывал к преданным людям приступы доверительной любви. На него напал наставнический стих, он обстоятельно заговорил о том, как покойный Сигизмунд Август его, малолетнего, обидел, отнимая городки и угоняя в полон жителей приграничья. И Радзивилл с Ходкевичем не по правде вступили в Ливонию, влезли в драку между Москвой и магистром, сливки сняли, когда русские войска разбили немцев. Тут же и Курбский выплыл — Иван Васильевич почему-то не участие его в походе Радзивилла вспомнил, а как он монастырь под Великими Луками сжёг. Полубенскому оставалось только вздыхать сочувственно и негодующе, ожидая, когда государь доберётся до истории с Изборском. Но Иван Васильевич во всякой беседе вспоминал лишь то, что выгодно. Время от времени он быстро царапал князя своим подвижным, бегающим взглядом, проверяя, действительно ли Полубенский готов на всё, как уверял Нагой. Судя по столь же мимолётной бесовской ухмылке, Ивану Васильевичу доставляло удовольствие унылое лицо князя, впитывавшего слова царя не только волчьими прижатыми ушами и приоткрытым ртом, но даже кожей, залоснившейся от еды и вина.
Речь государя стала сбивчивой и несколько визгливой, едва он перешёл к Баторию:
— С покойным Жигимонтом мы хоть замирились, жили как с братом до его кончины. А как он умер, меня на королевство звали, да обманули... А ныне Обатура со своими торговыми мужиками воюет — то Бог вас наказал за Лютерову ересь и неправду. Где Лютерова ересь, там мужики непокорливы... Одна православная вера силу даёт, недаром предки наши владели Русской землёй по Белую Воду!
Полубенский, любивший пошутить, готов был ляпнуть — отчего же вы всё порастеряли, не пошатнулась ли ваша вера... Он прикусил хмельной, горящий от перца язык.
Подробности дальнейшего торга с государем князь Полубенский отразил в своих записках очень кратко: «Я попросил царя о милосердии. Он отвечал: что пристойно, сделаю».
Милосердие предстояло купить. Разоблачения Магнуса государю было мало...
Тем временем русское войско плотно осадило Венден. Воеводы Голицын и Салтыков готовили приступ. Для начала им предстояло взять городскую стену, заняв предместье — бург. С юга к нему примыкала обширная, слегка приподнятая равнина, отчего бург с его крутыми, сползающими на север улочками выглядел доступно. Воеводы понимали, что главным препятствием является не городская низкая стена, а замок с тройной системой укреплений. К нему было три подступа: со стороны бурга, очень тяжёлые подходы с болотистой низины, тяготевшей к Гауе, и с запада, где можно было установить орудия для разрушения главной стены.
Но кроме пушек была ещё надежда на принца Магнуса, засевшего в замке и покуда не откликавшегося на грозные увещания.
Тщеславный, переменчивый принц Магнус сбил с толку не одних русских, но и немцев и латышей-бюргеров, раздражённых бездельным правлением литовцев. Может быть, никогда прежде население этой страны, столетиями делившееся на господ и мужиков, не испытывало такого возмущённого чувства единения против чужих, естественно переходившего в желание иметь своё — короля, совет бургомистров, отечество, наконец! Они не понимали, что, если не считать нескольких сотен гофлейтов и дворян-мызников, разбросанных по замкам от Кокенгаузена до острова Езеля, силы у Магнуса не было. Но он обещал покровительство и бюргерам и мызникам, и они потянулись к нему с сиротской верой.
На исходе августа они узрели с городской стены такую силу, что расшатала весь мир их обнадеженных сердец.
Равнина перед градскими воротами до горизонта была заполнена шатрами, людьми и лошадьми. Особенно страшны казались пестро одетые и дико визжащие всадники в грязно-белых войлочных колпаках, с пиками и колчанами, набитыми стрелами, подлетавшие к самым воротам, не опасаясь ни пуль, ни ядер, будто их низкорослые степные кони способны унести их от самой смерти. Бюргеры различали возле седел связки ремней или верёвок. Они угадывали их назначение и заранее ужимались как бы от прикосновения заношенного отребья рабов. «Тартареи», — говорили друг другу бюргеры. «Могол!» — добавляли знатоки.
Потом толпы унылых, запряжённых в волокуши мужиков тащили пушки на катках. Мужики были в серых рубахах или горбато подпоясанных кафтанах. Им помогали лошади, но на неровностях, где городские стены смыкались с наружной замковой стеной, людям приходилось полагаться на себя. Часть пушек уставилась зевающими рылами в низкую городскую стену. Бюргеры только теперь почувствовали, как уязвима она, построенная на их добровольные деньги. Им было куда жальче её, родную, чем надменные башни замка, возведённые в незапамятные и злые времена. Но, слава Богу, самые тяжёлые орудия поволоклись левей и ниже, против наружной замковой стены, где русские, наверное, решили построить шанцы[22].
Зачем они пришли? Господи, за что ты их послал? Бюргеры никого не трогали, их мирный труд приносил людям только пользу. Конечно, среди них были и знаменитые мастера огнестрельного оружия, и тонкие чеканщики по железу, по стали колющей и рубящей... Но сами-то они её не поднимали на других! Как страшно и несправедливо устроен мир!
Когда-нибудь на всей земле восторжествует учение Мартина Лютера. Люди поймут, что Богу можно служить делами, без молитв. И войны, и угнетение трудолюбивых тунеядцами навеки прекратятся, станут стыдными. То будет истинное царство Божье, до конца времён.
Пока же следом за мужиками с пушками, оберегая их от вылазок из города, зарыскали отряды новых всадников, одетых в кричаще-яркие кафтаны и русские доспехи из железных колец, а то и просто в набитых ватой одёжках, простёганных, говорят, так плотно, что их не пробивала пуля. К воротам подошли несколько сотен пеших с пищалями и бердышами, в зелёной и синей форме. Они поставили телеги табором, загородив подъезды к городу. Самые наглые подбирались близко и бойко ругались по-немецки — навыкли за три месяца похода, дурное дело нехитрое.
Но главные-то силы, тысячи таких же пеших, конных, вооружённых до зубов, расположились дальше, за перегибом склона. Им требуется не больше получаса, чтобы подтянуться к самим воротам, когда от раскалённых ядер и горшков с горючей смесью начнутся пожары в городе. Какие деньги вколотили горожане в черепичные крыши, боясь пожаров, и вот сейчас по ним пойдёт слепая, безрассудная стрельба! И страшно, и жаль до смерти.
Страшнее ядер были вести из соседних замков.
Московский воевода Бельский был послан в замок Ашераден. То ли ему ворота не сразу отворили, то ли несколько драбов выстрелили сдуру, только в своём безрассудном гневе он приказал высечь старого ландмаршала и сбросить со стены. Стрелки были обезглавлены, женщины заперты в саду, потом туда пустили татар... Из Кокенгаузена толпа пленных под охраной татар проволоклась недавно на северо-восток. Что было в Зеесвегене, известно... Малейшее сомнение в покорности вызывало у московского владыки несоизмеримую с виною злобу, а воеводы старались от него не отставать. Особенно этот самый Бельский. Теперь, по слухам, он осаждает Вольмар. Тамошним жителям не поздоровится.
А венденцам?
Думать об этом было мучительно. Хотелось уснуть, упившись тёмным пивом, а то и просто умереть. В те дни в Вендене так много говорили о смерти и способах самоубийства, что её прежний ужасный бледный образ приобрёл черты какого-то восторженного милосердия. Будто на осаждённых напал душевный мор. Капитан Боусман, вернувшийся из Вольмара едва живой, и двое пасторов — городской и замковой церковных общин — по окончании каждой службы заводили беседы о смерти и бесчестье, ожидающем всякого, кто боится смерти. Насильники-татары были главным пугалом, всем памятны их разнузданные набеги на окрестности Пайды и по пути следования воеводы Юрьева под Пернау... Пасторам верили, сам царь московский делал всё, чтобы подтвердить их пророчества. Они напоминали, что кроме государя главенствует в русском войске крещёный татарин Симеон Бекбулатович, полгода правивший всей Московией. Чего от них ждать?
