Зима начала 1577 года была озарена каким-то серебристым морозным ожиданием, обыкновенно сопровождающим всякую перемену власти. Нелепое правление Симеона Бекбулатовича кончилось. Его сплавили в Тверь, и деятельность земщины и государева двора восстановилась в привычном образе. Единство возродилось не только в государстве, но и в растерянных и оскорблённых душах подданных.
Что делалось в душе царя, затеявшего эту глумливую игру в удельные порядки или новую опричнину, никто не тщился угадать. Даже хитроумный Афанасий Фёдорович Нагой, достигший доверительной и опасной близости к государю, не дерзал заглядывать в её клубящуюся мглу, рождавшую то грозных ангелов, то жестоких уродов. Афанасию Фёдоровичу хватало чина дворового воеводы, полученного по наследству от Скуратова и Умного-Колычева. Их тайные дела перешли в его руки с ловкими и нежными пальцами, украшенными восточными перстнями. Годы жизни в Крыму оставили на лике, повадках и воззрениях Нагого неизгладимый след, чем-то привлёкший государя: «А ныне ни в земском, ни в опричном никому не верю; послужи ты нашей милости».
Опричное безвременье Нагой провёл в Бахчисарае, в интригах и переговорах с алчными, вероломными людьми, рискуя жизнью не меньше, чем на поле боя. По возвращении в Россию он не сразу осознал, что изменилось в русских дворянах, запуганных взаимным доносительством. Не слишком ловко он устроил для государя действо — допрос вернувшихся из Крыма пленных, якобы знавших об измене московских воевод... Что они слышали и знали, бедные!
Он вовремя понял, что государю нужно дело. Умелая и искренняя служба. Он ни в чём не стал соперничать с Годуновыми, принявшими его с холодноватой доброжелательностью. Дмитрий Иванович недавно стал боярином, Борис — кравчим. Они, не отвлекаясь, берегли домашний государев обиход, отношения с царевичами казались им важнее тайных дел. А у Нагого не было желания разбираться в семейных пристрастиях царя.
Афанасию Фёдоровичу нетрудно было усвоить новый взгляд на самодержца, чья непререкаемая власть символизировала силу государства. Страх визирей перед султаном, карачиев перед ханом казался ему естественным. Помня о хищном своеволии наместников, тугой неисполнительности приказных и своенравии народа, слишком просторно жившего в своей стране, он верил, что самодержавство внесёт порядок в русскую жизнь. Дела военные, посольские и судебные Нагой считал главными, хозяйство — второстепенным. Иван Васильевич нашёл в нём единомышленника, подобного Скуратову, только умнее и мягче нравом.
Он тоже искал верных слуг. Подобно государю, он их искал «ни в земском, ни в опричнине», присматриваясь к тем, кто не был повязан старыми обязательствами и в то же время принадлежал к хорошим родам. Семейные связи по-прежнему имели в России первостепенное значение. И как государь после двадцатилетней опалы приблизил Шуйских, а за ними князей пожиже, вроде Трубецких, так и Нагой перебирал княжат, прижившихся в затишье дворов царевичей. Так он набрёл на Михайлу Монастырёва — не без подсказки царевича Ивана, с которым Афанасий Фёдорович поторопился установить тёплые отношения, помня о будущем.
Во время допросов и казни Елисея Бомеля, а позже — Протасия Юрьева Монастырёв едва не попал в пыточный подклет. Бог весть, почему Бомель не назвал его в числе других доверенных царевича, он в беспамятстве выбалтывал все имена подряд... Вторично повезло Михайле, как и во время казни новгородцев на Поганой луже. А ныне и со службой повезло. Монастырёв понравился Нагому характерными дворянскими повадками и взглядами. Михайло был из простодушных, смелых и незломысленных людей, умеющих прощать и забывать изжитую опасность. Но он чувствовал, что засиделся на последних местах, неприличных потомку князей Белозерских. К Нагому пошёл с охотой и надеждой.
Напомнив Монастырёву о его службе у Умного-Колычева, Афанасий Фёдорович на пробу назвал имена Рудака, Козлихи и Неупокоя. Михайло подтвердил — были такие люди, да вряд ли живы. Он догадался, что Годунов передал Нагому всё, что принял как предсмертную исповедь от Умного. О Неупокое они побеседовали особо, и тут Михайло ничего не скрыл. Проверки убедили Афанасия Фёдоровича, что новый служилый не станет держать запазушного кистенька. Нагой назначил Михайле хорошее жалованье и добился, чтобы ему прирезали земли к именьицу в Порховском уезде.
На просьбу отпустить его для досмотра владений и смены приказчика Нагой ответил: «Не спеши, поедешь скоро на государевом овсе». Едущие по казённой надобности снабжались сменными лошадьми, кормом для них и прогонными деньгами. Михайле оставалось ждать.
Меж тем в Москву пришли дурные вести: принц Магнус, неудачливый король Ливонии, ходил с московским и немецким войском под Ревель, но, кроме опустошения окрестностей, ничего не добился, сжёг лагерь и снял осаду. Зима в Ливонии выдалась необычно снежной, дороги переметало за ночь, люди замерзали даже по дороге в кирхи, неся крестить детей, — так неожиданно налетели на побережье снежные бури. Во время урагана в Ревеле сорвало колокола, погибло много зазимовавших кораблей... После ухода Магнуса ревельцы бросились грабить мызы под Дерптом — Юрьевом, где обосновались русские помещики. Скот уводили, русских убивали, на ревельском торгу за счёт награбленного подешевели товары. Случалось, немцы и чухонцы, склочничая из-за добычи, грабили своих. Их летучие отряды дошли до самого Пернау, взятого год назад Никитой Романовичем Юрьевым... Проклятый Ревель так же не давался русским, как Рига — литовцам.
Близилась Пасха. В Москве открыто толковали о войне. Было известно, что избранный недавно король Литвы и Польши Стефан Баторий — Обатура — ушёл под Гданьск приводить к верности забунтовавших горожан. В Южной Ливонии остались немногочисленные литовские войска Ходкевича и Полубенского. Люди Нагого переправили в Ревель письма, угрожавшие осадой — на сей раз всем государевым войском. Шведы и ревельцы спешно поновляли укрепления, из Риги им послали запасы ржи и пороха.
Светлое воскресенье пришлось в том году на седьмое апреля. Известно, что солнышко в Пасху играет на восходе... Михайле Монастырёву оно воистину играло и сияло, он никогда не чувствовал такой заботы и доброжелательности со стороны начальников. По службе он числился теперь при князе Тимофее Романовиче Трубецком — стараниями Нагого, разумеется. Князь Трубецкой и Черемисинов готовились к какому-то важному предприятию, для чего подбирали решительных людей. Но даже Монастырёву они не открывались. «Жди Боярской думы», — посмеиваясь, осаживал его Нагой.
Кое-что прояснилось из одного застольного разговора на Святой седмице у Трубецких. Хмельные гости расхвастались, как водится, о своих предках, и сам Михайло не утерпел, пошёл считать колена от князей Белосельских-Белозерских, пока хозяин Тимофей Романович не перебил его своим резким, неприятным тенорком:
— Слава не в том, чей род древнее, бо все мы от Адама; кто твоим предкам служил, вот в чём честь! Моим — князи Полубенские...
Нагой, сидевший на почётном месте, сжал тонкие губы, звякнул ложкой. Хозяин не заметил, пел себе:
— Наш род — от князя Брянского-Трубчевского, сына Ольгерда, ему и предки Полубенского служили!
Афанасий Фёдорович не выдержал:
— Князь Тимофей! За столом бы не фабулами гостей потчевать, а горячим вином! Знать, угощать не хочешь...
Известно было, что Афанасий Фёдорович вина не жалует, пьёт квас да кислое молоко. Михайло вовремя вспомнил завет Умного: «Догадался, прикинься уродливым, от тебя не убудет». Князь Полубенский был «вицерентом рыцарства литовского» в Ливонии, первым товарищем Ходкевича. Не с ним ли предстояло дело Трубецкому? Тимофей Романович спохватился, забил в ладоши, чтобы внесли и фряжского, и нашего, горячего.
Несколько знатных свадеб отзвенело на Красную горку, вторую неделю после Пасхи. Но Дума, открывшаяся на третьей седмице, вряд ли порадовала юных жён. Царь и бояре приговорили: быть войне!
Михайло, впрочем, никого не огорчил своим внезапным и тайным отъездом в Псков. Только одна молодка из посадских, чья прелесть заключалась в почти бескорыстной покорности, сказала ему в тёмной баньке заговор на путь: «Еду я из поля в поле, во зелёные луга, по утренним и вечерним зорям. Умываюсь ледяной росою, облекаюсь облаками, опоясываюсь звёздным поясом. Одолень-трава! Не я тебя поливал, не я саживал...»
Борис Годунов, даже на мартовское солнце выходя, чувствовал на лице зеленоватую тень Постельного крыльца. Он при всякой возможности охотно уходил в неё не только по совету дяди, но и по собственному природному чутью. Даже отказался от тайных дел, попавших в его руки после гибели Умного. На то была своя причина, свой расчёт.
После смещения Симеона Бекбулатовича и неудачного похода Магнуса под Ревель государь снова ощущал провальную душевную пустоту, усугублявшуюся домашним одиночеством. Дети не радовали, раздражали и тревожили его, особенно Иван, к которому отец испытывал то бессознательную злость, то трепетную заботливость, будто царевич с годами не мужал, а становился всё беспомощнее, уязвимее. Домашние терзания государя никого не занимали, кроме Годуновых, но уж от них-то требовали полной отдачи и самоотверженности. Так получилось недавно при избиении царевича Ивана, когда Борис едва не поплатился жизнью.
Иван дерзил отцу. Чем хуже шли дела, тем откровенней и высокомерней была его ухмылка за обеденным столом, упорнее молчание, недавно разрешившееся воплем: «Ты мне жизнь заедаешь, не тебе жить с Еленой, мне!» Царь, разведя сына с двумя жёнами, не сумел воспротивиться новому сватовству к Елене Шереметевой, племяннице известных воевод Ивана и Фёдора. Он не обманывался в их скрытой недоброжелательности, проявившейся и на последнем Земском соборе. Брак сына со «змеёй из вражьего гнезда» представлялся далеко идущим заговором... Тут ещё Ревель: сын упрекнул — просил-де он послать его с войском вместо Магнуса! Иван Васильевич не терпел напоминаний о неудачах, тем более упрёков; кинулся к сыну с воплем о курице и яйцах, с брызганьем слюны сквозь жёлтые зубы... Случившийся рядом Борис только руки протянул, прося опомниться, помиловать родную плоть, и государь, в чьём сердце окончательно запутались любовь и злоба, выместил злобу на Годунове. После второго удара железной свайкой с костяной рукоятью Борис упал, надеясь, что лежачего не бьют. Его ещё побили мягким сапогом по рёбрам, свайкой — по затылку. Царевич выбежал из комнаты с криком: «Зверь, зверь!» Борис не помнил, кто унёс его в чулан.
