ГЛАВА 6

1


«Стефан, Божьей милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский и проч., старосте Оршанскому Филону Кмите. Ознаменуем тебе, иж на тот час, за ласки Божьи, с королевою её милостью панею малжонкою нашею есмо в добром здоровье.

При том ведати тебе даём, иж посланцы наши от великого князя Московского пришли...»

Душой, усталой от нечаянных предательств и сомнений, Филон Семёнович глубже других постиг, что родина его поворотила на новый, верный путь. С синим днепровским льдом ушли предчувствия и страхи последних лет, видение московской глыбы, нависшей над Литвой. Стефан Баторий выступал с речами и грамотами так воинственно, с таким сознанием своего права и силы, что им прониклись даже настороженно относившиеся к нему литовцы. Сейм, закончившийся перед самой Пасхой, разрешил последние сомнения.

Как обещал король, все вопросы на сейме обсуждались «возле войны». Решение воевать с Москвой, а не с татарами определилось всем ходом истории последних десятилетий. Речи на сейме король произносил у карты, наглядно показывая, как, овладев Балтийским побережьем, Москва задушит Речь Посполитую... Для самых недальновидных и туповатых делегатов было предложено такое объяснение: татары бедны, прибытка от разорения Крыма никакого, а между тем придётся столкнуться с сильной Турцией; у московитов нет союзников, отвоевать же у них можно целую страну Ливонию, северную житницу с богатейшими торговыми городами. Наконец, в узком кругу, в беседе с аббатом Лаурео, король сказал, что воевать намерен не за Ливонию, а за саму Москву! «Стоит взять Полоцк и Смоленск, за ними Псков — и дорога на Москву открыта». Предназначалось это заявление для Папы Римского или Баторий действительно так думал, Господь ему судья. Но и за чрезмерность притязаний Кмита любил нового короля.

Тем больше возмущало Кмиту, что усилия короля и даже постановление сейма встречали сопротивление южной шляхты. Шло уже лето, а военные налоги поступали медленно. Сейм разрешил ввести новую поземельную подать и пошлину — восьмую долю со стоимости каждой проданной бочки пива. В июне пошлину пришлось уменьшить до одной двадцать четвёртой доли. Канцлер Замойский с трудом уговорил несогласных внести хотя бы часть денег, ибо в Германии уже набирались драбы и гофлейты, из Трансильвании спешила дружина короля, даже запорожцы готовы были забыть казнённого Подкову, ежели им заплатят вперёд — по шесть коп грошей и по куску сукна на человека. Король добавлял собственные средства, его агенты метались по империи и Франции в поисках займов... Деньги не успевали собираться в казну, как тут же растекались по рукам.

И всё же Кмита по пограничным замкам видел, как оживились и подтянулись воинские люди. Пешие драбы, выполняя указ короля, являлись на службу в одежде одинакового покроя, гофлейты полностью снаряжались за собственный счёт, не отягощая казну. Ротмистры строго следили, чтобы кони у гофлейтов были сильными, в набор оружия входили панцирь, шишак, копьё и сабля. Не худо иметь короткую пищаль, но это уж как получится. Пушкари в Вильно лили орудия по чертежам Батория.

На Троицу к Филону Семёновичу в имение Смольяны заехал знатный и дорогой гость — Остафий Волович. Теперь они во всём сходились с Кмитой. В Литовской раде трудно было найти более убеждённых противников Москвы. О чём только они не переговорили за три дня, что только не обсудили и всерьёз, и с потаённой насмешкой, начиная с изысканий виленских учёных о Пелемоне, кончая затруднениями князя Полубенского.

Учёные мужи, рассказал Волович с обычной своей улыбкой, не поддававшейся истолкованию, заново изучили древние сказания и сочинения, в коих доказывалось, будто литовское дворянство произошло от Пелемона, племянника императора Нерона. Спасаясь от своего тирана дяди, Пелемон с малой дружиной забрался в болотистые леса южнее Вильно, затем разведал плодородную долину Немана, полюбил эту суровую и неожиданно ласковую землю и поселился здесь, заставив местных жителей платить ему дань. Отсюда и вольнолюбие литовских панов, и воистину княжеская гордость, как память о высоком происхождении от древних римлян... Пример — князья Полубенские, чьё происхождение от Пелемона подтверждается документально...

— Предитор, — не сдержался Кмита при упоминании о Полубенском.

Волович с охотой сменил тему. После скандальной истории в Ливонии он требовал суда над Полубенским, но паны радные не захотели ссориться с многочисленными родичами князя Александра и стоявшей за ними южной шляхтой. По совету канцлера Замойского король принял на веру письменное оправдание Полубенского, поданное в форме дневника. Он был составлен задним числом и, как считал Волович, не без участия князя Курбского, известного словоплёта. Благо они были теперь дальними родичами — десятая вода на киселе — через жену Курбского. Волович, давно подозревавший о тайных связях Полубенского с московитами, не смог собрать надёжных доказательств для королевского суда. В дневнике князя Александра были искусно запутаны даты, а свидетелями названы лишь те державцы, у кого тоже усы в русской сметане.

Беседы этих двоих, как будто заново сдружившихся руководителей литовской тайной службы ходили, как и на недавнем сейме, «возле войны». Только Волович считал первостепенной задачей добывание денег, а Кмита уповал на «рыцарство и шляхетство», коими издавна держалась литовская земля.

— Гроши добывать придётся у той же шляхты, — вздыхал Филон Семёнович. — Шляхетству лепше саблю наточить.

— У них добудешь... Я верную ведомость маю, что маркграф Анснахский да курфюрст Бранденбургский пообещали денег королю!

Волович со вкусом произносил знатные имена. Всё имперское и французское вызывало у него тёплое чувство родства, какого не может быть между Московией и Речью Посполитой. По убеждению Воловича, восточный и западный миры живут по разным законам. Вражда меж ними имеет иное содержание и истоки, чем между западными странами. Империя и Франция могут схлестнуться в самой жестокой драке, но в конечном счёте договорятся между собой. С русскими, как и с татарами, общей основы нет. В борьбе с Московией, считал Волович, можно пойти на любое вероломство, ибо нет ничего страшнее и горше, нежели «луп и контемпт — грабёж и унижение — от московского колпака», как говорил Сиротка Радзивилл. Дело даже не в ненависти к московитам — просто Остафий смотрел на них как на диковинное племя, жившее по чуждым и отвратительным законам, возникшим, очевидно, в недрах татарского господства. Племя, вероломное поневоле, по своей горькой исторической участи... И вот оно уже почти сто лет медленно и неотвратимо наваливается на Литву, теряющую то Смоленск, то Полоцк, а там и всю Лифляндскую землю. Одно теперь спасение — поддержка Запада.

— Але у имперцев своих печалей мало? — подколол Кмита, догадавшись, что рада Литовская или её тайная служба задумали какой-то новый «фортель», на этот раз с западным соседом.

— Только меж нами. Случай, пане Филон, к тем в руки идёт, кто по ночам не спит... Не чаял я, что некий немец, много лет назад заброшенный в Московию князем Полубенским, вдруг окажется в империи, чтобы там воду мутить в нашу пользу. Ты помнишь, верно, как гетман Радзивилл особым указом повелел Полубенскому некоторых своих душегубцев через границу пропущать? Кто сослужил нам, а кто пригрелся у московской печки, покуда не припекло...

— Да что за человек, пане милостивый? Я его знаю?

— Слыхал ты про него... Генрих Штаден. Опричник, на Москве кабак держал.

— О, то махляр зацный!

— Он нам ещё послужит...

Генрих Штаден, войдя в доверие к маркграфу Георгу Гансу, мечтавшему об антимосковской лиге и должности адмирала объединённого балтийского флота, подал ему проект завоевания Московии с севера. Действительно, с запада Москва защищена многолюдными городами — Смоленском, Псковом; с юга русские давно наладили оборону против татар. А северные городки, по сведениям Штадена, запустели со времён опричнины и почти не укреплены, за исключением Вологды. Но и её великий князь, по-видимому, забросил, отказавшись от давней мысли сделать опричной столицей... Действуя с севера, можно использовать шведский флот для доставки союзных войск в Колу либо в устье Невы и оттуда уже почти беспрепятственно двигаться на Москву речным путём.

Странным образом замысел Штадена совпал с предложением польского доморощенного стратега пана Ласского, выступившего на последнем сейме. Король отнёсся к нему без должного внимания. Поскольку в этом мире всё тайное становится явным лишь в общих чертах, подробности отношений Штадена с литовской тайной службой остались неизвестными. Но всё, что он делал со дня высадки в Антверпене, было направлено к одной цели — союзу между Швецией и Речью Посполитой при денежной и военной поддержке имперских князей.

— Мы на войну як на толоку собираемся, — качнул седеющей головой Филон Кмита. — Всех соседей кличем. Да хватит ли нам пива на угощение?

— Со своим придут. Абы хлеб ссыпан был в наши закрома.

— Дай Бог... Тольки меня, пане милостивый, сомнение берёт. Имея более прочих справу с московитами, не могу разгадать их. То они глупство безмерное творят вроде погрома новгородского, то столь же непонятное геройство. Я всей душой надеюсь на победу, но не немецким умыслом.

— Да, русских не угадать... А нас? Але мы хуже московитов фортелей наробили?

— Так мы ж единой крови, — улыбнулся Кмита. — Что б там ни толковали виленские учёные мужи...

2


Болота притомили Неупокоя и Игнатия. И в то же время они притягивали, завлекали, как всякий просвет в чащобе, когда уже не веришь, что доберёшься до жилья, а так и будешь скитаться по Полесью, медленно превращаясь в зверя... Просветы не облегчали пути: мхи верховых болот — то зелёного, то жёлтого, то бесстыдно-розового цвета — съедали тропы, затягивали ноги по колено, высасывали силы хуже любого бурелома. Игнатий определял направление по ольховым островкам и приметным деревьям. Тропу на озеро Усочорт он не раз измерил неутомимыми ногами. В отличие от Феодосия Косого, он не любил сидеть на месте, затянувшееся пребывание в семье рождало у него какой-то ножной и душевный зуд, бессонное ощущение потери времени, потери жизни. В том, что «Косой развратил Литву», повинен был наполовину этот зуд, вечное беспокойство бродяги-проповедника Игнатия.

На Усочорте у Косого и Игнатия были свои дома и семьи. Сбросив монашеские куколи, Косой в Литве женился на еврейке, Игнатий — на полячке. Поначалу они завели обычное крестьянское хозяйство, приварок добывали рыбной ловлей и охотой, но вскоре число последователей Феодосия возросло настолько, что слово стало кормить их щедрей ловушек и сохи. За «орала душевные» их не одни крестьяне привечали, но и паны, склонные к философии и вольнодумству, считавшемуся признаком культуры. Шло оно из Италии с учением социниан, во многом совпадавшим с проповедью Косого.

В дороге книжный человек говорлив — в отличие от крестьянина, которому есть о чём подумать. Книжнику непременно надо делиться воспоминаниями или доказывать своё другу, врагу, попутчику. Знакомые места взбодрили память Игнатия о первых месяцах в Литве. С насмешливым воздыханием поведал он об одном «безумстве» — разгроме православной церкви в Витебске, первом их совместном деянии на чужой земле. «Як тольки смелости хватило, Господи! Младосць, младосць...»

Бежав из Сийского монастыря и перейдя границу, Игнатий нашёл Косого в лесном урочище севернее Витебска, где Феодосий сеял в крестьянском мире смуту так же естественно, как одуванчик семена. Они разлетались достаточно далеко, чтобы указать путь Игнатию. «Я пришёл к нему, не блуждая, яко к факелу в ночи, а верней сказать, к горящему дому». Появление Феодосия Косого в Литве действительно запомнилось надолго, отразившись даже в летописаниях: «В то лето пришли монахи с Востока и принесли Учение...»

Косой, ещё не оженившийся, беспокойный и втайне гордый неожиданным успехом своего учения за рубежом, встретил Игнатия с хищной радостью: нашего полку прибыло!

Игнатий, возбуждённый и обозлённый событиями на Сии, чувствовал недостаточность мирной проповеди-посева. Обоим хотелось действовать, прогреметь на всю Литву. Бес или ангел нетерпения понёс их в Витебск. Там особенно сильна была Православная Церковь. Только положение её не было исключительным, как в России, православию приходилось уживаться и с католичеством, и с ересями. Узрев знакомую до боли луковку, щедро облитую сусальным золотом, Косой не умилился, а весь ощерился, будто прихватил давнего врага на пустыре за городскими стенами, где ему уже ни пушки, ни загородки не помогут.

В церкви шла служба... Стараниями многочисленных чад, собранных Вассианом, другим учеником Косого, слух о приходе восточного вероучителя быстро разнёсся по посаду. И в церкви Феодосия узнали сразу, будто ждали. Священника уже не слушали, да и ему не до литургии стало под бешеным взором «рабьего апостола», охваченного, как говорили о нём современники, «лютым еретическим запалением». Когда же Феодосий, пропущенный вперёд, обратился спиной к алтарю, а ликом к прихожанам, их тоже пронизало это запаление, дремавшее до появления Божьей искры.

Ещё по дороге в город Косой поведал Игнатию свой взгляд на «разжжение человеков»: «От века зреет бо в человецех супротивность и сомнение, сеет же их сама тяжкая жизнь. В Литве она не милостивей, чем в России, здесь тоже народ озлоблен против панства, ждёт новой веры... Когда созреет колос, должен явиться жнец. Без него падут зёрна в грязь, уйдут под снег. Мы с тобой жнецы!» В витебском храме он верно угадал готовность к возмущению, неведомую ещё и самим прихожанам. То, что ему удалось совершить тогда, подтверждало вывод Зиновия Отенского, что Косой — бунтовщик по сути, хотя и редко по делам. Витебский «бой» был едва ли не единственным в его жизни.

Уставив слегка косящие глаза не в лица прихожан, а на что-то невидимое между ними, Феодосий глубоким голосом заговорил об идолах. Здешние люди не доверяли громогласным восклицаниям, они наслушались их от королевских возных, собственную радость выражали сдержанно и в горе были молчаливы... Лишённая красот, рассудительная речь Феодосия проникала в их сердца через разум. Редко Игнатий слышал, чтобы Косой вещал с такой потаённой огнепальной страстью. Вдруг знаменитый иконостас, грозно сиявший за его спиной окладами и ризами, стал жечь и резать промытые очи: это же собрание рукотворных кумиров, тщетно изображающих непостижимое — Дух Божий! Изображение Бога является не только святотатством, доказывал Косой, но и насмешкой над здравым смыслом, над тем понятием о Духе, которого достиг современный человек. Как можно нарисовать нечто всемогущее, всезнающее, вездесущее, легко поселяющееся в каждом сердце и проникающее в любое место, где, по слову Христа, «собираются хотя бы трое во имя моё»? И как бы между прочим обратился Феодосий к расчётливому началу, жившему во всяком витебском посадском: сколько же стоит всё это литое серебро и позолота?! Кому они нужны, кроме тщеславящихся попов, не умеющих иным путём привлечь людей в свои капища?.. И — снова о сокрушении идолов, предпринятом пророком Моисеем по слову Бога: «Не сотвори себе кумира...»

— «Кроме меня!» — неожиданно зычно дополнил священник урезанную Косым фразу. — Стало быть, изображение Бога разрешено!

Феодосий живо обернулся к нему и протянул руки к его сияющему облачению с золотным шитьём, похожему на жёсткие латы:

— Братие, чада Божьи! Подумайте, смеётся или плачет Отец Небесный, глядя на сего воина у царских врат? Ему лишь сабли не хватает...

Игнатий не заметил, кто первым кинулся к иконостасу срывать, выламывать иконы и серебряные рамы. Священника отбросило как бы горячим взрывом, он только в ужасе крестился на оголяемый иконостас, на глазах превращавшийся в обыкновенную решётку с гвоздями и крюками, — не на таких ли казнили древних христиан? Позже на холодную голову Игнатий тщетно спрашивал себя, откуда взялась такая разрушительная злоба в жителях мирного городка, пригревшегося в глубине Великого княжества Литовского? Возможно, в церкви многовато собралось крестьян, — у них причин для возмущения было больше, нежели у витебских посадских.

Ещё удивительнее то, что выбрасывание икон дёшево обошлось Косому. Протесты православных священников не трогали короля в далёком Кракове, даже Литовской раде было не до них. Они заглохли в стенах церквей, за стенами которых гуляло море свободной веры.

Косой явился в Литву в самое выгодное время.

Только что указом короля инквизиторы были лишены права привлекать к суду шляхту. С той поры за двадцать лет сожгли единственного человека — краковского мещанина, принявшего иудаизм. Литовцам было дико слушать, что кальвинисты[29], сами страдавшие от инквизиции, сожгли Сервета — за попытку разобраться в проблеме Троицы и в кровообращении человека.

И всё же, покуда утихнет шум, друзья решили податься на Волынь. Учением Косого увлёкся виленский каштелян Ян Кишка, владевший на юге Литвы семьюдесятью местечками и четырьмя сотнями сёл. Лесоцкие, Бонары, Фурлеи — польские шляхтичи и магнаты, тоже имевшие земли на Волыни, искали у антитринитариев разумной веры. Они и Феодосия Косого сочли социнианином — для бедных... У Яна Кишки можно было жить, расплачиваясь одним участием в беседах с гостями, взыскующими истины, но Феодосия и Игнатия такая зависимость не устраивала. Хотелось иметь свой дом, свою семью. Ян Кишка выделил им землю на озере Усочорт, как просил Феодосий, поглуше, полесистее. А за невестами при том внимании и поклонении, какие вызывали пришельцы с Востока, дело не стало.

Никто не осудил их, оженившихся расстриг, кроме наставника и друга по Белоозеру, такого же горемычного беглеца — старца Артемия. На средства князя Курбского он даже издал, что называется, открытое письмо Косому и Игнатию: «Ко брату отступившему и жену появшему...» Что ж, старость молодости не указ...

Как рвался Игнатий из дому, так по прошествии нескольких месяцев скитаний тянуло его домой, на Усочорт. Уже и само святое дело, увлёкшее его в опасную северную даль, казалось тщетным рядом с тёплым приютом и согласием, с неиссякающей любовью жены, единственного искреннего друга. Что рядом с нею всё единомышленники, учителя и почитатели — яко шум палой листвы по осени. А в доме — корни.

Когда в туманных болотных сумерках исчезла зыбкая тропа, они ещё были вёрстах в семи от Усочорта. Пришлось остановиться в деревушке бортников. Лесные люди усторожливы, но, убедившись в незлобивости прохожих, неожиданно услужливы — тоже ведь устают от безлюдья. У бортников было вдоволь мёда, но ни кусочка хлеба. Что прикупили по осени, то съели, а новый не поспел. Игнатий выгреб из котомки остатки псковских сухарей, угостил бортника и малого, мальчишку лет двенадцати со следом рысиного когтя на лядащей шее. Женщина не показывалась, возилась на задах огородца с едва пробившейся сквозь тощий суглинок капустой и порослями борщевика под плетнём. До августа эта красноватая травка служила единственной приправой к слабосольным щам.

— Видно, не обогатеешь на мёду, — заметил Неупокой, пригубив горьковатой бражки, снимавшей, по уверению бортника, усталость. — Хлеборобы за лесом сытней живут?

— Може, сытней...

Бортник помолчал, с наслаждением посасывая сухарик. Борода старила его, но, приглядевшись, можно было дать ему лет тридцать с гаком. Гак, правда, оценивался трудно — лесные тропы сушат кожу, мнут её возле постоянно прищуренных, продымлённых глаз. Диких пчёл от родного дупла отгоняли дымом, потом уж выгребали мёд.

— Сытней! — повторил он неожиданно громко, не соразмерив голоса с домашней теснотой. — Да ведь у них габане, утеснение. Таковые трудности непотребные: цыншу дай пану десять грошей с подлой своей земли, а с доброй — тридцать! Да хлеба печёного, да калачей, да сена — скольки кляча увезёт. А панщина? Три дня у неделю отдай без греха. У мене за лесом свояк живёт, Грыц Родивонович. До нас, лесных, паны ещё не добрались, я захотел — утёк куда очи кажуть. А он уж не уйдёт, не то станет беглый, ловить будут десять лет, краше сидеть у места.

— А с тебя дани не берут?

— О, як не брать? Мёд беруть, белку альбо деньгами: за пуд мёду — двадцать грошей, за белку — грош. За воз сена — три гроша, бо я же сено пану не повезу с лясу! Так набирается... Ничого, перемогаемся.

Мягкое «г» перекатывалось у бортника меж языком и нёбом, как несердитое рычание. Он знал, от какой «габане» спасался здесь, в лесу. Закрепощение крестьян расползалось по Литве подобно сорняку на небрежно ухоженном огородце, с дикой силой душившему добрый овощ. Паны следом за королём стали устраивать фольварки — имения, где вся земля пахалась и засеивалась крестьянскими руками, их же сохами и тягловой силой — «леч с волы на дело ходять либо клячами оруть». Сажать крестьян на землю ради цынша — денежного оброка — стало невыгодно, на малом наделе он еле кормил себя. «Грунт подлый, альбо преподлый, альбо песковатый и блотливый» давал ничтожный урожай сам-два, сам-три. Потому, верно, и фольварки тяготели к югу. В Полесье было вольнее, чем на Киевщине или в коренной Польше. Лесовики, бортники и рыболовы страшились надвигавшейся панщины больше голода, чумы и рыси, бросающейся на спину и рассекавшей клыками горло... «Крайше отдать им бочку мёду на Божье нароженье (Рождество) тай бечь до лясу».

Ночевали Игнатий и Неупокой в сенном сарае, на сушиле. Бортник держал коровёнку и двух коз. Ночь была тёплая, сухая, прошлогоднее сено хрустело под боком, козы почему-то беспокоились, вскрикивали — то ли волка чуяли, то ли боялись, как бы пришельцы не поглодали их веники.

Утром поднялись с солнцем и в полдень были на Усочорте.

3


Вопреки ожиданию, Феодосий Косой не произвёл на Неупокоя яркого впечатления: старый, до последнего волоска седой, внутренне изнурённый человек. Когда он заговаривал о своём учении, Арсения охватывала невольная скука. Косой заклинился на толковании Евангелия, все разговоры сводились к отрицанию Троицы и природе Святого Духа. Ничто другое Феодосия как будто не интересовало.

Только когда Игнатий рассказывал о поездке на Сию, Феодосий оживился: «Оне нас помнят!.. А старцы что?» У монастырских старцев, по словам Игнатия, была теперь одна забота — добиться канонизации Антония. «Ах, чудотворцы-смутотворцы! — возмутился Феодосий. — Ты хоть напомнил мужикам, что я про мощи говорил?» — «Для того и ходил». — «Смутотворцы!» Косой не успокоился, покуда его жена, расплывшаяся плоскозадая еврейка, в которой лишь по губам угадывалась прежняя красота, не позвала обедать.

Ел Феодосий если и не жадно, то внимательно, со вкусом, в отличие от Игнатия, так возбуждённого первым свиданием с женой, что даже разварной судак не лез ему в горло. От медовухи Игнатий порозовел, похорошел, голодные впадины на его заросших щеках разгладились. Феодосий позволил себе насмешку: «До ночи не дождёшься, як молодой!» Игнатий не огрызнулся, только раздражённо взглянул на полную миску ухи, из которой они черпали по очереди, а Феодосий чаще всех.

Игнатий выбрал жёнушку с толком, годы не брали её, лишь наливали сметанной белизной. И Игнатий в свои пятьдесят без малого напоминал дикого оленя, долго и одиноко рыскавшего по лесам не столько за грибами и мясистым ягелем, сколько в тоске по мягкогубой, увёртливой важенке... Скрывая свои мысли, он с преувеличенной озабоченностью говорил о делах:

— Мы этим летом собирались погостить у братьев наших на Волыни.

— Погода установится — пойдём, — согласился Косой. — Чаплич письмо прислал, зовёт.

Игнатий продолжал, косясь на Неупокоя:

— Самое время испытать таких, как Чаплич и шляхтичи его, — сильна ли в них истинная вера. Речь Посполитая на краю войны. От шляхетских сеймиков зависит, получит король деньги на войну альбо утрётся. Московиты желают мира, это твёрдо...

Косой положил ложку и взглянул Неупокою в лицо. Тот поразился, какой у Феодосия беспощадный взгляд, едва размытый косоглазием.

— Тебя кто послал, сыне?

Мгновенно ухватив, как заметались зрачки пришельца, Косой отвёл глаза. Заговорил насмешливо, непримиримо:

— А ты, Игнатий, веришь, что московские душегубцы мира жаждут? Они навоевались, силы и деньги кончились. Знаю, что скажешь — время подходящее для нашей проповеди, нельзя упускать его. Мир-де свят, от кого бы ни исходило сие желание. Бывает, что и добрые дела творят не чада, а псы, не ведая того... А только не ко времени явился ты к нам, Арсеньюшко, надежды мало. Вернёшься ежели в Московию, говори чадам, чтобы спасались, уходили. Чем дальше, тем лучше.

Неупокой почувствовал себя разоблачённым не только перед Косым, но и перед самим собой. «Кто тебя послал...» Ведь всю дорогу внушал себе, что не наущением Нагого идёт в Литву, а ради мирной проповеди.

Феодосий добавил:

— Одного нельзя терять — надежды. Она в том, чтобы самому не творить зла. Не брать оружия, когда другие берут.

— Чада твои в Литве не возьмут? — угрюмо спросил Неупокой.

— Чада не возьмут и денег не дадут. Хоть они и разные, чада-то, как во всякой семье. Да им в кровь вошло — не подобает воевать! Но кто меня слушает и чтит? Одни простые люди. Я потому и собрался на Волынь, чтобы узнать, чем шляхта дышит. Два лета назад и они о мире толковали. Тогда бы Москве и сговориться с Краковом по-доброму. Но в доброту царя вашего я не верю.

— Я хоть не от царя пришёл, но знаю, что думные люди в Москве войны боятся. А твоё учение о мире, — польстил он Феодосию, — не в одних чёрных избах живёт.

— То верно. Подобно горькому дыму, возносится оно и к высоким окнам. У Константина Острожского служит некий Мотовила, вот уж истинное чадо. Пан Троцкий, Остафий Волович, до сей поры державшийся папистской веры, тэж захотел испытать моё учение. У него служит Симеон Будный...

От знаменитых имён, легко вылетавших из грубо вырезанных уст Косого, у Неупокоя привычно замерло сердце. Подумалось, не знал ли Афанасий Фёдорович Нагой, в какое гнёздышко засылает его. То, что Косой, заметно оживившийся после еды, рассказал дальше, ещё больше насторожило Неупокоя.

— Поручил князь Константин Острожский Мотовиле написать опровержение на книгу Скарги да послал на отзыв князю Курбскому...

Книга иезуита Скарги «О единении церкви Божией под единым пастырем и о греческом отступлении от этого единства», призывавшая к унии Православной и Католической церквей, была недавно издана в Литве. Скарга посвятил её Константину Острожскому, надеясь на поддержку самого могущественного магната на юге Речи Посполитой. Но промахнулся — князь Константин склонялся то к православию, то к социнианству, а в последнее время — прямо к учению Косого. Словно в насмешку над лукавым замыслом католиков, он отдал сочинение Скарги на отзыв, а точнее, на посмеяние Мотовиле. Отзыв он послал князю Курбскому, откликнувшемуся такой паремией: «Я не могу понять, откуда пришла вам мысль прислать мне книгу, сочинённую сыном дьявола... О горе, злейше всякого другого! В такую дерзость и глупость вдалися вожди христианские, что не только не стыдятся держать и кормить в своих домах этих драконов, но поручают им писать книги против полуверных латинян! Ядовитого аспида делать опекуном детей...»