Принц Магнус редко показывался в городе. Ему невыносимо было видеть отчаявшихся людей, зря поверивших в его покровительство. В его слабой душе ужас перед Иваном Васильевичем сидел глубже, чем он думал в разгар своего успеха, когда город за городом признавали его королём. Ночные страхи мучили его. Усугубляя их, как рану незажившую расчёсывая, он делился с таким же взвинченным, бессонным Боусманом всем, что успел узнать о зверствах русского царя, и, между прочим, об убийстве тестя. Если так можно выразиться, двойного тестя Магнуса, ибо первой невестой его была старшая дочь князя Владимира Старицкого, а после её безвременной кончины — младшая. Вообще вся жизнь Магнуса стала какой-то знобкой, пасмурной с тех пор, как он покинул остров Езель, по той же неразумной податливости откликнувшись на соблазнительное предложение московитов. Он искал виноватых в своей слабости и находил. Самыми виноватыми были двойные изменники Таубе и Крузе, переметнувшиеся сперва к царю, а после опричной службы — к Сигизмунду. Они сосватали Ивану Васильевичу Магнуса и самого принца уговорили... С тех пор его, жалкого короля, и носит оторванным листком по разорённой Ливонии, и он не ведает, убьёт его царь, захватив Венден, или удастся сбежать в Литву. Серыми утрами, такими же бескровными, как испитые лица ночных страдальцев, Магнус и Боусман поднимались на площадку северной башни и всматривались в болотистую, озёрную низину, переходившую в долину Гауи. Им не удастся миновать разъездов и стрелецких станов. Капитан Боусман вновь говорил о смерти, Магнус поддакивал, но втайне тешился иной надеждой.
Тридцать первого августа к воротам города подошёл новый наряд стрельцов и целая толпа конных дворян во главе с князем Голицыным. Его и дьяка Ерша Михайлова Магнус хорошо помнил по Пскову. Ёрш, хмуря хитрые, но не злые, уютно заросшие бровями глазки, бесстрашно подъехал к самым воротам и с седла пнул их сапогом. Гоф-юнкер Кристофер Курсель перевесился к нему из надвратной башенки. Михайлов крикнул по-немецки:
— Его величество царь велит голдовнику своему королю Магнусу явиться в стан! Если не явится, вам, немцам, известно, что с вами будет!
Курсель и Магнус отправились в ратушу, где магистрат уже не первый час решал, как поступить: вызвать всех жителей на стену и биться до последнего или просить милости у царя. Боусмана и мызников-дворян в ратушу не позвали, да они и сами не вылезали из замка, устраивали там в тесноте и обиде своих жён и плачущих детей... Члены магистрата высказывались за добровольную сдачу. Бургомистр полагал, что можно отбиться.
В ратуше к королю вернулось если не спокойствие, то достоинство. У него даже перестали дрожать узловатые, покусанные ранней подагрой пальцы. Он возгласил:
— Советуйте, господа магистрат, подобает ли мне бежать к царю по первому зову, словно слуге в харчевне?
Трепещущему магистрату нечего было ответить, кроме: нет, не подобает! Только магистр добавил, что тот, кого король пошлёт вместо себя, вряд ли вернётся живым.
Гоф-юнкер Кристофер Курсель, с презрением оглядев бюргеров, заявил, что готов ехать к русскому царю и передать всё, что прикажет король. Вторым, добавил он, согласен ехать друг его, гоф-юнкер Фромгольц фон Плиттенберг. Подставлять своего государя под удар есть бесчестье для дворянина. Он, Кристофер Курсель, предпочитает славную гибель.
Магнус обнял его и искренне пообещал не забывать. К этому времени русские расположились перед воротами, приготовившись к долгому ожиданию. Они были удивлены, когда одна из створок приоткрылась и два всадника в латах и сияющих шлемах с полузабралами вылетели на дорогу на статных, сильных скакунах. Дьяк Ёрш Михайлов на своей кобылке перемешанных кровей выглядел бы нелепо рядом с ними, если бы не умел держаться с насмешливым достоинством во всякой обстановке. Он первым повернул к царскому стану.
Печально, неприглядно выглядит всякая земля, истоптанная многоглавым зверем — войском. От вида венденских угодий, которые гоф-юнкеры привыкли считать немецкими, глаза мутились слезами. Дороги между мызами перепаханы пушечными катками, дома разорены, и всё, что можно, пущено в костры. Почему-то много попадалось крестьянских домов без крыш, словно их вихрем сорвало... Курсель не сразу догадался, что тесовые плашки удобно приспосабливать для укрепления шатров, а соломенные кровли сожрали лошади. Казаки из соломы рубили сечку, сдабривали её овсом и пивом.
Одна такая изба без крыши стояла неподалёку от государева шатра. Курсель и Плиттенберг не ведали, какое унижение ждёт их за нею.
Их не позвали в царский шатёр, никто из видных бояр не вышел к ним. Курсель только услышал, стоя недалеко от входа, как Иван Васильевич крикнул своим резким, давящим голосом: «Я по кого тебя посылал, Ёрш?» Курсель знал русский язык, он с принцем Магнусом все новгородские, и ревельские, и псковские мытарства прошёл... Лучше бы не знал. Через минуту он услышал свой приговор: «Высечь обоих да отослать обратно!»
Сразу же набежали, будто ждали, дворяне и холопы, погнали посланцев короля тычками за избу без крыши, сноровисто содрали с них латы, кожаные колеты и шерстяные штаны-колготы. По новому немецкому обычаю, колготы шились с гульфиками — мешочками для срамного члена. Русские хохотали, рассматривая их, пока другие свистели нагайками над голыми задами гоф-юнкеров. Скоро, однако, явился Ёрш Михайлов, крикнул мучителям, чтобы остановились, обозвал псарями... Немцам вернули их одежду, без лат и оружия конечно, и Ёрш сказал Курселю по-русски:
— Прогневали вы нашего государя. Езжайте в Кесь да передайте Арцымагнусу, пущай не дурит.
Вместо дорогих аргамаков им дали двух заморённых, с продавленными спинами лошадёнок. Весь город с болью и страхом наблюдал возвращение посланцев через русские заслоны, где всякий казак и стрелец норовил огреть нагайкой или кольнуть их лошадей, чтобы живей трясли хвостами. Весь Венден узнал, как обошлись с дворянами в русском стане. Слабые духом и нестойкие в вере забоялись ещё больше, а сильные укрепились в отчаянной решимости, по слову Лютера: «На том стою и не могу иначе!»
Решительные и отчаянные собирались в замок. У Боусмана прибавилось единомышленников-смертников, и не было среди них более озлобленных, чем высеченные Курсель и фон Плиттенберг. Они умоляли короля не ездить к русским на бесчестье.
Принц Магнус хотел жить. Но слабым людям свойственно оправдывать свои естественные желания другими, более возвышенными. Магнус сказал, что его долг — спасти Венден от разорения. И члены магистрата согласились с ним и выделили провожатых, с трудом расчистивших дорогу королю к воротам. А сколько выражений любви, презрения и надежды выслушал Магнус на этом своём крестном пути! Все они умерли в его забывчивой душе.
У ворот случилась заминка: их плотно обложили стрелецкие отряды, для устрашения постреливавшие вдоль стены, конные дворяне забили дорогу. Выехать оказалось невозможно. Толмачи из латышей кричали, что русские и короля из города не выпустят, коли им не откроют ворот. Все понимали, что, если Магнус ещё на полчаса задержится, царь объявит его изменником, а с городом поступит, как с Зеесвегеном. Провожавший Магнуса член магистрата оказался человеком сообразительным, умевшим всё додумывать до конца. Он своей властью приказал открыть ворота.