Очнулся он уже не на Арбате, а на Ильинке, в доме Строгановых. По прежним гостеваниям он помнил этот тесноватый, с низкими потолками покой, обитый плотной тканью с ёлочками. В углу стоял резной раскрашенный мужик из дерева — художество пермских умельцев. Над изголовьем — иконка тонкого письма, будто не кистью, а пером рисована. И лёгкий запах то ли хвои, то ли свежей воды... Борис пошевелился, шея заболела, в голове поднялось гудение.
В горницу заглянул слуга, за ним — хозяин Яков Аникиевич. Спокойный, грустный, худощавый человек с бородкой, сильно припорошённой сединой. Слуга внёс бадейку с тёплыми примочками, сам Яков Аникиевич — стеклянный достаканчик с целебной травяной настойкой. Строгановы считались знатоками травного лечения и, между прочим, по заветам деда щедро использовали самую целебную траву свороборину, она же — зверобой, растущую в Сибири. Бориса охватило тёплое и горькое чувство: о нём, всецело посвятившем себя заботе о государевой семье, заботился не дядя, а посторонний человек.
Правда, со Строгановыми у Годуновых ещё при жизни старика Аники сложились и приятельские, и деловые отношения. То приходилось добывать особых соболей «про государев обиход», то красную соль или грязь-валу, полезные при государевой подагре, — на всё у Строгановых находилось умение и возможности. Годуновы приложили руку к записи Строгановых в опричнину, обезопасив от правежей. Через Щелкаловых и Годуновых Семён и Яков Аникиевичи получали разрешение на очередной захват уральской землицы, вооружение своих людей и возведение городков. Из русских промышленников только они и могли соперничать с англичанами.
Борис, облегчённый примочками, утешенный настойкой, откинулся на жёсткий подголовник. Слуга ушёл, Яков Аникиевич молча похаживал по горнице. Скрипнула половица. Хозяин приостановился, но Годунов сказал:
— Ништо! У тебя, Яков, и половицы не скрипят — поют.
Дом Строгановых нравился не одному Борису. Всё было здесь устроено удобно и пригоже, но без излишеств.
— Не дядюшка ли отвёз меня к тебе? — спросил Борис.
— Вестимо. Подальше от Арбата... Впрочем, государь уже справлялся о твоём здоровье.
— А царевич?
Яков Аникиевич не ответил, не желая врать. Между Борисом и царевичем Иваном не было теплоты, доверия, будто Иван раз навсегда приревновал его к брату Фёдору и, по отцовской подозрительности, предвидел в нём соперника. Предположение нелепое, но ни Борисовы потачки, ни подлаживания, ни даже нынешний подвиг не вызвали у Ивана ответного чувства. Лежала на Борисе и грязная тень палача-тестя; царевич относился к опричнине с тем большим омерзением, что государь насильно втягивал его в тогдашние зверства.
— От государей мы ждём не благодарности, а только прихотливой милости, — задумчиво сказал Яков Аникиевич. — Счастлив, кто нужен государю. Ты нужен. Стало быть, лежи спокойно, выздоравливай. Да головой не шевели, не поднимайся, сильно тебя ударили по голове.
— Мыслить-то можно?
— В меру.
Борис закрыл глаза. Как много печальной правды в словах многоопытного Якова. И как укромен, невзирая на все богатства, русский торговый дом... У англичан сама королева — пайщица Московской компании. Слово торговых мужиков, как именует их государь, властно звучит в парламенте на всю страну. У нас таких, как Строгановы, единицы, и те не знают, под чьё крыло забиться, чтобы не грабили, не обижали. Разве так можно торговать и промышлять, не ведая, когда тебя ограбят? Прав Еремей Горсей: незыблемая, обеспеченная законом собственность — единственная основа промышленности и торговли. Но она останется тщетной мечтой всякого русского, от боярина до последнего посадского, чьи собственность, и жизнь, и честь — в государевых руках...
Вряд ли Борису пришли бы такие раздражённые и свободные мысли, если бы его не побили. Не разум — кости возмущались. Холодным разумом он постигал, что прижимать торговых мужиков не столько государю выгодно, сколько дворянам: дай волю таким, как Яков Аникиевич, они самих Годуновых закупят с потрохами. Их надобно держать в пределах... Но в каких? Кто угадает полезные для нашей страны пределы, кроме боговдохновенного разума царя?
Борис уходил в сон, как в убежище.
Он прожил в доме Строгановых недели две, с ними говел на Страстной и встретил Пасху. У государя, когда Борис явился с расписным яичком, ждала его нечаянная, но, как всё в жизни Годуновых, исподволь подготовленная радость.
Царь похристосовался с ним и объявил:
— Время оженить Феденьку.
У малоумного царевича была одна невеста — Ирина Годунова. Борис очень любил сестру. Тихая умница Ирина была ему ближе жены и дяди, он только с нею утешался в редких неудачах своей дворовой жизни, с ней откровеннее, чем с дядей, делился радостями. Брак её с Фёдором заранее вызывал у Бориса естественную, протестующую брезгливость, жестоко подавляемую ради высокой цели: хоть Фёдору и не наследовать престола, одна причастность рода Годуновых к царскому прославит его в веках, даже если оставить в стороне нынешние выгоды. Да и темна вода: однажды государь уже лишал Ивана права наследования в пользу Магнуса. Пусть гневная прихоть его была так же вздорна, как постановление Симеона Бекбулатовича, сама невероятная возможность подмены Ивана Фёдором кружила голову... Вдруг замелькали дни подобно столбам замета на полном скаку — не упустить бы свадебной Фоминой недели. При соблюдении обычаев всё совершается легко, удачно и супротивники молчат. Спешно готовили приданое, Ирину заперли в светёлке — вышивать убрусы жемчугом.
Ирина вышивала и пела песни. Вот до чего она была охотница — петь да играть лебединым пёрышком, что вовсе не в девическом обычае. Однажды, заслушавшись её несильным серебряным голоском, Борис обнаружил, как оказались чудесно переиначены слова одной знакомой с детства песенки. Позже он убедился, что Ирина не просто распевает с девушками, а сочиняет песни и их охотно поют другие. До сей поры он с восхищением наблюдал, как сочиняет духовные стихиры государь... И вдруг — сестра! То, что она писала на бумаге, ему просесть не довелось, Ирина надёжно прятала написанное.
Царевич Фёдор относился к невесте с покорным обожанием. Когда же после скромной свадьбы ему сказали, что отныне он её господин, в его несильном умишке произошла сумятица, он будто ещё светлее обезумел. И прежде его поступки было трудно предсказать, у Годуновых уходило немало сил на обуздание безобидного юродивого, а тут ангел-хранитель и вовсе отворотился от него. Фёдор стал рваться на свободу, вершить по-своему, и получалось неловко, неприлично... В день, когда Дума приговорила — быть войне, Фёдор забрался на колокольню и начал дёргать за все верёвки. Неурочный звон вызвал на Арбате суеверный переполох.
— Почто звонил? — грозно спросил его отец.
— Приказано, — темно объяснил царевич.
В беседе с Годуновым Иван Васильевич высказал такое неожиданное, почти кощунственное сомнение: если о детях так печалится родительское сердце, то кто они — Божье благословение или наказание до смерти? Да и за гробом душа не успокоится, всё будет взывать, как в новгородском завещании: «Ты, сын Иван, не обижай брата Фёдора...»
Иван Васильевич снова был одинок. Последняя жена, подсунутая покойным Колычевым, сгинула в Тихвинском монастыре. Освящённый Собор уже не мог разрешить государю шестой брак. Он же был глубоко семейным человеком, ему необходим был и близкий друг, и Божье благословение на совместную жизнь. Он любил отдохновение в домашнем кругу, его нестойкий норов нуждался в тесноте семейного обихода, в женском приветливом присмотре. Что делать, если жёны, кроме Анастасии и Марфы Собакиной, обманывали его ожидания! Борис, наученный неудачным опытом дяди, не пытался подыскивать государю подругу, положился на судьбу.
Свято место не бывает пусто. Многие ненароком являли государю своих едва расцветших дочерей. Иван Васильевич смотрел на них любопытным, оценивающим, но не горящим взором. На свадьбе сына пошутил: «Мне бы вдовицу, куда мне девок по моему старческому возрасту!»
Бог или бес услышал — подослал вдовицу.
Василиса Мелентьева достигла тех зрелых лет, когда от женщины исходит прощальное, жадное и сладостное беспокойство, подобное запаху ранней осени. Вдова приказного, убитого в опричнину, она была взята во дворец для присмотра за государевым питием. Дмитрий Иванович Годунов принял её без задней мысли, пленившись её умением сытать меды и чистотой. Встречаются такие женщины — с врождённым, почти болезненным неприятием всякой грязи, ставшим частью характера. За Василисой присмотра не требовалось, она сама нагоняла страху на сытников. Государь её увидел и пленился... Бог знает чем. Ну, правда, неизвестный современник отозвался о ней: «Зело урядна и красна».
Борис заметил, что отношение государя к Василисе было увереннее и здоровее, чем к юной Васильчиковой. Что-то в их встрече было естественное и — долгожданное. Будь государь обыкновенным дворянином, всякий сказал бы, что он наконец нашёл себе хозяйку по душе. Но, разумеется, вокруг внезапной государевой любви задолго до свадьбы и молитвы на сожитие, отложенных на осень, закружился обычный хоровод вкрадчивых пройдох и родичей. Кто-то из спальников полез в гору, были попытки вмешаться даже в высокие дела, решительно обрезанные Нагим. Борис устранился ото всех этих исканий и хлопот — не только угадывая временность царского увлечения, но и потому, что чувствовал себя выше их. Даже царедворец имеет право на нравственный отдых. В костромской семье Годуновых не было ничего похожего на путаные метания государя между любовью и злобным самодурством. Ирина тоже способствовала выработке у Бориса чистого и уважительного взгляда на женщин, что создавало некоторую неловкость, непонимание между ним и государем... Впрочем, подготовка к летнему походу вскоре так заняла Ивана Васильевича и ближних людей, что даже Василиса была отставлена на время, тихонько затерялась в закоулках арбатского дворца.