Невольно вспомнил Неупокой, что Константин Острожский возглавлял литовскую разведку против Крыма и очень умело направлял движение орды на север, на Москву... Словно в поддержку этой мысли, Феодосий заговорил о другом разведчике.

Симеон Будный, бывший пастор, изгнанный из лютеранского сообщества за склонность к ересям, недавно перевёл на русский язык катехизис «для простого народа русского и для деток русских». Он посвятил его гетману Радзивиллу, прямому начальнику Остафия Воловича. Ещё одну книгу, с заметным уклоном в социнианство, Будный посвятил уже прямо Воловичу в ответ на его пожелание «поверить» учение Косого. Эта книга называлась «Оправдание грешного человека перед Богом». За разъяснениями об учении московских антитринитариев Волович обращался и к старцу Артемию.

Волович ничего не делал зря. И ни одной возможности шпионства они с князем Радзивиллом не упускали. Даже паломников из Киева, ходивших к Софии Новгородской, принуждали собирать сведения о Московии. Социниане разных толков, особенно чада Косого, составляли в Литве и на Волыни сообщество, невидимо связанное с единоверцами в приграничных, областях России. Может быть, связь эта была слабее, чем думалось Воловичу, но их взаимное проникновение, обмен вестями и людьми, могло входить в какие-то туманно-вероломные, может быть, вздорные, а может, и опасные замыслы пана Троцкого. Использовал же Нагой Неупокоя и Игнатия, да их ли одних? Если такая подозрительная мысль не приходила в голову Косому, то в Неупокое разведчик сидел, как видно, глубже и крепче инока.

— Не ведаем, где найдём, где потеряем, — ответил его мыслям Феодосий. — Мы вот что совершим: побредём вместе в обход общин наших да и узнаем, много ли братьев-миротворцев в Литве и на Волыни. Дивно мне — сколько лет поносили нас московиты и вдруг добром вспомнили! Не смущайся, сыне, я ни тебя, ни Игнатия не хаю, в искренность вашу верю, а только и твой приход без сильной руки не обошёлся. Что ж, если и в верхах задумались о вечном мире... Зла от сего уж, верно, не будет. Так ли, Арсений?

— Так.

Косой прислушался к короткому ответу Неупокоя, как неуверенный путник в лесу к далёкому удару колокола и отзвукам его. В чём бы ни подозревал пришельца Феодосий, умный и преданный неофит из России, готовый нести его, Косого, учение московским чадам, стоил того, чтобы рискнуть, ввести его в общество верных.

В первую ночь после дороги спится глубоко и долго. Неупокоя подняли перед восходом солнца. Выведенный во двор, залитый до соломенных крыш туманной свежестью, прихлынувшей от озера, он не вдруг пришёл в себя и долго не мог сообразить, куда тащит его Игнатий. На то и был расчёт, чтобы московит перед испытанием, задуманным Косым, не сразу вошёл в свой хитрый разум.

Игнатий повёл его вдоль озёрного берега на лесную опушку, где ждал Феодосий. Сквозь частый, но чистый берёзовый лесок просвечивало розовое небо. По озеру бродили столбы тумана, то удаляясь к западу, то угрожая выползти на облюбованную Косым полянку. Феодосий ласково взял Неупокоя за плечо:

— Станем творить безмолвную молитву, чадо. Поворотись-ка на восход.

Ни часовенки, ни креста на поляне не было. Да креста Косой и не признавал, ибо не станет разумный человек молиться орудию мучения. Странники от века молились на восток, зная, что там Иерусалим. Косой считал себя и чад вечными странниками — по избранной судьбе. Он и Неупокою потому поверил, хоть и не до конца, что на худом лице его увидел неустранимый знак скитальчества, заведомого несогласия с земной властью, с царями жизни. Среди скитальцев встречаются борцы, дерзающие противостоять царям их же оружием, но чаще они просто уходят от зла, понимая неодолимость его и грязь борьбы с ним. Можно спорить, правы они или впадают в нравственную ересь, но уж таковы они, истинные скитальцы. Если они даже не за рубеж, не в дальние леса уходят, а только в заросли своей души...

Косой, Игнатий и Неупокой медленно опустились на колени, на росную траву, показавшуюся Неупокою тёплой. Привычно вспомнилось: «Потщись войти в сокровенное твоё...»

В подобные минуты всё в мире преображалось, одушевлялось и становилось то загадочным, то страшным. Озеро за спиной Неупокоя обратилось в бездну, обиталище неведомых существ, подвижными туманными столбами дающих знак-предупреждение человеку: мы существуем, поберегись! Неупокой не оборачивался к озеру, не смел, отчего давление и холод бездны стали осязаемы — спиной, плечами, шеей. А темя стало тёплым, как и колени, и кончики пальцев, сложенных в двуперстие. Губы уже машинально раскрылись для произнесения слов: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», как хитрый разум, лишь притворявшийся уснувшим, уязвил: Троицы-то нет! Есть один Бог Отец, а Христос — дитя человеческое, а Дух — лишь наша вера и понятие о Боге. Троицы нет, распалась! Скосив глаза, Неупокой ухватил прицельный взгляд Феодосия и ухо — большое, хрящеватое, напряжённое в уловлении малейшего шептания.

Безмолвная молитва тем сильнее, чем меньше ты произносишь слов даже мысленно. Только воспоминаниями и видениями, что выше слов, общаешься ты со своим Богом. Неупокой закрыл глаза, но и внутри себя увидел то же розовое небо, что наливалось земляничным светом за снежными стволами берёз. Только теперь оно раздвинулось, стало беспредельным, в нём появились птицы.

Им не было числа, они уносились в лазоревую глубину, неприметно переходившую в зените в чистую лазурь, и пропадали, растворяясь или переплавляясь в это чистое. Да это же души, бессмертные сущности умирающих, недолго живущие отдельно от тела и от Бога, но вскоре сливающиеся с Создателем и Оживителем всего, испытывая последнее счастье! «А ад? — вспомнилось ему. — Геенна огненная?» Но сколько он ни всматривался в раскалённую часть неба над самой землёй, мучительного видения ада не достиг, и тогда кто-то сказал так громко, что слышали, наверно, и Игнатий и Феодосий: ада нет! Нет ада, догадался Неупокой, ибо самые злые люди не преступники, а больные страдальцы, им их природой добро закрыто и злу их мутному некуда излиться, они захлёбываются в своём потоке. Но они также унесутся в лазурь, ко Господу... А как же справедливость? Они ведь мучили других, невиноватых. И справедливости нет у Бога, как в его божественной природе немыслимо понятие греха. Даже земная природа с её обильной, подвижной и неподвижной жизнью, пожирающей и мучающей саму себя, превыше понятий греха и справедливости. Что ж о непостижимом Боге говорить!..

Неупокой открыл глаза.

Жар неба изливался на берёзы, по их шершавой, потрескавшейся за зиму коре бродили огненные сполохи. Лес горел! Но за него не было страшно, ибо жертвенный огонь не мог сгубить его, как не мог уничтожить жизнь. Он же создал её, как он может погубить своих детей? Солнце было уже так близко, у самой кромки окоёма, и так мучительно затягивалось его явление, что Неупокою под самое горло подступили радостный ужас и предчувствие, что с этим именно восходом должно открыться небывалое, невероятное.

— Сильна молитва наша, — раздался сбоку голос забытого, как бы сгинувшего Косого. — Вон Николай Угодник сам вышел нам путь благословить. Глядите, чада!

В глубине рощи стояла очень старая берёза. На высоте роста человеческого ствол её был искривлён и отяжелён чагой, чёрным наростом, на месте давней трещины. Но оказалось, что это не чага, а шапка на голове человека, уходившего в глубину рощи, прямо на солнце. Не разобрать было, молод он или стар. — Неупокой видел его со спины, плотно осёдланной котомкой. Шаг его был спор, но нетороплив, как у привычного ходока. Даже потным запашком с примесью дыма потянуло из глубины рощи. Так пахнут одежды калик перехожих... Если бы чага на месте осталась, Неупокой решил бы, что на него Косой навёл мечтание. Она исчезла, человек свернул к югу, пропал между берёзами, и в эту самую минуту на небо выскочило солнце, похожее на оранжевый желток из пересиженного яйца, поздно выхваченного из-под курицы. Уже цыплячья кровь играет в нём, горячая жизнь...

— Встань, чадо, — сказал Косой Неупокою, сквозь тонкую рубаху прихватывая его плечо широкой, лёгкой и горячей ладонью. — Вижу, твоя молитва посильнее нашей, ибо безмерна душа твоя... Путь с тобой нам лёгок будет. — Голосом нарочито будничным, чтобы не смущать далее Неупокоя, Феодосий добавил: — Умойся в озере, хоть и омыл, я вижу, ангел-хранитель лицо твоё.

Неупокой тронул лицо рукой. Оно было мокро от слёз. А он и не заметил, как они пролились у него.

4


Социнианство проникло в Речь Посполитую из Италии. Название оно получило по Лелию Социну, руководителю религиозно-философского кружка в Венеции. Он дважды ездил в Литву и Польшу, выступая в свободных диспутах и особенно нападая на фанатика Кальвина, перенявшего у инквизиции способы борьбы с несогласными. Кальвин наглядно показал, как свободное протестантство может стать нетерпимым и догматическим. Сожжённый им Сервет был одним из основателей антитринитарианства. Он полагал, что молиться следует лишь Богу Отцу, и сомневался в божественной природе Христа.

Ни одно вероучение в Речи Посполитой не было столь сильным, чтобы бороться с социнианством. Католицизм едва оборонялся, православие было утеснено, лютеранство переживало неустойчивый расцвет. В год прихода Неупокоя в Литву в ней из семисот католических приходов осталось только шесть. Ксёндзы охотно нарушали обет безбрачия и становились пасторами.

Первый собор социниан был созван в 1566 году в Скрыне Сандомирской. Был на нём и Феодосий Косой с учениками. Литовским социнианам, людям уживчивым и мирным, он показался резковатым и даже опасным, ибо отрицал земную власть. Шляхта и горожане Речи Посполитой, именовавшейся республикой, тоже критически относились к власти, но не кричали об этом на всех углах. Участие Косого и бурное обсуждение заповеди «не подобает воевать» привело к возникновению двух партий в социнианстве. Одни считали грехом занятие военных должностей, но большинство, ссылаясь на Библию, считало войну неизбежностью. Однако разногласия не привели к расколу, наоборот: социниане решили мирно и постепенно исследовать вопросы веры, а тем временем перевести на польский язык Библию, что и было исполнено к 1570 году.

Их всех объединяло главное — учение об искуплении и свободе. Страдания и воскресение Христа не искупают, полагали антитринитарии, человеческих грехов и не дают спасения сами по себе. Надежда на искупление опасна, ибо подавляет свободную волю человека, снимает с него ответственность за дурные поступки. Не было ни первородного греха, ни предопределения — человек свободен в строительстве своей жизни. То же говорили новгородские еретики — душа самовластна!

Вольготнее всего чувствовали себя социниане на Волыни, в южных поветах Литвы, по унии отошедших к Польше. Религиозно-философские беседы велись во многих домах, но чаще всего у Богуша Корецкого и его родича Кадьяна Чаплича. Кадьян издавна покровительствовал Игнатию, тот месяцами жил в его весёлом доме, где, по раздражённому отзыву князя Курбского, «с жартами и шутками, с кубками мальвазии» гости-философы из шляхты уточняли природу Христа и Святого Духа: что это — сила Божья, наше представление о ней или субъект, коему можно поклоняться?

Игнатий, Феодосий и Неупокой остановились у Богуша Корецкого, одолев последние вёрсты раскалённой июльским солнцем дороги. После неё так сладко было ступить босыми, омытыми холодной водой ногами на выскобленный пол, упасть на свежий сенничек в углу и услышать от паробка, что пан Богуш зовёт к обеду «по миновании двух годын».

По всем приготовлениям видно было, что ради Феодосия Косого в доме Корецкого ожидался «вельки съезд». Сколько вина и пива будет выпито, знал, помня прежние застолья, один дворецкий... Из своего имения примчался на знаменитых рысаках Кадьян Чаплич с братом Иваном, тоже известным социнианином. Они увиделись с Косым перед обедом — так не терпелось Чапличам перемолвиться с русскими единоверцами, да и не виделись они с Феодосием более года.

Если Иван с его несколько худосочным, нежным ликом и неуступчивым взглядом правдолюбца отвечал представлению Неупокоя о польских антитринитариях, то Кадьян, их главный покровитель на Волыни, напоминал скорей гуляку, чем философа. И кровяные прожилки на его породистом носу показывали, что о кубках мальвазии Курбский говорил чистую правду. Протянув Неупокою обе руки в ответ на его сдержанный поклон, Кадьян закричал:

— О, як московским духом потягнуло! Пан, видно, иноческого чина? То будет, с кем выпить и по малжонкам гульнуть, нам нравы московских иноков ещё по Стоглаву известны. — Заметив, что Неупокой нахмурился, не зная, как себя вести, Чаплич быстро добавил: — Не обижайся, пане мнишек, ежели человек смеётся, то не значит, что он смеётся над тобой. Великий князь отучил вас смеяться. Ты в Польше, приучайся... — Потом он произнёс совсем тихо: — Я не ошибусь, если скажу, что под сей ряской бьётся не тольки сердце книжника, но и шляхтича? Будь я в службе у Остафия Воловича, спросил бы, не шпег ли ты московский... Но я не ему, я сам себе служу.

Сдобрив эти леденящие слова самой простодушной улыбкой, Кадьян направился к поставцу с вином.

Гости собирались дружно. Все были приятелями, у каждого что-то уже накопилось, напросилось на язык за время недолгой разлуки. Ждали Мотовилу, жившего далеко, в имении князя Острожского, но раньше его и неожиданно для многих (кроме хозяина) приехал князь Андрей Михайлович Курбский. Услышав о нём, Неупокой перестал понимать, что говорят ему остроумные и любезные шляхтичи, а как встал возле стрельчатого окна, так и стоял до прихода — явления! — князя, совершенно запутавшись в любопытстве, восторге и лёгком ужасе. Он выхода государя так не ждал в Печорах. Князь-перебежчик давно занимал его мысли, тревожил и мучил неразрешимыми вопросами, но Неупокой не ожидал, что перед встречей сердце его так растерянно стиснется и застучит.

Князь Курбский был красив. Это первое, самое непосредственное впечатление не оставило Неупокоя после того, как он поближе, за столом, различил на его мужественном лице и застарелую брюзгливость, желчность, и скрытые под седоватой бородкой бульдожьи складки, и желтоватые возрастные пятнышки на скулах... Не одни сорокалетние вдовицы, вроде дебелой Марии Юрьевны Голшанской, заглядывались на грузновато-статного, синеглазого ярославца: он умел, если очень хотел, привораживать даже недоброжелателей своих. Он редко этого хотел. Гордыня так же обнаруживалась в нём с первых минут знакомства, как мужественность и красота.

На Косого Андрей Михайлович взглянул с враждебно-внимательной усмешкой, не обескуражившей Феодосия. Из всех собравшихся эти двое были, пожалуй, самыми искренними врагами, их вражда была осознаннее, чем даже несогласие Курбского с царём, только ей не пришлось выразиться в письмах... Неупокоя князь едва заметил, скользнув поверх головы его обманчиво-безразличным взглядом. Неупокой смиренно принимал громадность и трагичность княжеской судьбы, уже записанной в историю, и свою собственную ничтожность. Он всё безнадёжней подпадал под мрачноватое обаяние князя, словно язвлённая малжонка.

Мотовила приехал, когда уже уселись за дубовый стол и слуги внесли первое блюдо — слабо прожаренное, крупными кусками нарезанное мясо. Хрена и перца на него не пожалели, оно одновременно горело и таяло во рту, до нёба наполняя его жадной слюной и кровью, брызжущей из середины каждого куска.

Мотовилу приветствовали уже на первом хмельном парении, требуя, чтобы он выпил двойную чару. Но Мотовила был известен тем, что на любом пиру выпивал ровно столько, сколько задумал на трезвую голову. Константину Острожскому не удавалось напоить его с помощью казаков... Сходного взгляда на хмельное придерживался, кстати, и главный противник Мотовилы, князь Курбский.

Обычно с появлением Мотовилы заваривался философский спор. Его хотели усадить ошуюю[30] Богуша Корецкого, правившего застольем, но Мотовила, узрев Игнатия, разулыбался крупным лошадиным лицом и прямо устремился к старому другу, расталкивая грудью протестовавших шляхтичей.

Богуш махнул рукой:

— Нехай его, век не виделись. Игнатий мало что не год по Московии бродил.

Князь Курбский с любопытством обратил на Игнатия свои живые синие глаза и более внимательно взглянул на Неупокоя, сидевшего рядом.

— Не томи, — произнёс Мотовила пронзительным и неожиданно высоким голосом. — Поведай о крестьянах. Вновь был на Севере, у чёрных?

Застолица примолкла, источая любопытство. Игнатий, невольно польщённый, заговорил глаже и отчётливее, чем обычно:

— Там только и живёт ещё свободный дух. Прочие люди так замордованы, загнаны нуждой да переборами, что им не до споров о Тройце.

— И велько разарэнне? — быстро спросил шляхтич, приехавший вместе с Мотовилой. — У яких уездах болей?

Игнатий покосился на него и не ответил. Богуш поставил любопытного на место:

— Князь Константин, помнится, с Крымом играет, а не с Московией. Много ли ему прибытку от московских вестей? Лепше поведай нам, Игнатий, крепко ли книга Зиновия Отенского вдарила по нашим единоверцам али мимо ушла, як та дурная пуля?

Игнатий засмеялся:

— Панове думают, будто крестьяне читают Зиновия Отенского? Нимало! Зато иноки да посадские, до коих слово отца Феодосия не дошло, из книги Зиновия много корыстного узнали для себя. Опровержение иосифлянина пробудило их любопытство и пользу принесло нашему делу.

— Так усегда бывает, иж слово вольное встречается со словом рабским, — вставил Мотовила. — Як там Зиновий пишет: «Бог весть, може быть послан и Косой...»

Застолица захохотала. Косой строго взглянул на Мотовилу, но нечаянная тщеславная улыбка развела его сухие губы, прорезав на замшелых щеках глубокие морщины. Если ему случалось улыбаться, острое лицо его приобретало бесовское выражение.

Один Игнатий не смеялся, даже зубы слегка ощерил, не принимая шутки. Он вообще, по наблюдениям Неупокоя, был из требовательных ворчунов, не умевших радоваться жизни и одержимых одним стремлением, с возрастом заострявшимся, сужавшимся... Дождавшись, когда утихнет смех, Игнатий мрачно заговорил:

— Отчего бы крестьянам не завести своих святых? Не чудотворцев, а наставников, как Власий или Феврония. Они ведь понимают, что, когда Феврония обрубленные берёзки вновь листьями одела, она их крестьянским трудом оживила. Князь Пётр не мог...

— Да князю и не надобно сего, — заметил Богуш при всеобщем одобрении. — Довольно, что он эту Февронию... поял. Как ни жалей крестьянина, а ты, Игнатий, воротившись из Московии, ответь: где хлеба больше сбирают — у них на чёрных землях да в Замосковье при Юрьевом дне али у нас?

Вопрос был трудный. Паны не только закрепощали мужика, но играли на вековечном его стремлении владеть своей землёй, особо от сябров-односельчан, от общины: по новым установлениям не только цынш, денежный оброк, но и панщину каждый крестьянин мог исполнять по «уроку», только за себя. Пусть он не мог уйти от пана, видимость собственности на землю в известной мере примиряла его с неволей, он стал работать старательнее, от души. Иначе чем объяснить, что вот уже который год в Литве и Польше не слышали о меженине — неурожае, в отличие от вечно голодавшей Московии? Хлеб густо шёл на внешний рынок, с наёмниками стало расплачиваться легче, и «серебщина» — налоги — стала не так разорительна для шляхты и посадских. Всё говорило о процветании хозяйства за последнее десятилетие. А значит, и в военном отношении Речь Посполитая шла на подъём.

— Только крестьянам та война не надобна! — возразил Богушу Игнатий. — За что им горбы гнуть? Война есть луп, грабёж!

— А что нам робить, коли московит повсюду лезет? — вмешался шляхтич, приехавший с Мотовилой. — Мало ему было татарских юртов, Казани да Астрахани, отнял наш Полоцк, Ливонию разорил. Ныне в Инфлянты впёрся, як в чистую одрину с сапогами. Скольконадцать лет меж нами ростырк идёт по его, московита, вине!

Корецкий первым почувствовал, что для собрания социниан беседа принимает чересчур воинственный характер. Он крикнул виночерпию:

— Не задремал ли твой наливач, Хома? Подай-ка добрым людям по зацному кубку, у них горла иссохли. Игнатий не для войны ходил в Московию, а помочи ради нашим братьям, коих разоряют стяжатели-монахи. Оставим кесарево кесарю, поговорим о Церкви развращённой.

— Церковь не вся развращена, особливо Православная, — возвысил князь Курбский свой сильный и красивый голос. — Иосифляне не убили в ней живого ростка, во многих обителях и в заволжских местах живут ещё гонимые нестяжатели.

По счастливому случаю, безымянный свидетель записал эту часть разговора. Курбскому возразил Чаплич:

— Во всех монастырях одно, всех развращает бездельная жизнь в обители. Можем судить по нашим православным. Верующие отворачиваются от них, приходы их пустеют, як и католические.

— Происками вас, социниан да лютеран!

— Чтобы узреть, каковы попы, не надобно соблазна Лютерова. Али ты сам, князь, не ведаешь, как развращена Церковь попами да монахами?

Андрей Михайлович с неожиданной уступчивостью провозгласил:

— Нехай им Бог судит, не аз: бо маю и своё бремя грехов тяжкое, в нём же повинен ответ дать праведному судии.

И весь тот вечер до конца застолья был он необычайно грустным и молчаливым, хотя социнианские словопрения должны были раздражать его.

На исходе вечера случилось непонятное. Гости уже устало разбрелись по дому, разбились по трое-четверо, доспоривали, допивали и выясняли свои шляхетские, далёкие от философии дела... Слуга Андрея Михайловича позвал Игнатия с Неупокоем в одну из комнат, сказав, что князь желает с ними побеседовать. Вспомнив, с какой непримиримостью смотрели друг на друга Косой и Курбский, Неупокой удивился, как охотно пошёл Игнатий за слугой. Скоро ему пришлось убедиться, что Игнатий вообще относился к Андрею Михайловичу терпимее учителя и даже, как это ни странно выглядело, беседовал с ним исповедально-доверительно и жалостно. Когда Андрей Михайлович прилёг на жёсткой оттоманке, с заметной тяжестью опершись на локоть, его и впрямь можно было пожалеть — таким болезненно-усталым выглядел князь, и очи его цвета тающего льда обратились к Игнатию с тоскливым вопрошанием.

— Ну, поведайте, каково в России? — начал он тепло, но тут же и струйка желчи прорвалась: — Чай, васильки обильней прежнего цветут во ржи?

— Поля чистой пшеницы тоже есть, — возразил Игнатий, мягкой улыбкой намекая на слова одного из посланий Курбского.

— Их разом не вытопчешь. — Андрей Михайлович повернулся к Неупокою: — Сказывают, ты, калугере, из Печор. Как там живётся-молится после гибели Корнилия? Иосифляне полностью взяли верх али прозябает искренняя вера?

Неупокою всё ещё непривычно было видеть вблизи человека, о котором в России говорили как о главном супротивнике царя, пуще польского короля. Он развёл руками:

— Службы идут по уставу, кельи общежитийные, иноки на разряды разделены, а трапезуют вместе. Не ведаю, твоя милость, чем отличались устроения отца Корнилия, меня тогда в Печорах не было... Только не он ли стену строил?

На стену деньги надобны и труд детёнышей. Далеко сие от нестяжательства.

— Вижу, заражён ты крайним безумием социниан!

— Я, государь, заволжских старцев ученик. Да на словах и новый игумен Сильвестр Нила Сорского чтит, а не Иосифа Волоцкого угодливое озлобление. И государь, я слышал, с Максимом Греком любил беседовать. Но как до дела доходит...

Курбский перебил его:

— Дело-то непростое, калугере: государство! Разве оно акридами питается? И в нестяжательстве надобно меру знать, иначе церкви православные в ничтожество впадут, а лютеранские возвысятся.

— Лютерово учение не златыми главами, а свободным духом живо!

— Курбский всё больше раздражался:

— Не понимаешь ты! Коли бы государство состояло из книжников, можно и без каменных храмов обойтись. Но государство — это множество! Как говорил злодей Чингис, устроитель государства татарского, множество — это страшно! Потому и нужна в его устроении мера и хладный рассудок, да где они у чуда нашего?

«Чудом нашим» князь Курбский письменно и устно именовал царя. Неупокой, невольно улыбнувшись, вновь не удержался от возражения, удивляясь своей упорной, даже неразумной дерзости:

— Что же, заветы заволжских старцев не годны для устроения жизни?

— Да ты помысли, возможна ли жизнь по их заветам где-либо, кроме бедной кельи? А всех по кельям не распихаешь, калугере. Потому самое чистое учение грязнится и искажается, приходя в мир. Наша забота — сберечь его основу... Будет об этом! Скажи, ты знаешь греческий?

— Читаю.

— А латиницу?

— Писания святых отцов разбираю со словником.

— Мне человек нужен для переложения некоторых богословских трудов на русский язык. Мало у нас знают древних писателей, оттого и ереси, и споры о словах. Отенский пишет про Косого — не было-де такого учения раньше. Кабы он читал поболее, знал бы, что ересь плебейская во многих странах прорастала... Хочешь у меня служить?

— Ты, княже, сам сказал, я-де социнианством развращён.

— Оно неглубоко в тебе. С Косым ведёшься, а тайна Тройцы живёт в тебе, да и Христа ты человеком не полагаешь. Признайся-ка!

Андрей Михайлович знал людей. Честно сказать, Неупокоя связывал с Косым один Игнатий... Но служить Курбскому? Остаться на Волыни? Если бы даже чужая земля пришлась Неупокою по душе, Нагой, узнав о его новой службе, не оставит его своими домогательствами. Иметь своего шпега при князе Курбском — то-то милость он заслужил бы государеву!

Князь, не дождавшись ответа, резко встал. Сказал Игнатию:

— Ныне у пана Чаплича полон двор гостей, вам беспокойно будет ночевать. Хочешь у меня пожить? Мне твоя служба надобна.

— Возного уговаривать, як в прошлый раз? — засмеялся Игнатий, а Неупокой подумал с удивлением, что их отношения с князем куда теплее, чем можно было ожидать.

Возный — посланник короля — часто наведывался к князю Курбскому то с выговором, то с вызовом в суд.

— Иное, Игнатий, иное. Нужен мне человек, который в Миляновичах не примелькался, но чтобы я ему верил, як тебе. Сослужишь с товарищем своим, я вас милостью не оставлю.