Тут же в них ворвались конные, едва не смяв короля и провожатых, полетели по крутым улочкам, сшибая и загоняя во дворы прохожих. Князь Голицын не вдруг навёл порядок, да вовремя явился со стрельцами и казаками Никита Романович Юрьев. Магнус был выведен на прямую дорогу к царскому стану. Сотня синекафтанных стрельцов сопровождала его, благо король, показывая полную покорность, всю милю от ворот до государева шатра прошёл пешком.
Он ещё издали увидел всадника, тяжко и грозно черневшего как будто в одиночестве на прояснившемся небе. Солнце, расплавив тучи, жгло Магнусу глаза. Иван Васильевич умел выбрать место встречи.
Конечно, за спиною государя стояли, конно и оружно, воеводы: князь Трубецкой, Нагой и Салтыков, которому была поручена осада Вендена. Принц Магнус видел только страшного и притягательного человека, однажды отравившего его мечтой о власти и с той поры не устававшего показывать, какая это губительная мечта. Вот ныне этот человек ждёт от него обычной платы за неполную власть — унижения. «Я — жертва, — догадался Магнус. — Страдалец за весь народ Ливонии, за то, чтобы мы, люди Запада, продолжали господствовать над ней после ухода русских, творить жизнь по своим законам и обычаям. И как я это сделаю, ценой какого унижения и вероломства, забудется. Останется страна и наша жизнь...» Он не замечал, что повторяет то, что некогда внушили ему Таубе и Крузе, то ли имперские, то ли литовские агенты. Святая цель заново открылась Магнусу, его колени сами подломились, и он опустился перед нетерпеливыми копытами царского коня и опёрся руками о святую ливонскую землю, прося у неё силы, как Антей...
Конь двинулся прямо на него. В последнюю минуту он дрогнул тонкими ногами и обошёл коленопреклонённого как неопасное, но странное препятствие. Расшитый серебром сапог со шпорой, украшенной бубенчиком, походя и небольно ударил Магнуса в висок, сбив шапку из собольих хвостов — остаток жалкого приданого, полученного в Новгороде за жалкой девочкой, игравшей в куклы. Магнуса подняли с земли и повели к избе без крыши. Он поклялся, что, если с ним сотворят то же, что с гоф-юнкерами, ему придётся умереть. Но его только бросили в избу на полуистлевшую солому, не годную на корм даже неприхотливым казачьим лошадям. Он посмотрел на небо сквозь разорённую крышу, и к нему пришла последняя догадка о Ливонии: она — как эта изба, беспомощная перед любым дождём. Где тот хозяин, что заберётся на стреху с весело поющей на ветерке доской?
Магнус заплакал. Ему принесли жгучего русского вина. Он плакал, пил и слушал, как под стеною замка грохочут пушки.
Начался пятидневный обстрел замка Вендена. Все эти дни король Ливонии провёл в избе без крыши, на соломе.
Так получилось, что только в начале сентября всерьёз разгорелась эта странная война. Одновременно с обстрелом Вендена русские брали Вольмар.
Бельский и Черемисинов понимали, что с двумя «Девками» и «Чегликом» им даже бурга не захватить. Оставшиеся в городе гофлейты Магнуса составляли командный костяк обороны. Их надо было выманить в поле, а бюргеров запугать. С первого по третье сентября воеводы разными способами устрашали защитников города.
У самой городской стены, где она выглядела пониже, посошные стучали топорами — щепки летели от сосновых брусьев. За день-другой были готовы десятки лестниц. Воеводы стали объезжать город, ища в стене «причинные места». Они нашлись — в отличие от рыцарей, бюргеры строили оборону посада, считая каждый талер и кирпич. Кто-то, как водится, пожалел добавить яичного белка в раствор, кто-то пустил кирпичный лом туда, где следовало вмуровать валун... Дело торговое. За воеводами следили с возрастающим страхом: они придирчивее магистрата проверяли работу каменщиков.
Третьего сентября к воротам города подъехал Деменша Черемисинов и вызвал на переговоры капитана Юргена Вальке. Осталось неизвестным, передал он некий условный знак от Магнуса или просто заверил словом дворянина, будто король покинул Венден и требует своих людей к себе. Переговоры вызвали у Вальке мучительное сомнение. Обречённым немцам хотелось верить, что Магнус замирился с государем и обеспечил им прежнюю безопасную и нескудную жизнь, как и другим служилым иноземцам при русском войске... Но, если вызов Магнуса — обман, гофлейтам не ждать пощады ни от царя, ни от короля.
Вальке решил покинуть город, но не сдаваться на милость русским, а скрытно проникнуть в Венден или иным путём разведать истинное положение. Приказ исполнить и себя обезопасить.
На это Бельский с Черемисиновым и рассчитывали. На противоположном от замка склоне ручья, где некогда Монастырёв поджидал ответа от Полубенского, затаилось несколько сотен детей боярских. Густой сосняк укрыл и их и лошадей. Возглавлял их сам Богдан Вельский, имевший от государя новый наказ: Юрья Вилкина — так переиначили «Разряды» имя Вальке — взять живым.
Как только стрельцы поволокли лестницы к городской стене, а «Девки» согнали с неё последних бюргеров, гофлейты тихонько провели в потайные воротца своих коней с обвязанными мордами, чтобы не верещали, и потекли в тесную долину ручья. Сверху на них налетели, зажали, закружили русские, визгом и свистом пугая чинных ливонских лошадей, рубя без жалости по чему ни попадя. Живыми были сбиты с седел, полузадушены, повязаны на дне оврага не только Юрген Вальке с двенадцатью гофлейтами, но и дорогой перебежчик-московит Пётр Осипов Ильин. Сын того самого дьяка Ильина, опричного взяточника и спасителя Штадена, что неожиданно для всех поднял голос на Соборе против вскормивших его порядков... После его казни «под колоколы» сын подался в Инфлянты, под защиту Полубенского, зная от батюшки, как вырубает государь целые родовые рощи.
Узнав о бегстве немцев, жители не стали оборонять город. Стрельцы ворвались на улицы бурга и в замок, где Черемисинов, однако, быстро их усмирил, занявшись исполнением другого наказа государя — поисками казны Полубенского. Она пропала, словно гофлейты сожрали её. Допросы с огоньком не помогли.
«Бушмана воровство, — решил Деменша. — Ништо, заплатит Арцымагнус».
На площади перед церковью Симона стрельцы вязали бюргеров, по нескольку человек на верёвку. Во главе связки поставили гофлейтов, в хвосте — трепещущего Петьку Ильина и повели по наведённому для пушек наплавному мосту на Венденскую дорогу.
За Вольмар были выданы награды: Богдану Бельскому — золотой португал и золотая цепь, Деменше Черемисинову — угорский золотой, дворянам — по золотой новгородке[23]. Пленные жители были распроданы всё тем же запасливым татарам.
Победители явились под Венден на четвёртый день его обстрела. Каменные ядра, облитые свинцом, разбили все крыши в замке, раскалённые в кострах валуны и горшки со смолой поддерживали пожары в сараях и конюшнях. Заливать их было нечем, в единственном колодце воды не хватало даже для питья. Есть тоже стало нечего, ибо Генрих Боусман рассчитывал не на долгую осаду, а на лёгкую смерть.
Посад был уже плотно заселён стрельцами, нигде не упускавшими возможности пожить под крышей. Хозяева ютились по углам мощёных двориков, покорно наблюдая, как русские наводят свои домашние порядки и, между прочим, устраивают бани по-походному: натаскивают раскалённые камни в сараюшку и плещут на них воду. Подобный способ мытья был недоступен бережливому рассудку бюргера. Немцы мылись в лоханях, используя не больше воды, чем требовалось, и не по одному заходу: сперва отец семейства, после — дети. О чистоте во двориках не приходилось говорить — только вздыхать и радоваться, что остались живы.
В церковной башне под самым шпилем сидели наблюдатели. Смотрели и доносили воеводе Салтыкову, что делается в замковых дворах. Люди попрятались по каменным норам, спасаясь от ядер, падавших без всякого порядка. Случалось, что и без обстрела в вечерней тишине из растрескавшегося угла башни выпадал валун и рассыпался на мощёном дворе кремнёвыми брызгами. Но, по оценке наблюдателей, замок был разрушен меньше, чем хотелось воеводам, за четыре дня истратившим месячный запас пороха.