Добравшись до Печор глубокой ночью, Михайло Монастырёв заночевал в стрелецкой слободке, проспал заутреню и по свету отправился в обитель.
У деревянного острога — предбашенного укрепления с мостом через ров — его остановили сперва стрельцы, потом монах-привратник с уныло-недоверчивым лицом. Грамотку от Нагого Монастырёв не мог ему показывать, только сунул под нос печать чёрного воска и велел вести к игумену. Вратарь, не получив привычной денежки, сердито сдал его другому иноку. Тот повёл Михайлу через тройные железные ворота Никольской башни с пристроенной церковью. В каменном переходе было темно и гулко, от стен тянуло застоявшимся зимним холодом. Михайло облегчённо перекрестился, когда за последними воротцами замерцала красная лампада перед образом Одигитрии — воинствующей Богоматери. От церкви по Кровавому пути, плотно мощённому камнем, его повели вниз, к ручью, а затем направо, мимо колодца, к дому игумена.
На крыльце тоже сидел бездельный здоровенный инок, хмуро велевший Михайле оставить саблю, нож и шапку. На саблю он взглянул с заметным вожделением. Вот кого не выносил Монастырёв, так это иноческий чин: сколько они доброй земли запахали, сколько крестьян на них работает, а проку? Он вообще не понимал, зачем нужны монахи. Каждый сам себе богомолец и за свои грехи ответчик...
О задушевном друге Неупокое Михайло думал как о притворно принявшем постриг ради спасения от казни и не верил в бессрочное пострижение. В поручении Нагого он видел туманную возможность возвращения и был убеждён, что Неупокой ухватится за неё.
Сильвестр внимательно, но непонятливо вчитывался в письмо Нагого. Речь шла не о простом свидании. Именем государя Нагой просил или требовал (у царских слуг эти понятия сливались), чтобы Арсению не только дозволили беседовать с Монастырёвым «сколько им надобет», но дали бессрочный отпуск для поездок во Псков или «куда ему путь ляжет, а про то ведает наш посланный да государь».
— Чего просит Афанасий Фёдорович, — укорил Сильвестр, — есть соблазн инокам. Чем Арсений их лучше?
— Чем твой измарагд на перстне лучше простых каменьев? — враждебно улыбнулся Монастырёв.
— Станешь дерзить, я тя окорочу!
Сильвестр переждал волну гнева. Не по чину ему свариться с простым дворянином. Наглый посланец прав: Арсений по уму, по духу подобен изумруду среди цветных стекляшек. Сильвестр испытывал к нему хозяйственную ревность.
— Ступай в братские кельи, тебе укажут.
Мощёный дворик перед трапезной и кельями был, словно сковородка, залит густым солнечным желтком. Майское солнце отражалось в радужной слюде окошек, тепло и тишина настаивались на запахе распускавшегося за стеною сада, оттуда свежо, пьяняще тянуло разгаром весны, любимого времени Михайлы да и всякого воинского человека: весной подсохшие дороги, осыпанные лепестками яблонь, звали к опасным странствиям, изменчивой любви и неизменной военной славе. Михайло не допускал мысли, что здоровый духом и телом Неупокой не испытывал тех же тревожных и счастливых порывов.
Неупокой читал (что ещё делать узнику, посетовал Михайло). В своей унылой ряске и шапочке-скуфье, плотно облёкшей его большелобую голову, Арсений выглядел не то чтобы больным, но как бы подсосанным изнутри, без приличных мужчине запасов. У него и прежде сабельный удар был слабоват, теперь и вовсе обмякла кисть. Михайле, привыкшему к матерым и нагловатым рожам новых товарищей, друг показался каким-то неродным. Они обнялись — сперва с умеренной дружеской теплотой, а через минуту, будто распробовав вкус разлуки и встречи, крепко сжали руки, чувствуя подступающие слёзы. Издалека прихлынуло и охватило их тепло колычевского подворья, и стало до рыданий жаль тех невозвратных месяцев, милых хозяев, разорённого гнезда, и оттого ещё жгучее была радость встречи, означавшей, что они-то живы... Арсений слёзы удержал, Михайло не пытался. Что может быть слаще слёз в первые мгновения встречи? Мгновения эти как первый снег: ещё на пелене его ни лисьих, ни заячьих следов, ни волчьего поскока... А разговор Михайле предстоял нелёгкий, он вдруг усомнился, что Неупокой верно поймёт его.
Тот без заметных сожалений затянул застёжку на книжном переплёте, достал из потайной печуры фляжку и протянул Михайле.
— Ещё поживём, — сказал Монастырёв, утирая глаза и губы. — Ещё поскачем да порыщем... Лх, Алёшка, хорошо на свете, помирать не хочется!
Узкое лицо Неупокоя пересекла морщинка. Он тихо попросил:
— Зови меня Арсением.
Михайло снова ухватился за платочек, вышитый ласковой подружкой. Вернул Неупокою фляжку:
— Кто повязал, тот и развяжет, всё поправимо, друг ты мой любезный! А я к тебе с приветным словом от большого человека, да и с поминком.
Он надел на палец Неупокоя кольцо Умного и повернул как положено. Будто само время, в колечко свёрнутое, повернул. Неупокой смотрел на кольцо как на червя, заползшего на палец.
— Кто же теперь непогожими делами ведает у государя? — спросил он, не поднимая на Михайлу глаз.
— Афанасий Фёдорович Нагой.
— Вот кто тебя послал...
— Алёшка... Арсений! Тьфу, запутаешься с вами! Ты что же, собираешься до конца жизни в обители постничать? У тебя иной норов, я тебя в штаденском кабаке помню!
— То всё ушло, Михайло. Верни перстень Нагому, скажи — отряхнул-де инок Арсений прах мира у ворот обители. Душегубские милости мне не нужны.
— Да ты-то нужен! Война у стен, как конь голодный, ржёт. У тебя некий ключ в руках, тем ключом многие ворота можно отворить. И жизней сберечь не одну тысячу. Ты знаешь цену тайной службе!
Арсений неожиданно улыбнулся:
— Михайло, помнишь моего Каурку? Не ведаю, куда его... А мне не жаль. Прочёл я в некоторой книге, будто в сказках наших есть сокровенный смысл. Три коня — Сивка, Бурка да Каурка — суть три сословия: на сивом священник едет, каурый — воинский, а бурый в соху запряжён.
— Что ж, ты на сивом теперь поскачешь?
— Я к бурому приглядываюсь, Михайло. Один он добро творит. А бьют его без милости и гладом морят. Мне его жаль.
— Давай распряжём его да с голоду передохнем.
— Но и нагайкой гонять его по пашне — всего лишиться!
— Шкура у него не наша, выдюжит.
Однако Михайло был смущён. Он убедился, что с другом за год произошла непонятная, но глубокая перемена и то, что самого Михайлу вдохновляло на службу, на подвиги, Неупокою стало безразлично. Нагой же постарался внушить Михайле, что узник Печорского монастыря вцепится в заветное колечко, только тяни его... Ещё он намекнул, что от успеха этого поручения зависит вся дальнейшая служба Монастырёва. Только теперь Михайло сообразил, что Нагой мог вызвать Дуплева в Москву, приказать и потребовать. Не вызвал, послал Михайлу, — значит, сомневался?
— Арсений, ныне не о пахарях речь. Война шутить не станет.
— Я её видел, знаю. Мерзко.
— Заутра грянет, что станем делать? Прятаться по обителям? Я не на войну тебя тяну, а по дружбе прошу о помощи. Ты с князем Полубенским начал игру, он твою, а не Ельчанинова наживку схватил. В бумагах Посольского приказа только про деньги сказано, что долги Полубенского уплачены, о прочем Ельчанинов невразумительно толкует. А вразумительное — в умной твоей головушке. Оттого, верно, и не срубили её, когда всем рубили. А сил и денег на Полубенского потрачено немало...
— Ещё и жизнь одна невинная потрачена на него.
— Выходит, зря?
В келье повисла ветхая холстинка тишины — так бывает, когда, проснувшись, ждёшь колокола и угадываешь, что эта чёрная холстинка вот-вот порвётся, надо вставать... Но в глубине сознания бунтует, ворчит вчерашняя усталость: не встану! Что-нибудь жалостное наговорю старцу-будильнику...
Неупокой заговорил.
Сперва о самом тягостном — о перстне князя Полубенского, надетом на одеревеневший палец Крицы в Трокайском замке. Служебнику Неупокоя не повезло, когда они проникли в это гнездо литовской тайной службы, и труп его, с кольцом-печаткой Полубенского, вызвал сильные подозрения. Затем про обещание Полубенского не вмешиваться, когда Никита Романович пойдёт на Пренау. По слабости или иной причине, но Полубенский обещание сдержал. Про торговлю именами лазутчиков — Неупокой Граевского продал без малейшего убытка, Полубенский — Генриха Штадена, вовремя ускользнувшего от Умного. Ну а про деньги, уплаченные за него виленским евреям, Нагой знал. В каждом отдельном промахе князь оправдался бы перед панами радными, но вместе они бросали на него слишком чёрную тень, создавая впечатление устойчивой и злонамеренной связи Полубенского с русской разведкой. Паны жили в большой недружбе, в вечном взаимном подозрении, по-волчьи ожидая, кто захромает первым. Чтобы угрызть. Особенно опасен Полубенскому пан Троцкий Остафий Волович, он самого примаса[18] готов подозревать в измене. Такая должность, такая ненависть к Москве.
Известно, прутья можно поломать по одному, веник — не поломаешь. Русские могут подкинуть этот веник прямо к воротам Трокайского замка. Князь Полубенский об этом помнит. Должен помнить.
Ещё одно соображение: Стефан Баторий круто взялся за сплочение Речи Посполитой. Вернётся он с победой из-под Гданьска, магнаты и шляхта объединятся с ним. В такие времена с изменников, с подозреваемых особый спрос. Ведь закон «горлом мает каран быть» означает, что изменнику заливают в горло свинец. Это полезно для сплочения народа перед войной. И это тоже понимает Полубенский.
Увлёкшись, Неупокой заговорил забытым языком тайной службы, словно к нему вернулось прежнее рвение, когда он жизней невинных не жалел ради успеха. Опомнившись и устыдившись, он замолчал. Живым видением возникло перед ним длинное наглое лицо князя Александра, подпорченное порочной жизнью и внутренней привычной лживостью, но с человеческим укором в сталистых глазах. Вот сидит человек в Инфлянтах и не подозревает, что в тесной келейке Печорского монастыря затягивается на сетке для него последняя ячейка. Опальный инок и сын боярский из обедневших княжат ломают его судьбу... А может быть, как раз подозревает, мучается воспоминанием, ищет лазейку и такую же возможность оправдаться, какую год назад нашёл Филон Кмита? Но Кмита честно признал свою промашку, а Полубенскому сей путь заказан — и по обилию промашек, и по характеру. Он предпочтёт солгать.