В голосе князя не было обычной требовательности и нетерпения, одна печаль. Так говорит человек, всё время помня о какой-то жизненной ошибке, надеясь её исправить.

Игнатий посмотрел на Неупокоя, тот сказал:

— Я Господа молю, дабы твоя княжеская милость не осерчал на меня за отказ от службы. Она мне по сердцу, да не жить мне без России...

— Будет, будет! Разве я упрекаю тебя? Что иное, а эта тоска знакома мне. Так поедем?

Он вдруг заторопился, словно медлительные сумерки возбудили в нём какой-то детский страх — скорей домой! Или будто дома у него больной... Наскоро попрощавшись с Чапличем и Корецкими, слегка уже ополоумевшими от разговоров, гостей, вина, Андрей Михайлович велел слугам отдать своих коней Игнатию и Неупокою, а самим добираться до Миляновичей на крестьянских клячах. Выехали, как выразился княжеский оружничий, «борзе и вшистко, иж бы не застала в пути душегубская полнощь», что не было, как выяснилось, пустым присловьем.

У Курбского на Волыни было два дома или, как он называл их, дворца: один в Ковельском замке, где князь считался наместником короля, другой — в имении Миляновичи, в нескольких десятках вёрст от Ковеля, если ехать сперва на север по Рижской дороге, потом свернуть налево, три версты... От Чапличей Миляновичи были намного ближе.

Чем дальше уходила дорога в дубовые леса и чем просторнее распахивались поля на взлобках, тем беспокойнее озирались вокруг оружничий и княжеские слуги. Неупокой заметил, что открытые пространства они проскакивали особенно быстро. Долго тянулись разреженные дубравы с полосами сырых лугов, потом всё чаще стали попадаться тополиные и ореховые заросли. Впереди отряда рыскали крупные, сытые, но всё чего-то жадно ищущие псы. С ними было спокойнее, они чужого, укрывшегося с самопалом, не упустят. Князь понемногу веселел.

Но в одном месте, совсем уже недалеко от Миляновичей, он придержал коня, быстро и мрачно осмотрелся и перекрестился:

— Мир твоей верной душе, Калымет.

Дубок, стоявший неподалёку от дороги, ответно шевельнул ветвями и что-то прошелестел вдогонку ночному ветерку. Неупокою стало не по себе: у него с детства, когда мать с нянькой по стародавнему обычаю в Васильев вечер бросали во тьму солому и выкликали мёртвых, осталась какая-то гадливость к этим неискренним призывам. Мёртвых не надо трогать, пусть остаются в бесчувственном запредельном мире, куда поместил их Бог до своего Суда... Андрей Михайлович расширенными, ждущими очами вперялся в прогалы между дубками, едва сквозящие на западе.

— Вот здесь тебя убили, — бормотал он. — Здесь негде было тебе укрыться, бедному. А был ты мне как брат.

Ещё по Орше Неупокой был смутно наслышан о бедах князя Курбского, жестоко враждовавшего с соседями. Иван Калымет был с детства его слугой и другом, вместе с ним и из Дерпта бежал в Литву. Курбский назначил его урядником ковельским, своим наместником, и Калымет на совесть служил ему, за что и поплатился: пьяный князь Дмитрий Булыга убил его на пустынной дороге в Миляновичи. Вот у этих самых дубков, пугливо разбежавшихся по сырому лугу.

Андрей Михайлович в последний раз перекрестился и ненадолго застыл, прислушиваясь. Неупокою показалось, что в стороне от Рижской дороги простучали копыта. Здесь, на её отростке к Миляновичам, было особенно глухо. Тьма смыкалась на закатном краю неба, словно затягивалась бурым струпом длинная сабельная рана.

Казалось, нечего им бояться в сопровождении вооружённых слуг, тем более Андрею Михайловичу, опытному воеводе, смолоду ходившему на привязи у смерти. Но что-то угнетало их, заставляло молчать, не двигаться и вслушиваться, улавливая отдалённый крик или стон... Да то и был стон — слабый, но отчётливый, истекавший из болотца за одиноким дубком, слева от дороги.

Слуги было заметались, закрестились, догадываясь, чья душа им жалуется... Но кроме них здесь находились два социнианина, не верившие в чудеса, и князь — просвещённый христианин, не ожидавший воскресения мёртвых до Страшного Суда. Он прикрикнул на них, и вскоре из болота был извлечён избитый, с вывихнутыми руками человек — крестьянин из Миляновичей. Одного взгляда Неупокою было довольно, чтобы определить, как человек был пытан — злобно, но неумело. Скорее пуган, хотя ему и руки выворачивали, и резали лицо. Но это боль терпимая.

— Кто тебя? — спросил его Андрей Михайлович так равнодушно, словно знал ответ.

— Пан Юрко, — пролепетал крестьянин.

На губах его запузырилась кровь.

— Монтолты, аспиды, — пробормотал Курбский. — Меня искали?

— Пытали... Я не сказал!

— Знал бы, где я, сказал бы... Робяты, дай ему горелки, нехай садится на конь к кому-нибудь из вас. Давно он был тут?

— Солнышко зараз за дубок осело. А я с покосу.

— Ладно! Уста побереги. Разговорился во хмелю-то.

Андрей Михайлович чему-то усмехнулся. Наверно, радовался, что Монтолты снова промахнулись. До самых Миляновичей ехали молча.

Монтолты были его пасынками. В Литве Андрей Михайлович женился на Марии Юрьевне Голшанской, похоронившей двух мужей. Его отношения со взрослыми её детьми от первого мужа, как это чаще всего случается, сложились неудачно, а ныне накалились до того, что братья Монтолты рыскали по дорогам между Ковелем и Миляновичами, выпытывая у мужиков, где прячется их господин. Державцу ковельскому приходилось украдкой пробираться к воротам собственного замка.

Дорога миновала два открытых взлобка и повернула направо, в низину. На дне её по чёрному блеску угадывалось озеро. Над озером смутно громоздился дворец князя с двумя-тремя желтеющими окнами в смотровой башенке. Слуги запалили факелы и поехали вперёд. Чей-то радостный, встревоженный голос приветствовал князя с площадки воротной пристройки:

— Мы уж не чаяли тебя дождаться, твоя милость! Надеялись, у Чаплича заночевал. Юрко Монтолт...

— Знаю! Я гостей везу, Кирилл. Вели ужин подать да приготовь свежих коней и малую колымагу, надобно наскоро в Ковель слетать.

— Как велишь, твоя милость, только чего ж во мгле-то?

— Поспеши!

Кирилл Зубцовский, заменивший Калымета, служил дворецким в Миляновичах, ковельским урядником и подскарбием, то есть хранителем казны. Он коротко всмотрелся в Неупокоя и кивнул Игнатию как старому знакомцу. Едва последний человек и конь оказались во дворе, обнесённом бревенчатым замётом, ворота наглухо заложили железным шкворнем.

Покуда стягивали плащи и мантели, забитые дорожной пылью, наскоро плескались над медными лоханями, в столовой горнице слуги накрыли холодный ужин.

Андрей Михайлович, усевшись во главе стола, сказал:

— Бог сердцу зритель, я не стал бы просить вас, кабы не великая нужда... Съездите, Бога ради, с Кириллом в Ковель!

— Чтобы до заутрени попасть туда? — спросил Игнатий.

Неупокой, не понимая, зачем ему-то тащиться по ночным дорогам, и вообще мало что понимая в происходившем, помалкивал. Он лишь заметил, что Кирилл Зубцовский неловко улыбнулся и тут же спрятал улыбку в плотной бороде. Придерживаясь московского обычая, он на чужбине не расстался с бородой, прикрывавшей его слишком чуткое, выразительное лицо.

— Мария Юрьевна вас, Божьих людей, послушает, — объяснил Андрей Михайлович. — А одному Кириллу веры у неё нет. Умолите её, нехай едет наскоро, не опасаясь, ко мне в Миляновичи. Я жадное желание её исполню! — Неупокою уже известно было, что «жадное» означало «всякое», однако он не мог отделаться от некоторой двусмысленности сказанного. — Поедете?

Игнатий, знавший или догадывавшийся о большем, чем Неупокой, первым поднялся из-за стола и поклонился князю.

5


В то последнее мирное лето, когда по Речи Посполитой гудели сеймики и не осталось шляхтича, равнодушного к государственным делам, князя Андрея Михайловича Курбского взяли за горло безысходные семейные тяготы, или, как говорили на Волыни, «клопаты». Чуть позже, когда они, как водится, благополучно разрешились разводом с Марией Юрьевной, он так поведал о своём тогдашнем состоянии: «Вожделеют человеци смерти и бежит от них смерть... Изгнана ми бывшу без правды от земли Божия и в странстве пребывающе межи человеки тяжкими и зело негостелюбными!»

В разгар семейных неурядиц чувство это прихлынуло с особенной силой. «Муки свои и вины ношу с собой!» — восклицал он, переиначивая любимую пословицу скитальцев: «Omnia mea mecum porto!»

Всего лишь за год до того между ним и женой было такое тёплое согласие, что Мария Юрьевна завещала мужу свои лучшие имения, а взрослым детям — одно сельцо в Литве да два — заложенные — на Волыни. Что послужило причиной перемены?

Умирание любви.

В ту зиму Андрей Михайлович глубже, чем прежде, ушёл в науку, усовершенствовался в латыни, переводил на русский Аристотеля и Иоанна Златоуста, нанял в секретари бродячего студента Амброжия. Вдвоём они, по словам Курбского, «устремились было на епистолии Павла», но Амброжий не владел высоким славянским слогом. Попытки найти ему замену не удались. «Мниси отрекаются, мирские не захотели, объяты суетами мира сего», — жаловался Андрей Михайлович. Но он продолжал скупать книги, спасённые от турок в Константинополе и переведённые с греческого на латынь, что ввело их в научный обиход Запада. «А мы гладом духовным таем, на свои зряще. И того ради я немало лет изнурих, в грамматических, в диалектических и в прочих науках приучайся...» Сугубый интерес к наукам совпал у князя с охлаждением к жене.

Сорокалетняя Мария Юрьевна, женщина потаённо страстная и с возрастом отнюдь не отрекавшаяся от житейских радостей, что, между прочим, выражалось и в жадности к дорогим вещам, немедленно разоблачила равнодушие мужа. Сперва она впала в истерическую религиозность, к которой и прежде была склонна, затем прибегла к помощи знахарок.

Из-за них в семье Курбских разразился первый гвалт — скандал.

Поскольку муж, по выражению Марии Юрьевны, не проявлял к ней «искренней любви и усердия», она отослала сыну Юрию Монтолту документы на Дубровицу, самое богатое своё имение. Кирилл Зубцовский, заметив пропажу грамот, доложил князю. Тот перерыл сундуки и шкатулки, но вместо документов нашёл мешочек с песком и собственными волосами. Всякому сведущему в науках человеку было известно это средство возвращения «любви и усердия». Да позже Мария Юрьевна сама призналась возному, что у неё остался этот единственный способ сохранить семью. Курбскому было и жаль её, и мерзко, что тёмная и грязная бабка-ворожея влезла в его супружескую жизнь своими измазанными воском и лягушачьей слизью пальцами. Но поначалу он не дал хода тёмному делу, надеясь тихо порвать со своей слишком требовательной малжонкой, в одном стихе выразив новые отношения с ней:


Всякое супротивное со противным вкупе пребывать не может.

А иж нечистота чистоте противна,

Того ради не очистився, очищати других не может...


Он постарался отвлечься, погрузившись в законы грамматики, почти не разработанные в русском языке. Составил руководство — «Сказание о знаках книжных», по употреблению запятых, двоеточий, скобок... Но тут приспела новая беда — ограбление кладовой Кирилла Зубцовского в Ковельском замке.

В кладовой под воротной башней Зубцовский хранил не только дорогие вещи, но и бумаги — свои и князя. Пробраться в неё можно было только с «облани», помоста на стене, да и то с риском сорваться в ров (правда, деревянная стена у Ковеля была не так высока, чтобы убиться). На облань не залезть иначе, как со двора замка. Когда Кирилл Зубцовский увидел взломанную кладовую, он сразу догадался, что тут не обошлось без участия хозяйки.

Он донёс о происшествии Богущу Корецкому, воеводе земель Волынских. Тот выслал возного. Протокол осмотра сохранился, Андрей Михайлович крепко прибрал его, предвидя дело о разводе и зная, что даром Мария Юрьевна не освободит его, помотает душу...

«А ходил я для произведения следствия о покраже в кладовой врядника Ковельского, пана Кирилла Зубцовского.

И я видел в кладовке оторванное боковое окно, которое заперто было решёткою и закреплено железными полосами... И объявил мне пан Кирилл Зубцовский, что месяца мая 4 дня, ночью с воскресенья на понедельник, окно воровски отбито, а из сундуков забрано немало вещей, золота и серебра. И этот убыток нанесён не кем иным, как только девкою её милости княгини Курбской, Раинкою, и братом её Матвеем, который, обворовав своего пана, бежал. И показывали мне след, который мы измерили и нашли, что он приходится как раз в башмак упомянутой девки Раинки».

Раинка была красивая, но дрянная девка, корыстно преданная Марии Юрьевне. Что до братца её Матвея, на его узком лобике уже клейма некуда было ставить. Два года назад с ним приключилась и вовсе тёмная история: служа у Курбского возницей, он убежал к Монтолтам, украв «бланкеты» князя — чистые гербовые листы с княжеской подписью. Чего только не передумал Андрей Михайлович, воротившись из Стенжицы и зная, что по Литве свободно ездят московские агенты, разбрасывавшие по харчевням свои «листы»... В бланкетах можно было написать всё, что душе угодно, — от заёмного письма до поддельной грамоты от имени Курбского. Бог этого не допустил, Марии Юрьевне удалось вернуть большую часть бланкет, Матвея простили по молодости, чтобы не сказать по детству, но уж на службу Андрей Михайлович его не вернул. Братец Раинки приворовывал, частью кормился у неё, перебивался в Ковеле. Теперь исчез.

Возный умел допрашивать. Раинка призналась, что в замок Матвея пустила сама княгиня, уезжая молиться в монастырь к Тройце. Велела ему отбить окно в кладовке, Раинке же сказала доверительно: «Хотя мне Яцко и сказал, что документы князя отвезены в Миляновичи, не верю этому. Поищите их в кладовой пана Зубцовского, да и денег возьмите, сколь можно будет».

Какие документы искала Мария Юрьевна, неграмотная Раинка не вникала. Возможно, что-то связанное с княжеским брачным договором. Но, отправляясь к Тройце, Мария Юрьевна велела Раинке собрать вещи на случай спешного отъезда. Князь как раз в воскресенье уехал в Дубровицу, где уже распоряжался по-хозяйски, что особенно бесило Марию Юрьевну. Не поэтому ли и решилась она на нелепое предприятие — дурная кровь, бросаясь в головы увядающим малжонкам, помрачает их разум...

Не пощадила Раинка и стыдливости княгини: «А что его милость князь Курбский, пан наш, в прошлом 1577 году нашёл в сундуке её милости княгини мешочек с песком, волосьем и другими чарами, то все те вещи дала княгине старуха, живущая в Павловичах. Но это не отрава, а только снадобье, иж бы её, княгиню, князь миловал». И ныне, добавила Раинка, княгиня ищет повидаться с той старухой, но уже не для любовного приворота. Услышав это, возный намекнул Курбскому, что лучше ему пожить отдельно.

Андрей Михайлович оставил княгиню в Ковеле, сам уехал в Миляновичи, потом — к Чаплину, надеясь отойти душой в философических беседах. Но и там настигла его домашняя свара. Богуш Корецкий рассказал ему о новых донесениях и заявлениях, поступивших за последнюю неделю.

Мария Юрьевна стала из Ковеля забрасывать сыновей безумными письмами, будто князь избивает её и держит впроголодь, а бедную Раинку, запертую отдельно как участницу кражи со взломом, и вовсе изнасиловали! И Корецкому и возному была очевидна вздорность этих обвинений, но невозможно было отказаться от нового расследования, тем более что и Андрей Михайлович умолял о нём. Братья Монтолты откликнулись на письма матери по-своему, распределив обязанности: Андрей собрал отряд местной шляхты и напал на Скулин, одно из имений Курбского, разграбил сельскую лавку, убил нескольких крестьян и сжёг «лесной товар», приготовленный к отправке в Гданьск. Юрий рыскал по дорогам в поисках князя, надеясь застать его врасплох. А Ян подал заявление в суд, приложив письма матери.

Пан возный должен был приехать в Миляновичи на следующий день. Андрей Михайлович понимал, что суд, в отличие от Богуша Корецкого, не станет вникать в болезненное состояние Марии Юрьевны, а примет к сведению и её заявление, и жалобу якобы изнасилованной Раинки, чтобы припомнить князю, когда дело дойдёт наконец до развода. До приезда возного надо было успокоить Марию Юрьевну, договориться с нею по-хорошему, разобраться с Раинкой. Не может девка так нагло врать, за ложные свидетельства по головке не гладят. Кто мог пристать к ней, взаперти сидевшей после допроса? Кирилл Зубцовский никого не допускал в ту комнату...

— А сам не заходил? — внезапно спросил его князь, когда его парламентарии, выйдя в тёмный двор, уже держались за уздечки осёдланных коней.

Кирилл от изумления и обиды только воздуху хватанул. Руки и взор его сами вознеслись к окошку спаленки, где почивала пани Зубцовская, урождённая княжна Полубейская.

Только теперь до него дошёл зловещий замысел княгини и Раинки.

Зубцовский был их главным обвинителем, как пострадавший. Припугнуть его нечем было, кроме ссоры с женой. Половина доходов пана Зубцовского шла от её приданого. Но главное, ему и князю Курбскому совсем не с руки было ссориться с многочисленным и сильным на Волыни родом Полубенских, врагов и без того хватало. А Мария Юрьевна могла поссорить, тем более что и сама была свояченицей князя Полубенского. Такое получилось гнёздышко, такой узелок.

Зубцовский так резво погнал коня, что ни колымага, предназначенная для Марии Юрьевны, ни Игнатий с Неупокоем не поспели за ним и вскоре оказались одни на ночной дороге. Вооружённые холопы, как следовало ожидать, умчались за Зубцовским.

Возница, влетевший в яму на дороге, махнул кнутом в темноту: «Хай их, безумных!» Игнатий тоже перевёл коня на шаг и стал сговариваться с Неупокоем, как вести себя при встрече с Марией Юрьевной.

Женщины в Речи Посполитой, рассказывал Игнатий, взяли волю, не виданную в Московии. Пользуясь правом на имущество, каким они владели до замужества, и денежным «возмещением ущерба бесчестия», они в случае развода могли оставить мужа голым и бездомным. Развод здесь — отнюдь не исключение, его решает королевский суд и утверждает епископ. Мария Юрьевна — из православной шляхетской семьи, её набожность известна всем, что тоже не облегчает положения князя Курбского.

— Як в горницу войдём, перекрестись да сотвори молитву, только после поклонись княгине. Бог у неё на первом месте. — Помолчав, Игнатий уточнил: — Впрочем, полагаю, что ещё недавно держала она его пониже князя.

— Уверен, что поменялись они?

— Нет ничего темнее сердца малжонки, обиженной в своей любви. Може, в нём и Бога не осталось, один поверженный кумир да бесы.

Под утро, когда вялые лошади, хватив росистой травки у дороги, сами заторопились в стойла, они достигли предместья Ковеля.

Город и замок стояли на разных берегах речки Турьи — узкой и тихой, с заболоченной поймой и зарослями камыша. В нём обильно и бесстрашно челокали, кормились утки. Дичи в сырых верховьях Припяти хватало.

Они подъехали с юго-запада, по левому берегу, прямо к замковому рву. Кирилл Зубцовский выслал навстречу слуг, запоздало спохватившись, что может потерять и колымагу, и Божьих людей, на коих и он возлагал немалые надежды. Перед стеною замка Турья делала резкий поворот налево, подрезая невысокий, в полторы сажени, бережок. Городок Ковель лепился на терраске другого берега, рассекаемый главной улицей Королевы Боны. От замка видна была скромная ратуша со шпилем и флажком, устремлёнными в раскалённое до медного сияния небо. Слуги оглядывались на ближний сосновый лес и торопили. Дубовые ворота, обитые железом, глухо захлопнулись за приезжими, деревянный мостик через ров был живо подтянут к стене крапивными верёвками. Стена была из дерева, толсто обмазанного глиной.

Во дворе замка стояло несколько теремов и изб, крытых соломой, тёсом, а княжеский дом — черепицей. На гульбище мелькнула и пропала чёрная борода Зубцовского. Игнатий посмеивался — Кирилл Иванович Раинку из заточения выпустил, уговаривает или угрожает, а Мария Юрьевна показывает обиду и гордыню, думает: принять ли Божьих странников, княжеских стряпчих? А хорошо бы теперь глотнуть горячего вина да спать!

Мария Юрьевна по случаю недуга — так было объявлено Неупокою и Игнатию — приняла их в опочивальне. Этот обычай, всё больше распространявшийся на Западе, на русский взгляд выглядел развратным. Мало того, Мария Юрьевна была одета в такую вольную, открытую на шее рубаху, что в первые минуты Неупокой не о княжеском поручении думал, а как бы увести глаза от её готовых раскрыться прелестей. Мнилось — распахивается обшитый жемчугом ворот и золотой крестик скользит по шёлку в явственно обозначившуюся ложбинку... Мария Юрьевна, когда хотела, могла разбудить беса не только в пятидесятилетием князе. Лучше сказать, чем человек моложе, тем он вернее поддавался её угарному соблазну. Нос её был слегка поддернут, чистых и тонких очертаний губы — налитые, поцелуйные, и если она не злилась, улыбалась, слегка откидывая голову, отягощённую каштановыми волосами (с закрашенной или едва заметной сединой), то ни морщинок, ни отёков на подрумяненном лице её не было видно.

Перекреститься и сотворить молитву странники не успели — Мария Юрьевна заговорила первая. Голос у неё был незвонкий, суховатый, срывался на басок:

— Никак, Игнатий? Батюшко, скоро ли ты устанешь пыль дорожную глотать? Как тебя князь-то терпит, ведь он Косого на дух не переносит!

Игнатий холодней Неупокоя относился к женским прелестям. Прежде чем отвечать княгине, он поклонился серебряному распятию над её постелью. У рук и ног Христа бледно желтели выпуклые топазы, как бы раздутые слизью изнутри, отчего распятие производило не возвышенное, а болезненное впечатление.

— Здорова будь, княгиня... Князь, его милость, до сей поры считает себя изгнанником, не забывая родной страны и горестей её. И я не забываю. Боль у нас с князем не одна, но у обоих болит, то он меня и привечает.

— Верно, Игнатий, ты человек тёмный, наши социниане то же говорят. Здоров ли князь?

Того только и ждал Игнатий. Солгал он лихо, без запинки:

— В болезнях скорбных... Кровь ему в голову ударила, хотели вены отворить, да лекарь пропал. А не отворишь вены...

— Матерь Божья, может ведь и обезножеть человек! — вырвалось у княгини так непосредственно, как проявляется невольно потаённое, загнанное в глубину мечтание. — А всё молодится, а не думает, кто у его одрины бодрствовать станет... Господи, спаси и помилуй. Жара всему причиной. Я, видишь, тоже маюсь, слуги замучились со мной. Скажи, Раинка!

Раинка, только что выпущенная из домашнего заключения, тихой мышью сидела у изголовья госпожи. Лишь изредка она впивалась в Неупокоя любопытным и, чудилось ему, корыстным и всё постигающим взглядом. Тогда в близко поставленных глазах её поигрывала усмешка, смущавшая Неупокоя. Это впечатление ума, хотя бы и девического, было обманчиво — стоит Раинке раскрыть свои карминовые губки, ничем она, кроме глупости и примитивной хитрости, не одарит. Но вот смущала, заставляла отводить глаза! Арсений, вспомнив о своём иноческом чине, осердился и стал выискивать в смазливом личике Раинки дурное, некрасивое. Портил её длинноватый нос да общее подозрительное выражение. Не верилось, что Раинка способна просто, без тайных умыслов, по-доброму влюбиться... Да окстись ты, укорил себя Неупокой, что она тебе? Пану Кириллу, коли она упрётся в своём обвинении, не позавидуешь. Соблазн в ней есть.

— Другую ночь мается матушка-княгиня! — воскликнула Раинка, от усердия склонившись над госпожой, отчего нос её стал ещё заметнее. — Я из своего заточения слышала — только забудется её милость, князя кличет...

— Игнатий, — перебила её Мария Юрьевна. — Отчего близкие люди ссорятся? Как Божий мир хорош, он для любви создан. Уж в этом все веры сходятся.

Впервые в низком голосе её пропела искренняя печаль. Она ли виновата, что тёплого дома не получилось у них?.. Неупокою вдруг стало жаль Марию Юрьевну. И крестик на шёлковой сорочке уже не отвлекал, всё перелилось в сочувствие. Как много силы любви копится под этим крестиком, под алым шёлком ночной сорочки, как много впустую источается сердечного тепла! Любимому оно не нужно. Может ли не страдать, не озлобляться Мария Юрьевна на князя, синеглазого скитальца-московита, до глухоты и бесчувствия ушедшего в свою науку?

Пока Игнатий мешкал, у Неупокоя вырвалось:

— В любви одно терпение победит, княгиня!

Мария Юрьевна задумчиво поправила крестик и проворковала:

— Терпение?

— Воистину, государыня! В коловращении любви и несогласий стоит одному проявить терпение — и злобы отступают. Что ж наквашивать друг дружку, ведь обоим худо. Князя к тебе Господь привёл, странному человеку тяжко и одиноко в чужой земле, он не в дому твоём, не в Дубровице пристанища искал, а в твоей душе!

— Вот ты какой сердцевед, Божий человек! Ты иночество своё блюдёшь али расстригся, как Игнатий?

— Имя моё в иночестве и до смерти моей — Арсений, государыня, а иночества своего я ничем не порушил. Из обители ушёл на время, с благословения игумена.

— Почто ушёл-то?

— Истину в мире искать.

— Темно вещуешь. Но и то благо, что не расстрига. А молод... Раинки берегись, она любит смущать духовных.

— Ах, ваша милость! — притворно надулась Раинка. — Вижу, полегчало вам, что язвите меня, бедную!

Мария Юрьевна уже не слушала её, ушла в себя. Мечтала и рассчитывала, судя по мрачноватой улыбке и очам, часто обращаемым к окошку. Там разгорался ветреный июльский день. В такие дни не в душной опочивальне маяться, а ездить по полям да слушать жаворонков. Непросто ездить — ехать к любимому, не торопясь, чтобы помучился, ожидая. Человек же он, не камень, небось соскучился... Вряд ли Мария Юрьевна всерьёз поверила в опасную болезнь супруга. С непривычки перепил у Чаплина, поспорил с Феодосием Косым, кровь разыгралась, а куда ей кинуться? В самое натруженное (и слабое, по убеждению Марии Юрьевны) место у князя — голову. Мария Юрьевна сама устала от вражды, упрямая надежда снова забрезжила ей. В Миляновичи захотелось — место вольное, с весёлым озером, не то что Ковель — замок у края болотистого леса. По ночам волки подходят к самому рву, ищут, какую падаль выбросили люди.