Шанцы были вырыты, и пушки установлены на пологом склоне, против наружной замковой стены. Склон постепенно переходил в озёрную равнину с перелесками, по которым можно было добраться до Гауи, о чём мечтали многие венденцы... Замысел был разрушить стену внешнего двора, затем — внутренние ворота за подъёмным мостом. Может быть, проще было пробиться со стороны церкви, но именно она и окружающие дома мешали пушкарям. Шанцы рылись в человеческий рост, с земляной насыпью — из замка пушки тоже отвечали, хотя не так щедро, как русские. Пушечные мастера у немцев были хваткие, к тому же стреляли сверху, прицельно.
Обстрелом командовал сам Салтыков. Вернувшись из Вольмара, под его начало попали Пушкины. Никита Романович Юрьев часто объезжал своих стрельцов и казаков, расставленных для бережения войска. Не знал отдыха и князь Голицын. Даже государь выезжал к замку, но больше на отдалённую озёрную низину. Отсюда Венден выглядел трагически красиво — нагромождение стен и башен, испускавших сияющие дымы. Как всегда, издали обстреливаемая крепость производила особенно жуткое впечатление. Глаза Ивана Васильевича озарялись жёлтым злорадным светом, его приподнимало на стременах, и видно было, что душа его улетает в замок с каждым воющим ядром. Бес разрушения, почти уже бескорыстный, вселялся в него. Единственное, что могло отвлечь государя от адского зрелища, были резвые игры Богдана Бельского с детьми боярскими под замковой стеной.
Богдан Яковлевич чувствовал себя помолодевшим, сильным и неуязвимым. Ещё бы — покоритель Вольмара! Для государя Вольмар имел особое значение, в него когда-то бежал князь Курбский, отсюда он прислал царю первое обличительное письмо. И государь, следя за уносчивым галопом каурого коня своего любимца, глядя на развевающийся чёрный мантель и шапку с мясисто-красным верхом, испытывал умиление. В конце концов Бельский едва не доигрался.
Шёл обычный обстрел замка. Циники пушкари делили свою работу на два захода: «меж заутрени и обедни» и «под вечерний звон». Царь любовался, как пушки со склона плевались семечками-ядрами, а вросшая в гору громада принимала их плевки, дымясь от бессильной злости. Замок походил на самого большого и сильного зверя в мире — иппотама, от тяжести так увязающего в иле, что не может убежать от охотников. Гора не отпускала замок, а то бы он уполз и рухнул в озеро, охлаждая дымящиеся члены... От государя до ближней башни было с полверсты. Место открытое.
Немцы на выстрелы не отвечали. Бояре объясняли, что у лютеран время молитвы не совпадает с православным. Когда у пушкарей обедня, а после трапеза и сон, немцы швыряют десяток ядер. В низину, по которой ездил государь, они вообще ни разу не выстрелили — ядром конного не заденешь, а дроб не доставал. Бельского и носило по склону вдоль стены и по лощинке с сочащимся ручейком, протекавшим через наружный двор. Чтобы лишить осаждённых и этой воды, стрельцы забросали его верховья падалью.
На государя при виде чужого безответного терпения находил боевой стих: хотелось дальше уничтожать, смеяться над терпеливым, испытывать его робость. Бессильное молчание замка восхищало и притягивало его, он понемногу подавался за Богданом Бельским к самой горе. Да и виднее отсюда было, как ядра ударяют в крышу, в окно бергфрида, — значит, кого-то убивают или ранят... Тяжёлое лицо Ивана Васильевича с покляпым, нависающим носом даже бледнело и опадало от непрерывного удовольствия, и Афанасий Фёдорович Нагой, всегда сопровождавший его в разъездах, невольно спрашивал себя: отпустится ли государю этот жестокий мысленный грех? Наверное, отпустится, ведь он не только за себя радуется.
Во дворах замка ещё уцелело два-три деревянных сарая. Один из них загорелся, густо и чадно задымил, — наверно, там хранилось сало или рыба. Зрелище при закатном солнце зловещее, — казалось, хвост летучего змея, ударившегося мордой о землю, закручивается от нестерпимой боли. Бельский гикнул, конь понёс его по кривой, а государь остановился зачарованный.
И ближние бояре остановились, забыв заповедь: не стой на глазах у неприятеля!
Из замка с давящим, лопающимся грохотом вылетело ядро и, ужаснуться не успели, шмякнулось в мочажину шагах в пятнадцати от государя. Только что брызги не достали его коня. Кого-то из сопровождавших окатило.
Всякий мужчина хоть раз да испытал смесь возмущения и страха, когда в него впервые выстрелят, наставят нож или махнут кистенём в переулке. Большинством военных, сопровождавших государя, это чувство было давно пережито, как первая любовь. И то их заколодило от неожиданности.
В Ивана Васильевича не стреляли и не замахивались никогда! Даже во время московского пожара, даже в разгар опричнины и переписки с Елизаветой Английской об убежище он в глубине души не верил, что его всерьёз хотят извести. Знал: если бы захотели, посмели — извели бы... Тут же не оставалось ни малейшего сомнения, что из замка стреляли именно в него.
Не просто страх — паническая обида перекосила его лицо, задравшееся к небу в мольбе-укоризне самому Господу: и Ты мог это допустить? Рыжая борода дрожала, наставленная на замок, а в яме, куда попало, урчали гнилые пузыри. Похоже, ещё живое ядро ворочалось там и возмущалось растяпой-пушкарём.
Нагой первым схватил узду государева коня (Иван Васильевич только судорожно натягивал её, отчего конь, понятно, как в землю врос) и крикнул:
— Государь, батюшко, окстись! Оне другое заряжают!
Крик его всех разбудил. Царский скакун лучших черкасских кровей показал себя во всей красе. Их унесло едва не к самой Гауе, казачьи разъезды торопливо смыкали заставы-станицы: не вылазка ли из замка началась? Не убавляя хода, государь заворотил коня и глубоким объездом добрался до шанцев пушкарей. Лицо его было красным, как солнышко на закате, — заутра жди ненастья.
— Пушкина ко мне!
Остафий, отвечавший за наряд, выскочил из палатки.
— Ты... блудник, пёсья кровь, который день играесси?! Тебя купили немцы, что ты их по шёрстке гладишь? Ты пятый день кидаешь ядра, зелье государево жжёшь, а оне там живут себе, постреливают в охотку?
Много иных зазорных слов выкрикнул государь, забыв, что Пушкин лишь вчера принял наряд. Даже нагайка стала посвистывать, но бить Остафия Иван Васильевич не стал: и в эту, и в татарскую войну у него были немалые заслуги. Да и науку огненную он ведал лучше других дворян, она у Пушкиных в роду... А по науке, объяснял Остафий, не след ставить пушки перед шанцами, из замка разобьют. На это государь ответил так:
— Я на твою науку сцал! Чтобы до вечорин стену раздолбил! Стрельцов в засаду. Чтобы до вечорин вошли в первый двор!
Какое до вечорин — службе уже время подошло, в походных часовенках-шатрах попы заголосили. Но — удивительное дело, так уж не раз бывало на войне: после указа государя невозможное становилось неизбежным и косная наука отступала перед приказом. Видимо, такова природа войны — одолевать немыслимое... Пришли посошные и, втягивая головы в горбатые зипуны, потянули пушки в гору. Пушкари вылезли из шанцев, стали готовить ближние к стене раскаты. Немцы могли их сильно покрошить, но, судя по редким выстрелам, они попрятались во внутренних дворах. Из русских кое-кого всё же убило и задело, кто-то затаил зло на Пушкина и государя. Но вскоре ядра, облитые свинцом, как глазурованные пасхальные орехи, заколотили в стену с тройной, по пушечной науке, силой.