Колокол медным трепетом наполнил келью. Пора было идти к обедне. Арсений повёл Михайлу в пещерную церковь. Мостки к ней вели мимо «Богом сданной пещеры» — подземного склепа для иноков. Арсений на минуту завёл туда Михайлу — поклониться праху строителей обители и просто поглядеть. Такого Монастырёв ещё не видел... Но, заметив, как он резко помрачнел и съёжился при виде дубовых колод с покойниками, Арсений быстро вывел его на Божий свет.
Подземный Успенский храм тоже не произвёл на Монастырёва радостного впечатления. От земляного свода, подпёртого кирпичными столпами, стало ему душно. Он едва следил за службой, спохватываясь, когда креститься, кланяться. Руки стали тяжёлыми, чужими. Всё время помнились мертвецкие колоды за земляной стеной. После стояния в ожидании казни на Поганой луже здоровое сознание Михайлы сумело изгладить саму мысль о неизбежной смерти. Тут вдруг навалилось, окатило земляным холодом. Он понимал: причина — близкая война, где его могут убить. Он жадно хватанул воздуху, сквозившего из-за царских врат, и зашептал молитву. Отпустило.
Службу вёл сам игумен. Его белые руки завораживали молящихся, отвлекая даже от сияющего образа Успения Божьей Матери. Михайло следил за их обдуманным полётом, помаванием и воздыманием и думал, что, наверно, он так же не прав в своём раздражительном отношении к другим сословиям, как и Неупокой. Нельзя считать ненужной, тунеядной деятельность духовных, как несправедливо называть «порозитами, сиречь подобедами» дьяков и воинских людей, в одном крестьянском труде видя правду и спасение. Сказано: не мир, но меч! И о духовных: не хлебом единым... России никуда не деться от войны, её придётся проволочь по летним дорогам, как тяжкий воз, хотя и сам Михайло, и десятки его знакомцев предпочитали мирную службу. Мирную, но денежную, сытую — вот в чём загвоздка. Война — это земля и деньги... Но если ты обречён на смертельную опасность, как обойтись без слова надежды и утешения?
Все сословия и чины необходимы в государстве, приходил к выводу Михайло, вовсе уже отвлёкшись от литургий. Государь с приказными и думными людьми должен приглядывать за всеми. Порядок нужен, домострой, строение дома. Наверно, в такой возраст входил Монастырёв, когда строение дома кажется главным, прочее — суета. Он обещал себе: вернусь с войны, займусь своим имением, покажу, каков хозяин новгородский дворянин. Не только чеканами можем махать. Господи, дай вернуться, а рану нетяжёлую, да золотой на шапку. Более ничего не нужно, остальное — сам...
Тринадцатого июня 1577 года царь прибыл в Псков.
В городе скапливались войска. Покуда война не началась и никого, кроме посошных мужиков, не задела болезненно, убыточно, псковичи за своё беспокойство получали от неё немало прибыли. Как ожидалось, вздорожал овёс, за ним припасы — вяленая рыба, сушёное мясо (в походе, как и в странствии, посты не соблюдались), сало, сыры, мука. За две недели были распроданы запасы кожи и железа. К постоям жители порубежного города привыкли, Ливонская война тянулась более десятка лет.
Судя по толчее на улицах и росписи полкам, в поход на Южную Ливонию — Инфлянты — поднялась едва не вся дворянская Россия. После смотра в Новгороде один только Большой полк увеличился едва не вдвое, в нём стало почти четыре тысячи детей боярских, не считая их боевых холопов. Четыре тысячи татар, мордва и черемисы усиливали впечатление пестроты. Всего детей боярских и дворян собралось одиннадцать тысяч, около шести тысяч стрельцов, полторы тысячи казаков и четыреста семьдесят пушкарей. Полная роспись, поданная государю через неделю после прибытия во Псков, насчитывала шестнадцать тысяч пятьсот пять человек.
— Пятеро — это мы, которые тебе, государь, замки без крови отворят, — сказал Афанасий Фёдорович Нагой. — Тайная служба.
— Хвалилась кукушка, — поощрительно засмеялся Иван Васильевич.
Обычная неуверенность, мучившая его перед началом всякого рискованного дела, уничтожалась внушительными цифрами. Он постоянно напоминал себе и ближним, что Баторий осаждает Гданьск, а у Ходкевича в Инфлянтах не наберётся двух тысяч шляхтичей и драбов. Особенно приятно было известие, что московитов всё ещё ждут под Ревелем, на севере.
— Я чаю, — осмелился шутливо возразить Нагой, придав своему голосу мягкость персидского бархата, — что пушки, кои посошные сегодня во Псков втащили, можно бы дальше не волочь.
— Наряд пришёл! — обрадовался государь. — Молодец. Воронцов, я его запомню.
Он ценил свой пушечный наряд, его слепую огненную мощь, чем-то родственную царскому гневу. Охотно награждал мастера Чохова за всякое художество, даже не воплощённое в железе, — многоствольную станковую пищаль или осадную пушку в виде пенька, полуаршинным дуплом глядящую в небо. Сегодня тринадцать тысяч мужиков и четыре тысячи лошадей втащили в Окольный город сорок четыре орудия: «Орла», стрелявшего двухпудовыми ядрами, «Медведя», «Соловья Московского» и «Волка» с ядрами по пуду, двух «Девок», «Собаку» и «Лисицу». Эти считались тяжёлыми пищалями, а пушки «Павлин», «Кольчатая» и три «Ушатых» бросали ядра по тринадцати пудов.
Грохочущая мощь оставила Нагого равнодушным. Он предпочёл бы, чтобы в предстоящем походе было поменьше шуму, а больше тихих, убедительных речей. Всякое ведомство старается выпятить своё значение; Афанасий Фёдорович был убеждён, что его Приказ посольских и тайных дел сыграет в этой войне решающую роль. Но государя завораживали числа — вес ядер, количество посошных и воинских людей... Нагой умел вовремя уходить в тень.
— Принц Арцымагнус явился по твоему указу, государь.
— Много с ним немцев?
— Четыре сотни, государь. Да пешие гофлейты. Надо бы их вперёд пустить. В замках все коменданты — немцы.
— Подумаем.
Это означало — думай ты, Афанасий. Представь соображения. А государь, как по черновику, пройдётся правящей рукой.
Датскому принцу Магнусу, королю Ливонии, Нагой не доверял. Тот не был в большой чести у немцев, а шведы и литовцы вовсе его не признавали: «голдовник русского царя...» Выдавая за него дочь отравленного князя Старицкого, ещё игравшую в куклы, царь дал за нею только тысячу крестьян, ставших по ливонским законам крепостными, два замка в Западной Ливонии да сундук с платьями, а про деньги сказал так: «На них ты, чего доброго, наймёшь войско, и нам придётся отбирать у тебя замки кровью. Конечно, ты честного королевского рода, но ты человек...»
Магнус был человеком слабым и неудачливым. Стоило ему выехать из собственного замка, оставив в нём жену с двумя приёмышами — не его ли незаконные дети? — как туда ворвались шведы, всё погромили и пограбили. Тысячу мужиков он раздал своим рыцарям и мызникам, испытывая постоянную зависимость от них. Он дважды осаждал Ревель, один раз — Пайду, всё безуспешно. Но теперь, явившись во Псков, потребовал главенства над всеми русскими и немецкими войсками в Ливонии. Нагой догадывался об истоках этой неожиданной самоуверенности.
До ливонских немцев дошло наконец, что только Магнус, опиравшийся на силу Москвы, способен защитить их хозяйственную самостоятельность от литовцев, шведов и самих московитов. Им было выгодно иметь такого короля, как и Ивану Васильевичу: сама слабость Магнуса служила гарантией от опасных неожиданностей. Выгоднее было сдать замок Магнусу, нежели русскому воеводе. Покуда Магнус правит частью Ливонии, помещики-мызники могут рассчитывать на сохранение своих земель и крепостных порядков. Русский наместник поломает всё.
Тут чаяния немецких и русских землевладельцев не совпадали. У безземельных детей боярских с начала войны горели глаза на обихоженные земли, населённые трудолюбивыми и подневольными крестьянами — эстами, латышами. Взятие Юрьева, а позже Пайды и Пернау сопровождалось раздачей имений-мыз, отобранных у немцев. И поход в Инфлянты должен был завершиться тем же... Наконец, было бы неосмотрительно отдавать Магнусу лишние замки, то есть власть над страной. Поэтому решили, что управление его распространится только к северу от реки Гауи, или Говьи. Там жили эсты, а к югу — латыши.
Афанасий Фёдорович надеялся, что Магнус возьмёт свои замки без крови. Не дураки же немцы, чтобы ждать подхода русских. К югу от Гауи замками правили литовцы во главе с вице-регентом князем Полубенским. Он внесёт свою долю в это бескровное завоевание, каким представлялся Нагому новый Ливонский поход. А пушки, что ж, — они понадобятся, когда свежие войска подойдут к Риге. В ней видел Афанасий Фёдорович главную цель. Но он никак не мог понять, какую цель поставил перед собою государь.
«Трисолнечного Божества благоволением, и благостью, и волею...»
Нагой хотел, чтобы Иван Васильевич направил князю Полубенскому короткое письмо с грозным намёком на прошлые дела. Иван Васильевич едва сдержался, чтобы не прибить Нагого. Царь не торгаш, готовый на сделку с душегубцем и предводителем разбойничьей ватаги из драбов и вольных «рыцарей». Послание царя должно быть грозным и поучительным, в нём будет главенствовать одна высокая и не затёртая от злоупотребления мысль, как в церковной проповеди. Иван Васильевич избрал тему самодержавства.
Он начал, как всегда, издалека. Истоки жизни на земле, Адам и Ева, убийство Авеля и древняя история народов — всё подтверждало самодержавный символ веры, который Иван Васильевич вколачивал в сознание Полубенского: не тщись избегнуть общей участи, одолеть волю Божью, направленную на создание всемирного правильного и сурового порядка. Люди охотно уклоняются от истинного пути. «Но человеки есть нечисть родственная». Потому люди не могут без царя: «Бог, сходя к немощи человеческой, и царство благословил». Он же дал государям образец власти в мудрости царя Давида и самодержавии кесаря Августа, ему же «дарова не токмо римскою властию, но и всею вселенною владети».