— Князь молит тебя приехать, — выбрал Игнатий подходящую минуту. — Плохо ему без тебя, княгиня!

Целую вечность Мария Юрьевна не слышала такого. Хотела бы она увидеть женщину, которую не тронет подобная мольба. Раинка торопливо подсунула платочек, вышитый гладью, с продернутой золотой ниточкой. Решила — госпоже надо спрятать лукавые глаза... Когда Мария Юрьевна бессильно опустила платок на одеяло, он оказался мокрым.

— Помолимся, — сказала она. — Ты, Игнатий, уйди покуда, а ты, Арсений, ближе подойди, помолись со мной. Господь в молитве даст совет.

Игнатий не обиделся — расстриге социнианину молиться с православными невместно. Арсений поворотился так, чтобы не видеть лиц и не смущать княгиню. Забормотал враспев: «Блажен разумеваяй на нища и убога, в день лют избавит его Господь...» Сороковой псалом — о милости Господней к милостивым — ближе всего подходил к настроению княгини. При словах: «Мене же за незлобие приял» — она снова всхлипнула, а на заключительном: «Благословен Господь Израилев от века и до века: буди, буди!» — такая нетерпеливая решимость пробудилась в ней, что руки сами сбили расшитое одеяло как бы в беспамятстве любви. Алый шёлк, натянувшийся на обрисованных коленях, ослепил Неупокоя.

— Ступай, — процедила Раинка, не слишком, видимо, довольная поспешностью княгини. — Надо одеться её милости.

Неупокой в тумане вышел из опочивальни.

Во дворе возле нераспряжённой колымаги топтался Кирилл Зубцовский. Он был подавлен, попросту испуган. Пытался поговорить с Раинкой — она сбежала от него к княгине. Таких, как она, не пронять словами, разве угрозой или подкупом. Весть о согласии Марии Юрьевны ехать в Миляновичи Зубцовский принял без особой радости: неведомо, что станет болтать Раинка при его жене.

Игнатий вернулся из людской избы с возницей, оба повеселевшие от горячего пива с мёдом, снова готовые в седло.

Княгиня собралась необыкновенно быстро, через полчаса колымага запылила по ссохшейся дороге, застучала железными ободами по гатям, на сей раз плотно окружённая вооружёнными слугами.

Сперва дорога шла вверх по речке Турье, по низинным соснякам с болотистыми прогалами. Потом вылезла на матёрый берег, сосняки отстали. Ближе к Миляновичам стали попадаться дубняки и одинокие вязы, болотца попрятались в низины меж долгими пологими всхолмлениями. На взгорьях ёжились под ветерком крестьянские посевы, такие невеликие, затерянные среди княжеских лугов, что их, казалось, можно накрыть боевой рукавицей. Что было доброго грунта, Андрей Михайлович и паны шляхта пахали — крестьянскими руками — на себя. Уже неподалёку от Миляновичей, проезжая мимо княжеской запашки с плотно поднявшейся пшеницей, Неупокой заметил, что по ней разбросаны алые маки, и вдруг сообразил, что маки здесь — сорняки, как васильки в России! И охватило наконец праздничное ощущение новой земли — скупая радость странника. Неупокой везде, куда забрасывала служба, эту зацепку радости искал. У всякой страны есть собственное, непохожее на Россию — и у сталисто-серых далей Северной Ливонии, и у прогретых южным солнцем дубрав Волыни. А кашка луговая на последнем спуске к Миляновичам желтела совершенно как на Ветлуге, и это тоже пригрело душу.

При свете дня он и дворец в Миляновичах рассмотрел наконец подробно, подивившись выбору его строителя. Место было сырое и низкое, терем в три этажа выходил задами к болотистому лугу. Вода со всей низины была спущена в рукотворное озеро, однако сырость оставалась, её ощущение усиливалось от обильной мглистой зелени ольхово-осиновой рощи, подступавшей к озеру и бревенчатой ограде. Красивы были только высокие южные тополя перед воротами да бирюзовый клин покоса на берегу. Наполовину скошенная трава бархатисто мерцала, билась, ложилась под ветром, а он бесился всё горячее.

Андрей Михайлович встретил княгиню у ворот, опираясь на палку. Он в самом деле выглядел после бессонной ночи так болезненно, что трудно было уличить Игнатия во лжи. Да любящей женщине нужна не правда, а утешительное сознание своей незаменимости. Она с такой бесцеремонной заботливостью, не стесняясь посторонних, пеняла князю, зачем он не бережёт себя, что оба не испытали никакой неловкости от первых минут. Мария Юрьевна сама повела его в опочивальню, отвергнув помощь Раинки и Зубцовского.

И вовремя: конюхи не успели растереть коням натруженные ноги, как на дороге поднялись и полетели к озеру рваные завесы пыли, а по деревянным еланям загрохотали торопливые копыта. У въезда появились трое всадников — старый знакомец князя Курбского пан возный и двое его помощников из небогатых шляхтичей. Хотя ворота были ещё открыты, возный замешкался перед ними, и на его унылом, морщинистом лице явилось какое-то сомнение или злорадное воспоминание.

А вспомнить было что: возный немало поездил к Андрею Михайловичу по жалобам соседей, вдоволь наслушался оскорбительных отговорок, в том числе от привратников и урядников, не ведавших, куда уехал их господин. После смерти короля Сигизмунда князь Курбский, мастер мрачных метафор, заявил ему: «Ты ездишь с мёртвыми листами!»

На этот раз Кирилл Зубцовский сам поспешил навстречу возному. Тот держался хмуро, допуская, что с первых слов его начнут обманывать.

— Дома ли князь?

— В опочивальне, пане возный, вместе с княгиней. Занедужил.

Возный повеселел — после всего, что наговорили и написали ему Монтолты, застать в Миляновичах и князя и княгиню было удачей. Нет ничего безнадёжнее расследования семейных ростырков, когда истец, ответчик, пострадавшие и виноватые скрываются в своих имениях, врут и гоняют возного из Ковеля в Луцк, из Миляновичей в Туличово, пока он сам не перестанет соображать, кого он обвиняет и по чьей жалобе. А уж если в дело замешаны сильные люди вроде Сапеги, Кишки, того же Курбского, можно заранее сказать, что путевые издержки не стоят штрафов, которые наложит на виноватых королевский суд. Обвинение Курбского в истязании жены имело ещё и тот изъян, что ни в каком статуте мужу не запрещалось бить жену, и посторонние в такие склоки не влезали. Да, видно, у Монтолтов накипело, для них это единственный способ оспорить завещание влюблённой Марии Юрьевны.

— Угодно пану возному, чтобы я тотчас проводил его, или он подкрепится с дороги?

Зубцовский рассыпался соловьём. Ужели и у него усы в сметане?

Возный неторопливо огляделся и сразу выделил Неупокоя и Игнатия, людей пришлых и, очевидно, духовного звания. Зная, какие отговорки чинятся панами в суде, сказал:

— Пане Кирилл, нехай сии Панове при моём разговоре с князем будут свидетели. Разумию, с милостивого согласия князя да княгини.

Зубцовский сбегал с докладом. Князь ждал возного и всех, кого ему угодно призвать с собой. От себя Зубцовский добавил, что они с князем рады приезду возного, у них припасена новая жалоба на Монтолтов, душегубствующих по дорогам, иск за убитых крестьян и за лесной товар, сожжённый в Скулине.

Андрей Михайлович лежал на необъятной супружеской кровати. Мария Юрьевна возле очага готовила ему целебное питьё. Зрелище было самое умилительное, если не считать ускользающего выражения лица княгини, что возный даже отметил в протоколе. Весь разговор с супружеской четой он подробно велел записать на случай, если понадобится в суде. В полное примирение Курбских он не верил.

Он предъявил Андрею Михайловичу жалобу Яна Монтолта. Услышав, что муж её бьёт, словно простую поселянку, Мария Юрьевна оскорблённо отвернулась, удивляясь легковерию пана возного: кто посмеет поднять на неё руку?

Князь воскликнул:

— Гляди, малжонка моя в добром здравии, а дети врут!

Возный пошёл до конца:

— Пани княгиня, скажи сама, что думаешь о сём навете?

— Будто пан возный сам не видит, где я сижу! — холодно возразила, но как бы и увильнула Мария Юрьевна.

Возный вздохнул:

— Одно я вижу, ваши милости, а иное видит Бог, да не скоро откроет: не вовремя творите вы ростырк межи собой, покуда Речь Посполитая единствует в делах военных. Я с сеймика ранее сроку выехал, не докричав. Позволь мне, княже, дать тебе совет: король наш Стефан уже едет во Львов, Волыни ему не миновать. Попроси его прямого и докончального суда, иж мне не ездить более к тебе по злым наветам.

— Почто король во Львов едет? Денег у шляхты просить?

— Да, такое приспело время, что королю приходится и на сеймиках горло драть. На словах все за войну, а як до денег, один ответ: «Мы производим насилие над собой!»

Андрей Михайлович высокомерно ухмыльнулся:

— Вспомни, пане Вольский, я ведь писал об этом в своей «Истории», так меня в клеветах обвинили — то-де потварь московита на литовское шляхетство! Не любы-де ему наши распорядки, нехай течёт обратно, под топор московского дела. А я был прав!

Пан Вольский тоже невольно рассмеялся, отчего лицо его стало ещё морщинистее и, как ни удивительно, грустнее. Хлёсткий отзыв Курбского о шляхетских нравах многих задел, но и запомнился: «А паны набьют гортань и чрево калачами с марципанами, нальются винами, тогда готовы самого турка совлечь с престола... Егда же возлягут на одрах своих между толстыми перинами, тогда, едва к полудню проспавшись, со связанными головами с похмелья, едва живы восстанут; на протчие дни паки гнусны и ленивы, многолетнего ради обыкновения... А что ещё горше — и княжата так боязливы и раздрочены от жён своих, яко наслышат варварское нахождение, так забьются в претвёрдые грады; и воистину, смеху достойно: вооружившися в сброи, сидят за столом с кубками да бают фабулы с пьяными бабами своими...»

— Не стану утверждать, будто изменились люди наши, — сбросил улыбку Вольский, — но, судя по последним сеймикам, шляхта и княжата уже не мыслят запереться в претвёрдых градах. Деньги и верно платят скупо, но сабли точат все. Одно смущает: московит упорно твердит о мире. Многие вопрошают, не лезем ли мы на рожон, замириться дешевле станет.

— Ты веришь московиту? Ужели мало ещё учен?

Андрея Михайловича затрясло. Подумалось — как бы ему и впрямь не кинулась в голову густая кровь. Так бывало с ним при всяком признаке шляхетской мягкости и легковерия, при всяком намёке на замирение с Москвой. Тонкопалая, но сильная рука его, одинаково привычная к перу и рукояти сабли, скомкала меховое одеяло.

— Он понимает только силу, поймите вы! Слова, призывы к справедливости отскакивают от него, как стрелы от зерцала!

— Но с той поры, что ты, твоя милость, покинул Московию, великий князь успел и образумиться и постареть. Опричнину отменил. А яким добряком прикинулся в наше бескоролевье...

— Он остался тем же деспотом, что и был. Только, я чаю, поглупел. Московию я давно покинул, но лист последний, глупством и лаем наполненный, совсем недавно получил.

Возный притих. Он слышал, разумеется, что царь Иван Васильевич прислал Андрею Михайловичу очередное послание, завоевав Инфлянты. Но это забывалось, тонуло в коловращении мелких дел, для возного князь Курбский гораздо чаще оказывался одним из тяжущихся, обвиняемых и обвинителей, погрязшим в неразрешимых сварах, а не человеком, прикосновенным к высочайшей политике. А ежели подумать, то и королю великий князь Московский не писал таких пространных епистолий, как своему беглому воеводе. Странно, как всё это близко сосуществовало — кляуза Яна Монтолта и личное письмо повелителя великой страны.

Андрей Михайлович заметил впечатление, произведённое на возного одним упоминанием письма. Ему выгодно было это впечатление усилить и закрепить. Он с показным трудом поворотился к Марии Юрьевне:

— Душа моя, в печуре под окном ларец стоит. Достань оттуда грамотку с чёрной печатью.

Мария Юрьевна так поспешно кинулась к нише под окном, что проницательному Вольскому стало неприятно. Конечно, кроме грамоты царя она надеялась увидеть документы, исчезнувшие из Ковеля... Она копалась дольше, чем нужно, и коготки её в досаде царапали кипарисовое дно ларчика. Андрей Михайлович развернул свиток, заранее презрительно улыбаясь, но и наслаждаясь почтительным изумлением гостей.

— Само сие послание есть первое подтверждение того, в чём я остерегаю вас, беспечных. Он сколько лет не отвечал на моё второе письмо? И не ранее ответил, чем захватил в Инфлянтах последний замок. Сам же он и разоблачил себя: «У нас ведь кто бьёт, тот лутчи, а кого бьют, тот хуже». Рассуждение душегубца. Когда же я эту епистолию его читаю, уже не ведаю, здраво ли умишком наше чудо. К чему он передо мной-то выворачивает себя: «Яко же ныне грешника мя суща, и блудника, и мучителя, помиловал Господь животворящим крестом». Думает, ежели он с десяток замков набегом захватил, мы, изгнанные, забудем его блудодеяния? Читаю и не могу уразуметь — да сам-то он вычитал ли, что его писец накорябал? Через пень колоду валит... «Ты чего для поял стрелецкую жену?» То он мне юношеский грех напомнил, иного места не нашёл. А про Кроновы[31] жертвы пишет и вовсе темно, для чего-то жену свою покойную поминая. Али он Кроновыми жертвами называет свои нечестивые игры с младшим Басмановым?.. Ах, не в том суть, пан Вольский} Я его волчью душу знаю, вы мне не верите. Король приедет на Волынь, я у него не суда с Монтолтами стану просить, а вот с этой епистолией в руках о самом главном говорить буду. О войне!

Внезапная тишина наступила в комнате и длилась, длилась — воистину как будто тихий ангел пролетел. Но были у него огненные крылья, и никто не избежал ожога. Разве одна Мария Юрьевна, уязвлённая совсем иным огнём, не вникла в содержание беседы, как она и обыкновенно не вникала, не хотела замечать ни отличия мужа от остальных людей её круга, ни его духовных устремлений и достижений. Она любила его корыстной, собственнической любовью, требующей принижения предмета любви до своего уровня, чтобы способней было владеть-любить... Покуда князь вещал, она уже что-то новое задумала, заторопилась и, как только она умела, безмолвно намекнула возному, что он засиделся в опочивальне. Он поднялся.

— Не стану больше докучать вашим милостям, хоть у меня ещё одна жалоба — ковельского трактирщика Яхима Шимановича, обиженного твоим служилым, князь...

— Я слышал. Я накажу его.

Не уточняя, кого накажет Андрей Михайлович, за годы жизни в Ковеле не примирившийся с правами горожан, особенно евреев, пан Вольский вышел первым. Следом исчезли его помощники, Зубцовский и Мария Юрьевна.

Скосившись на дверь, Андрей Михайлович велел:

— Игнатий, глянь в окно, как он уедет. Не подойдёт ли кто шептаться.

В доверительности князя было что-то унизительное. Помявшись, Игнатий выглянул во двор. Окна в доме были прозрачные, из голландского стекла, в частых свинцовых переплётах. Возный медленно забрался в седло, к его товарищу сунулась было Раинка, но подошёл Зубцовский и указал ей на окошко княгининой светлицы: видимо, та звала прислужницу, опасаясь её откровенности.

— Уехали? — спросил Андрей Михайлович. — Вот грехи... Хоть вы с Арсением и ересями развращены, но в человеческих сердцах читаете яснее прочих. Вон как легко уговорили приехать малжонку. Что мне делать с нею? И впрямь к суду королевскому прибегнуть, бо разбился горшок, так уж не склеишь его?

— Ты, твоя милость, сам не желаешь склеивать его.

Князь долго смотрел на Игнатия, словно решая, не рассердиться ли ему.

— Да, дожил князь Курбский, что перед возным фортели с малжонкою робит, истинно скоморохи... Не краше ли было лицедействовать за царским столом? А вот тебе иной вопрос, Игнатий: может ли грешный человек, плывущий в мутном потоке нынешнего времени, предвидеть собственное будущее? А коли нет, то виноват ли он в пути, коим вёл его Господь?

— Всегда ли наши пути — пути Господни, князь? Нам самовластная душа дана.

— Снова ты в ересь уклоняешься.

— Я уклоняюсь в земную жизнь. Мы часто избираем пути, не согласуя их не то что с Господом, но и с собственным разумом. Я не про тебя, князь, я про человеков.

— Так ведь я тоже из них, из человеков, — не гневливо, но безнадёжно проговорил Андрей Михайлович. — Дьявол хитро подущает нас, грешных, потом уста наши так же лукаво каются и оправдания ищут. Великий князь Московский любит каяться, словами блекотать, душевные хламиды на себе раздирая. Я не люблю. Лишь изредка задумаешься искренне и ужаснёшься: как славно было в начале того пути, который привёл меня в нынешний день! Что мог я изменить?

Он замолчал. Бессонная ночь ожидания и тяжкий «фортель» перед возным обессилили его. Лицо князя постарело, огрузли и пожелтели щёки и выцветшей бумагой стянуло высокий лоб. Игнатий и Неупокой не смели уйти без отпуска. За дверью послышались неловкие и вкрадчивые шаги Марии Юрьевны.


Путь князя Курбского

В ту славную минуту, когда Михаил Иванович Воротынский крикнул: «Государь, Казань наша!» — князь Курбский лежал неподалёку от городской стены, ожидая последнего удара по голове. За спину он меньше опасался — прадедовская сброя из московской стали, давящей, душной, но надёжной, не пробивалась даже пулей. Тело под нею было зудяще облито боевым потом, соками ненависти и страха, и кровь из сабельных порезов обильно мешалась с ним. В мутящемся взгляде, упёртом в землю, всплывали то «великие и гладкие, зело весёлые луги», как живописал он через много лет место боя, то тесная, пахучая толпа грызущихся коней с такими же озверевшими всадниками, через которую отряд Андрея Курбского трижды пробивался к городским воротам, «аки крот». Но на четвёртой сшибке с татарской «вытечкой» под князем убили коня, и всё смертельное, слепое бешенство железа и некованых копыт понеслось над его головой подобно туче с каменным градом. Ног он уже не чувствовал, от ран, ударов и потери крови они занемели, он их даже подтянуть не мог, чтобы, как этого ему мучительно хотелось, уменьшить место, занимаемое на земле. Наконец удар пришёлся по полусбитой железной шапке, и страшный мир исчез.

Когда Андрей очнулся, ему подумалось, что он оглох: так тихо было на лугу — ни грохота, ни ржания. Только высоко в знойной голубизне плавали слабые оклики, будто души убитых, заблудившись, аукались, искали дорогу к Богу... Но, окончательно вернувшись в мир, князь сквозь дурноту и головную боль стал различать другие окрики и стоны, полные боли и страха. То раненые окликали здоровых, жаловались и боялись, что их забудут, не заметят. Их собирали по полю, уносили в ближайшую дубраву — выздоравливать, умирать... Возле Андрея сидели двое боевых холопов и два сына боярских из его сотни. Они его оплакивали — мёртвого.

Плакали искренне, навзрыд, в чём выражалась не только жалость к молодому князю, но разрешались собственные страхи, затиснутые с началом боя в темноту сознания, как стрелы в саадак[32]. Для плачущих война закончилась благополучно, а князю не повезло, и было его жаль, но своя-то душа невольно расправлялась для бесконечного полёта... С победоносным завершением этой войны дети боярские связывали мечтания о новой жизни — изобильной, радостной, достойной. Были они из Мурома, скудного пахотными землями, — самые боевые ребята, по отзыву Курбского.

Обрадовавшись, они положили его на плащ и понесли, оступаясь на колдобинах, выбитых копытами и пушечными волокушами. К церкви, наскоро построенной во время осады, сносили и приводили знатных раненых, голов и воевод. Здесь их особенно внимательно осматривали травники и знахари, а кое-кого и царский лекарь. Тут же толпились высшие военачальники. Они старались к каждому страдальцу обратиться с приветным и ликующим словом, ибо мельхан быстрее затягивает раны у победителей, нежели у побеждённых.

Молодой государь, ровесник Андрея, не обращался отдельно ни к кому, хотя и говорил, восклицал что-то невнятное, плохо различая окружавших его людей. Впервые он чувствовал себя творцом победы, привыкал к этому ощущению и не хотел, чтобы другие, сделавшие для победы больше, чем он, мешали ему. Победа не столько результат искусства воевод, сколько Божий дар ему, царю. Благословение. С того дня он пронесёт эту уверенность через всю жизнь и подтвердит её в последнем письме главному своему, непобеждённому врагу.

Будущий враг, одолевая боль и вновь нахлынувшую дурноту, пугаясь бессилия, неуправляемости молодого тела и раздражённый видом здорового, ликующего царя, вспоминал, как несколько часов назад он и другие воеводы пытались вывести Ивана Васильевича из этой церкви, чтобы хоть показать войскам. В глазах, невидяще ускользавших от мрачно-требовательных ликов воевод к образу Одигитрии, было страдальческое непонимание, зачем его вытаскивают из Божьего дома, где он куда больше может сделать для победы, чем под стенами, плюющими смертью. Упрямство государя было уже за гранью рассудка, ибо никто не заставлял его махать саблей, даже на самый дальний выстрел приближаться к стенам Казани. Только явиться, возбудить и ободрить людей, готовившихся умереть за его дело!

В шальных московских развлечениях, когда случалось и «человеков уроняти с теремов», царя сопровождали не одни псари, но и молодые люди вроде Курбского. Это создавало между ними подобие близости. Пользуясь ею, Андрей решился, произнёс что-то подначивающее, припомнил Александра Македонского и отшатнулся от неожиданно осмысленного, запоминающего взгляда государя. Князь Воротынский отстранил Андрея, приблизился к царю и что-то негромко произнёс. Никто не слышал что. Иван Васильевич перекрестился и двинулся из церкви, ведомый Воротынским за оттопыренный локоть...

Теперь, увидев раненого Курбского, государь живо подошёл к нему: «Что, Андрей, не уберёг тебя Господь?» Он не выразил и тени злорадства, Боже оборони, но в возгласе его просквозило напоминание: ты меру превысил, задел царское самолюбие, вот и наказание тебе. «Ну да оздоровеешь, я велю лекарю вылечить тебя!» Даже в том, что он всерьёз верил, будто может заставить лекаря вылечить кого угодно, чувствовалась самоуверенность плохо владеющего собою молодого человека. Первое время она у многих вызывала неглубоко запрятанную усмешку.

Вскоре усмешки сменились общим возмущением.

На последнем военном совете, состоявшемся в царском шатре неделю спустя, спор шёл не просто о способе возвращения в Москву, а о судьбе завоёванной «подрайской землицы». Описанная в послании Ивана Пересветова как лакомая, слабо защищённая и такая бесхозная, что забрать её сам Бог велел, земля эта простиралась от Казани на запад до верховьев Дона. Лесистые долины сменялись степными и редколесными водоразделами, ещё южнее лежали втуне ногайские степи. Ежели всё это богатство раздать служилым, распахать — чернозём в локоть глубиной! — голодные беды России легко разрешатся. И споры о земле между боярами, монастырями и тысячами скудных детей боярских — тоже. Так полагала Избранная рада, с ней соглашалась и Боярская дума. И воеводы выражали мнение победоносного войска — взятую на саблю землю надо заселить, за зиму утвердиться на ней, покуда воинская сила сосредоточена под Казанью.

Ради завершения дела стоило зазимовать. Благо и городок Свияжск построен, и в Казани хватает разорённых домов, и холода здесь не злее, чем в Замосковье.

И прежде в окружении царя хватало людей, желавших учить его, что вызывало у молодого человека какое-то щетинистое, безрассудное сопротивление. Настойчивость бояр, считавших не без оснований, что они лучше государя знают, как управлять страной, причиняла ему «великие досады и укоризны». Выслушав воевод, он впервые сказал им: нет! Зимовать станем в Москве. Пешие поволокутся со стругами вверх по Волге на вёслах или бечевой, конные — по берегу и лесными тропами.

Напрасно внушали ему, что коням в лесах кормиться будет нечем, что не след бросать начатое на середине. Надо заставить мордву и черемису принести ясак[33] и принять присягу — шерть, договорившись и о земле для воинских людей. Войско уйдёт, они и трёх аршин не отведут... Похоже было, что государя вовсе не занимали эти земли. Победа задурила голову? Соскучился по юной Анастасии?

Гадать и спорить было бесполезно. Совет воевод не утвердил решения государя, но покорился ему. К великой радости татарских мурз, мордовских и черемисских князьков, русские двинулись восвояси. Мордве и черемисе объявили, что шерть у них будут принимать в Москве, там царь и одарит всех, кто явится к нему.

За что сражались, спрашивали друг друга дети боярские, готовя коней к тяжёлому пути. Новгородцы, всегда готовые побазлать, вспоминали, как они упирались в начале похода. Едва домой не повернули, да их принудили угрозами, посулами. Теперь их слушали внимательнее. Доброхоты доносили государю, что новгородцы снова вершат замятию. «Так они издревле злодеи нашему дому», — выразил он очередное своё убеждение, не поколебленное и в последующие десятилетия. У него было не много твёрдых убеждений, но уж они лежали каменными глыбами, как ни менялись обстановка и сам Иван Васильевич.

Коней сгубили всех. До Нижнего Новгорода едва дотащились с сёдлами на горбах. Оттуда развалившееся войско по Муромской дороге двинулось кто куда — в Москву и Новгород, Ярославль и Старицу...

В Старице Курбского ждала новая знатная родня. Владимир Старицкий, двоюродный брат царя, женился на двоюродной сестре Андрея, княжне Одоевской. В России девушки выходили замуж не по своей воле, но тут было какое-то особенное «насильство», если Андрей Михайлович напоминал о нём царю через много лет... Однако в дальнейшем служебном продвижении замужество сестры отнюдь не повредило князю Курбскому. Возможно, царь и сам принял участие в этом «насильствен, в уговорах и сватовстве, не подозревая, что в будущем пожалеет о нём.

Старица сохраняла положение удельного княжества. Лишь ближние бояре князя Владимира Андреевича вспоминали, что он имеет почти такие же права на московский престол, что и государь Иван Васильевич. Излишне мягкий, вялый, по мнению Курбского недалёкий, князь Старицкий во многом подчинялся матери, женщине тщеславной и несдержанной. Но это были их семейные заботы, а людям, жившим в просторном деревянном городке на волжском берегу, легко дышалось, особенно после Москвы с её новыми порядками. Андрея Курбского, израненного героя, приняли с честью и искренне родственным участием. Как водится, за беспрерывными застольями велись вольные разговоры о будущем, произносились слова «привилеи» и «шляхетские вольности», явившиеся в Россию из Литвы. В смутное междуцарствие туда пытался, но не сумел бежать отец Владимира Андреевича. В меру поругивали если не государя, то его приказных и некоторых ближних людей, дававших глупые советы.

Царь наворачивал одну нелепость на другую. Начать с малого: в разгар жестокой зимы вздумал поехать на богомолье с женой и малым сыном.