Пролом в стене наружного двора разверзся неожиданно даже для стрельцов, внимательней других следивших за отскоками кирпичного щебня и змеящимися трещинами. Вдруг стену и небо над нею закрыл столб пыли такой тяжёлой, что осела она почти мгновенно, и пушкари увидели внутренние ворота в круглой башне замка и вздёрнутую крокодилью пасть подъёмного моста. На его исподе железные упоры-зубья... Стрелецкие кафтаны плотно залепили проем, растеклись по двору сбежавшим тестом. Пушки и ружья из замковых бойниц заколотили, застучали по ним — так зазевавшаяся стряпуха колотит запоздало по переполненной квашне.
Снова погнали посошных и холопов, уже не только словами, но и нагайками, чтобы живей тащили в пролом тяжёлые пищали. Остафий Пушкин крестился покаянно, зная, как много его людей сейчас прикончат в тесном пространстве наружного двора. Он бы не упустил такой возможности, будь у него, как у Боусмана, пяток дробовых пушек на башенных раскатах. Но когда станковые пищали, пролезши в пролом, уставились заряженными рылами в ворота, стрельба со стен внезапно стихла.
Не понимая причины тишины, люди одурело стояли в каменной ловушке двора. Сквозь звон в ушах почудилось им пение, с тонкими голосами женщин и детей, звучавших сильнее сиплых басов мужчин, но всех перекрывал дрожащий, как теноровая струна, глас запевалы-проповедника... Молитвенное песнопение на деревянном немецком языке летело к окровавленному небу из разбитых окон бергфрида.
Потом из них вылетели остатки стёкол и рама, а часть стены, обращённой к русским, отвалилась, обнажив внутренности сводчатой горницы-зала, устеленной по полу корчащимися, разорванными телами... Уши забило страшным взрывом.
Стрельцы, решившие, что это наши пушкари сработали, бросились в ров и доломали остатки ворот.
Как выяснилось позже из допросов немногих оставшихся в живых, в гербовый зал замка собрались все триста его защитников с жёнами и детьми. Покуда пастор напутствовал их в безвозвратное странствие, Генрих Боусман проверил фитили, протянутые к четырём бочкам пороху под полом. Затем щипцами взял из камина уголёк, встал на колени и бережно поднёс к запалу...
Вытащенный за ноги из кирпичных завалов, с лицом, искромсанным осколками, и странно вывернутой рукой, Боусман был жив. Почти беспамятного, его спустили на верёвке через пролом и положили перед государем.
Не в первый раз видел Иван Васильевич, как трепещущая душа бежит через невидимые поры тела и ему не догнать, не домучить её, как он хотел бы. Тело уже слишком слабо для мук, которые способен придумать разум. Но никогда Иван Васильевич так остро не жалел об умиравшем. Боусман был первым человеком, открыто показавшим, что он хотел убить его, царя, и вот — уходит, не приняв заслуженных мучений. Иван Васильевич так углублённо устремлялся за этой убегающей душой, что некоторым со стороны примстилось, что ещё немного — и страсть охотника унесёт саму душу государя в те же пределы... Он очнулся, даже откинулся назад, как от пропасти.
При нём в походе состояли Ричард Элмес — лекарь, привезённый ещё Дженкинсоном, и литвин-аптекарь Матюшка. Иван Васильевич их вызвал и велел сквозь зубы:
— Лечить его!
Элмес приподнял веки Боусмана, потрогал живот и сердце. Чёрный берёт Ричарда и вылезающие на воротник седые кудри качнулись безнадёжно, полные губы что-то пролепетали по-латыни. Матюшка истолковал:
— Есть струп к врачеванию, а есть неисцельный.
Иван Васильевич помолчал, нагнав на всех ознобу, потом заговорил, с каждым словом повышая голос:
— Бургомистру, который против нас кричал на магистрате, вырвать язык! Взятых с оружием... посечь! Баб — татарам!
Он что-то ещё кричал такое, чего и не исполнить. От каждого его визгливого вопля тело Боусмана теряло то каплю крови, то воздуху на полувздох. Когда Иван Васильевич откричался — до пота, до полного бессилия, Генриха Боусмана на земле не стало. Лишь оболочка, прах.
— Посадить на кол, — просипел Иван Васильевич, указывая на прах.
То был последний взрыв и последняя кровь в этой войне. Дальше пошла шелестеть бумага и полились чернила — вновь наступило торжество Афанасия Фёдоровича Нагого.
Венден и Вольмар были самыми мощными крепостями Лифляндской земли. Трикат, Роненбург (Рауна) и Смильтен — слабее и малолюднее, но в них по-прежнему сидели немцы и литовцы. Их надо было выбивать из замков, время поджимало — скоро Рождество Богородицы, после него «всякое лето кончается»... В боевом таборе, частью уже свёрнутом для движения на север, собрался военный совет.
Большинство воевод — Шуйский, Юрьев, Сицкий — высказались за осаду Рауны и Триката всем войском. Литовцы сдадутся при виде великой силы. Богдан Бельский помалкивал, зная, что государю хочется остановиться в Вольмаре. Иван Васильевич поглядывал на Афанасия Нагого — у того в запасе проходная пешка.
В шатёр был вызван князь Полубенский.
Выглядел он нехорошо, хотя в еде и пиве ему отказа не было. Разгром Вендена, самоубийство его защитников, татарские художества и издевательство царя над бургомистром наглядно показали князю Александру, что зверь, чью мимолётную симпатию он вызвал доносом на принца Магнуса, не прячет своих когтей. Судьба Александра Ивановича оставалась тёмной, он даже речь боялся завести о возвращении в Литву. Чувствовал себя вязнем — пленником, всецело во власти своенравного и необъяснимо жестокого человека, заложником за тех литовцев, что засели в Трикате, Смильтене и Рауне.
Ещё мучительнее было сознавать, какими лукавыми тенётами опутана его душа. В Литве ему придётся отвечать не только за истинные свои грехи — в них-то он отчитается перед панами радными, но и за то, что наплетут, подбросят подозрительному Остафию Воловичу русские шпеги... В шатре царя он понял, что ему придётся платить по новым счетам.
— Государь напишет товарищам твоим в Трикат, — вкрадчиво начал Нагой. — Ты отвезёшь государеву грамоту да на словах объяснишь, чтобы не вредили себе...
Служить царю парламентёром князь Полубенский вовсе не хотел. Мало ли что придёт в голову какому-нибудь тупому драбу в Трикате, разгорячённому слухами о Вендене: сперва пальнёт, потом подумает! Да и со старыми друзьями стыдно говорить, когда они на стене долг исполняют, а ты внизу. Нехай сперва спустятся да глянут в очи Нагого альбо самого царя.
— Я лепше тоже составлю грамотку, — заспешил Полубенский. — Они грамоте верней поверят!
— Ин напиши, — прервал его Иван Васильевич с какой-то пренебрежительной угрозой.
Через час Нагому было передано письмо, составленное без забот о стиле, но с откровенным расчётом, что паны радные тоже когда-нибудь его прочтут.
«Божьей милостью его царского величества вязня от князя Александра Ивановича Полубенского в Трикат... Ведается о том, что государь царь православный все городы Ливонии моцью величества своего и через огнь мечом и огнём побрал, а противящихся карали; ино яз, будучи вязнем, взят моцью, и царь православный жалованье своё и людям моим показал, живот дал и противников покарал. И вы бы ся государю царю не противили, ведаючи такую моць государя самого, войско и наряды великие, отдержатися не можетесь, занеже от короля нет нам отсеки и надежы от панов рады. А яз вам помочи не могу, а присяга от вас уж прочь... И пишу вам и в другой, и в третий, чтоб се есте государю не противили, вышедши добили челом, а не дали себя казнить. А яз вам по правде сказываю и Богом ся обещаю: поведёте не так, тое кровь наведёте сами на собя».
С таким письмом вместо осадных пушек в Трикат был послан Фёдор Молвянинов с сотней детей боярских и полусотней стрельцов. Для связи с Нагим и государем ему дали в товарищи Михайлу Монастырёва, впервые упомянув его в Разрядной книге. Именная запись в военной летописи была великой честью, но главная награда ждала обоих по взятии Триката.