Владеть вселенной... Это не только радость самодержца, но и благодеяние народов. Объединив их, враждующих бессмысленно, отец-единодержец, обладая мудростью Давида, сделает мир счастливым. Это объединение будет предшествовать Страшному Суду, ибо он наступит не раньше, чем душам станет тесно в загробном мире. Не для того ли неисповедимой волей создаются великие государства, умножая народы и сталкивая их в кровопролитных войнах?
Иван Васильевич отчётливо видел нить, протянувшуюся к нему от повелителя вселенной Августа: «Еже Август кесарь Римский... постави брата своего Пруса... от Пруса четырнадцатое колено — Рюрик прииде княжити в Русии и Новгороде». Вот чей прямой потомок удостоил тебя писанием, «нашего княжества Литовского дворянин думный и князь Олександр Иванович Полубенский»!
Робкий вздох писца сбил мысль Ивана Васильевича. Он поиграл железной свайкой — не поучить ли дурака? Писец был верен и добросовестен, и если позволял себе робкое сомнение, то по важнейшему поводу. На чём же он споткнулся, бедный?
На словах «нашего княжества Литовского». Упёрся подслеповатыми глазами в стенку, сказать боится. Не воспаряет узкий разум в высоты, открытые царю. Иван Васильевич не оговорился: нашего! Истина — это то, что существует не сию минуту, а протяжённо, на обозримом отрезке времени, в истории. Литва прирастёт к России по естественному закону собирания земель, как и Киев с городками, и вся Ливония, и Польша... Королю Баторию он так писать не стал бы, а Полубенскому надо напомнить: давно ли ты, дуда скоморошья, клялся Ельчанинову, что будешь голосовать за наше царское величество?
— Так и пиши: «Безгосударское место Литовское».
Пусть хоть на миг, читая послание царя, князь Полубенский заглянет в будущее. Заспотыкалось пёрышко — непривычно ему после божественных глаголов вдруг перейти на эдакое: «Ты вицерент над висельниками, которые из Литвы от виселиц ушли! С тобою ни единого доброго человека нет из Литвы, а то все воры, да тати, да разбойники. А владеешь — городов с десять нет, где тебя слушают. А Колывань за Свейским, а Рига особе, а Задвинье за Кетлером... Всего у тебя ничего!»
Нагому с его посольскими понятиями не понравится письмо. Не скажет, но подумает, что такой глумливый конец не соответствует торжественному зачину. Иван Васильевич не унизится до пояснений. Надо быть глухим к письменному слову, чтобы не уловить всей убийственной прелести этого перепада. Он ещё добавил скоморошества, уподобив Полубенского целому набору свистелок — дуде, пищали, самаре, разладе, нефирю (то всё дудино племя!). Нехай у всех создастся впечатление, будто Иван Васильевич читал, читал князю мудрую книгу наставлений, потом закрыл её и врезал по сусалам медным корешком!
Писец, уловив наконец замысел, смеялся вместе с государем. «А пишешься Палемонова роду, ино ты полоумова роду». Литовские магнаты вели свои роды от Палемона, племянника Нерона, бежавшего от свирепого дяди на Неман. Укусив, надо догрызать. Иван Васильевич сделал последний заход в историю: «А с сею есмя грамотою послали к тебе воеводу своего князя Тимофея Романовича Трубецкого, Семёновича, Ивановича, Юрьевича, Михайловича, князя Дмитрова, сына великого князя Олгерда, у которого твои предки Палемонова роду служили». Князь Трубецкой самой короткой цепочкой был связан с великим князем Литвы Ольгердом. Трудно найти более подходящего посланца к гордому Полубенскому.
И адрес был поставлен со всеми титулами: «Великого княжества Литовского дворянину доброму, князю Олександру Ивановичу Полубенскому, дуде, вицеренту блудящего рыцарства Ливонского разогнанного, старосте Вольмарскому, блазню». То есть шуту!
То же, ради чего было написано, по представлению Нагого, это письмо, уместилось в трёх строках: «И ты бы меж нас с Степаном Обатуром миру не рушил, и на кровопролитие християнское не прагнул, и из нашие бы вотчины из Лифляндские земли поехал со всеми людьми, а мы своему воинству приказали, не велели литовских людей ничем крянути».
Так это удивительное послание и полетит в Инфлянты с Трубецким, а там и дальше, выше — в смутные небеса грядущего.
Ах! Мать плачет, что река льётся,
Сестра плачет, как ручьи текут,
Жена плачет, что роса падёт;
Взойдёт солнце, росу высушит...
Не было у Михайлы Монастырёва жены, как и у большинства шальных ребят в лёгких кольчугах и юшманах, скакавших в плотном строю за князем Трубецким. Но стих о плачущих так в пору приходился к неторопливой рыси, так отвечал тоске людей, бежавших навстречу смерти, на чужбину, что до самых Печор не оставлял Михайлу, тревожа и странно радуя.
Возле монастыря Рижская дорога делала поворот и уходила под гору. У ворот с церковью Николы Ратного князь Тимофей Романович остановил отряд. Головы — Курицын, Путятин, Пушкин — разобрали своих людей, холопам приказали отвести коней к стрелецкой слободе. В отряде было триста пятьдесят три человека, из них сто восемьдесят три — из государева полка, воинники отборные. Спешившись, они ждали игумена с той непринуждённой скромностью, какая вырабатывается у отпрысков старых дворянских семей с наследственным достатком. Июльский ветерок вольно пошевеливал короткие волосы, примятые хлопчатыми подкладками железных шапок, тугие, бритые по молодости щёки ярко и чисто рдели сквозь загар.
Со стен на них смотрели иноки и монастырские стрельцы. Руками не махали, не окликали, понимая неповторимость и торжественность минуты, — на вражий стан летели первые соколы войны. Никольские ворота распахнулись, Сильвестр со старцами ступил на мостик через ров, держа над головой образ Одигитрии. Отныне лишь она да собственная доблесть будут оберегать уходящих. Молебен был коротким, благословение твёрдым, без дрожи рук, напутственное слово — проникновенным и простым. В синих глазах Сильвестра блестели слёзы. Михайле вздумалось не к месту: представляет ли игумен, на какое душегубство благословляет их? Военная разведка — дело жестокое. Они ведь не с отрядами Ходкевича идут рубиться, а ужас на ливонцев нагонять. Лик у Тимохи Трубецкого воистину разбойничий, бесы живут в очах, безжалостность и безоглядность — иного не послали бы... Целуя образ Богоматери, князь Трубецкой прикрыл глаза и задержал дыхание.
По окончании молебна воинам были поданы питьё и ества — капуста, отварное мясо с уксусом, квасы и монастырский мёд. Не скоро придётся им отведать русской пищи, а многим и вовсе не придётся. Ели на тех столах, где подавались корма крестьянам в праздники. И снова, как при первом посещении монастыря, Михайле пришла догадка, что у всякого сословия своя нива, и неизвестно, какую трудней пахать... Игумен благословил еду и питие, сам только губы омочил в чаше, поднятой за здоровье государя. Выслушав благодарственное слово Трубецкого, пообещавшего за веру православную обагриться кровью, Сильвестр сказал своим:
— Калугеры! Ответьте князю. Всякое слово наше — утешение воинам, ибо без веры в справедливость тяжко воевать.
Старцы замешкались. Игумен не предупредил, что надо заготовить речь, а без предварительного обсуждения они боялись попасть впросак. Тогда на дальнем конце стола, под удивлённый ропот иноков, поднялся бледный, мрачно-восторженный Неупокой.
— На знамени твоём, княже, — начал он сипло и торопливо, будто в беспамятстве, — святой Георгий поражает змея! Образ сей выражает главное, что вы несёте в Лифляндскую землю: день освящения Георгиевского храма, осенний Юрьев день! Ведь русскому крестьянину во тьме жизни его всё-таки светит Юрьев день. В Ливонии крестьянин — раб... Несите ему освобождение, братие!
Кажется, воины-освободители были изумлены не меньше иноков. Им вряд ли приходило в голову такое направление похода. Из трёх сотен детей боярских мало кто не поминал недобрым словом Юрьев день, когда по деревням прокатывалось злорадное крестьянское: «Уйдём!» — и приходилось крутиться и соображать, чем удержать работничков.
Лишь вотчинникам вроде Трубецких день этот помехи не чинил, крестьяне сами в крупные имения тянулись в чаянии льгот. Поэтому Тимофей Романович, уже принявший не одну чару за здравие государя, весело поддержал забавного в своей наивной страсти монашка:
— Мы, отцы святые, всех ослобоним! Облегчим...
Не прошло часа, как гулевой отряд вновь был в седле. Скоро за перегибом склона пропали башни монастыря, как утонули в лесистом овраге. Граница по речке Пиузе была рядом. Конь князя Трубецкого первым взбил копытами пыль Лифляндской земли...
И прах, и пыль, и лесистые низины с тихими озёрами, будто в полусне сотворённые Богом и забытые в болотистых урочищах, не отличались от псковских, русских. А уже сердце постукивало усторожливо: вокруг чужие! Земля была не нашей, что бы ни пели посольские борзописцы «о наших исконных вотчинах». Здесь уже правила Литва.
До вечера шли прямо на закат, в сумерки уклонились к северу, поставили военный табор: посекли деревья вокруг шатров, чтобы подрубленные комли и пни мешали нападению. Выставили усиленную стражу, князь-воевода сам дозирал её. В чёрных таганках даже каша бурчала вполголоса, а кони реже обычного позвякивали боталами.
На рассвете сыпанул дождик, вылезать из шатров не хотелось, а пришлось. Кому ненастье, а незваным пришельцам — подарок; люди по мызам и ригам прячутся, посасывают пиво... Нет, оказалось, не попрятались. На первой же лесной деляне встретили дровосеков, а на лугу — косарей, укрывавших корьём копёшки, не сметанные в стога. Крестьяне-латыши не позволяли себе считаться с непогодой. Завтра вылезет солнышко, но надо два дня в неделю работать на немца-мызника, и непременно в погожий день. Летнее время — это хлеб, он дорожал с каждым приходом кораблей из Дании и Швеции.
Крестьяне были одеты бедно и легко, не по погоде: тесные штаны пониже колен, на ногах лубяные поршни с деревянными подошвами, а бабы вовсе в выточенных из липы башмаках. С голов на плечи спускалась шерстяная накидка, рубахи тоже из грубой овечьей шерсти редкой вязки. Ветер с дождём прохватывал до косточек... При виде воинских людей крестьяне дружно прекращали работу и с непонимающими, но покорными лицами ждали, что с ними станут делать. Однажды князь Трубецкой удостоился мужицкой недоверчивой улыбки, пообещав через толмача освободить их от «немецкой крепости». Была улыбка благодарной или издевательской, Михайло не решился определить.