Сильвестр отговаривал его, Анастасия плакала, чуяла беду. Да и как её не учуешь, если от холода слюда на окнах трескалась, крестьяне приезжали на Торг с облезлыми щеками, а замороженные туши, враскоряку стоявшие на льду Москвы-реки, за неделю иссыхали, и мясо становилось безвкусным, волокнистым... В Троице-Сергиевом монастыре доживал, досиживал известный нестяжатель Максим Грек, царь навещал его и спрашивал советов. Узник воззвал к рассудку государя, пытался отговорить от богомолья ради сына: «Обеты таковые с разумом не согласуются!» Он посоветовал деньги, отложенные государем на поездку, раздать сиротам тех, кто брал Казань.

Не помогло. В дороге, в промороженной каптане, не доезжая Кирилло-Белозерского монастыря, маленький Дмитрий ознобился и умер.

Князь Курбский, представляя, как невыносимо отцу потерять первенца, выехал из Старицы ему навстречу. Недалеко от Дмитрова он встретил царя на обогреве. Завёл сочувственный разговор, но был оборван — не отчаянно, не горемычно, как ожидалось, а как-то... вдохновенно!

— Меня Господь за гордыню покарал, и будет о том. Андрей, я в Посношской обители такого человека встретил! Он меня и утешил, и очи отворил. Бывший коломенский епископ Васьян Топорков.

Курбский, наслышанный о Топоркове, племяннике недоброй памяти Иосифа Волоцкого и тоже, разумеется, заядлом иосифлянине, не сдержал упрёка:

— Бог тебе судья, государь, а только дивно мне, что Максим Грек не отверз тебе очей, а Топорков сумел!

— Зачем, Андрей, напоминать мне о Дмитрии моём, нож в ране поворачивать? — И вдруг Иван Васильевич, вопреки сказанному, перекосился в прелукавой ухмылке: — Нам очи не могут отворить, покуда мы сами век не раздерём! Таков человек, Андрей, — слушает только то, что хочет.

И, снова впав в восторженность, он стал рассказывать Курбскому, как наставлял его Васьян Топорков — в отдельной келье, после заутрени, когда восприятие особенно остро, разум прояснён. Иван Васильевич пожаловался на настойчивых советников, стеснявших его волю и показующих, что в управлении государством они дальновиднее, хитрее... «Аще хочешь самодержец быти, — провозгласил Васьян, — не держи собе советника ни единого мудрей тебя, понеже сам еси всех лучше; тако будеши твёрд на царстве и всех иметь будеши в руках своих. И аще будеши иметь мудрейших близ себя, по нужде будеши послушен им». Лукаво, грубо и откровенно, воистину по-иосифлянски.

— Куда же ты, государь, мудрейших денешь? — спросил Андрей.

В ту пору он ещё пошучивал. Ответа не дождался. Пройдёт немного времени — Иван Васильевич ответит делом... Позднейшие жестокие события так наслоились на ту беседу, что в сочинениях своих Андрей Михайлович стал убеждать себя и других, будто от Васьяна Топоркова царь уезжал «прелютостью наквашен». То была не прелютость, а самодержавное вдохновение, открытие пути... Когда же на его пути возникли неизбежные препятствия, он ответил на них прелютостью — в своём духе.

Впрочем, последующие несколько лет прошли для князя Курбского вполне благополучно. Он женился, у него родился сын. Самодержавство, укреплявшееся на Русской земле усилиями не одного Ивана Васильевича, казалось Курбскому «пресветлым», ибо всё делалось на пользу дворянству и боярству. Образ родной земли как «поля чистой пшеницы» родился в те годы. Цель была ясна — сильное государство с богобоязненным народом, единственным во всей Европе не изменившим православию, во главе с твёрдым, но разумным правителем, терпимо относящимся к своим советникам. Никто не подвергал сомнению главенства служилого сословия, не покушался на его привилегии, казавшиеся исконными. И все сходились на необходимости дальнейших завоеваний, ибо как ни чиста была пшеница на русском поле, на всех её не хватало.


С Алексеем Адашевым и протопопом Сильвестром Курбский соглашался почти во всём, и уж во всяком случае — в главном, земельном вопросе, Разрешить его должно было завоевание степи. Взятие Казани, а через год Астрахани положило только начало продвижению на восток и юг. Освоение новых земель было невозможно без разгрома Крымского ханства.

Алексей Адашев обладал счастливой способностью примирять самых убеждённых противников и завораживать их своими замыслами. Дети боярские и дворяне любили его не только за работу в Челобитной избе, где он умело разбирался в их бесконечных жалобах, но и за то, что разделял их простые мечтания и предлагал такие же простые пути их исполнения. Ему не надо было доказывать, что мелкое поместье давало в год не более двенадцати рублей дохода. До половины дворов стояло пустыми, переманить крестьян из крупных вотчин или из монастырских деревень не было ни малейшей возможности. Пашни годами лежали в перелоге, на собственных запашках урожай был ещё ниже крестьянского. Чем жить служилому сословию?

Южные земли привлекали не только чернозёмом. В Поволжье и на междуречье Оки и Волги, к югу от Арзамаса, густо жила пахотная мордва, то есть готовые работники. Они держались за свои земли и многолюдные деревни, их можно было и изоброчить «не по старине», и заставить господский клин пахать... Раздачи этих земель дети боярские ждали терпеливо, понимая, что сперва надо окончательно разобраться с татарами.

Конечно, крымских Гиреев поддерживала Турция. Но Порта проглотила завоевание Казани и Астрахани, турки увязли в безнадёжной войне на Средиземном море, где против них объединилась едва не вся Европа. Напав на Крым, Россия только присоединилась бы к антитурецкой лиге, к чему её не уставали призывать, особенно имперцы. А уж Литва, чей юг ежегодно разоряли татары, непременно примет участие в их разгроме... Адашев, Курбский и их ближайшие друзья могли часами беседовать о том, каким неудержимым и согласным будет этот порыв русских людей на юг, как он объединит два враждовавших народа, принадлежавших к единому корню и говоривших на одном языке. Трудно сказать, чего здесь было больше — исконной вражды к орде или неосознанного тяготения к образу жизни литовского дворянства, шляхетским вольностям, свободе и образованности. Правда, Курбский относился и к вольности, и к образованности осторожнее Адашева, подозревая, что для православия они опасны. Но в том, что с Литвой надо жить в согласии, в Избранной раде никто не сомневался.

Кроме государя. И дело было не только в Киеве с городками — исконной вотчине Рюриковичей, а не Ягеллонов. В Литве он видел препятствие другим своим, до времени сокрытым замыслам, а то, что привлекало в ней дворян, вызывало у него искреннее возмущение. Он не мешал Адашеву готовить поход в Крым, сговариваться с литовским воеводой Вишневецким, но в успех верил слабо. Может быть, в нём глубже, чем в других, сидело почтительное отношение к силе Гиреев, издавна именовавшихся «царями», и призрак огненного нашествия жил в его наследственной памяти, в болезненном воображении. Степи казались ему непроходимыми и необъятными, словно пучина, способная поглотить любое войско. Может быть, Адашев и его друзья не видели того, что Иван Васильевич преувеличивал... Во всяком случае, к 1556 году между царём и Алексеем Адашевым наметились несогласия, а в деятельности правительства — метание, разнобой.

В приказах, в Думе стали поговаривать, что подрайская землица хоть и богата, но ведь пуста, безлюдна... Мордва и черемиса? Их не так легко изоброчить, у них свои старшины дань собирают. Летом Андрей Курбский сам убедился в том, что осесть на чужих землях куда труднее, чем взять город. Не потому ли восстали горные, то есть правобережные, черемисы, что кое-кто из служилых попытался исполнить адашевские замыслы? Курбского послали подавлять восстание, но перед выездом из столицы царь указал ему, что его задача не устрашать, а умиротворять. Пусть они снова принесут присягу, государь их милостью не забудет, обижать не велит... Пройдя походом по опустевшим деревенькам и стойбищам, Андрей Михайлович мысленно поставил крест на освоении черемисских и мордовских земель в ближайшие годы.

Одна только история и развлекла его в то лето: черемисы вздумали выбрать себе царя из татарских мурз. К царям, как и к идолам, у них было самое простодушное отношение — как к лицам служилым, с определёнными обязанностями, но отнюдь не с привилегиями. Убедившись, что против отряда Курбского татарин слаб, они отрубили ему голову и насадили на верхушку сухого дуба со словами: «Ты и карачии твои не сотворили нам помощи столько, сколько волов наших поели. А ныне голова твоя да царствует на высоком суку!» Вернувшись в Москву, Андрей Михайлович рассказал об этом случае Адашеву. Тот мрачно засмеялся: «Они правы — единодержец обязан побеждать. Иначе для чего самодержавство?»

В том же году Андрей Михайлович был, в обход окольничества, пожалован в бояре. Ему исполнилось двадцать восемь лет, он и бородой едва обзавёлся, подравнивал её на польский образец. Своё новое положение как мог использовал для подготовки Крымского похода, хотя и царь, и большинство руководителей Разрядного приказа готовились совсем к другой войне.

Много лет спустя, уже в Литве, наслушавшись о богатстве Лифляндской земли, населённой трудолюбивыми и подневольными мужиками, Андрей Михайлович убедился, что поворот русского общественного мнения к войне с Ливонией был так же неизбежен, как и пересветовские мечтания о подрайской землице. Но в разгар подготовки войны с Крымом нападение на Ливонский орден, ссора с Литвой и Швецией выглядели недомыслием. Татарская опасность отнюдь не уменьшалась, Турция двинула янычар к Астрахани, воевода Николы Зарайского Василий Умной-Колычев постоянно сообщал, что крымский хан «готов в Переколи...». Самое время было добить змея в его гнезде.

Иван Васильевич грезил одной Ливонией. Его всё громче поддерживали служилые, которые ещё вчера мечтали о степных чернозёмах. Боярам да князьям, укоряли они, нетрудно уговорить своих крестьян из многолюдных вотчин переселиться в урожайное подстепье. Мелкопоместным некого переселять... Так после недолгого перерыва пробудились старые разногласия между богатыми и бедными землевладельцами, и государь впервые принял сторону мелкопоместных, хотя и по своим, отнюдь не христианским соображениям.

Он не столько о земле говорил, сколько о море. Надежда на оживление морской торговли, на барыши ревельских купцов должна была расшевелить тех, кому оплачивать войну, — посадских. Пусть новгородцам хватало сухого пути через Выборг, псковичам — через Литву, но москвичам и ярославцам крупные зарубежные дела только мечтались. Чьё сердце не вострепещет от видения собственного кораблика, бегущего по студёным волнам в Данию или империю! И слабосильные торгаши, не освоившие даже русских рынков, присоединили свои голоса к хищному воплю мелкопоместных: возьмём Ливонию — всё море наше! Как будто это так просто: взять — и чтобы соседи не заметили.

Среди возражений против Ливонской войны у Курбского, Адашева и их друзей, близких ко двору князя Старицкого, было наиглавнейшее: ежели западный мир — Литва, империя, Швеция — объединится против России, нам не устоять. На это Иван Васильевич отвечал: «Я знаю, вы со Старицкими издавна тянете к Литве. Я не забыл, куда его отец бежать пытался... А коли вы ещё и с Вишневецкими спелись, то скатертью дорога — в Запороги!»

Весной 1558 года война была объявлена. Под Дерптом и Нейгаузом русских ждали первые сладкие победы. И Курбский приложил к ним руку, они не могли не вызвать у него радости и покаянных мыслей: вот ведь как ладно всё идёт, а я не верил! Он вовсе не пожалел, когда во главе Крымского похода, всё-таки состоявшегося тем же летом, поставили не его, а брата Алексея Адашева, Данилу.

И южный поход оказался счастливым. Запорожские казаки, поднятые литвином Вишневецким, чувствовали себя в степи как в собственных куренях. Ведали хитрости ногайцев, тяготы безводного похода по пастушьим дорогам, вовремя порубили татарскую разведку, не дав зажечь степь. У Вишневецкого были в Крыму свои осведомители, подкупленные мурзы... Удача не была случайностью, а показала, как могут быть сильны объединённые Россия и Литва. Русско-литовское войско разгромило крымские улусы, дойдя до Белых Вод и похозяйничав на Переколи. Вишневецкий с Данилой Адашевым, вернувшись в Москву, клялись, что, усилив войско до уставных четырёх полков, возьмут Бахчисарай!

Столица ликовала. Занятие Дерпта и Нарвы отвечало, может быть, высоким государственным расчётам, но наказание крымских душегубцев в их собственном гнезде было столетним мечтанием русских. «Полоняничные деньги» оставались крупнейшей статьёй расхода Казанского и Разрядного приказов, почти единственным налогом на Церковь... Ну и, конечно, дети боярские, вернувшись из степи, рассказывали, что сабли, воткнутые в землю, не пробивали слоя многовекового, нетронутого чернозёма: «Копьё воткни — вырастет вишня!»

Были возражения, поддержанные государем: мы-де на Чёрном море не удержимся против турок. Но против шведов на Балтике не легче! Речь шла о том, чтобы под корень рубануть татарскую шелковицу, огнём пройти по разбойничьим юртам.

Для государя существовала одна Ливония. Всё заметнее были разногласия между ним и Алексеем Адашевым. Иван Васильевич свалил на бывшего любимца вину за перемирие с Ливонией летом 1559 года, позволившее магистру договориться с Сигизмундом-Августом о «клиентелле и протекции» над Орденом. Беда не в перемирии, доказывал Адашев, а в том, что ни Ревель, ни Ригу русские взять не смогли, наступление захлебнулось. Что ливонцы кинутся под защиту Сигизмунда, было очевидно с самого начала, об этом Избранная рада предупреждала до войны. Война с Ливонией означала войну с Западом... Иван Васильевич, раздражённый неудачей и очевидной собственной неправотой, изыскивал предлоги для удаления Адашева. Внезапно заболела царица Анастасия, государь и в её смерти обвинил Адашева и Сильвестра. Все были виноваты перед ним. Последний удар Алексею нанёс казначей Сукин, прослышав с пятое на десятое о неких переговорах его с литовцами. Когда грядёт опала, всё годится. Адашев был отослан в Ливонию под начало боярина Мстиславского, взял Феллин, резиденцию магистра, самого магистра в оковах послал в Москву. Но помочь ему уже ничто не могло.

Опала свалилась на Сильвестра, сосланного на Соловки, но совершенно не задела Курбского. Наоборот, ещё в разгар победоносного похода на Феллин Иван Васильевич, показывая недовольство Адашевым, заявил Андрею Михайловичу: «Надо мне вместо прибегших (отступивших) воевод або самому идти супротив Инфлянтов, або тебя, любимого моего, послати». На несколько весенних месяцев он даже назначил Курбского главнокомандующим русскими войсками. Но вскоре князь без огорчения оставил высокий пост, вернулся в родной Передовой полк и был отпущен к Вендену — добывать славу в первом бою с литовцами.

Командовал литовским отрядом князь Александр Иванович Полубенский. Здесь они впервые встретились — друзья и родичи в недалёком будущем. Под Венденом они об этом не подозревали, а всласть, до смертельной усталости намахались саблями и шестопёрами, изрыв копытами боевых меринов готовые к жатве хлеба. Бой пришёлся на двадцать первое августа. Литовцы обессилели первыми, укрылись за тройными стенами замка. Андрей Михайлович коротко донёс Мстиславскому: «Я их разбил!»

В ту осень полк его с короткими боями прошёл Инфлянты до самой Даугавы, но от похода немногое запомнилось, разве что латыши-крестьяне, помогавшие русским в первые годы войны. В них жила надежда на перемены. Она казалась Курбскому наивной, но он не разрушал её — знание местности и вести о противнике покупались ею. Он понимал, что только столетняя рабская безысходность могла родить такую отчаянную, ослепляющую решимость претерпеть всё — и ужас смерти, и военное разорение, лишь бы они разрешились обновлением жизни! Крестьяне — латыши и эсты редко высказывались прямо, но обычаю страдников, они предпочитали ждать и ненавязчиво показывать завоевателям своё усердие. Можно считать совпадением, что из одной ловушки Андрей Михайлович вывел свой полк с помощью крестьян как раз под Юрьев день осенний... Он запомнил, как они помогали детям боярским вытягивать коней из топкого брода. «Чают, что новые господа будут милостивее немцев?» Мыслей своих он не высказывал, конечно, но латышей слегка жалел.


Андрей Михайлович считал воинское звание самым честным, а дело войны и управления государством — самым трудным и почётным. Поэтому оно должно оплачиваться намного выше всякой иной работы. Ни разу не возникло у него сомнения в своём праве владеть землёй, принуждать крестьян работать и платить оброки: деды его взяли эту землю, они были сильнее смердов, стало быть, правы... Но он был слишком образован при беспокойном, взыскующем уме, чтобы не вдумываться в причины скудости Русского государства, изначально богатого землёй, людьми и недрами. Не мог он не сочувствовать и бедным детям боярским, достойным большего, чем им перепадало при дележе каравая. Случалось и им перебиваться с хлеба на квас, донашивать сквозящую прадедовскую однорядку и не знать, во что одеть холопа на смотр, чтобы разрядный дьяк не урезал жалованья. Достойная жизнь начиналась рублей с двадцати в год, а тысячи мелкопоместных перебивались на восемь — десять.

Размышляя о «земском нестроении», в конце концов обернувшемся опричниной, он должен был подойти к мысли, что дворянин и сын боярский богатства не умножают, а только тратят, проедают. Стало быть, истоки разорения надо искать в их отношениях к чёрному, производящему народу. Пробивалась и другая догадка — не сама ли Избранная рада виновата, учредив новый Судебник и полностью отдав уездное управление губным старостам из дворян? И Челобитная изба, снискавшая такую любовь к Адашеву, была закрыта для посадских и крестьян, зато без зацепки доносила требовательный голос детей боярских до государевых хором. И губные старосты, вцепившись в местную власть, уже не выпустили её из рук. И полуразорённый посад был зажат законом, усугубленным привычным боярским произволом.

Когда имущие начинают опасаться за своё благополучие, в них почти искренне пробуждается жалость к низшим, обычно к землепашцам. Так и из черствеющей души Андрея Михайловича вырвался однажды сочувственный вопль и был записан в потайную тетрадку, хранившуюся в запечье, «в избушке малой», куда и домочадцам ходу не было: «Купецкий же чин и земледелец како страждут, безмерными данями продаваемы, и от немилостивых приставов влачимы, и без милосердия мучимы... Бедно видение и умилен взор! От таковых ради неистерпимых мук овым без вести бегуном от отечества быть; овым любезныя дети свои, исчадия чрева своего, в вечные работы продавати; и овым своими руками смерти своей умышляти, удавлению и быстринам речным...»

Более он ни в одном из сочинений не пожалел простого человека. Душа скудела неизбежно, ибо Андрей Михайлович не только принял необходимость мирового зла, но постоянно пользовался им. Само его положение при государе, вся двоеличная придворная жизнь отравляла его, он рано постиг могущество лживых слов и выгодность молчания. Но чем он выше возносился, чем он удачливее водил полки и избегал опал, уничтожавших его друзей, тем тревожнее ждал какого-то несчастья и исподволь готовился к нему. Наверно, не он один ощущал общее неблагополучие, но, как и у друга государя, его воображение работало сильнее и болезненнее, чем у большинства бояр.

Летом 1562 года он возглавлял налёт на Витебск.

Иначе трудно назвать этот стремительный поход в глубину княжества Литовского, сопровождавшийся пожарами и разорениями фольварков и городков. Подошли к Витебскому острогу — деревянной стене вокруг посада. Немногочисленное войско князя Радзивилла, воеводы витебского, укрылось в замке на берегу Двины. Посад остался без защиты.

Дети боярские так долго шли, озираясь, по чужой земле, что душегубство, живущее во всяком человеке, но подавляемое мирной жизнью или страхом, разом пробудилось при виде чужих гнёзд. То были истинные гнезда — грязноватые халупы витебских мещан, забитые детьми еврейские домишки на особой улице, которую и подожгли с особым удовольствием, и высокие дома лавников, богатых посадских, строившиеся на каменных подклетах, ибо им уже было что беречь... В такие дома дети боярские не вдруг швыряли факелы, а сперва врывались, разбивали боевыми топорами сундуки, наскоро шарили по углам, таская хозяина за патлы или пейсы, в зависимости от нации, а уж потом запаливали пристройку с сеновалом.

Глядя, как летают над завалившейся стеной посада клочья горящей пакли и соломы, а от домов в вечереющее небо воздымаются светящиеся столбы, наполненные искрами и жирной гарью («Что сгорит, то не сгниёт», — приговаривали дети боярские, с гадливостью вспоминая чужой запах, десятилетиями копившийся в этих домах), Андрей Михайлович вдруг произнёс не к месту: «Сколь православных церквей стояло до пожара — кто сосчитал?»

Сведения о сожжённых церквах и синагогах были нелишними для Разрядной книги. Прикинули, что на Витебском посаде было сорок православных луковок, — наверно, вместе с часовнями, поставленными по обету. Город догорал быстрей заката. Пора домой.

Кони охотно уходили от гари и смрада, торопясь выдохнуть и забыть увиденное. Андрей Михайлович забыть не мог и права не имел, но насколько легче было бы ему, если бы за спиною был не Витебск, а Бахчисарай. Одних евреев он не жалел, относясь к ним с тем же злобным презрением, что и Иван Васильевич, но избиваемые так часто кричали о пощаде на русском языке! И церкви, церкви... Такую гарь не выдохнешь единым разом, как бы ни влажен, ни чист был майский воздух в лесах, разросшихся по пологим взгорьям между бесчисленными озёрами до самых Великих Лук.

В Москве этот поджог изобразят как первую победу над литовскими большими воеводами — для поднятия духа перед зимним походом на Полоцк. Но и Москва уже не тянула к себе, как прежде, мысли о ней были нехороши. Там стало душно и тревожно. Бессмысленно, непредсказуемо исчезали близкие люди, вслед за Адашевым от дел были отстранены бояре — Морозов, Шереметев. По доносу холопа провели обыск в доме главы Боярской думы, князя Бельского. У него будто бы нашли охранные грамоты короля Сигизмунда и роспись дорог к литовским рубежам. Откуда грамоты, для чего роспись дорог, известных всякому московскому купцу? Государь скомкал судебное расследование, подержал Бельского в тюрьме и выпустил. Дороги пролегали через владения Воротынских, и князя Михаила Ивановича, крикнувшего когда-то: «Казань наша!» — тоже вкинули в тюрьму. Его держали дольше Бельского.

Готовилось законодательство о вотчинах, и от него хорошего не ждали. Никто не чувствовал себя в безопасности, но примиряться с новыми порядками не хотелось. Царь всё решительнее оттеснял от управления страной опытных людей, заменяя их родичами покойницы жены — Юрьевыми-Захарьиными. Против брата её, Никиты Романова, дурного сказать нельзя, да ведь он молод, неопытен и станет смотреть из царских рук. Самодержавство приобретало слишком откровенные черты, бояре и Избранная рада понимали под самодержавством нечто иное — единство государства, совет и согласие в управлении, а не сосредоточение власти в одних руках. Эти руки многим не нравились — злая и в то же время слабая дрожь была в них. Такие руки особенно опасны, ежели в них оружие или власть...

Домашняя дума в дорогу не годится, говорят. Особенно когда дорога эта по чужой земле, где каждый встречный, будь то охотник, бортник или торгаш бродячий, видит в тебе врага и душегубца. Спрашивать бесполезно, надо убивать, чтобы не донёс... А возвращаться по старому пути, как шли на Витебск, было опасно, легко нарваться на засаду. Полк князя Курбского сам себя закрутил, запутал, прямых дорог избегая. Николай Юрьевич Радзивилл их знал. Если бы не стража, которую Андрей Михайлович особо подбирал и дозирать не уставал, московитов на ночлеге взяли бы в клещи и перебили. Но сторожа, чуя уже ножи у горла, закричали, дети боярские, спавшие вполглаза и не снимая доспехов, ударили на нападавших, потеснили. Зато и сами неволей стянулись в ложбину, заросшую орешником, литовцы же засели на бровке склона, в сосняке.

Все понимали, что заутра придётся принимать бой. Андрей Михайлович надеялся, что к Радзивиллу не придёт подмога. Ложбина открывалась на озеро, — по крайней мере, со спины удара ждать не приходилось. Кто мог, молился... Андрей Михайлович не мог. Мысли стали рассеянными, чёрными, как у изловленного вора перед встречей с губным старостой. А кто же ты еси перед Богом? Грабитель, убийца, поджигатель — самый тяжкий преступник по новому Судебнику, если не считать умышления на жизнь государя. Конечно, глупо видеть в князе Радзивилле судию, но так уж представлялось. Ещё открылось — если на рассвете Андрея Михайловича убьют, а полк иссекут саблями либо в плен заберут, то виновато будет одно его слабодушие. Ибо он не только не поднял голос в защиту Адашева, не сделал всего, что мог, для предотвращения войны с Литвой, но и в этот поход отправился безотказно, верность свою показуя... Мерзко!

Никогда не пришли бы эти мысли князю Курбскому, если бы Радзивилл не загнал его в ловушку. Таков уж у него был нрав — спохватывался, когда грехи уже на дно тянули... Но рассвет он встретил с саблей наголо, готовясь к бою.

Подмога к Радзивиллу не пришла. Литовские войска стояли далеко, под Вильно. Уже известно было, что в Смоленске собираются тысячи посошных для большого похода, с пушками. Никто не знал, куда пойдут московиты... Бой Радзивиллу был невыгоден. Курбскому — тоже.

Но не так просто разойтись, уже настроив себя на кровавую игру. Сердца горят и увлекают схлестнуться хотя бы в поединке — на потеху своей и вражьей шляхте. Князь Радзивилл избрал другой способ выплеснуть избыток силы и обиды, хотя у него и стоял перед глазами витебский пожар. Андрею Михайловичу этот способ тоже пришёлся по душе — он ведь был не только воином, но и философом и книжником. Позже он спрашивал себя: если бы знал о Радзивилле всё, пошёл бы на эту встречу? На всё судьба.

О Николае Юрьевиче знали не всё даже в Литве, а был он человеком непростым. Вообще в семействе Радзивиллов встречались люди яркие, со скандальной известностью, вроде Сиротки из Чёрных Радзивиллов — интригана, острослова и развратника, одним из первых в Польше схватившего французскую или, по уверению лекарей, американскую болезнь.

Тот и в семейных, и в государственных делах считал отраву самым обыкновенным средством. Отец его, наоборот, всю жизнь мучился в поисках истинной веры и кончил непримиримым кальвинизмом. И Николая Юрьевича занимали религия и философия. Ко времени, когда он встретился на узкой тропке с князем Курбским, в подведомственных ему витебских землях беспрепятственно распространял своё учение Феодосий Косой, социниане открыли школы, а Симеон Будный как раз в 1562 году издал лютеранский катехизис «для деток русских», посвятив его детям Николая Юрьевича.

Витебский воевода был старше князя Курбского лет на пять. В отличие от нестойкого сторонника «пресветлого самодержавства», Николай Юрьевич «до горла своего» готов был защищать «золотую вольность» литовского дворянства. Он видел в московитах самых опасных, с каждым годом усиливавшихся врагов. Ещё он верил, что разум может успешно противостоять превосходящей силе.

У выхода ложбины к озеру, на открытом месте, стоял шалашик. Засаду возле него не устроишь. После недолгих пересылок решили, что в шалашик пройдут по очереди Андрей Михайлович с оружничим и Николай Юрьевич со стремянным. Больше никто.