Спускаясь по Вольмарской дороге в долину речки Абулс, узрев на её высоком берегу кладбище, церковь и замок, Михайло живо вспомнил свою холодную ночёвку. Разлив с заболоченными берегами выше замка выглядел нынче стылым и белёсым, как все озёра в начале осени. Было седьмое сентября, листья на ивах висели истомно, и много попадалось жёлтых. Тростник по берегам бурел и оголялся, скопления его прямых, тесно торчащих стеблей тоже напоминали об осени, усталости и тщете усилий — будто запасливый татарин, притомившись, вдруг вывернул из колчана остатки стрел и они без толку воткнулись в землю.
На броде их не упредили ни выстрелом, ни криком. Крохотное предместье было по-прежнему заброшено, лишь замок выглядел живым и грозным. Державцы Ян Бычковский и Щасный Малиновский заботились о своём хозяйстве: кусты под стеной были вырублены, дорога по ложбине оголена, ров прочищен. Русский отряд остановился перед подъёмным мостом.
Ров рассекал единственную седловину, соединявшую замковый холм с высоким берегом. Справа в низине зеленел лужок, слева поблескивал разлив с камышами, а прямо под мостом, на выносной стрельнице, торчали деревянными болванами немцы-драбы.
Князь Полубенский послал с Молвяниновым своего послуживца Кос-Малиновского, родича державна Щасного. Кос-Малиновский первым направил коня ко рву. Он крикнул по-немецки, потом по-польски — вызывал державцев. «С чим вы явились?» — откликнулись из башни. «Грамота государя царя Ивана Васильевича, — перешёл Кос на русский. — Да князя Александра Ивановича Полубенского!» Минут десять шли переговоры на трёх языках — на башне тянули время. Потерявший терпение Молвянинов дал знак сыну боярскому, вооружённому длинной пикой. Тот насадил на остриё заранее приготовленный свёрток с письмами и, крупом своего коня потеснив кобылу Коса, протянул пику через ров.
Через железную дверку из башни с опаской вышел драб в коротком кафтане со стальными наплечниками, в фигурно изогнутой железной шапке с козырьком. Он схватил письма и скрылся почти бегом, под гогот детей боярских. Ещё минут через пятнадцать со скрипом опустился мост, и тот же драб, выглянув из окошка над смотровой площадкой, махнул рукой: просим, гости дорогие!
Пожалуй, нигде в Инфлянтах, кроме Триката, башни и выступы стены не зависают с такой навязчивой угрозой над подъездной дорогой. Каменным, неживым угрюмством тянет от этих стен, напоминая о нелюдимых меченосцах с крестами на нагрудниках, давших монашеский обет ради завоевания чужих земель — даже не в радость себе, но для утоления какого-то властолюбивого зуда... Отряд, медленно двигавшийся по хитро растянутой дороге, был в полной власти пушкарей и стражи на стене. Всех можно было уложить двумя залпами из затинных пищалей. Литовцы вряд ли посмеют открыть огонь, и всё же сознание хотя бы временного бессилия перед людьми, ненавидевшими пришельцев, передалось даже коням: те дёргали шеями, отжимались от стен, рискуя оскользнуться в ров, подрезавший дорогу справа, и плохо слушались поводьев. Наконец двойные — сперва сплошные, затем решетчатые — ворота пропустили детей боярских и неожиданно закрылись перед отставшими стрельцами.
Дети боярские схватились за сабли, сшибаясь и гремя железом в узком проходе перед бергфридом. Двор от ворот до стены был шагов сто пятьдесят. Бергфрид имел вид шестиугольной башни в три-четыре яруса. Справа теснились какие-то сараи, клети, напогребицы. Не развернуться. У сараев сгрудилось два десятка драбов с ружьями-самопалами.
Навстречу Молвянинову вышел немолодой шляхтич. Кос-Малиновский соскочил с коня, потянулся с лобызанием. Это был Щасный Малиновский, державец замка.
Щасным — счастливым — он не выглядел. Бодро пушились одни усы, наплывавшие на сизые щёки и почти достигавшие тяжёлых подглазий. Во времена мирные были они предметом любования латышских жёнок из замкового предместья, на чьи полновесные бёдра сам Щасный поглядывал с полнокровным вожделением... Ныне растерянные и сердитые глаза Щасного откровенно тосковали — бес вас принёс, и что мне робить, я не ведаю! Письмо Полубенского давало некоторое успокоение; только имеет ли право пленник освобождать его, державца королевского, от присяги? Малиновский понимал, что не имеет, да вот поди ж ты: кому охота помирать?
— Пошто стрельцов отсёк? — рявкнул Молвянинов и двинул на Щасного коня.
— От гвалту, пане милостивый! Глянь, сколь тут немцев с самопалами. Стрельцы ли, немцы ли задерутся, я в ответе. Не гневайтесь, Панове, мы же вас в замок пустили по князя Александра письму. Слезайте с коней да погомоним за горелкой!
Мягкое «г» влажно и просительно перекатывалось на толстом языке Малиновского. Молвянинов упёрся было:
— Впусти стрельцов!
— Я их впущу. Ты их удержишь, покуда мы в горнице сидим?
Фёдор подумал и первым соскочил с коня. Детям боярским наказал: «С сёдел не сседать, сабли держать наголо!» Вдвоём с Михайлой они вошли в жилые горницы, где ждал их другой державец — Ян Бычковский, совсем уже старый человек, едва поднявшийся со скамьи. Стол был накрыт. Молвянинов уставился на блюдо с окороком, сглотнул слюну. Путь от Вольмара до Триката неблизкий, утром не ели... Щасный, великий любитель застолий, стал потчевать московитов и сам не отставал, торопясь залить последние сомнения.
Молвянинов, умягчившись сердцем, постановил:
— Нехай драбы оружие сдают, а у шляхты я сабель не трону. С Литвой у нас мир.
— Хорош мир, — проскрипел Бычковский. — Князь Полубенский не под пыткой ли грамоту до нас писал?
Этому старику (лет шестьдесят, прикинул Монастырёв) была, как видно, не страшна смерть. Он бы и в замок московитов не пустил, да Щасный забрал всю власть. Другие литовцы ни в осаде сидеть не захотели, ни московитам кланяться и подались на юг, к Ходкевичу. В замке остались драбы, которым не уплатили денег. Они сказали, что без денег не уйдут.
— Князь Полубенский, — веско ответил Молвянинов Бычковскому, — за государевым столом меды пил.
— Стало, купили, — буркнул старик потише.
— То дело совести князя Александра, — сыто откликнулся Молвянинов. — Наше дело — драбов разоружить.
Щасный был рад увести гостей во двор, покуда вздорный Бычковский не затеял свары. Но разоружить драбов оказалось непросто.
Они по-прежнему стояли во дворе замкового двора, только теперь их стало больше — к ним присоединилась стража со стен и башен. Монастырёва и Молвянинова встретил сомкнутый строй доспехов — побитых, небогатых, но заслуженных. Из-под козырьков железных шапок смотрели одинаковые, ослепшие от недоверия и ненависти глаза, похожие на ружейные дула. И дула, выразительные, как глаза. В первых рядах посверкивали копья — на случай, если дети боярские, игравшие саблями, бросят на драбов своих коней.
Щасный что-то сердито крикнул немцам. Те дружно завопили, зарычали, но в голосах их звучала не угроза, а какая-то скаредная обида. Как будто дети, не поделив игрушек, жалуются старшому — разбери нас... И тогда Михайло, всмотревшись в лица, исполосованные морщинами и шрамами, увидел, какие они по-разному несчастные и неприкаянные, измученные бездомьем и грязной работой. Немцами называли не одних выходцев из империи, с холодной истовостью защищавших собственную жизнь и отнимавших чужую по денежному договору; мелькали бледные и длиннолицые, с нежданной искрой веселья в незлобивых глазах шотландцы, черноусые и носатые французы, даже жмудины из Западной Литвы... Их объединяли обездоленность и искреннее равнодушие к заповеди «не убий».