Мызами назывались господские усадьбы. На них встречались только управители из латышей. Одиннадцатого июля, обойдя большое озеро с крутыми лесистыми берегами и оказавшись вёрстах в двадцати к северу от Рижской дороги, схватили двух братьев-немцев. Князь поручил расторопному Афиногену Квашнину доставить их к государю. Первые «языки» в этой войне.
Тимофей Романович показывал Монастырёву, что доверяет ему больше, чем остальным. Кроме того, что в деле Полубенского Михайло разбирался тоньше князя, тот не без оснований подозревал в Монастырёве соглядатая Нагого. Остановившись в чистой деревне-однодворке, или хуторе, принадлежавшем крестьянину, Трубецкой велел Михайле жить рядом, в каменном сарае, а обедать за княжеским столом.
Михайло был рад возможности обозреть латышское хозяйство. Он всё ещё переживал сытое сознание, что сам теперь владелец крупного поместья, ожидавшего его направляющей руки. Из чего можно сделать вывод, что, одолев нечаянную тоску, Монастырёв уверовал в благополучное возвращение с войны.
Тепло и хлеб... По существу, к этому сводится всякое крестьянское устроение. Двор латыша был, словно малая крепость, огорожен сараями, овчарней, конюшней, хлевом, баней и бревенчатым забором. На его плотно утоптанной земле ни капустного ошмётка, ни щепки не валялось зря. Михайло не раз замечал, как хозяин, войдя в ворота с мученически обвисшими руками, так и стрижёт несытым глазом свои владения — где бы ещё навести порядок, куда послать работника. А лошади ухожены — не всякий сын боярский, чья жизнь зависит от уносчивости мерина, так его холит и питает.
Разнотравный лужок у озёрной косы и сенокосное угодье на увале давали вдоволь корма для трёх коров. Пашня располагалась выше, за лесом, — супесчаная, унавоженная: хлев у латыша чистый, можно подумать, он с лопатой за коровами бегает, чуть нагадят — все на поле... При такой ревности к хозяйству в доме должно скопиться изобилие, а значит — счастье в понимании простого человека.
Если и было счастье, то такое же скрытное, как взгляд крестьянина.
— Он крепостной, — сказал оружничий князя, живей Михайлы осмотревшийся на лесном озере и объехавший окрестные хутора. — Двор этот отдан ему навечно, как сам он отдан немцу-мызнику. Ничего другого у него не будет, вот он и обихаживает. Наш же мужик только осени и ждёт, чтобы сорваться куда глаза глядят.
У самого оружничего было поместье в Бежецком Верху, запустевшее в опричнину и до сих пор скудевшее от бесхозяйственности и крестьянских переходов. В поход оружничий рванулся не за славой, а за куском Лифляндской земли. Всё ему нравилось в немецких порядках — и безжалостность к работящему мужику, и неукоснительность барщины, и вольготная жизнь мызников, брезгливо сторонившихся иноязычных крепостных. Будто только вчера они завоевали латышей в крестовом походе на Восток. Отношение это Монастырёва коробило, но возражать оружничему по существу он не умел, ему и самому стало казаться, будто все добрые свойства латышского крестьянства объясняются его подневольным состоянием. А ели крестьяне скудно — капусту да ржаной хлеб очень крутого замеса. Одного пива было вдоволь, как в русской избе — кислого кваса.
Князю Трубецкому так полюбилось озеро, что он позволил себе задержаться на несколько дней, оправдываясь тем, что людям надо отдохнуть и оглядеться перед решительным броском на запад. И, как всегда, когда мы позволяем себе расслабиться в разгар работы, за промедление пришлось поплатиться.
Жила недалеко от хутора старуха Уйбиха, похожая на мрачную юродивую. Местные говорили, что родом она с севера, не латышка, и считали колдуньей. Они ничем не подтверждали своих обвинений, кроме того, что Уйбиха жила одна, много бродила по лесу и собирала травы. Если подняться от озера, оставив хутор справа и миновав пахучий молодой сосняк, на седловине откроется поляна, густо заросшая тысячелистником. Здесь чаще всего и видели Уйбиху. С поляны была видна дорога, уходившая на север, к Феллину и Пайде, в просторные земли эстов. Уйбиха часами всматривалась в неё, улавливая ей одной ведомое движение — людей, или самой земли, или зарождавшихся над дальним морем бурь. Взор её был тяжёлым и бессмысленным.
Михайло отдавал ей остатки толокна, лёгкого пропитания воинов. Уйбиха не благодарила его, но некие зарубки делала в своём мутном разуме. Когда Михайло уходил от скуки в лес, она напутствовала его: «Добро, добро!» — словно уговаривала не бояться. Он только посмеивался. Но однажды она сказала ему: «Не добро!» И он, сам не понимая почему, не пошёл. Вечером в лесу нашли зарубленного княжеского оружничего.
Отмечтался он о ливонском поместье. Взбешённый князь разослал дозоры и только потому не перевешал хозяев окрестных хуторов, что те весь день были на сенокосе в помещичьих лугах, на глазах у боевых холопов.
Нашлось, правда, несколько женщин, остававшихся дома, и батраков-захребетников, не обязанных ходить на барщину. Взялись за них, но то ли толмач путал, то ли жёнки действительно плели срамное: указывали на клеть и объясняли очень наглядно, как они баловались там с захребетниками, пока мужья косили.
О, эта клеть, средоточие чухонского двора! Она была краше и чище тёплого жилья, в ней хранились припасы, обмолоченный хлеб и нажитое добро. Это была целая изба с резной крышей и разукрашенной пудовой дверью, только без печки. В клети не только добро хранили, но и детей зачинали, укладывали молодых на брачную постель, а в промежутках между свадьбами в ней баловались захребетники и замкнутые, но неистовые на любовь жёнки. Никого не смущало, что и покойник перед дорогой на погост отлёживался в той же клети, прощаясь со всем, чего уже не унести с собой... Князь посмотрел, послушал да и плюнул, велев на следующий день готовиться в путь.
На закате Михайло пошёл умыться к озеру, где местный чёрт — Иод — устроил ему три встречи, будто в сказке.
Сперва была змея... Ополоснувшись, Михайло вздумал отведать земляники. Три берега у озера были крутыми, а тот, что тянулся к хутору, — пологим и волнистым, с сухими сосновыми взгорьями и низинками, поросшими черничником. Михайло с жадностью десятилетнего мальчишки объел целую земляничную поляну, незаметно добравшись до заболоченного края. Бессознательная настороженность пасущегося зверя передалась ему, он время от времени поднимал голову и озирался. Однажды, опустив глаза, увидел возле самого сапога из мягкой зеленоватой кожи такую же зеленовато-серую змею.
Михайло испытал не страх, а внутреннее содрогание, как однажды в юности при виде перстня, дозелена истлевшего на мёртвом пальце... Он знал, с какой непостижимой стремительностью змеи бьют зубом убегающего — словно гвоздём. Змея смотрела ему в глаза. Нелепая надежда на взаимопонимание заставила его тихонько зашипеть, даже присвистнуть. Змея осталась неподвижной... Потом Михайло обнаружил себя в густом бору, на крутом спуске к озеру. Снизу донеслось чистое, серебристое пение.
На носу зачаленной лодки сидела Байке, дальняя родственница хозяина хутора, молодая вдовица с очень белым и миловидным личиком, напоминавшим сдобный монастырский калачик. Михайло уже поулыбался ей, да времени на большее не хватило, а силой брать местных жёнок — последнее дело. Он спустился к озеру. Вайке не сразу услышала его, уставившись на камыши в заливчике. Что она пела, он, разумеется, не понимал. Решил спросить.
Вайке едва объяснялась по-русски, она несколько лет жила под Дерптом, покуда не убили мужа. Слов было мало, но звучали они ласково и рассудительно, Михайле даже примечталось — такую бы хозяйку в дом... Испуга Вайке не разыгрывала, спокойно объяснила Михайле, что песня про невесту. Песни у латышей были короткие, на два вздоха: не успел заслушаться, уже конец. Их называли дайнами. По-русски песня Вайке звучала примерно так: «Шей, матушка, рубашки, шей мне русскую с литовской: не угадаешь, куда увезут на санках сваты!»
Одно обидно было — Вайке поглядывала не на Михайлу, а на камыши. Его снова пронизало то содрогание, что и при виде змеи... Предчувствие и ожидание опасности родится у воинского человека в первую неделю похода, он уже лес, и воду, и людей воспринимает не совсем как здоровый человек. И уж Михайло не сунулся бы в те камыши, разве Вайке попросила бы сорвать кувшинку. К этому времени он уже сидел на борту лодки, открытой со всех сторон, и тянул к Вайке неуверенную руку.
Новая дайна выкатилась из крепких губ женщины стеклянным шариком.
— Про что теперь поёшь?
Из объяснений Вайке у Михайлы само собой сложилось: «Ела я в начале лета сладкую землянику; осенью иду болотом, клюкву терпкую ищу!» Так складно соединились в его сердце чужие слова — видно, сдобное личико вдовицы или её бедро, туго обтянутое сарафаном, разбудили в нём поэтическую струну.
Но глаз его, мимоходом оглаживая соблазнительное бедро и задок, всё косил на камыши. На озере стояло жаркое безветрие, а стебли временами покачивались, трепетали. Не утки ли там копались в иле?
В лесу, на горе, закричали пронзительно, противно. Старая Уйбиха спускалась к озеру, оскальзываясь на корнях таких же старых сосен, клонившихся от многолетней тяжести. Кричала Уйбиха по-русски, значит, не Вайке, а Михайле: «Пошла, пошла! Убил!» Он вскочил, качнув лодку, разом уверовав в смертельную опасность. Вылетевшая из камышей стрела царапнула по лодочной скамейке, оставив белую борозду. Если бы Михайло сидел, то теперь лежал бы. На нём, растяпе, даже железной шапки не было.
На берегу он укрылся за ивой. Кустами можно было подобраться к камышам. Уйбиха причитала где-то близко, уже не по-русски. Наверно, ругала Вайке. Михайло сообразил, что лезть в заросли с одним ножом глупо. Он высунулся из-за ивы и позвал Уйбиху. Та только отмахнулась костылём:
— Пошла, пошла! Шенкенберг!