Пока переговаривались, перекрикивались, у московитов и литовцев вовсе пропала охота драться. Ведь даже ругались по-русски, без толмачей, не то что с немцами или татарами. У московитов во фляжках ещё плескалась горелка из витебских шинков, надо было её пристроить к делу. Раннее солнышко било сквозь сосны, протягивало тёплые лучи. Андрей Михайлович, отстегнув и сбросив тяжёлые зерцала, оставив на поясе одну саблю и сразу почувствовав лёгкость, свежесть утра, бодро двинулся к шалашу в сопровождении Васи Шибанова.

Он нарочно не озирался, смотрел под ноги. Из ложбины к шалашу вела тропинка — где-то за лесом, вспомнил князь, стояла деревенька, они её спалили мимоходом... На тропку густо лезли майские травы, цеплялись за сапоги. Короткие серебряные шпоры рвали их стебли и соцветия, упругие от избытка весенней силы. Ни на мгновение не вздумал князь, куда ведут эти его первые звонкие шаги. Птицы свистели беспечально.

— Дрэнное дзяло наробили, — были первые слова Николая Юрьевича. — То нехитро — посады жечь. Якая будет компенсация — вот запытанне.

— Что ж вы не отогнали нас? — нашёлся Курбский.

Обменявшись слабыми ударами, они присмотрелись друг к другу. В мощных усах Радзивилла будто поблескивала стальная проволока, брови кустились — человек в возрасте. Он умел смотреть так ласково и прямо, что исчезало недоверие к нему, хотелось услужить или хотя бы понравиться этому сильному и спокойному человеку. Чувство особенно неодолимое у людей с тайной душевной слабостью, раздвоенностью, какой страдал — при внешне решительном и резком характере — князь Курбский.

Он заметил, что сам тоже понравился Радзивиллу, заметил привычно, зная о своей мужественной, заметной красоте. Так родилось у него успокоительное ощущение, что они с Радзивиллом говорят на равных.

— Да я не верю, что ты, князь, с лёгким сэрдцэм на сей разбой пошёл, — завораживающе басил Николай Юрьевич. — То як бы чарованье на тебя наслано. Мы ведаем, якие на Москве раздоры межи великим князем да боярами.

— Наши раздоры, что вам до них?

— Да то, что кабы господарь ваш слушал умных людей, а не в темницы вкидывал, ныне мы с тобой, княже, в Крыму гуляли альбо турка рубили в Валахии. Ужели слёзы полоненников крымских до сэрдца вашего великого князя не досягаюць?

Андрей Михайлович едва не произнёс, что до сердца государя «не досягали» даже слёзы собственной жены. Он отмолчался, Николай Юрьевич продолжал глуше и значительнее:

— Скоро мы мирно разойдёмся, князь. Никто уж тебе того не молвит, что я кажу. Робите вы стену с крепкими вежами, но то стена не против ваших ворогов, а против вас самих. Неужто ты того не понимаешь, княже Андрий? Великий князь принуждает вас воевать не только с братьями по крови, но и по духу! Он вашими саблями вашу вольность золотую под корень сечёт. Робите на его, робите — что-то наробится?

Окажись на месте Андрея Михайловича туповатый, но натасканный посольский, он бы ответил — любим-де государей и добрых и злых превыше жизни и свободы. Кто похитрее, объяснил бы Николаю Юрьевичу, как утомилась Россия от раздоров, как греет русских всякое единение, хоть и самодержавное. Мог вспомнить Курбский и о «пресветлом самодержавстве», стоящем на трёх столпах — царской боговдохновенной воле, боярском совете и православии. Но этого князь Радзивилл уже не понял бы, и Курбский опять смолчал.

Николай Юрьевич закончил так:

— Попомни, княже, моё пророчество: лета не минет, падут на вас великие гонения. Станут вас в изменах укорять, вотчины на господаря отписывать, поставит он вас ниже дьяков и псарей своих, преданных не родине, а ему одному, за его чёрствые коврижки. От вас ведь супротивность может народиться, от них — одно сапог лизанье. Коли я ошибусь, напиши мне в Витебск — ты-де, князь-воевода, в лужу сел с пророчеством своим. А коли прав окажусь, я тебе напишу, наберусь дерзости. Согласен, князь?

Умная улыбка Николая Юрьевича придала уговору характер шутки. Андрей Михайлович сам не заметил, как кивнул. Шибанов, глядя на них, сидевших на охапках сена с подвёрнутыми ногами, залюбовался: истинно, древняя кровь не разбавляется, а заиграет — любо поглядеть!

Князь Радзивилл поднялся первым:

— Что ж, день хорош да ясен... лить ли кровь?

— И ты и я — служилые, Николай Юрьевич. Крови ещё прольётся много.

— Вот и добро.

Князь Радзивилл, легко согнувшись, вышел из шалаша. Андрей Михайлович увидел его сапоги, мокрые от росы, и край простого чёрного плаща. В том, что сапоги долго не исчезали, загораживая выход Курбскому и Шибанову, почудилось какое-то рассчитанное унижение. Андрей Михайлович сказал:

— Но в золотую вольность вашу я не верю, князь! Что вы государство своё республикой зовёте, не делает вам чести... Крепко — царство!

— Господь и время нас рассудит, Андрей Михайлович. — Сапоги исчезли. — Только боюсь, нас с тобой уже не будет на сем свете... — Вдруг голос Радзивилла изменился, зазвучал насмешливо и злобно: — Одного суда ты не избегнешь, князь-воевода, — за нынешний разбой! Бог на тебя язву наложит альбо рану тяжкую, горячую. Дабы не швендался по чужим дворам!

Возвращаясь к своим, с надеждой ожидавшим конца переговоров, Андрей Михайлович вновь обратил внимание на мощную траву, глушившую рыбачью тропку. В ней было что-то хищное, будто неведомые злобные зверьки высовывали из-под земли свою щетину и спутанные лохмы. Внизу тропинка задыхалась, а то и вовсе пропадала в перьях осоки и лепёшках подорожника. Только добравшись до сухого склона, она затвердела и спрямилась. Вот так и самовластная душа всё побеждает, если знает путь... Андрей Михайлович покуда не знал пути. Но встречу и беседу с Радзивиллом, хоть и закончившуюся не слишком дружелюбно, следовало обдумать в мирной обстановке. Вернётся князь в Великие Луки, на берег тихой, камышовой Ловати, и всё обдумает. Пока же надо уходить — литовцы вероломны, как все люди на войне.

— На-конь!

Пошли верховьями ложбины, оставляя справа отряд Радзивилла. У детей боярских стрелы на тетивах. В правой руке, на кожаной петле, позвякивает о наколенник сабля — блестит, будто живая рыбина. Разодетые шляхтичи картинно возникали в просветах между медными сосновыми колоннами, иные проезжали несколько шагов, выпроваживая московитов, а кто-то крикнул:

— Горелку витебскую не всю увозите!

Несколько детей боярских под одобрительный смех остальных посрывали с поясов деревянные фляги и кинули в кусты, как разрывные снаряды, начиненные убойной сечкой. Вроде хлебнули из одного горла, побратались. Андрей Михайлович, только теперь сообразив, как дорого в случае доноса обойдётся ему сегодняшний разъезд, ударил в седельный набат, приказывая перейти в галоп. Детям боярским, швырнувшим фляжки, свирепо погрозил перначом[34]. Одновременно отметил их: Кирька Зубцовский, Мишка и Ванька Калыметы, Гаврил Кайсаров... Самые надёжные ребята, из Мурома и Ярославля, сопровождавшие Андрея Михайловича и под Казань, и под Венден.


Пророчества князя Радзивилла исполнялись с ошеломительной точностью.

До Великих Лук Курбский добрался благополучно, однако через две недели в коротком разведочном бою под Невелем его ранило в бедро пищальной пулей.

Свинцовые пули вместо железных стали использовать недавно. Были они дороги, зато и злы: раны заживали тяжело, остатки свинца отравляли кровь, обычные мельханы на конопляном масле не помогали. Свинцом залить бы горло тем, кто выдумал стрелять свинцом.

Частые перевязки с отдиранием корпии и бессонные от жгучей боли ночи ослабляли дух Андрея Михайловича. А предстояли воистину великие дела: государь с боярами приговорили — брать Полоцк, один из самых укреплённых городов Литвы, запиравших её границу, как Псков — русскую.

Здесь же, под Невелем, когда армия, деловито лязгая и грохоча осадным снаряжением, уже двинулась к Полоцку, пошли сбываться другие предсказания Радзивилла — то нелепо, то кроваво.

С Казани повелось, что перед решающим сражением давление государя на людей военных ослабевало тем заметнее, чем неувереннее чувствовал себя Иван Васильевич. В походах даже число доносов уменьшалось — царь вдруг переставал их жаловать. Но впечатление это с каждым годом становилось всё обманчивее, многие на нём погорели. Одним из первых — стрелецкий голова Тимофей Тетерин, ляпнувший что-то неуместное при боевом холопе. И полетела тетеря в края, где ловят соколов: к Антонию, в Сийский монастырь.

С князем Шаховским-Ярославским — из того же гнезда, что и Андрей Михайлович, — получилось страшнее.

Только что приняли закон о княжеских вотчинах. Как и ожидалось, он сильно ущемлял наследственные права владельцев в пользу государя, вернее, Разрядного приказа, испытывавшего вечную нехватку свободной земли. Никому из князей новый закон не полюбился, но все молчали, ибо за ним стояли государственная необходимость и сила тех, кого испомещали на этих отчуждённых, выморочных землях. Князь Шаховской один не остерёгся, возмутился...

Стоял пасмурный, вялый литовский январь. На снежных дорогах застревали орудия, сани проваливались в плохо промерзшие болота, легкоконных раздражали медлительность движения и приказ отсиживаться в лесных урочищах, чтобы полоцкие воеводы не обнаружили русских раньше времени. Половину войска составляли дворяне и дети боярские из удела князя Старицкого, что ещё увеличивало впечатление вольности и необязательности держать языки на привязи. Князь Шаховской командовал одним из этих удельных полков, вёл себя самостоятельно, раздражая государя, втайне опасавшегося «ретивых». Но Иван Васильевич до завершения боевых действий решил, видимо, терпеть, и стерпел бы, по своему обыкновению, если бы кто-то не донёс ему об угрозе Шаховского: после такого-де указа и саблю вынимать невмочь, «а выимать, так для иного дела...». Вспомнил князь и о правах литовских панов радных. Иван Васильевич не выдержал.

Курбский командовал Передовым полком, стоявшим западнее Невеля. В его задачу входила военная разведка, уничтожение дозоров противника и прекращение общений местных жителей с Полоцком, то есть обеспечение внезапности удара. Зимой это было проще, русские сторожа на лыжах уверенно чувствовали себя даже в чужом лесу, через их тайные засады и лисы не проскакивали. Вернувшись из очередного разъезда, Андрей Михайлович увидел у своего шатра царского посланца. Тот передал указ — явиться в Невель, к государю.

Выглядел посланный как-то потрясённо, на расспросы князя только поматывал давно не бритой головой с колтуном соломенных волос, свалявшихся под железной шапкой, и бормотал: «Бяда, бяда...» Пахло от него кисло и будто тленно.

При въезде в военный табор Андрей Михайлович увидел толпу людей, круживших по площадке перед государевым шатром, как бывало на масленом гулянье. В середине площадки высился столб с блестящей нахлобучкой. Медленно приближаясь, Курбский старался угадать, для чего столб и что за нахлобучка. Она всё явственнее блестела на заоблачном солнышке, улавливая бледные лучи, как Божью благодать... Вдруг он увидел, что это голова.

На кол, вытесанный из целой сосны, была насажена голова князя Шаховского-Ярославского в золочёном шлеме.

Знакомое, вчера ещё задорно смеявшееся, а ныне будто спёкшееся лицо. Впечатление было так страшно и внезапно, что Курбский едва сполз с коня, подхваченный Шибановым. И тут же, не дав опомниться, от царского шатра к ним подбежали какие-то псари и повели князя к государю.

В шатре, наполовину занятом окованным сундуком и ложем под волчьим одеялом, кроме Ивана Васильевича был только Гришка Ловчиков, попавший в милость после того, как быстро и без охулки сопроводил в Сийский монастырь болтуна Тетерина. Андрей Михайлович молча поклонился государю, украдкой поймав на его осунувшемся лице гримасу раздумья, чуть не растерянности. Казалось, приезд недавнего любимца застал его врасплох. Он крикнул, не соразмерив голоса:

— Видал, Андрей? Измена! На походе, время военное...

Он торопился объяснить свершившуюся жестокость. Внезапно переметнулся на другое:

— Жалеешь родича?

Цепкий загляд в глаза напомнил Андрею Михайловичу церковку под Казанью. Он уже одолел первое потрясение, ответил сдержанно:

— Всякую душу христианскую жаль, государь. — Не сдержался, вскинул голову: — Так ли уж велика его вина, чтоб... смертью? Кто из бояр судил его?

— Из бояр? — Царь переспросил медленно и изумлённо. — Я в жизни своих холопей волен и без боярского суда!

Значит, холопы... Что ж, дед Ивана Васильевича, первым из Иванов прозванный Грозным, тоже именовал бояр холопами. Верили — ненадолго, ибо какое государство без управителей, а какие управители из холопов? Дмитрий Донской иначе говорил: «Вы не бояре, а государи земли моей...» Вот куда поворачивает время, какой скурат[35] натягивает на христианский лик свой пресветлое самодержавство.

«Запретил я говорить языку своему», — вспоминал позже Андрей Михайлович. Если по правде, язык его сам окостенел. Голос государя, отпускавшего его, звучал многозначительно и мрачно:

— Вижу, примолк ты, княже, как и прочие. Не так вам родича жаль, как ваших вотчин ярославских. Я в ваших сердцах читаю, помни... Ступай в свой полк да крепко береги, чтобы от наших никто к литве не перебежал. Сам видишь — ныне за упущение спрос особый.

Он не дал князю руки для целования. Ловчиков поглядывал с осторожной наглостью. Шибанову пришлось помочь Андрею Михайловичу забраться на коня. Из облачных пелён бесстыдно вылезло солнце. Курбский взглянул на кол, на ослепительно засиявший шишак казнённого, и сильный, нерассуждающий, как только в молодости бывает, ужас смерти оледенил его до последних глубин. Кончилось объяснимое, понятное, началось непредсказуемое действо державной «прокажённой души», лукавое и своенравное судилище без отдыха и срока... Скорее в полк! На снежной лесной дороге в мелькании тепло укутанных ёлок стало спокойнее. Только при взгляде на голые берёзовые ветки, протянутые к небу, накатывали слёзы. При Васе Шибанове не стыдно было плакать.

В полку Андрей Михайлович велел усилить дозоры. К вечеру сильно подморозило, возле шатров и шалашей негусто задымили костерки. Их разрешали палить, дождавшись сумерек, заглатывавших дым. Андрей Михайлович поймал себя на том, что ему жаль полоцких воевод и жителей, не ведавших своей участи. Среди жителей было немало московских беглецов.

Он не был жалостлив, но собственный страх пробудил в нём и жалость и сочувствие.

Ночь прошла спокойно. В холодном шатре под меховыми полстями спалось на удивление крепко и здорово. Вчерашнее потрясение, просочившись подобно воде в корневые глубины души, не размягчило её, а стянуло ледяными жилками. С этого дня у князя Курбского не осталось надежды на ум и милость государя. И в способах спасения от его вероломной жестокости не осталось запретного — царь применяет силу без права, ему остаётся противопоставить ту же силу. Это в Литве любого шляхтича обязаны судить открыто, с правом на защиту и апелляцию к сенату, а на Москве Иван Васильевич рубит сплеча, как задуревший волостель в дальнем городе, — своя рука владыка... А как начиналось — с Судебником, Челобитной избой, сурово-откровенными статьями Стоглавого Собора! Всё идёт прахом, чего достигли за десять лет.

По насту заскрипели лыжи, по дороге мягко застучали копыта. Съезжались вестники-дозорные для утренних докладов. Горсть снега в заспанное лицо, льдинку на зуб, корчик горячего сбитня с гвоздикой — и князь уже готов выслушивать дозорных, до звона замерзших, с онемелыми губами.

Всё у них ладно: на утреннем снегу — лишь заячьи да лисьи следы, дороги вымерли, только из Невеля от государя была проверка: Борис Хлызнёв-Колычев с тремя холопами ездил по боковой дороге, смотрел засады.

Андрей Михайлович насторожился. Впервые проверяющий из государева полка не явился к воеводе, а сразу — по дозорам. Такое недоверие было уже оскорбительно. Дозоры Хлызнёв-Колычев проверил наскоро и, как решили головы, вернулся в Невсль. Им тоже не понравилось, что он не доложился сперва Андрею Михайловичу... Тут прибыл от государя новый вестник с письменным приказом: выступить к Полоцку наскоро.

Ещё один гончик застал Андрея Михайловича уже на выезде из свёрнутого табора, когда гулевой отряд его полка ушёл на рысях вперёд, а на Полоцкую дорогу, мешая друг другу и собачась, выбирались стрелецкие и конные сотни. Дорога на восток была натоптанной, промерзшей, звонкой, царского гончика услышали издалека.

Курбского снова срочно требовали в Невель.

— Дурная голова ногам покоя не даёт, — воркотнул Шибанов и прикусил язык под взглядом князя.

Во взгляде не гроза была, а мучение страха.

Главный табор тоже был уже почти в походе, сани с пушками вытянулись по дороге на целую версту, конные и пешие по обочинам, по смешанному с навозом снегу, обходили их. Лишь государев шатёр не был ещё свернут. Воеводы тесно набились в него.

Их лица показались Андрею Михайловичу безглазыми. Иван Васильевич один смотрел на князя, не отрываясь и не двигаясь, лишь пошевеливая плечами под тяжёлой шубой, будто они зудели.

— Добро ли ночевал, Андрей? — медлительно начал он, а дальше пошло такое, что Андрей Михайлович не мог вспоминать без омерзения. Да и не вспоминал в подробностях, как выблевал из памяти.

Уже окончание имени его перешло в высокий визг — «ей!» — словно окликом этим Иван Васильевич призывал кого-то в свидетели своих страданий из собственной душевной бездны (ибо при всякой душе есть своя бездна), доказывая, что в том, что совершит сейчас чумной и прокажённый демон, живущий там, сам он не виноват! Как рот его не виноват в брызгах слюны и пены, летевших в лица воевод, не смевших отворотиться и утереться.

— Ей!

Потом — про Хлызнёва-Колычева, дикое и непонятное. Андрея Михайловича душил уже знакомый ужас, он плохо соображал, но вот что странно: в разливе ужаса оставался островок или скальная стена, и каждое безумное слово государя било в неё пенной волной, откалывало кусок, пока последнее: «В огненную пещь обоих!» — не пробило дыру. И весь ужас в ту дыру ушёл. Андрей Михайлович стоял пустой и холодный — снаружи, изнутри. Сердце стало пустым. С этим ощущением пустого сердца люди и умирают.

Андрей Михайлович не умер. Стояла кладбищенская тишина. Лицо царя выглядело более больным и опустелым, чем воздетое лицо Курбского. Проползла самая гнусная минута в жизни Андрея Михайловича. Григорий Ловчиков вбежал в шатёр с корчиком чего-то горячего и пахучего. В другой руке он нёс достоканчик для пробы царского питья на случай отравы. Он уже плеснул себе из корчика и хотел отпить, но государь сказал спокойно, хотя и сипло:

— Ему... подай.

Андрей Михайлович близко увидел достоканчик, зажатый в кулаке Ловчикова наподобие воровской свинчатки. В нём был, конечно, яд. Царь лицедействовал по своему обычаю, заранее сговорившись с Гришкой. Что ж, яд не топор, тем более не огненная печь. Только бы сразу, без лишних мук. Он не отпил глоток, как полагалось у стольников, а выпил всё. Иван Васильевич посмотрел на него с интересом и потянулся к корчику.

— Счастье твоё, что Хлызнёв не из твоего полка!

Борис Хлызнёв-Колычев, якобы проверявший ночью дозоры Курбского, обманул сторожей, миновал самый трудный пост на боковой дороге, а передовые засады обошёл по снежному целику. Четыре коня проторили след, похожий на лосиный, когда сохатый бежит от волка, обдирая ноги о наст. Хлызнёв ушёл в Полоцк. Теперь он рассказывает литовским воеводам, сколько у государя войска, пушек, посошных мужиков и когда его ждать под стены. В Вильно летят гонцы...

Последнее, что помнил Андрей Михайлович из того отвратительного дня, был грубый, заиндевелый бок государева аргамака под расшитым чепраком и голос — сильный, радостный, падавший из морозного поднебесья (Андрей Михайлович стоит внизу, по щиколотку в грязном, размешенном снегу): «Твоя вина на памяти моей! Поглядим, как тебя Бог сохранит. Поставишь туры!»

Туры — передвижные осадные башни для укрытия стрельцов и пушкарей со станковыми пищалями. Служили они последними гнёздами спасения для тех, кто первым приближался к смертоносным стенам. С чистого поля осаждённых не проймёшь ни стрелами, ни пулями, туры же позволяют приподнять орудия хотя бы до середины неприступной высоты... Но, прежде чем они осядут бельмами перед защитниками города, много умрёт посошных мужиков, таскающих щиты и брёвна. Только вовремя приступа огонь со стен так же плотен, как при установке туров. Тем более что можно бить прицельно, выискивая шапку побогаче.

Войско, окопавшись поодаль, терпеливо наблюдает, как на крови посошных и подгоняющих их детей боярских поднимаются осадные башни. Воеводе, руководителю работ, смотреть со стороны не только не пристало, но невозможно: крестьянам тысячу лет плевать на этот Полоцк, их только примером и плетями можно заставить работать на четверть совести. Конь Курбского и дедовские зерцала весь день мелькали в опасной близости от стен. И незажившая рана его горела обновлённой болью — тело всё время ожидало новой пули.

Всю первую седмицу февраля Андрея Михайловича даже во сне не оставляло ощущение чужого прицельного взгляда и полного бессилия перед невидимым стрелком. Иногда он путался, откуда его выцеливают — из Полоцкого замка или из государева шатра. В обоих случаях и храбрость его, и сноровка были бессильны, никто не мог угадать, какому бесу нынче служит государь и кто из драбов там, на стене, поправит на волосок пищальный ствол.

Стены Полоцка были построены хитро, подобраться к ним со стороны двух извилистых рек невозможно, возводить осадные сооружения приходилось перед челом главного замка, вышгорода. Из-за стены виднелась башня ратуши. И оттуда, чудилось Курбскому, следили за ним недобрые глаза, уже не выцеливая пищалью, а просто наблюдая с насмешкой, как мечется Андрей Михайлович от смерти к смерти. В нём неуправляемо разрасталось сознание, гибельное для военного человека, что он рискует жизнью за чужое дело. Никогда прежде такого не случалось, никогда... Князь Радзивилл сглазил его или яд в сердце влил?

По существу, Курбскому одному досталась опасная работа при осаде Полоцка. Она завершилась неожиданно, когда, невольно прижимаясь к осадным башням, посошные поволокли к стенам четыре стенобитных орудия. На каждое было выделено от восьмисот до тысячи человек, осаждённым стрелять по таким толпам — одно удовольствие... Но они не стреляли. Они смотрели, какая сила движется на них. Она известна по «Росписи полкам»: двенадцать тысяч стрельцов, двадцать тысяч всадников, по флангам для бережения — ещё тридцать две тысячи стрельцов и с государем — сорок тысяч детей боярских и дворян. Посошных было сорок тысяч. Устанешь стрелять.

Полоцкий воевода, не ожидая приступа, попросил милости.

Понятия о милости у них с царём были, правда, разные. Стрельцам-мародёрам был отдан на пограбление посад. Они пограбили и пожгли, в том числе с десяток православных церквей. Затем Иван Васильевич собрал и перетопил в прорубях всех полоцких евреев. Наконец, было устроено показательное сожжение беглого еретика Фомы, ученика Феодосия Косого. Не столько его за ересь жгли, сколько за то, что из Москвы убежать посмел. Иван Васильевич показывал своим — пощады беглецам не будет, насколько дотянутся его руки, он настигнет и задавит... Жгли Фому при великом стечении новых российских подданных, издревле живших в добродушной веротерпимости.

Победоносное войско возвращалось в Москву по мартовским дорогам, встречаемое колокольным звоном и громогласными молебнами во всех церквах. Морозное солнышко с утра било в глаза, а после полудня так припекало меховые шапки, что их хотелось то ли оземь кинуть, то ли к небу... Царь, воеводы, всякий сын боярский чувствовали, что свершили великое — приобщили одно из древних русских княжеств к коренной России. Ныне, пророчили самые искренние и горячие, а с ними и лизоблюды государевы, дело за Киевом! Литва его обманом забрала, воспользовавшись татарщиной... Западные границы государства раздвигались, тесня Литву и Польшу, как перед тем раздвинулись на юг и восток. Только на севере естественным пределом служило море.

На середину марта был назначен торжественный смотр войск в Москве... Но пятого марта случилось нечто странное, даже подозрительное, хотя подозрения у Курбского могли возникнуть задним числом, когда ему открылось изнутри тонкое вероломство литовской тайной службы.

По мере удаления от Полоцка главных сил в приграничных землях появились летучие отряды литовских казаков и шляхты. Убыток от них был невелик, но одному из атаманов — Алексею Тухачевскому вступило в шальную голову захватить городок Стародуб. Ничего у него не вышло и выйти не могло, только пятого марта опальному боярину Морозову, сидевшему на воеводстве в Смоленске, попался подозрительно разговорчивый пленник.

Первая странность: от Стародуба до Смоленска далеко, как от Москвы до Тулы; Тухачевский подбирался к Стародубу с юго-запада, а лазутчик его, посланный к стародубским воеводам, зачем-то оказался между Оршей и Смоленском, на севере. Орша — гнездо известное... Пленник назвался Курнаком Сазоновым и сообщил: послан-де Тухачевским к стародубским воеводам Фуникову и Шишкину с предложением сдать город за будущие королевские милости.

Ещё нелепость: московиты только что взяли Полоцк, у воевод было такое победоносное настроение, когда предательские умыслы сами собою гаснут, даже если, смешно подумать, они и возникали у князя Фуникова и Шишкина. На что рассчитывал Тухачевский? Не на то ли, что Курнак попадётся опальному боярину? Тот не упустит случая загладить свою вину.

Донесение Морозова возмутило и, странно сказать, обрадовало государя. Курбский ухватил это мгновение радости, тут же смазанное гримасой праведного гнева. Решили — Фуников обречён, он главный воевода в Стародубе; но государь забыл о нём, приказав схватить и доставить в столицу Шишкина.

Шишкин был дальним родичем Адашева, к тому времени уже умершего в тюрьме. Тут же стали хватать других его родичей и родичей протопопа Сильвестра, сосланного в Соловки. Никто из них к Стародубу уже не имел отношения. Потом стали брать знакомцев тех, кого схватили раньше, и наконец, как отметил дьяк, «друзей и соседов знаемых, аще мало знаемых, многих же отнюдь не знаемых».