Уж если они решатся убивать, им не придётся горячить себя, как простодушным детям боярским. По всей нечеловеческой науке, передаваемой от старших к младшим в ротах и полках, как в воровских ватагах передаётся преступный навык, они уложат достаточно детей боярских прежде, чем те достанут их своими саблями. Вдруг вздумалось Михайле, что такие люди, нанятые на деньги Батория, соберутся со всей Европы воевать Россию... Устоит ли перед ними дворянское и стрелецкое войско? Устоит ли он, Михайло, самоучкой навыкший махать саблей и вертеться на татарском седле? Стало не то что страшно, но неуютно, скучно.
— Чего они орут? — спросил он Щасного.
Всё оказалось просто: драбы жалели ружья. Они купили их на свои деньги и таскали по всем странам и войнам, как плотники не расстаются с заветными, своей заточки топорами. Ружья у драбов были дорогие, с пружинными замками. Русские называли их самопалами, их оставалось, запыжив пулю, вскинуть на сошки, спустить курок и ждать отдачи — сильного, но втайне дружеского удара в железную прокладку на плече (так девка, покуда у неё руки лоханью заняты, отбивает тебя крепким задком, но ты-то знаешь, что дверь в подклет она перед тобою не захлопнет). Сдашь самопалы, потом их у русских не допросишься.
— Пусть они пули да зелье отдадут, а самопалы — их имущество, — предложил Щасный.
Молвянинову не хотелось устраивать кровавую свалку из-за ружей. Но и оставить драбов вооружёнными без разрешения государя он не мог. Он отозвал Монастырёва:
— Скачи с поляками в Володимерец, доложи, что в замок нас впустили, а самопалов не отдают. Нехай Малиновский сам перед государем ответ держит. А я покуда стрельцов введу, по башням расставлю. С Богом!
Вновь запылила под копытами Вольмарская дорога. Испуганно выглянул из-за леса шпиль древнего костёла. Монастырёва и Малиновского сопровождала полусотня детей боярских. Копыта их коней бодро топтали чужую землю, отныне принадлежавшую России. Скоро во всех немецких замках, во вновь построенных церквах заголосят православные попы, на мызах будут введены московские порядки... Чистую душу Михайлы властно захватывал имперский зуд завоеваний, ему было весело сознавать, что и его труды легли в основу победы в этой почти бескровной войне. Погоняя боевого мерина резким свистом, он уже прощал государю-победителю то, что, стоя в ожидании казни на Поганой луже, поклялся не забыть даже в аду или раю...
...Царь приказал спросить Щасного Малиновского:
— Отчего драбы самопалы не отдают, али ты им не начальник?
Михайло, отдыхая, не слышал, что ответил Малиновский. В «Разрядах» записали невразумительное: «Мы не говаривали, чтобы не дать!»
— Гладит Молвянинов литву по шёрстке, — возмутился государь. — Послать туда кого позлее!
Нагой отправил в Трикат племянника Андрея с Игнатием Татищевым. На следующий день они донесли, что немцев и литву из замка вывели, казну переписали и самопалы у драбов отняли. Князь Полубенский составил ещё две грамоты — в Рауну и Смильтен. Они сдались ещё охотней, чем Трикат.
«Бывшему нашему боярину и воеводе, князю Андрей Михайловичу Курбскому.
Вспоминаю тебя, о княже, со смирением...»
Грозное вдохновение настигло Ивана Васильевича в Вольмаре. Победа воскресила в памяти больших и малых его врагов, и захотелось докричаться до каждого из них, доругаться по прошествии десятка лет.
Если князь Курбский и ждал ответа государя на своё второе, оскорбительное, письмо, то ныне перестал. Не поднималась у Ивана Васильевича рука писать, покуда невесёлые дела в стране подтверждали пророчества врагов. Но вот он в Вольмаре, где Полубенский принял и перебежчика Тетерина, и князя Курбского, в этом гнезде измен и провокаций, и Полубенский по его слову грамотки пишет, сам себя загоняя в яму или под расплавленный свинец, а Тимофей Тетерин, прикусив язык, более ядовитый, чем у князя Курбского, дрожит в походном таборе Ходкевича за Даугавой... Но раньше надо разобраться с князем.
«Аще и паче числа морского беззакония мои... яко же и ныне грешник я, и блудник, и мучитель!» Отчего самоунижение так сладко перед тем, как с языка стечёт самая горькая укоризна, убийственная для врага? Вот она: «Писал еси, что я растлен разумом... Вы ли растлены или я, что я хотел вами владети, а вы не хотели под моей властью быти и я за то на вас опалялся?»
В казнях виноват не царь, а те, кто вызывает его священный гнев!
На этой здравой мысли и следовало бы построить грамоту — краткую, как удар копья. Но вспоминается проклятое письмо, обиды увлекают в частности и понуждают отвечать на мелкие уколы Курбского. Случалось ведь, что Иван Васильевич в своём дворце не государем чувствовал себя, а приживальщиком. Вырвалось: «А Курлятев почему меня лутче? Его дочерям всякое узорочье покупай, а моим дочерям проклято да за упокой. Да много того. Что мне от вас бед, всего не исписати». Дочери у Ивана Васильевича умерли в младенчестве, Курлятев тут ни при чём. Но он не вычеркнул упоминание о дочерях — так показалось складно, жалко...
Если на слово не надеть узду, оно летит беспутно, увлекая в бездорожье, в грязь. И вот уже никак не отказаться от обвинений, вздорность которых очевидна: «А и с женою вы меня почто разлучили?.. А будет, молвите, что я о том не терпел и чистоты не сохранил, ино все мы человеки. Ты чего для поял стрелецкую жену?»
Нагой сказал бы: государь, остановись — при чём тут стрелецкая жена и блудни давних лет? Ты о высоком писать хотел, о своей победе и торжестве над князем... Никто не решился выбросить ненужных слов из государева письма. Они ложились на бумагу слюнными брызгами, осадком тяжкого дыхания, вылетавшего из самой глубины его изболевшейся груди.
Он сам вернулся в колею: «И я досады стерпети не мог, за себя есми стал. И вы начали против меня болши стояти да изменяти, и я потому жесточайши почал против вас стояти». Вот и опричнина объяснена. Само самодержавство вещало из уст его, и он не сдерживал себя, как не смиряют воплей своих вдохновлённые свыше пророки. Всякое его слово — свято!
Самодержец должен побеждать. Ведь для того и нужна безраздельная власть над народом, ради того он и покоряется ей, чтобы одерживать победы. И вот пришла победоносная война. «Сего ради трость наша наострилась к тебе писати. Якоже говорили вы: «Нет людей на Руси, некому стояти». Ино вас нет, а ныне кто претвёрдые грады германские взимает?» Победитель не может быть не прав, иначе — почему он победитель?
«Писан в нашей отчине Лифляндской земле, во граде Волморе, лета 7086, государства нашего 43, царств наших: Российского — 31, Казанского — 25, Астороханского — 24». Не дата — очерк новых границ российских и побед. Соображай и кайся, князь!
Осталось отхлестать словесами Тимоху Пухова, он же Тетерин, бывший стрелецкий голова со слишком бойким языком, за что и сослан был в Антониев Сийский монастырь.
Оттуда он бежал в Литву, задев Ивана Васильевича и боярина Морозова прощальным письмом: ты, воевода, сидишь в Юрьеве, как в тюремной стрельнице, и ждёшь, когда тебя казнят... Хочешь, чтобы и я ждал того же? Образ тюрьмы-стрельницы получился многослойным, вся Россия — такая стрельница... Поскольку юрьевский наместник Морозов вскоре действительно был казнён, хлёсткое сравнение Тетерина запало многим. Он раньше князя Курбского обосновал право гонимого бежать от деспота.