Внушая тупому русскому, что она ему добра желает, Уйбиха попыталась улыбнуться. Вышло так жутко, что Михайло без лишних слов кинулся прочь от озера. По берегу ходила смерть.
Имя смерти назвала Уйбиха. Добравшись до боевого табора, Михайло снова услышал его от человека, прибежавшего из-под самого Дерпта:
— Ив Шенкенберг! А сказывают, сын ревельского монетчика. С ним мужики-чухонцы, несть числа!
Беглец, явившийся сегодня в табор, владел поместьем — вакой — в Северной Ливонии. Крестьяне-эсты были крепостными, ему не приходило в голову вводить для них Юрьев день, до изгаги опротивевший ему в России. Они же скоро поняли, что у дворян всего мира нравы сходны, и, видимо, смирились. Но подошёл 1576 год, московиты вновь пошли под Ревель, служилые татары в который раз распустили чуму-войну, войска за время бессмысленной осады опустошили окрестности города, и появился мститель — Ив Шенкенберг.
К нему потянулись все разорённые и обездоленные, измученные многолетней войной и пожелавшие поправить свои дела за её счёт. Она же не родит доброго. Ив Шенкенберг, вскоре получивший прозвище Аннибал, шёл следом за отступавшей армией Магнуса, убивая отстающих и разоряя ваки, занятые русскими. То, что насаждалось в Ливонии со времени взятия Дерпта, Шенкенберг выпалывал и выжигал. Немногие помещики сумели убежать. Человек, добравшийся до табора Трубецкого, не успел забрать семью.
Он без умолку и без ума болтал, болтал по-русски, поминая какую-то «крестьянскую замятию», случившуюся в империи четверть века назад. Ему о ней знакомцы немцы рассказывали. И получалось, что Шенкенберг — вроде зарницы той отгремевшей грозы, запоздало озарившей Ливонию. «Нет, государи, крестьян что здесь, что в Замосковье надо держать в железных рукавицах! А то и наши, разбалованные, возьмутся за топоры». Дети боярские жалостливо посмеивались над обезумевшим от страха беглецом, и в дальних мыслях не допуская, что русские крестьяне могут подняться против них.
Князь Трубецкой велел сыскать Вайке и Уйбиху, но те пропали. Ночью дозоры были удвоены, костры не гасли. На рассвете отряд удивительно бодро снял табор, оставив на поляне всё, что оставляет обыкновенный боевой отряд: изрубленные колья от шатров, кострища-язвы, истлевшие онучи, драные сапоги и непременно — выстиранную и забытую на кусте рубаху. И много конского и человечьего дерьма за табором — зловонный след войны.
В середине июля отряд Трубецкого оказался в окрестностях Вольмара, резиденции Полубенского. Оставив слева замок Трикат, где правил один из друзей князя Александра, и подпалив десяток мыз, Трубецкой двинулся на Вольмар с северо-востока.
Кони, не засекаясь, шли по волнистой равнине, с частыми пашнями и луговинами, отчего она казалась открытой до самой Гауи, главной реки Инфлянт. Сосновые, еловые леса издали выглядели плоскими всхолмлениями, ольховый и берёзовый подлесок наползал на пашни, они оборонялись стенками из валунов, выбранными из земного тела многими поколениями крестьян. Яровые стояли уже крепко, весело, напоминая, что у латышей Бог плодородия изображался в виде двойного колоса на одном стебле. И так же весело посматривали с вёртких татарских седел будущие владельцы этих пашен, не обескураженные беглецами с севера: что нам какой-то Шенкенберг, завтра мы самого Ходкевича в торок сунем! Лишь головы — Путятин, Пушкин, Курицын — тревожно всматривались в даль, придерживая своих людей на поворотах лесистой дороги. Они-то понимали, что силы у Ходкевича довольно, чтобы в капусту изрубить три с половиной сотни московитов.
Ходом перемахнули речку Седу со ступенчатыми бережками, сыро и густо заросшими ивой и камышом. За нею показалась мыза, и её так же мимоходом подпалили. На долгом склоне пошёл сосняк — высокий, чистый, с ягельной подстилкой. Красные столбы сосен дружно клонились на восток: в тот год в разгар весны с моря примчалось, навалилось несколько ураганов, таких внезапных и жестоких, что их сочли дурным предвестием. Сосны их помнили.
Предвестие сбывалось. Коровы на огороженных выгонах первыми падали под саблями пришельцев. Целые туши зажаривались в угольных россыпях на месте спалённых домов. К исходу второго дня, устав от многократного чередования полей со стенками из валунов, сухих боров и клюквенных болот, остановились вёрстах в семи от Вольмара. Монастырёву поручили ночную разведку — подобраться как можно ближе к городу и замку, взять вязня-языка и вызнать, где Полубенский.
На ясном закате Михайло в сопровождении десятка конных детей боярских вышел к Гауе. На дне её долины неподвижно сияли серебряные ивы. Стальное русло в их оправе огнисто отражало небо. Ниже по течению, за лесом, угадывался высокий берег с Вольмарским замком.
Лес густо разросся по северному берегу Гауи — сосна и липа, орех и ясень. Плотная ежевика и кукушкин лён глушили стук копыт. Лошади шли сторожко, даже не всхрапывая, если комар попадал в ноздри, только подёргивали кожей от укусов, а когда всадники оглаживали их шершавыми боевыми рукавицами, благодарно вздёргивали морды.
Тропа свернула вниз, к ручью. Михайло поднял руку, остановил своих. Лес поредел, перед разведчиками открылся замок Вольмар.
Он стоял на горе, с юга круто подрезанной рекой Гауей, а с севера и востока — впадающим в неё ручьём. Предместья — бурга[19] — отсюда не было видно, оно примыкало к замку с запада. Зато отчётливо чернели две угловые башни. Восточная соединялась с внутренним жилым укреплением — бергфридом, под крышей которого поблескивали два окна. Косой закатный отсвет давал возможность рассмотреть стражей, медленно появлявшихся и исчезавших между надстройками на стенах. Стены были сложены из валунов, скреплённых белым известковым раствором. Издалека казалось, будто замок обтянут сетью на очень крупную рыбу.
Единственные ворота вели, наверно, на запад, в бург... Но, пройдя вниз по ручью, Михайло обратил внимание ещё на одно странное сооружение — отросток стены, вытянутый по отрогу в сторону Гауи. Он заканчивался мощной прямоугольной башней, выносной стрельницей, позволявшей наблюдать за замком как бы со стороны и бить по нападающим сбоку и сзади. От этой башни к реке вела крутая натоптанная тропка. Под утро Михайло решил устроить на ней засаду.
Он велел напоить в ручье коней и отойти поглубже в лес. Привычные гулевые ребята удлинили поводья, привязали каждый своего коня к ноге и задремали кто где пристроился.
Едва забрезжило, Михайло тихо позвал:
— Рудак!
Рыжая голова с хвоинками и даже цветочком в волосах высунулась из-за соседней ёлки.
— Пойдёшь со мной в засаду?
— Можно.
Рудак Незнамов огладил на груди ферязь, нашарил шапку с железными пластинами. Проверил, как выходит из ножен сабля. Полюбовался ею. Боевые холопы вооружались рогатинами, топорами, кистенями, служилый не обходился без сабли. Рудак был за верную службу пожалован именьицем в сто пятьдесят четвертей, произведён в служилые. И хоть Михайле трудно было забыть холопье прошлое Рудака и тайную службу Малюте и Годуновым против Умного-Колычева, Рудак сумел войти в доверие к нему и князю Трубецкому, стал нужен: за время жизни в Орше он освоил местный говор, а за зиму, по-холостяцки снимая жильё у толмача из Посольского приказа, умудрился выучить немецкий. Он знал, что там, где другому поможет родовитость, его, Незнамова, вытянут способности и служебная ревность.
Прихватив ещё одного сына боярского и наказав остальным заседлать коней, Михайло пешком спустился к ручью. Перебредя его и прячась за крутым уступом лесистого склона, они вышли к Гауе. Тропинка под выносной стрельницей могла служить и водоносам, и рыбакам. Остроглазый Рудак первым увидел поплавки сетки, вырезанные из сосновой коры. Они неподвижно лежали на белёсой, цвета густой сметаны, дремлющей воде рассвета. Сетка округло перегораживала приустьевой омуток. В зарослях ивняка была запрятана долблёнка.
— Пора снимать, уснёт рыбка-то, — кивнул Рудак на сетку.
— Не сопи.
Михайло тяготился ожиданием. Рудак ждать умел, лежал тихо, как брёвнышко, и уж конечно не сопел. Михайло замечал, что ему часто хочется кольнуть Рудака, обидеть зря... Время тянулось как отсыревшая вожжа. Уже и Гауя зарозовела, а рыбачок не появлялся. Спит, тунеядец, под боком у жены.
— Удача! — прошептал Рудак.
Михайло не сразу понял, почему удача. По тропке спускались двое, он предпочёл бы одного. Рудак пролепетал у самого уха:
— По всему, батька с сыном. Аманат!
До чего живо работает голова у Рудака на всякую подлость: конечно, сына можно взять заложником, аманатом! Ежели Полубенский в замке, отец тайно отнесёт ему весть. А вдруг сбежит и не вернётся, что делать с сыном? Об этом Михайло думать не хотел.
Рыбаки были латышами, их говора Рудак не понимал. Но по крупным носам и деревянно-твёрдым подбородкам видно было, что родные. Они столкнули лодку, сын стал придерживать её веслом; медленно двигаясь вдоль поплавков, отец поднимал над водой радужную сеть и выбирал рыбу. Всякий раз, освобождая ячею, он встряхивал сеть, и ячея раскрывалась изумлённо вывороченным зрачком, слезясь водой. Расправив сеть, рыбаки вернулись к берегу. Отец раскрыл мешок, сын стал укладывать туда рыбу, потом запрятал лодку. Отцу, верно, нравилось смотреть на сына и учить его работать основательно, получая тихую радость от самой работы, а не мечтая об отдыхе. Сыну было лет двенадцать.
Когда они увязали мешок, Рудак первым выскочил на них с обнажённой саблей. И снова было видно, что отец испугался не за себя, а за сына.
Он объяснялся по-немецки с той же натугой, что и Рудак. Да, конунг[20] Полубенский в замке, недавно воротился из Триката, где охотился с друзьями. Немцы его не любят, литовцы в бург почти не ходят, живут в замке особняком. Что-то рыбак пытался рассказать о письме принца Магнуса, недавно привезённом в Вольмар для оглашения, но Рудак запутался в словах или латыш бубнил неправдоподобное: «Бес с ним, Арцымагнусом, — заторопил Михайло. — Толмачь про Полубенского, чтобы нам с ним встретиться. Али пусть вышлет кого из товарищев». Он уже присмотрел место встречи, откуда легко утечь. По другую сторону ручья было плешивое взгорье с открытыми подходами.