Победное ликование сменилось общим страхом, взаимным доносительством. Большие бояре Шереметевы, князья Репнин и Кашин пытались протестовать, но Дума уже не чувствовала прежней силы. На место заключённых и казнённых царь ставил других людей, отличавшихся главным образом свирепой преданностью, как выразился Курбский — «кровоядцев, неслыханные смерти и муки на доброхотных своих умыслиша». Первая проба опричнины...

Андрей Михайлович не удивился, что после смотра государь не дал ему награды, назначив воеводой в Дерпт. С этого воеводства начиналось падение Адашева.

Жизнь в Юрьеве — тихом, каменном и не по-русски прилизанном — была бы скучновата, но у Андрея Михайловича появилось увлечение — труды отцов Церкви по философии и обоснованию истинной веры, православия. Он завёл переписку со старцами Псково-Печорского монастыря — игуменом Корнилием и его помощником Васьяном Муромцевым. Васьян отдавался науке с такой же страстью, как игумен — строительству и писательству. Пару раз Курбский съездил в Печоры на богомолье. Монастырь не произвёл на него впечатления отгороженной от мира обители. Достраивались каменные стены, над братскими кельями в ветреные дни висела известковая пыль, тишины не было. Старцу Васьяну он сказал, что в Юрьеве, в своей избушке малой в глубине воеводского двора, он чувствует себя более иноком, чем здешние монахи.

И сны в избушке бывали сложные и яркие, доступные истолкованию. Андрей Михайлович всё бежал от кого-то — то по лесной тропе, то по дороге, укатанной полозьями тяжёлых пушек, но никогда не знал, не видел от кого... Сны, словно назидательные сказания, кончались для Андрея Михайловича благополучно. Радость спасения протягивалась в утреннюю явь, как затихающий звон.

Было, впрочем, в Юрьеве ещё одно развлечение, похожее на запретную игру в зернь. Только беспроигрышную, если не считать потери сил и времени. Предвидя вторжение русских, жители города попрятали деньги обычным способом — замуровав в стены домов и храмов, затолкав под кладбищенские плиты или просто закопав в садах. И не видать их русским, если бы не такая же обыкновенная соседская зависть и ссоры: по намёкам, ябедам и наитию стрельцы, дети боярские и боевые холопы бросились искать клады. Об этом увлечении московитов особо упоминает юрьевский хронист... Оно же объясняет, как оказались в казне Андрея Михайловича, отобранной у него после бегства, тридцать дукатов, триста злотых, пятьсот талеров и сорок четыре рубля на верхосытку. Иные задним числом доказывали, что это подкуп королевский. Возможно, там что-то и было от короля, но если перевести казну его в рубли по тогдашнему курсу менял (злотый — сорок копеек, талер — тридцать шесть), окажется, что на руках у юрьевского наместника было наличными триста двадцать шесть рублей. Его годовой оклад был выше раза в полтора. Если Андрей Михайлович, в отличие от государя, сам не увлекался кладоискательством, то сливки с сокрытого мародёрства снимал, как все.

Он прикапливал деньги на чёрный день. Он не решил ещё, что это будет день побега... Владелец многочисленных поместий, он обращался к игумену Корнилию за займами, ранее задолжав ему: «Аще же и взаймы прошено и паки возвращено быти хотящеся...» Но, видно, только «хотящеся», ибо печорские старцы, не глядя на дружелюбные отношения, в новом займе отказали — «утробу свою затворили». Не потому он взаймы просил, что не на что было жить, а из тех же соображений — прикопить...

Человек думает, что чёрный день приходит, когда уже готовая беда когтит ему плечи. Нет, чёрный день — это день зачатия беды. Для князя Курбского он наступил тринадцатого января 1563 года, когда человек, давно следивший за злоключениями его, получил королевское письмо, разрешавшее ему начать задуманную игру.

Первая весточка от князя Николая Юрьевича Радзивилла пришла вскоре после приезда Андрея Михайловича в Дерпт. Торгаш — из тех, что государственные границы замечают только по уплате пошлины, — передал князю поклон и короткую записку, напоминавшую о давнем споре-уговоре: коли-де пророчество о грядущих гонениях царских сбудется, Радзивилл Курбскому напишет, а тот «со вниманием и без гнева прочтёт сие посланьице». Николай Юрьевич предлагал всего лишь продолжить приятельство, а торгаш добавил, что Радзивилл становится большим человеком, уже и витебское воеводство не по нему, его переводят в Вильно. Сам король в переписке с ним... Андрею Михайловичу намекали, что говорить с ним будут на самом высоком уровне.

Он отвечал торговцу, что от московских вестей его, Андрея Михайловича, сердце кровью плачет. По-христиански не следовало бы и князю Радзивиллу радоваться чужим несчастьям... Торговец жил в доме Курбского неделю, потом исчез не попрощавшись.

Настало лето. Ожили воинские люди. Как муравьи бегают по пригретой куче, без видимого смысла таская и перекатывая хвоинки, так по Ливонии суетились русские и литовские отряды, редко сшибаясь, нападая на приграничные селения и уводя пленных. Юрьев жил на осадном положении, выход из города был перекрыт. Только Андрей Михайлович и два его дьяка подписывали пропуска. В пригородах всё чаще звучало имя князя Полубенского, предводителя литовских отрядов, наполовину состоявших из наёмников. Оборониться от них можно было только в городах, границы между русскими, литовскими и шведскими владениями обозначались теми же городами и замками; к примеру, князь Полубенский отсиживался в Вольмаре, а между Вольмаром и Юрьевом стоял замок Гельмет, где правил шведский ставленник граф Арц. Мутна была вода в ливонских озёрах, легко было ловить в ней рыбку.

Курбскому тоже приходилось заниматься ловлей. Как «наместник Ливонии», он руководил и тайной службой в Юрьеве. Удовольствия она ему не доставляла, особенно дела, в которые вовлекали его государь и его новые советники. В Москве тогда ещё не было Тайного приказа, разведкой занимались Разрядный и Посольская изба. В ней большую силу забирал дьяк Иван Висковатый. Он и в Крым посылал лазутчиков, и к турецким пашам, и князя Курбского в покое не оставлял. Государь требовал службы. Андрей Михайлович, вынужденный исполнять её, неожиданно вышел на крупную дичь — под самым носом.

Комендант Гельмета, молодой граф Арц, пользовался доверием польского короля, участвовал в сватовстве герцога Финляндского к сестре Сигизмунда Августа. Тем же кредитом он пользовался у виленских евреев, крупно им задолжав. Они знали про земли и замки его отца в Швеции, готовы были ждать смерти старого Арца... Цепочка, связывавшая молодого графа с польским и шведским королями, была так прочна, что Курбский только отмахнулся от предложения Виековатого склонить его к измене.

Андрей Михайлович отправил в Посольскую избу раздражённую отписку, что не желает зря терять время и головы «уместных людей». Тайной службой ведал у него Петруша Ярославец — человек темноватого происхождения, что называется из княжеских псарей, но верный и скорый на руку и на ноги. При этом он и себя не забывал: хаживал к Вольмару, проведывал, где отдыхают «роты» Полубенского, и сообщал татарам, служившим в Юрьеве в составе русских войск. Те нападали на неохраняемые селения и мызы, брали полон, отсчитывая Петруше его долю чистыми деньгами.

По тому, что Курбский знал о графе Арце понаслышке, тот даже нравился ему. В Арце чувствовалась откровенная жадность к грубым житейским удовольствиям, требовавшим денег и власти. Свойства эти не были чужды и Андрею Михайловичу, но он, поддаваясь им, каялся, а граф не каялся. Гельмет вообще был местом бойким, Петруша Ярославец легко проникал в его предместье во время ярмарок, устраивавшихся по всякому удобному поводу. В этом полуоткрытом городке литовская и русская разведки имели свои приюты. Но графа Арца, по мнению Петруши, было не достать.

В ответ на отписку князю Курбскому прислали из Москвы грамотку: новгородские дьяки, по древнему обычаю ведущие посольские сношения со Швецией, вызнали, что молодой Арц — незаконный сын старого графа. Сам он об этом, видимо, не знал, как и его заимодавцы. Курбскому предлагалось ударить в это слабое место, как его Бог вразумит.

Не Бог, а дьявол — возмутился Андрей Михайлович. Чем далее, тем более тяжёлой и стыдной службы требовал царь. А на Москве, рассказывали, князей уже заставляли в машкерах[36] плясать перед хмельным застольем...

Пришла глухая осень 1563 года и с нею — время весёлых и бешеных охот с гончими. Между Москвой и Вильно шли переговоры о перемирии, Сигизмунд Август даже на вечный мир соглашался. Служилые в Ливонии тоже поговаривали о том, как разлюбезно было бы поделить эту страну без крови, а воевать в охотку в иных местах. Осенью все мечтают о тёплой мызе, куда так сладко вернуться после поля, а сердце и лицо горят от ветра скачки, а после первой чарки медовухи... Что толковать! Мирная жизнь куда как хороша.

Вёрстах в десяти южнее Юрьева случайно повстречались две княжеские охоты. Русская и литовская собачьи стаи сцепились между собой, через мгновение забыв, ради какой лисы или зайца начали они рвать друг другу плотные загривки. С обеих сторон оказалось человек по двадцать. Пока псари свистели нагайками, князья и их товарищи стояли поодаль, с сочувствием поглядывали то на любимых гончих, то друг на друга. Сонное солнышко ласково озаряло свежие озими и побуревшее жнитво. Князь Полубенский первым тронул коня навстречу Курбскому.

Это была их вторая встреча, считая стычку под стенами Вендена. Прищуром бедовых глаз Александр Иванович давал понять, что к войне не следует относиться с излишней страстью, надо давать себе отдых, не ожидая, когда захотят передохнуть король и царь. Люди благородные всегда найдут рыцарски безупречный выход из самого двусмысленного положения... Свирепый лай сменился злопамятным ворчанием и всхлипывающими зевками — так вздыхают, устав от рыданий, ребёнок или женщина.

Князь Александр сказал:

— Господь свидетель, я не ведаю, на чьей земле мы зверя затравили!

— Иж бы собаки наши целы остались! — откликнулся Андрей Михайлович с самой приятельской и понимающей улыбкой.

Они неторопливо поехали рядом, следом двинулись их перемешавшиеся свиты, сплетая резко акающий московский говор с мягким литовско-русским, с перекатывающимся «гх». На всякий случай Андрей Михайлович осмотрелся, но на волнистой равнине, до горизонта открытой на западе, с тёмными наплывами леса на востоке, не было видно ни души.

Потное после скачки тело под ферязью прохватывало ветерком. Петруша Ярославец подал князю меховую накидку. Полубенский, внимательно глянув на Петрушу, предложил:

— Надо бы у костра угреться, князь. Мой табор неподалёку... Даю слово чести, там никого из воинских людей нема, один граф Арц похмельем мается, с чего и в поле не поднялся.

Голос его становился всё вкрадчивее и теплее. Ловушки Курбский не боялся. Он сам не понимал, по каким признакам проникся к Полубенскому доверием. Осенние поля опустошённой обоими Ливонии странно сближали их.

— Что ж, душе надобет прохлад. Без него рано иссохнет она.

— О, красно молвишь, мой милостивый пан. Я таковой премудрости словесной не вучон. Аднак, иную уваживасць окажу тобе, як же и почасунок...

— Почасунок?

— То угощенье по-нашому. Приобыкай, князь.

Андрей Михайлович вскинул собольи брови, которыми втайне гордился так же, как и густо-синими глазами. Хотел спросить построже, зачем ему привыкать к русско-литовской речи. И — не спросил.

Александр Иванович помолчал, потом сказал потише:

— Во время близко прошлое беседовал со мною о твоей милости Радзивилл, воевода Виленский. Он бардзо похвалял тебя. Дивно ему, что господарь ваш великий князь таковых воевод гонит, да ещё благо, что головы не рубит.

— То наши беды, князь...

— Благодарение Господу, не наши. Паны радные у нас такого не допустили бы. То есть злодейство и раскраданье воинских людей!.. А вон и табор. Проспался ли граф? Ни в чём не ведает меры, бедный.

В отзывах князя Александра о графе Арце сквозило пренебрежение воинского человека к чиновнику, каким выглядел управитель Гельмета. В набегах не участвовал, ни одного вязня не взял, саблей махался только со своим учителем. Пить — Полубенский снова это подчеркнул — не умел, да и здоровьишко не позволяло. Но слабосильный характер его, подверженный накатам чёрной меланхолии, заставлял графа тянуться к вину, а потом жестоко расплачиваться за эфемерный рай. На третий день, когда добрый шляхтич только разгоняется, Арц уже готовый самоубийца. «До радостей жаден, а силы нет». То же и с жёнками... Доходы? С четырёх замков мает в свою пользу торговые пошлины и налоги с обывателей. Долги — как у всех. Стоит ли думать о долгах, ежели завтра Господь предъявит тебе свои листы к оплате?

Охотничий табор Полубенского был почти пуст, одни повара трудились под вялым руководством графа Арца, пытавшегося осадить похмелье то тёмным пивом, то жгуче-кислой смесью из редьки, мяса, огурцов и уксуса по русскому способу. Он пребывал в том состоянии душевной черноты, когда уже ничто не радует, всё вокруг страшно и хочется то ли в беспамятство провалиться, то ли окончательно помереть. И лик его, худой, с резко выступавшими косточками, был цвета озими, когда её охотники потопчут. Жаль его было Андрею Михайловичу. Особенно в предвидении испытаний, которым Петруша Ярославец должен был вскоре подвергнуть этого слабодушного человека.

Пока усаживались по-походному, на сёдла, вокруг ковра, уставленного простой, но изобильной мясной пищей — несколько дней осталось до начала Рождественского поста. — Петруша перекинулся словами со слугой графа, как с давним знакомцем. Опасение, как бы на это не обратили внимание люди Полубенского, пришло Андрею Михайловичу позже.

Он должен был разговориться с графом Арцем, расположить его к себе, вызвать доверие. Единственный язык, которым они владели одинаково, была латынь. Полубенский, много лет командуя наёмниками, болтал с графом по-немецки, но в толмачи, понятно, не годился. Латыни Полубенский, кажется, не знал...

Андрей Михайлович выбрал минуту, чтобы построить такую фразу:

— Государь наш (noster caesar) привечает иноземцев, зовёт к себе на службу (servitatem) и награждает землями, как собственных дворян (nobilitates).

— В Литве, — живо откликнулся секретарь или духовник графа, — иноземцы не имеют права владеть землёй и занимать высокие должности!

— Московские порядки справедливее, — скроил простую фразу граф Арц.

Потом он слабым голосом заговорил о Швеции, особенно упирая на морскую свежесть и улетающие на север облака. Видимо, и ему хотелось улететь. Девушки в Швеции красивы, суровы и чисты, но в Польше у него есть невеста — лукавая паненка очень высокого рода. Она ждёт, когда он получит благословение своего отца вместе с приличным графу Арцу содержанием. Он женится и поведёт простую, здоровую жизнь, исполненную любви и милых семейных забот... Всё это граф передал наполовину по-латыни, наполовину по-немецки, с включением русских и польских слов, нахватанных за последние годы.

После четвёртой чары время приостановилось, а затем просвистело стрелой, и низкое оранжевое солнце ударило в глаза.

Петруша Ярославец спохватился:

— До темноты надо бы воротиться в Юрьев, государь!

Хозяева далеко провожали их, конь князя Полубенского засекался, не понимая хмельных понуканий; Андрею Михайловичу удалось на несколько минут остаться с графом Арцем наедине. Тот приободрился к вечеру, как всякий привычный пьяница, даже как будто протрезвел. Нескольких слов довольно оказалось, чтобы вселить в него тревогу, сходную с той, какую он уже привык испытывать при предрассветных пробуждениях. Он запомнил Петрушу Ярославца, а графский слуга усвоил, что ни от кого не перепадёт ему таких милостей, как от русского.


Бумаги о незаконном рождении молодого Арца, переданные в Гельмет через его слугу, сработали вернее, чем ожидал Андрей Михайлович. Секретарь его не зря упоминал, что у литовцев не принято давать высокие должности иноземцам. На управление Гельметом зарились многие, графа поддерживал едва ли не один король... Сам Полубенский не отказался бы от управления Гельметом в придачу к Вольмару — доходу вдвое. Всё, вплоть до выгодной женитьбы Арца, висело на одной нити — его графском титуле. Что скажут в Литве и Польше, узнав, что он бастард?

Петруша Ярославец и графский слуга зачастили друг к другу в гости. При всяком удобном случае Арц спрашивал, верно ли, что московский великий князь богат землёй настолько, что девать некуда? Андрей Михайлович, горестно посмеиваясь, велел отвечать правду: земли так много, что половина её лежит в перелоге, годами не засеянная... Кажется, это особенно поражало графа, привыкшего к скупым ливонским наделам. «А серебра у царя много?» — продолжал он изучение России.

Андрей Михайлович поторопился донести в Москву, что с графом начались переговоры. Тогда же, в начале декабря, к нему явился новый посланец князя Радзивилла.

Молодой шляхтич, назвавшийся просто Зубом, передал Курбскому «закрытый лист» — тайное послание, содержавшее одни посулы, но ни к чему не обязывавшее Андрея Михайловича. Впрочем, при Зубе князь не вскрывал письма, ибо тот заверил его, что за ответом придёт другой служебник, ближе к Сочельнику. За обедом Зуб обмолвился, что служил прежде у Полубенского, а ныне чаще бывает в Орше и Смоленске. Он будто нарочно приоткрывался перед Курбским, сам же ни о чём не расспрашивал. Между Петрушей Ярославцем и Иваном Калыметом нечаянно возник неуместный разговор о графе Арце. Зуб — просто для поддержания беседы — передал пару забавных и печальных случаев из жизни этого странноватого человека, Петруша припомнил рассказ графского слуги о склонности субтильного Арца к могучим белокурым чухонкам, но Андрей Михайлович вовремя оборвал его. Не следовало давать Зубу даже зацепки... После обеда тот отказался от провожатого и даже от пропуска за стену: «Як я сюда попал, так и на волю вымечусь...»

С первых строк «закрытый лист» Радзивилла возмутил Андрея Михайловича, опалив стыдом и гневом. Но по прошествии ночи стыдное стало казаться терпимым, хотя и нелепым, а оправдательные рассуждения Радзивилла даже забавными: «Але не самовластен ты, княже, в жизни и службе своей? То твоё древнее право на отьеханье к иному господарю».

В те годы никто уже ни в России, ни в Литве не принимал всерьёз это устаревшее право отъезда, основанное на договорах между удельными князьями. Из Литвы можно было свободно выезжать в немецкие страны, но не «к московиту, врагу исконному». Только напрасно полагал Николай Юрьевич, будто князь Курбский нуждался в подобных оправданиях.

Он смолоду видел изнанку пурпура. Если для большинства русских людей царский выход был сродни церковной службе, то для товарищей юности царя он — лишь красочное действо ради народного восторга. Верность царю и собственные привилегии были у князя Курбского слишком тесно спаяны, чтобы с утратой привилегий не пострадала верность.

Трезвее многих бояр он смотрел на самодержавство и власть. Он видел, как она менялась, приспосабливалась и наглела, он знал историю. Считая самодержавство полезным для страны, он не испытывал трепета перед ним. Цинизм невольно проникает в сознание человека, когда он в построениях своих то урезает, то перекраивает самые священные для остального народа понятия. Из всех, кому князь Радзивилл отправлял свои «закрытые листы», Андрей Михайлович меньше других нуждался во внутреннем самооправдании, что вовсе не исключало самооправдания внешнего, посредством открытых писем. Но письма явятся позже, а пока Курбский мучился скорее расчётливым сомнением, чем совестью.

У него не было явного повода для опасения и бегства. Он хорошо служил, был на виду и в почёте. Бросить всё это, лишить земли, богатства и чести не только себя, но и сына, прекратить свой древний род в России из одних смутных страхов? От имени короля Радзивилл уверял, что всё потерянное будет Курбскому возмещено с лихвой. Андрей Михайлович давно не верил слову собственного государя; легко ли было поверить чужому?

Решение отнюдь ещё не вызрело, только забраживало, и в этой горько-сладкой мути стали путаться и волочиться служебные дела. В конце декабря, в самое тёмное и сонное время, особенно тягостное здесь, на севере, он как-то выпустил из рук переговоры с графом Арцем, передоверив их Петруше Ярославцу.

Ревнивый Калымет однажды обратил внимание князя, что к Петруше от графа ходят не только уже известные люди, вроде слуги Мартина, но и малознаемые, и даже один литвин. «Не Зуб?» — вскинулся Андрей Михайлович. «Боже оборони! — ужаснулся Калымет. — А всё одно сомнительно». По словам Ярославца, переговоры с графом продвигались всё успешнее, тот уже требовал от великого князя Московского «открытого листа» — письменного обещания разных благ... Уж какие коврижки грезились ему в России, Андрей Михайлович мог лишь догадываться, посмеиваясь над графским легковерием. Вдруг вспомнилось, что Мартин в очередной раз гостил у Ярославца в тот же день, когда приходил Зуб. «Могли они видеть друг друга?» — пристал Андрей Михайлович к Петруше. «Не должны!»

В это же время случилось происшествие, отразившее в лучшем случае рассеянность Андрея Михайловича, его глубокую, непреходящую задумчивость, а в худшем... О худшем не хотелось думать. Просто он перепутал ларцы для бумаг.

В середине декабря он через особо доверенного человека получил известие о предстоящем походе Ивана Петровича Шуйского в Литву. От воеводы Юрьева могла потребоваться помощь, поэтому указывалось и время, и направление похода. Грамотка эта, положенная в ларец с особо ценными служебными бумагами, пропала.

Андрей Михайлович поднял на ноги домашних, сорвался на жене, сделал заушание ключнику, не говоря о дьяке-секретаре. Приказал Калымету задержать всех, явившихся из Гельмета. В подклете оказались трое — два немца и литвин. В их торбах ничего не нашли, раздели догола. Они плакали бабьими слезами, умоляя русских искать свою пропажу в ином месте. Им объявили, что пропали драгоценности княгини... Через два дня письмо Шуйского нашлось в другом ларце — для денежных бумаг.

Андрей Михайлович мог поклясться, что не клал его туда. Либо ему отшибло память, либо в доме его потрудился литовский шпег.

Он приказал приостановить переговоры с графом Арцем, выходцев из Гельмета задержать бессрочно.

Перед Сочельником снова явился Зуб. Но разговора об «открытом листе» не заводил, предоставляя князю полную свободу вообще забыть о нём. Жил на подворье ненавязчивым гостем, с благодарностью принимал приглашения на трапезы, веселил «фабулами» из развесёлой жизни литовской шляхты. Был обаятелен и неотразим в пустячных просьбах и имел удивительное свойство — представлять вещи в их истинном свете: то, что казалось невозможным или важным, при Зубе становилось допустимым пустяком. Андрей Михайлович даже с домашними остерегался обсуждать некоторые вести из Москвы, а Зуб упоминал их среди других неважных новостей, известных всей Литве. У него была способность — обесценивать тайны. Так и тайна сношений с графом Арцем, уже не первый месяц сочившаяся по дому Курбского подобно неистребимому запаху, при Зубе как-то сама собою рассосалась, перестала тяготить. Кажется, он первым намекнул князю на то, что в Вольмаре она известна... Да, дело близилось к завершению, из Москвы пришло распоряжение готовиться к захвату Гельмета, обещать Арцу всё, что он попросит. Занятие Гельмета, понял Курбский, должно было совпасть с походом Шуйского в Литву. Зуб не успеет вернуться к своим хозяевам.

Наступил малоснежный ливонский Сочельник. Всё в этой стране запаздывало — и снег, и первые листочки... Далеко не праздничная тревога и тоска не отпускали Андрея Михайловича даже по утрам, когда он после образной, на пустой желудок, шёл в деловую горницу и погружался в научные труды. Ни любимый апостол Павел, ни Григорий Богослов не могли настолько увлечь его, чтобы заслонить суету и злобу мира сего. Перечитывая возражения Васьяна Муромцева на рассуждения князя о природе души, Андрей Михайлович мечтал: «Ежели что случится нехорошее, пусть он (так он с недавних пор именовал царя, с мужицким суеверием избегая имени) отправит меня в Печоры. Я постригусь...» Что именно может случиться, он не мог объяснить, но постоянно чувствовал угрозу, исходившую из Москвы, и, как ни странно, собственную вину. Во всяком случае, он твёрдо знал, что там, в Кремле, ждут его первого опрометчивого шага.

Когда через полгода князь Радзивилл показал Курбскому записку Зуба с поразительно точным описанием похода Шуйского, Андрей Михайлович даже наедине с собой не признал своего предательства. Он никому и ничего не открывал! Он виноват в служебных упущениях, использованных литовской разведкой, но никто не имеет права обвинять его в продаже военных тайн. Впрочем, он должен был согласиться с Радзивиллом, что, если бы записка Зуба попала в Москву, Курбскому не избежать позора и жестокой казни. Опутали его литовские шпеги грамотно.

Вряд ли они многого добились бы, если бы вести из Москвы не работали на них.

Сочельник — праздник ряженых. В Москве, как и по всей России, его встречали колядками и представлениями в масках — «скуратах и машкерах» из коровьих шкур, соломы, бычьих пузырей. Андрею Михайловичу эти забавы казались глупыми и грубыми: приходят под окна незнакомые, хмельные, скотоподобно верещат и вымогают угощение, пляшут непотребно, пользуясь закрытостью лица, выплёскивая своё бесовское, звериное, стыдливо упрятанное в обыденной жизни. Даже среди простого народа рядились в машкеры немногие. Родовитые и пожилые люди вовсе не позволяли себе такого.

Из Москвы сообщили, что известному военачальнику, одному из руководителей Думы князю Репнину царь приказал плясать в маске на пиру. Князь отказался и был казнён.

Такое вот праздничное известие. Насколько помнил Курбский, Иван Васильевич в беспутной молодости любил потешить беса в маске, но после женитьбы оставил дикие забавы. В «вопросах» к Стоглавому Собору он сам осудил их. Теперь, после смерти Анастасии и новой женитьбы на угрюмой кабардинской княжне, притащившей с собою свору таких же мрачных родичей, принялся за старое. Доверенный человек князя Старицкого, привёзший в Юрьев это известие, заметил сдержанно, что государь был «помрачён вином». Андрей Михайлович лучше многих знал характер царя. Тот без вина умел впадать в неистовство, так что пена летела с губ, если это было нужно ему. Смерть Репнина была предупреждением боярам и князьям: царь волен не только в жизни, но и в чести каждого русского человека! Любимая идея московского боярства — пресветлое самодержавство — была с безжалостной логичностью доведена до конечной нелепости. Но это был не силлогизм и не страшный сон, а новая жизнь, ожидавшая Курбского в Москве.

Андрей Михайлович не мог не задать себе простого и грозного вопроса: если бы ему царь приказал плясать в машкере, что он предпочёл бы — позор или смерть? А ведь другие наверняка уже не раз стояли перед таким выбором и выбирали машкеру, покуда Курбский отсиживался на своём опальном воеводстве.

В марте оно кончается. Что его ждёт — тюрьма, как Алексея Адашева, или служба в Москве? И что страшнее — теперь, после казни Репнина?

Незадолго до следующих праздников — Масленицы — грянуло новое известие: в Гельмете арестовали графа Арца.

Не пришлось ему Сырную седмицу отгулять, неумелому пьянице. И сразу, как разлетевшееся эхо, понеслись по Ливонии самые оскорбительные слухи о князе Курбском.