За это право приходится платить бездомностью, страхом перед преследованием долгорукого царя и — изменой. Тетерин вместе с Полубенским обманом взял Изборск. Иван Васильевич напомнил ему для сравнения, «каковы грамоты привозил к нам от Андрея от Шеина» в начале победоносной Ливонской войны. «А ныне вам пригоже нас туто дожидатися, и мы б вас от всех ваших бед упокоили. А нечево к тебе, страднику, много и писати».
В ту осень в Вольмаре не только скрипели перья, но и звенели чаши. На пир победителей были званы и уцелевшие немцы прощённого Магнуса, и особенно поляки и литовцы, державцы замков, без выстрела открывшие ворота русским. Застолье на берегу задумчивой Гауи было подробно описано князем Полубенским.
Его и замковых державцев посадили на подушки перед царским столом, рядом с Симеоном Бекбулатовичем и царевичем Иваном. Поодаль разместились бояре-воеводы, а на ковре — отличившиеся головы дворянских сотен и стрельцов.
В начале всякого застолья Иван Васильевич подчёркнуто соблюдал обычаи. Преломив хлеб, он передал куски литовцам, заслужившим его особенную милость. Затем им были поданы кубки с заморским вином, после него — горелка. Слуги внесли два блюда с фаршированными лебедями. Иван Васильевич собственноручно разрезал их и, приговаривая удовлетворённо: «Я тут, в Инфлянтах, лебедей нашёл», велел подать кусок Полубенскому. Кос-Малиновский, Щасный, Соколинский получили начинку от лебедей и курицу в шафране.
Шатёр с распахнутым входом стоял на том же высоком берегу, что и Вольмарский замок. За Гауей по волнистой низине разливались робко желтевшие леса, а ближе так же робко дымила очагами ожившая слободка рыбаков. Страна казалась умиротворённой. Правда, вчера казнили ещё полсотни немцев, пытавшихся бежать на запад... Однако с их господством Иван Васильевич решил покончить не одной жестокостью: все мызы, принадлежавшие гофлейтам и юнкерам, были переписаны для раздачи русским дворянам. Если Литва смирится с этим, он сохранит с нею мир.
Вытерев пальцы узорчатым платком, он сказал Полубенскому:
— Я с государем вашим заключу договор об Инфлянтах, как пристойно будет. Чаю, он не останется в обиде.
Меньше всего желавший говорить от имени Батория, князь только молча поклонился. Державцы тоже чувствовали себя стеснённо, покуда вино под курицу в шафране не развеселило их. Подали мёд. У входа вольно расположились музыканты с бубнами, трубами и сурнами. От стола бояр донёсся сытый хохот Богдана Бельского и тенорок Нагого, по посольскому обычаю не забывавшего и за столом толковать о деле. Он почему-то оборачивался к Полубенскому и поощрительно кивал ему.
Князь Александр Иванович надеялся, что уж теперь-то государь и присные оставят его в покое: он расплатился с московитами сполна. Плохо он знал Ивана Васильевича.
Тот, захмелев, по своему обычаю пел псалмы под плясовую музыку, отбивая такт ложками. Благо, что не по головам певчих, как на свадьбе Магнуса... Внезапно до Полубенского донёсся его нарочито просительный оклик:
— Князь! Ты бы ямскую службу исполнил ради меня?
Ямская гоньба служила, кроме прочего, для перевозки писем. Александр Иванович заранее скорчился, вообразив, как станет вручать королю Стефану высокомерное послание царя-победителя.
— Отвези грамотку свояку, — огорошил Иван Васильевич Полубенского.
Тот не вдруг сообразил, о ком речь. Потом вздохнул облегчённо. У князя был двоюродный брат, Александр Андреевич Полубенский. Он и князь Курбский были женаты на сёстрах. Иван Васильевич ещё повеселился по поводу второй женитьбы Курбского, затем огорошил Полубенского задачей:
— Ты во сколько ценишь себя, князь?
Он всё-таки не примирился с таинственным исчезновением казны из Вольмарского замка. Оценить себя человеку трудно, особенно если самому приходится платить. Какую сумму назвал Полубенский, осталось неизвестным, а панам радным отчитался так: «Я принуждён был оценить себя. Меня оценили в 16 тысяч золотых, да к тому ещё прибавил великий князь, чтобы я выкуп ему послал не весь наличными деньгами, а лошадьми, щитами, шишаками».
Пир завершился торжественной раздачей подарков и наград. Первыми снова жаловали литовцев, богаче прочих — князя Полубенского: слуга накинул ему на плечи дорогую шубу, крытую зелёным бархатом и золотым шитьём — «цветами»; Иван Васильевич своей рукой подал князю золочёный кубок с четырьмя крупными яхонтами по граням. Ни Александр Иванович, ни прочие державцы, тоже получившие шубы и кубки, нигде о них не упоминали, но они были отмечены в Разрядной книге, ибо казна государева любила счёт.
Затем награды получили дворяне и дети боярские, отличившиеся в мирном взятии последних замков. Михайле Монастырёву пожаловали на шапку золотую новгородку, для пропитания — мызу на полпути меж Вольмаром и Венденом, для честной службы — назначение в Вольмар, головой над детьми боярскими.
Михайлу не обрадовало назначение. Он торопился на родину, хотел заняться своим имением в Шелони, подумывал о невесте... Нагой сказал, что Михайло нужен здесь, в Ливонии: «Чтобы ты меня без вестей не держал, как обернётся тут после нашего ухода. А я тебя милостями не оставлю...» При мызе числилось двести четвертей средней земли, самый малый оклад. С поместьями в Ливонии случилась такая неувязка: по бумагам жаловали триста — четыреста четвертей, а временно давали сто — двести, с припиской к жалованной грамоте: «Больше покуда невозможно дать». Разочарованный Михайло сидел на обрыве неподалёку от шатра, смотрел на Гаую и вспоминал, как впервые поразило его её тополиное серебро... До него слабо донёсся уже не очень твёрдый, но звучный голос государя, напутствовавший литовцев:
— Скажите королю Стефану, что я желаю мира, а рука моя высока!
Победоносный поход в Ливонию закончился. Тринадцатого сентября русское войско повернуло на Дерпт. Хотя до Риги не дошли, многие земли архиепископства были захвачены, как и пути подвоза в Ригу. Оставалось надеяться, что шведы и поляки примирятся с новым положением. А населению Лифляндской земли, считал Иван Васильевич, всё одно, на кого работать, кому платить подати.
Впрочем, он не хотел, чтобы у латышей и немцев осталась о нём злая память. По лютеранским церквам были развешаны листы с немецкими стихами. Рассказывали, и иные верили, что написал их сам Иван Васильевич, быстрым своим умом освоивший не только немецкий язык, но и законы рифмованного стихосложения, почти неведомого русским книжникам.
Всё может быть. Во всяком случае, стихи сочинены не без его участия. Хотя бы рифма «blutt» и «gutt», противоестественно сочетавшая «кровь» и «добро». Сама попытка завоевания сердец с помощью незатейливой поэзии показывает, как ему хотелось мира. Немногие латыши владели немецкой грамотой, но все могли услышать и понять чтение пастора:
Ivan Wasilivitsch bin ich genant
Und hab inter mir so manches Landt...
«Иван Васильевич меня зовут, и я владею по своему титулу многими землями. Я хороший христианин (ein gutter Christ)».
В другом, более длинном, стихотворении («Ich bin der Reussen Herre gutt») он так характеризовал себя: «Я русский государь, рождённый от крови моих родителей; я не выпросил и не выкупил себе никакого титула; я не подчинён никакому государю, а царь мой — Иисус Христос».
Намёк на выбранного, «неприродного» короля Стефана Батория звучал обидно. Нельзя сказать, что он смягчался в письме к Яну Ходкевичу, отправленному двенадцатого сентября: «В Лифляндской земле нет того места, где б не токмо коня нашего ноги, и наши ноги не были, и воды в котором месте из рек и из озёр не пили мы... Скажи, чтобы государь ваш послов своих слал к нам не мешкаючи, а мы с ним миру и доброго дожития хотим. А он бы нас почтил, чем пригожее, занеже без почестивости (благодарности, подарка) братству нашему статися с ним невозможно».