Они показали рыбаку место. «Ждём до полудня», — наказал Михайло, и Рудак дважды перетолмачил. Неприятно было смотреть на латыша, когда сын кинулся за ним, но его не отпустили. Отец стал клясться и просить. Руку вздымал к небу, прикладывал к груди. Крест из-за пазухи вытаскивал — простецкий, лютеранский. Не помог и крест.
Сын скуксился, но не заплакал. Латыш поволок мешок с рыбой по росной траве, потом взвалил на спину и исчез в бузине под стеной замка.
Михайло вернулся в лес, к своим. На всякий случай решили удалиться глубже, хоть за версту от замка. Никто не мог предсказать, что вздумается князю Полубенскому, человеку и жестокому и вероломному. Михайло выставил дозоры. Стало припекать солнышко, в сосняке запахло густо, сладко.
Мучительно потянуло в сон. Мальчишку-латыша связали. Михайло привалился к сосне и задремал.
В бурге ударили часы. Сквозь сон подумалось: какая чужая жизнь вокруг, даже звон немецкий... Солнце карабкалось всё выше, тело в железе ошпаривало потом и зудело, да и от блох, прихваченных на хуторе, никак было не избавиться. Блохи здесь были жгучие, кожу искусывали до крови.
— Полдень! — сказал Рудак.
Михайло пробудился окончательно, расстегнул ферязь на мокрой груди. Потная работёнка у разведки... Связанный мальчишка посматривал на солнце, в зелёных глазах была тоска. Ежели батька не вернётся или, того хуже, наведёт стражу, что с ним творить? Спросить бы Господа: стоит ли государево письмо жизни невинного отрока?
Когда дозорный доложил, что по ручью идут трое, Михайло едва не облобызал его в раскрасневшуюся рожу. Никаких признаков засады и скрытного сопровождения дозоры не заметили.
Рыбак привёл двух шляхтичей-литвинов. Мальчишка, освобождённый от пут, бросился к отцу. Тот отстранил его, строго сказал что-то по-своему, но не удержался, погладил по соломенным волосам. Наконец можно было объясниться по-русски. Старший из шляхтичей сказал:
— Я Голубь, доверенный человек господина моего, князя Александра...
О Голубе рассказывал Неупокой. Кажется, всё покуда без обмана.
Михайло назвал себя и изложил суть дела. Голубь слушал спокойно, изредка вздымая сажистые брови, подёргивая таким же чёрным усом, и вдруг его будто пронизал горящий запальный шнур:
— Альбо то водится меж государей, чтобы чужих подданных к предиторству склонять?
— Водится, — с жестоким удовольствием ответил Монастырёв. — Ваш Жигимонт не только князю Курбскому грамоты посылал, но и боярам, первым людям в государстве.
— Ныне у нас иной король! Он честный воин.
— А мы никого к бесчестью не склоняем. И с вами, литвой, не воюем. Государь свои вотчины проведывает, вы в них напрасно вступились. Об этом мой начальник князь Тимофей Романович и хочет говорить с твоим господином.
Голубь вскинул голову:
— Я передам! Коли будет на то соизволение князя Александра...
— Ты ещё то спроси, пане милостивый, помнит ли князь Александр Иванович свои переговоры с нашими посланниками. И не похилилась ли у него после того дружба с Филоном Кмитой? Мы князю, да и тебе, пане Голубь, добра желаем. Ведь и ты к Ельчанинову по ночам ходил, нашему государю в любви изъяснялся.
— Я за короля Стефана громче иных на елекции кричал! Запомни это, московит. Литва уже не та, литва силу почуяла. Не думаю, что князю Александру хочется читать те московские прелести.
— Если захочется, нехай прикажет дважды выстрелить из пищали с угловой башни. Тогда мы будем ждать его на разорённой мызе, в пяти вёрстах отсюда, по дороге в Трикат. Место открытое и уединённое, пусть князь не набирает лишних слуг.
Рука Голубя прилипла к рукояти сабли. Но он сдержал себя.
— Князю некого бояться на своей земле!
Круто повернувшись, он стал быстро спускаться к ручью. Сопровождавший его шляхтич шёл, оглядываясь, сзади. Рыбак с сыном обогнали их и скрылись первыми.
Михайло так разобрал людей, чтобы держать под наблюдением выходы из замка и посада. Немцы без дела из бурга не выходили, только выгнали коров, строго ограничив им место выпаса, и те с достоинством приняли это ограничение. Коровы были крупные, чистые, одной ярко-бурой масти. Мимо западных ворот бурга шла Рижская дорога. По ней проехало четыре воза с небольшой охраной. Возы были плотно укрыты кожами или рогожей. В кирхе, построенной прямо напротив замковых ворот и поднимавшей зелёный шпиль выше башен как бы в назидание светским властителям, зазвонили к службе. Наслышанные о Лютеровой ереси, дети боярские дивились: пасторов прихожане выбирают сами, без рукоположения и священства, а служба заключается в чтении Писания да литургии один раз в день. Монахов у лютеран не водится, всяк сам печётся о своей душе, больше делами, чем молитвой. Церковь у них дешёвая, немцы не видят смысла содержать тунеядцев в клобуках. Но наша, вздыхали русские, уже заскучавшие по родине, теплее... Далёкие от богословских споров, дети боярские чувствовали неясную угрозу, исходившую от Лютеровой ереси, расчётливой и уравнительной веры горожан.
Михайло облюбовал место в кустарнике на левом берегу ручья, напротив замковой стены. Её тяжелокаменное прясло соединяло две башни — ту, что у ворот, и угловую, дальнюю, откуда ждали выстрелов. Глазом военного человека Михайло рассматривал стену, закрывавшую от него половину неба, а когда вовсе скучно становилось, сползал к ручью, пил воду и разглядывал обломки валунов с остатками цемента, отколовшиеся от основания стены. Ей уже было лет четыреста, сырость и время точили её. Но цемент, замешанный, наверно, на извести и яйцах, сопротивлялся разрушению упорней валунов. В нём были перемешаны кирпичная крошка, песок и галька. Великий труд был вложен в эту стену. Благо тому, кто сумеет одолеть её не ядрами и кровью, а только лукавым словом. Сознание своей причастности к этому вероломному и, как ни странно, доброму делу скрашивало Михайле ожидание.
Солнце уже присело на вершинки самых высоких елей, когда с угловой башни грохнуло два пищальных выстрела...
...Как чует ворон ворона! Князья Трубецкой и Полубенский ни разу не встречались и мало знали друг о друге. Увидевшись на мызе, они мгновенно прониклись взаимной симпатией — не нарочитой, а искренней. У них были сходные понятия о добре и зле, о допустимом и преступном в жизни, на войне. Преступного и невозможного было так мало, что им казалось, будто всё возможно. Оба они любили войну за состояние блаженной безнаказанности. Как иным война видится дорогой с гибельными поворотами, так Трубецкой и Полубенский на каждом повороте ждали шального успеха, рисковой добычи.
Стоило Трубецкому заикнуться о долгах Полубенского, оплаченных Ельчаниновым, князь Александр схватился за сердце:
— Матерь Божья, да разве я могу забыть добро? Такие копы грошей на дороге не валяются. Иная статья — мой перстенёк с печатью: добраться бы мне до того шпега Неупокоя, коему я его пожаловал, при тебе, князь, зарубил бы!.. А государю передай — я зла против него не умышлял, разве по служебному долгу перед королём моим Жигимонтом Августом. Что твоему верному слуге Михайле мой Голубь наворковал, я за то не ответчик. Он короля Стефана без меры возлюбил, а я ещё подумаю да погляжу, не надорвётся ли Литва от его обещаний. Свобода нам дороже...
— И жизнь, — подхватил Трубецкой с холодной ухмылкой.
Князь Полубенский закашлялся, схватил чарку с мёдом и долго пил, что-то обдумывая. Шляхтичи, приехавшие с ним, остались во дворе, в горнице были только он, Михайло и Трубецкой.
— В знак моей приязни, — понизил голос Полубенский, — дам я тебе, князь Тимофей, важную ведомость о начальнике моём, правителе земли Лифляндской и пане радном Яне Ходкевиче.
«Ведомость» Полубенского была такова, что, не мани Тимофея Романовича дороги вольной войны, он повернул бы на восток, чтобы самолично доложить её государю. Но приходилось выбирать между сомнительной царской похвалой и славой.
Лифляндия осталась без защиты: Ян Ероним Ходкевич оттянул войска за Даугаву. Движение это было вызвано не только страхом перед московским войском, но и обидой на короля и недоверием к ливонским немцам. Стефан Баторий не забыл, что литовские представители не явились на его коронацию. Пообещав выслать Ходкевичу не менее полутора тысяч наёмников, что тоже было недостаточно для защиты Инфлянт, король «по деньгам» набрал едва шесть сотен. В Речи Посполитой с мая по июнь шумели сеймики по поводу увеличения налогов с землевладельцев, да Яну Ерониму не было от них ни людно, ни денежно. Когда же немцы попросили у него коней, оружия и огненных припасов, он заявил при Полубенском: «Если бы и мог, то не прислал бы вам даже тощей коровы».
Другая «ведомость» была тревожной: принц Магнус разослал по замкам письма, призывая немцев перебить литовцев и отворить ворота ему, королю Ливонии. Тогда он сможет защитить их от гнева московита. Всё бы неплохо, да письма улетели не только в замки севернее Гауи, как было договорено с царём, но и южнее, до самой Даугавы. Что на уме у обнаглевшего Арцымагнуса? Не хочет ли он запереть ворота ливонских городов перед московскими войсками?
Древние стены в Ливонии были построены на совесть, на каждый замок придётся тратить много времени и крови.
— Жди нашего прихода, князь, — заключил Трубецкой. — Жди слова государева. Мне в замки вступаться не с руки, мы люди гулевые... Не держишь гнева на меня, что я мызы немецкие жгу? На то война.
— Иж бы они и все сгорели, — пророкотал Полубенский, любивший немцев не горячее, чем его начальник.
На следующий день отряд Трубецкого двинулся на юг, благоразумно обходя и Вольмар и Венден (по-латышски Цесис). Монастырёв с немногими детьми боярскими уклонился к востоку, рассчитывая встретить русское войско на походе. Он вёз «ведомости» Полубенского и донесение о передаче государева письма.