О том, что Арц вёл с ним переговоры о сдаче Гельмета, выяснилось под пыткой. Но как эти переговоры выплыли наружу, каждый гадал в меру своей глупости. Ибо только злобная глупость городского обывателя, считал Андрей Михайлович, могла внушить ему, будто Арца выдал литовцам сам юрьевский воевода. Зачем? И где у них доказательства? Положим, на суде всплыло какое-то письмо, неосторожно переданное в Гельмет через слугу графа, потом вылезли тёмные людишки, заведомо купленные литовской разведкой... Гельмет и Вольмар были одинаково возмущены, требовали полного расследования, выяснения связей графа Арца с членами магистрата. При таком настроении суд не мог вынести даже смягчённого приговора. По литовским законам Арцу грозило заливание свинца в глотку, по немецкому — четвертование.

Курбскому стало жаль графа. Он не чувствовал себя виновным в его гибели. Если кто и допустил неосторожность, то это Петруша Ярославец. Он должен был разбираться, с кем имеет дело, отличать примазавшихся к переговорам людишек от доверенных слуг и уж конечно беречь Мартина от встречи с Зубом. Слуга Арца Мартин сбежал в Юрьев, Курбский приютил его у себя и, как расказывали домочадцы, часто беседовал с ним о графе, жалея неудачника.

Вся зима начала 1564 года была для русских неудачна. Иван Петрович Шуйский, с соблюдением обычных предосторожностей выступивший в поход, был встречен в неожиданном месте воеводой Радзивиллом, разбит жестоко и сам погиб.

Арца четвертовали.


Тридцать первого декабря 1563 года умер митрополит Макарий, великий книжник, создатель Четьих-Миней — обиходного двенадцатикнижия Православной Церкви и круга чтения для грамотных людей России.

За сей великий труд Курбский испытывал к Макарию уважение, но не любовь. Макарий жестоко воспротивился попытке молодого государя уменьшить церковное землевладение. Когда-то Курбского, как и Сильвестра и Адашева, возмущало поведение Макария. Ныне оно выглядело как последнее несогласие церковного синклита с безудержно растущим самодержавством. С Макарием отошла эпоха несогласий. Кто его сменит, какие шаги предпримут Освящённый Собор и Дума, чтобы определить наконец место Церкви в Московском государстве?

Долго гадать не пришлось. Понукаемый царём Освящённый Собор избрал митрополитом его духовника, ничтожного Афанасия, после чего совместно с Боярской думой покусился на сокровенное предание о белом клобуке!

Белый клобук — митра архиепископа — был некогда послан главою Греческой церкви епископу Новгородскому, что ставило его во главе Церкви Русской. И даже после присоединения Новгорода к Москве Софийский дом оставался первым в России. Он не имел той власти, что митрополит Московский, но духовное первородство оставалось. И во мраке татарщины, и в позднейшие времена насилий белый клобук светился подобно свече негасимой. София Премудрая, то есть разумное начало, была недаром покровительницей его.

И вот теперь его, как обыкновенный куколь, имели право носить и митрополит Московский, и архиепископ Казанский. На троих поделили.

Один Владимир Андреевич Старицкий не подписал постановления о белой митре. Но на двоюродного брата царь не поднимет руку. Остальные смирились... Андрею Михайловичу необходимо было хоть с кем-нибудь поделиться возмущением, он начал писать в Печорский монастырь: «Днесь священнический чин не глаголют пред цари, но паче потаковники бывают: не вдовиц и сирот заступают, не пленников из пленения искупляют, но сёла себе устрояют и великие храмины поставляют и богатствы многими кипят... Где пророки, обличающие неправедных царей?»

Письмо он не отправил. Могли перехватить. Он спрятал его в своей малой избушке. Когда-нибудь письмо найдут, оно кольнёт глаза царю безопасно для Курбского. Андрей Михайлович ещё неясно представлял, как он достигнет этой безопасности, но письмо спрятал.

И ещё подумалось, что если князь Старицкий может не страшиться царского гнева, то родичи его должны страшиться вдвойне.

Меж тем судьба приготовила новое испытание.

Началось с болезней — сперва сына, потом жены. Пришёл февраль, в каменном доме с плохими немецкими печами было промозгло, особенно в сенях и дальних комнатах. Спальню немцы вовсе не отапливали, а в жилых горницах было тепло, покуда горели дрова. Жене юрьевская жизнь была особенно в тягость, всё хозяйство тут было не по ней. Когда сынок захлюпал носишком, как деревенский сирота, а после и в горячку впал, княгиня Ефросинья вовсе опустила руки. Вслух, навязчиво мечтала о весне, о возвращении, о русском солнышке... В Юрьеве у них впервые начались ссоры. Андрей Михайлович пенял жене, что та не понимает сложности его положения, усугубляет его печали, а ей, как всем раздражённым жёнам, мнилось, будто муж разлюбил её. Наконец и нездоровье и меланхолия объяснились: княгиня понесла!

Она надеялась — муж умягчится сердцем. Он откровенно испугался, растерялся, словно она тайная любовница ему... Она не понимала, в чём дело, обиделась ещё глубже. Потом заметила, с какой прощальной жалостью поглядывает он на неё в тихие минуты, и испугалась. Что он задумал, бедный?

Андрей Михайлович не мог без содрогания представить судьбы жены и сына, оставленных в России, в руках царя. Совместный побег из Юрьева был труден, но осуществим. Беременность жены ломала всё, тем более, что Ефросинья долго тянула, не объявляя ему, боялась ошибиться и разочаровать. Она тяжелела и слабела на глазах. И мальчик болен.

Не открывая ей своих терзаний, он отчуждением, усилившимся после её признания, всё глубже обижал её. Она замкнулась, плакала, дурнела, как и положено беременным, невольно помогая ему управиться с остатками любви. Но с возрастанием отчуждения к жене он всё беспомощнее, жальче любил сына, и с этим уж ничего нельзя было поделать. Он метался в новых тенётах, то молясь, то богохульствуя нечаянно. Посреди этих метаний Андрей Михайлович неожиданно — или так ему только казалось? — получил от Радзивилла и Остафия Воловича «открытый лист».


Руководители литовской тайной службы рассудили: коль скоро Курбский не возмутился, не отверг «закрытого листа», а принимал в своём доме лазутчиков и, вольно или невольно, снабжал их сведениями о русской армии, путь ему один. Король уполномочил их предложить князю имения в Литве и на Волыни в компенсацию потерь.

Тогда и вырвалось у него и тоже залетело за печь, в избушку, запоздалое: «Горе мне, окаянному, врага своего послушавши и в таковом обычае многоденством затвердевшу... И от сицевых дел надеюся избавлен быти Господа моего Иисуса щедротами». Щедроты королевские, но откровенность не была в его обычае, особенно когда он брался за перо. Впрочем, все люди, за редким исключением, в письмах и диарушах-дневниках выглядят чище и несчастнее, чем на деле.

«Открытость» листа означала, что предложение Радзивилла и Воловича перестало быть тайной для панов радных. Будущие пожалования князю Курбскому согласовывались с подскарбием королевским и старостами земель. Андрей Михайлович поимённо знал некоторых московских лазутчиков в Литве, и у него не было ни малейшего сомнения, что всё, известное панам радным, завтра полетит в Москву. Когда он доберётся до Вильно, он этих шпегов первыми разоблачит... Значит, окончательно решился?

Он замер перед последним шагом. Приноравливался к новому ощущению вражды не только к государю, но и к России. Он ведь её любил и кровью доказал свою любовь. Такое не разрушается за месяц от королевского листа, будь он хоть всему свету открыт.

Разве он виноват, что страхом перед царём «отогнан бых» от своей земли? Он в тайной тетрадке давно доказывал, как плохо в России всем, от воинников до землепашцев. Но если прежде он произносил слова о «мучимых без милосердия» в приступе христианского умиления, обычном для книжных людей, то ныне брал их в союзники и стряпчие, включая в общий хор обвинений против царя. Этот всенародный хор с недавних пор постоянно звучал в нём, заглушая одинокий и въедливый тенорок совести.

Ещё одно соображение облегчило Андрею Михайловичу окончательное решение: в его глазах Россия и Литва не были так жестоко разделены границами, как Россия и Ливония, Литва и Турция. В обоих государствах жили русские православные люди. История, татарщина, вражда князей разделили их, но не порвали главных связей — языка и веры. Ещё неведомо, кто больше имеет прав на объединение русских земель — Москва или Вильно. После завоевания Казани русские стали составлять не больше половины населения разросшейся Московии. В Литве их было гораздо больше половины, исконно русские порядки хранились в чистоте. Если бы не бесчинства чуждых вер и ересей, Великое княжество Литовское можно было бы назвать истинной Россией. Какое же право имеет Иван Васильевич, поссорив два братских народа, говорить от имени русского? Это понятие он так же исказил, как и самодержавство.


Чем дольше думал он об этом, тем больше находилось у него оправданий перед своим народом. Перед царём оправдываться он не собирался. Тот отличался куда большим цинизмом и вероломством, чем сам Андрей Михайлович, и только смеялся над жалкими людьми, нуждавшимися в оправданиях. Но очень хотелось в некотором непроглядном будущем встать рядом с царём перед «неумытным судией» — Богом или грозным духом народным... Суд этот неподкупный важнее королевского пожалования.

Ещё важнее были новые известия, доставлявшиеся то Зубом («по ведомостям нашим с Москвы»), то гончиками князя Старицкого. Все словно сговорились пугать, предупреждать Андрея Михайловича о царском недовольстве. Иван Васильевич уже и вслух грозил «убавить князю Андрею чести, да и вотчин урезать». Он был уверен, что Курбский никуда не денется, и помаленьку начинал лакомиться его растущим страхом. Стали известны знобящие подробности убийства князей Репнина и Кашина — не на Поганой луже от руки палача, а у церковного порога. Кашин шёл к заутрене, и тут, на людной улице, в морозном сумраке, убийцы искололи его ножами. И тебя так убьют, князь, тебя, «любимого моего», по бесподобному выражению государя.

Кончался март. Стали известны имена новых воевод, готовых сменить Андрея Михайловича и его товарища. Младший из них, Бутурлин, был уже в пути, Морозов задерживался. Сырые ветры, прилетавшие с юго-запада, слизывали со стен остатки снега, добирались до льдистых уплотнений между зубцами. Последние особы, отягощённые сосульками, сползали с безнадёжным уханьем с крутых немецких крыш. Таяло время, торопя последние раздумья.

Княгиня совсем отяжелела, жёлтые пятна обезобразили милое лицо. В мартовские иды[37], по мнению лекарей, и на сильных людей наваливается меланхолия. Она усугубляла состояние княгини. Та страдала не только тошнотами, но и обмороками, за нею постоянно требовался присмотр. Полёживала в темноватой опочивальне, без радости встречая супруга. Он тоже приходил без радости, испытывая одну прощальную и безнадёжную жалость.

Первым он открылся Ивану Калымету и Васе Шибанову. Последним — Кириллу Зубцовскому и Петру Ярославцу. Пора было решать. Все ближние слуги — двенадцать человек — поклялись на кресте, что пойдут за князем, куда он скажет. Они решили вопрос о верности царю и родине легче, чем он дался Андрею Михайловичу. Ко времени, когда в Юрьев прибыл Фёдор Иванович Бутурлин, ответ Курбского на «открытый лист» был через Зуба отправлен в Вольмар.

Срок воеводства истекал седьмого апреля. Передача дел задерживалась из-за Морозова. С Бутурлиным Курбский легко нашёл общий язык, с откровенными намёками обсуждая московские дела. Он убедился, что его заочное представление о «злобах», начинавших «кипеть» в Москве, было более чем справедливо. Фёдор Иванович не скрыл, что сам уехал из столицы с известным облегчением. Принадлежа к старомосковскому боярству, он был обескуражен враждебностью царя именно к тем родам, которые, по существу, создали единодержавное государство. Бутурлин привёз ещё одну новость, прямо касавшуюся Курбского.

Удельный князь Владимир Андреевич Старицкий был единственным кроме царя взрослым потомком Калиты, имевшим право на престол. Курбский, правда, считал, что шурин «недостоин того». Но находились люди, полагавшие, что Владимир Андреевич как раз достоин, и в первую очередь, конечно, мать — княгиня Ефросиния. На плащанице, пожалованной Троице-Сергиеву монастырю, она велела выткать, что князь Владимир — внук Ивана III и правнук Василия Тёмного. Какие это вызвало толки при московском и Старицком дворах, можно догадаться. Перед отъездом Бутурлина из Москвы туда пришёл донос от дьяка Савлука, за воровство и лихоимство посаженного князем Старицким в тюрьму. Савлук обещал открыть царю какие-то «неправды» двоюродного брата. Савлука было приказано, «вынав из тюрьмы, везти в Москву наскоро...».

Если начнётся следствие по делу князя Старицкого, Курбского в него непременно запутают. Видимо, Зуб был удивлён необычайно тёплым приёмом, оказанным ему юрьевским воеводой. Шла уже середина апреля. По уверению Зуба, в Вольмаре князя Курбского ждали Полубенский и Радзивилл, представитель короля. Но до Вольмара ему придётся добираться самому, лучше через Гельмет, где можно взять проводника из немцев. Без него на дорогах, занятых шведскими гофлейтами, легко нарваться на неприятности. Как только Курбский прибудет в Вольмар, он переходит в береженье к князю Радзивиллу.


Побег назначили на вечер двадцать девятого апреля. Двадцать седьмого начались сборы. Воеводская казна была уже передана Бутурлину, но какой воевода являет всю казну? Прикопленные ефимки и угорские дукаты, злотые и новгородки были уложены в две крепкие сумы. Ещё с десяток вьючных сум с самым необходимым снесли в подвал Калымета. Андрей Михайлович в последний раз запёрся в своей избушке, упаковал тетрадку с тайными записями и спрятал её в подпечье. Он показал одному Шибанову, где она лежит.

Отчего он не взял её с собой?

Он не был уверен, что доберётся живым до Вольмара. Кроме того, тетрадка предназначалась не для Литвы. Тот, чей покой она должна разрушить, оставался в России.

Многое жаль было оставлять: книги, особенно древние, рукописные; дедовские зерцала, не раз спасавшие Андрея Михайловича в бою; сабли «московское дело»... Близких жаль. Но сними он позже разберётся: жена родит, литовцы выкупят семью знатного перебежчика хоть за сотню пленных. Под Улой, где Радзивилл недавно разбил Шуйского, захвачена не одна тысяча. Как прихотлива судьба! Думал ли Андрей Михайлович, что невольная его промашка, позволившая литовским шпегам проникнуть в тайну похода Шуйского, послужит, может быть, спасению жены и сына?

Договоримся, договоримся, лихорадочно убеждал он себя, объезжая дозором ворота Юрьева. В приступе нерастраченной служебной ревности, с оглядкой на недавно оставленную Москву, Бутурлин ужесточал порядки. Только конюхов, гонявших лошадей на проклюнувшуюся травку, не пересчитывали по возвращении... На мызе, при полутора десятках коней, тайно остались Зубцовский, Кайсаров, Вешняков. У Вешнякова и Кайсарова родичи московские сидели в тюрьмах — по делам казнённых воевод.

Вечером двадцать девятого милостивый Илья Пророк пригнал такую сырую тучу, что, стоило ветру помять её, как тряпицу, из неё потекло обильно, зябко. Ватные тягиляи сторожей отяжелели, им стало тошно смотреть вокруг. Не верилось, что по мокрым валунам стены кому-то захочется карабкаться. Во рву, наполненном водой, хлестало гулко, по-болотному. Сверху казалось, будто в стоячих водах пробудились древние гады...

С женой Андрей Михайлович не простился. Боялся, что, по своему болезненному состоянию, от неожиданности она учудит неразумное. Захочет удержать... К сыну в спаленку заглянул. Сын не проснулся, улыбнулся бесчувственными губами, перевернулся на животик, выставив попку, и тише засопел застуженным носишком. Слёзы точить было не время, Иван и Михайло Калыметы ждали в дверях. Лицо Ивана было белым, как каменная стенка комнаты. Он тоже оставлял семью, а может быть, предчувствовал злую гибель свою на далёкой Волыни. Они пошли по опустевшим улицам, их лишь однажды окликнули сквозь плеск дождя ленивые обходчики, узнали князя и поклонились, будто попрощались.

На выбранном для побега прясле стены дежурил, нарочно вызвавшись, стрелецкий десятник Василий Кушников. Верёвка у него была готова, уложена кольцами... Он тоже уходил с Курбским. Рядовых стрельцов отпустил погреться. Всё это он запалённым шёпотом докладывал зачем-то Андрею Михайловичу, как привык в прежних дозорах. Спустили по шнуру перемётные сумы, потом Иван Калымет первым погрузился в стылую воду рва. Она была ему по горло, место давно присмотрено. Андрей Михайлович взялся за верёвку. Занозистая мокрая пенька жгла ладони, камни стены ползли мимо лица медленно и невозвратимо, как прожитые годы. Иные были в цветных вкраплениях, подобно порфире, иные — просто обглоданные морозом кирпичи с плесенью в трещинах. В воду ввергаться не пришлось, Калымет принял князя на бычью шею и, увязая в зловонном иле, донёс до вражьего откоса рва.


В Гельмете гофлейтами служили не только немцы, но и татары из Литвы и русские. Поэтому до Курбского легко доходил смысл их глумливого спора: не тот ли это воевода, что приманил нашего графа московским серебром, а после выдал королю? Что у него лист за королевской подписью, так Сигизмунд нам не хозяин, нам Юхан Шведский деньги платит, литовские статуты в Гельмете мертвы. Бить воеводу мы не станем, у него двенадцать слуг — зверье, много невинной крови прольют. Однако мешок с деньгами — наш, иначе не отпустим.

Их было много — около сотни одичавших мужиков, избравших профессией наёмное убийство и грабёж под хоругвями шведского короля. Русские посоветовались и решили расстаться с деньгами. Потом Андрей Михайлович предъявит судебный иск на всю, возможно завышенную, сумму и убедится, что беззаконие гуляет не только по Московии.

Он убедился в том, что чужеземец, не защищённый сильными людьми, подобен пустой бутылке в морских волнах: не ведаешь, о какой камень хряснет, какой горечи нахлебаешься.

Нахлебался он в замке Армус, куда его проводили гельметские гофлейты. Дорога показалась очень долгой, гофлейты измывались, русские вынуждены были оставить оружие коменданту Гельмета. С грустью замечал Андрей Михайлович, как с каждым часом разобщённей чувствовали себя его слуги и отдалялись от него. Сама близость к князю была опасна.

Таков человек — своя кольчужка ему дороже чужих зерцал. И он не удивился, когда никто из них руки и голоса не поднял, видя, как местные дворяне, снова припомнив графа Арца, сволакивают князя с коня, сбивают шапку.

В Армусе у них отняли коней. Сердца русских так запеклись от ненависти, что впору было просить у Полубенского хоть роту его «шибеницыных детей» и возвращаться в Армус и бить и жечь всё это сборное ворье. Курбскому вспомнился царь — он был самым виноватым; но русские воеводы, оборонявшие царя своим искусством и оружием, становились князю не менее ненавистны. Все — чужие!

В Вольмаре его встретили со всей лукавой обходительностью, воспринятой литовцами от поляков. Особенное участие принял в нём князь Полубенский, сразу предложивший себя в «конфиденты» и разрешивший житейские трудности. Им отвели просторный дом — не в мрачноватом замковом дворе, а на посаде, над долиной, до крайних луговин заполненной мутноватыми водами разлива в клейкой зелени ив и тополей. Глядя на них, и на рыбацкую слободку на низком берегу, и на дорогу, ведущую на юг — в Литву! — Андрей Михайлович уверовал наконец, что больше московский деспот не опасен ему. То была минута полной освобождённости, истинного самовластия души.

Скоро в Вольмар, нарочно для беседы с Курбским, приехал Остафий Волович, подканцлер и правая рука Радзивилла. После нескольких часов беседы с ним Андрею Михайловичу, не собиравшемуся ничего скрывать, стало казаться, что из него вытягивают жилы.

Курбский много знал: о подготовке московских воевод к летним походам, об их тайных союзниках на землях Рижского архиепископства и о московских шпегах в Вильно, Минске и Витебске. Волович всё велел записывать, особо напирая на денежные дела русских агентов, их связи с ростовщиками, «бо всякому ведомо, что тыи предиторы варушаютца токмо через серебро». Сбылось для Курбского осеннее предсказание Полубенского, пришлось приспосабливаться к новому говору и уяснить, переспрашивая, что варушаться — значит шевелиться, действовать. Слово «предитор» он и прежде знал... Курбский пожаловался Полубенскому на «гельметский луп», грабёж. Князь Александр ответил: «Забудь, твоя милость. У Юрьеве твоего больше осталось. Ты скорбел о дзядовых зерцалах да книгах древних...» — «У меня там жена и сын остались!» — «Оже Бог даст, и малжонку твою истребуем, коли ты её бардзо жадаешь, князь...» Жадать — хотеть, усвоил Андрей Михайлович. В Вольмаре он часто слышал это слово, здесь все чего-то нетерпеливо и неразборчиво хотели. «Я тебе подарунок приготовил», — пообещал Полубенский.

«Подарунок» прибыл на рассвете. По сонной улице, что вела от ворот посада к церкви Симона, четверо конных гнали связанных людей. Те поджимали сбитые пальцы на жгучей майской мураве. Перед вратами замка площадь была замощена камнем, охолодавшим за ночь. Передний пленный стал приплясывать на них, дурашливо задирая то одну, то другую ногу в узких, драных у щиколоток штанах московского покроя, и вдруг выругался матерно. Один из всадников оборотился к Курбскому и крикнул по-московски чисто:

— Чуешь родные речи, государь?

Андрей Михайлович не сразу узнал в нём Сарыхозина, сбежавшего в Литву вскоре после Полоцкого похода и казни Шишкина. С ним оказался и бывший стрелецкий голова Тимоха Тетерин-Пухов. Тетерин принадлежал к нижегородско-суздальскому дворянству, был одновременно с Курбским записан в «избранную тысячу», в Казанском походе служил «у государева коня», а в 1558 году полк его умелым манёвром обеспечил победу над магистром. Ожидали ли они тогда, где им придётся встретиться? Тетерина отправили в Антониев Сийский монастырь, но он не стал ждать, когда его оттуда в тюрьму переведут или прикончат. Бежал в Литву тем же путём, что лет за десять до него известный еретик Игнатий, ученик Косого.

Тетерин и Сарыхозин сопровождали жителей Юрьева, захваченных Полубенским и содержавшихся под Ригой на строительных работах. Пока вратарь возился с хитрыми запорами, они в упор рассматривали князя Курбского и Калымета. Тот, что плясал и матерился, тоже примолк, прислушиваясь к лязганью железа в окованной утробе ворот. Потом их всех пустили в замок.

«От гетмана Лифляндской земли и от справцы рыцарских людей от князя Александра Ивановича Полубенского память Якову Шабликину и Игнатию Огибалову.

Здесь у нас, Яков, твой человек взят, а Игнатьева жена, да сын, да сноха; и будет тебе, Яков, человек надобет, и ты бы допытался книг княж Андреевых Курбского, которые осталися в Юрьеве. Книга одна в пол-десть, написана скорописью, а кожа на ней не на всей, лишь на пяте кожа клеена; а тетратей в ней есть с шестьдесят и с семьдесят; а словеса в ней писаны: слово Иосифа Евреинина о Макковеях, да слово о Аврааме и Мельхиседеке и Оригене, да и иные многие словеса, Максима Философа да и иных святых. А другая книга — мучение князя Михаила Черниговского да болярина его Фёдора, житие Августина Ипанискаго да и иные словеса, а переведено из латынского языка, а переплетено ново, а кожи на ней не положено. Да книга Апостол, а писан в десть, а писмо доброе, а переплетён по-немецки. А будет тебе, Яков, человек тот надобет, и ты бы те книги приготовил да срок учинил, как будут книги готовы. А мы человека твоего приготовим, приведём из Вильны в Вольмер. А будет книг не допытаешься и не приготовишь, и мы человека твоего обесим.

А тебе, Игнатий, будет надобет жена да сын да сноха, и ты бы допытался княж Андреевых Курбского зерцал обеих и наручей обеих же; а будет не допытаешься зерцал и наручей княж Андреевых, и ты бы на Москве купил таковые же зерцала да и наручи, да и приготовил бы еси на срок, как у тебя поспеют, да к тому бы еси придал триста рублей; а мы жену твою и сына и сноху приготовим на тот срок, как у тебя поспеет. А будет не пришлёшь зерцал и наручей да трёхсот рублёв денег, и ты бы прислал пятьсот рублёв, и мы здесь зерцала поделаем.

А будет, Яков, тут не допытаешься в Юрьеве Августинова жития, и ты бы велел списать у старца у Васьяна у Муромца в Печорском монастыре да и явление чюдес Августиновых, а писаны при конце.

А на Адаме на татарине дадим на обмену Ушакова брата Митьку да Ушакову жену с детьми.


Князь Курбский — неизвестному (жене?):


«Вымите, Бога ради, положено писание под печью, страха ради смертного. А писано в Печоры, одно в столбцах, а другое в тетрадях; а положено под печью в ызбушке в моей в малой; писано дело государское. И вы то отошлите к государю, любо к Пречистой в Печоры. Да осталися тетратки переплетены, а кожа на них не положена, и вы и тех, ради Бога, не затеряйте».


Тимофей Тетерин — воеводе Юрьева боярину Морозову:


«Господину Михаилу Яковлевичю Тимоха Тетерин да Марко Сарыхозин челом бьют. Писал еси, господине, в Волмер ко князю Олександру Полубенскому; а называешь нас, господине, изменниками не поделом, и мы бы, господине, и сами так, уподоблен собаки, умели против лаяти, да не хотим... И ты, господине, убойся Бога паче гонителя и не зови православных християн, без правды мучимых и прогнанных, изменниками.

А и твоё, господине, честное Юрьевское наместничество не лутчи моего Тимохи чернечества; а был, господине, наместником пять лет на Смоленске, а ныне тебя государь одаровал наместничеством Юрьевским, а жену и детей у тебя взял в закладе, а доходу тебе не указал ни пула; а велел тебе свою две тысячи рублёв, занявши, проесть... А невежливо, господине, молвити: чаю, недобре тебе и верят. Есть у великого князя новые верники: дьяки, которые его половиною кормят, а другую половину себе емлют; у которых дьяков отцы вашим отцам в холопстве не пригождалися, а ныне не токмо землёю владеют, но и головами вашими торгуют.

Да саблю, государь, хощешь на нас доводити... И ты, господин, не спеши, в стрельнице сидя шестой год, хвалитися!.. А сметь, государь, вопросити: каково тем жёнам и детям, у которых отцов различными смертными побили без правды? А мы тебе, господине, много челом бьём».


До конца жизни не мог простить себе Андрей Михайлович, что в Юрьев с письмами послал Василия Шибанова, в котором был уверен, как в себе. Он бы ещё в литовских передрягах пригодился... Наглое легкомыслие Полубенского передалось ему, и он поверил в возможность тайного проникновения в Юрьев, где каждая собака знала о побеге князя-воеводы. И Огибалову с Шабликиным где было добыть пятьсот рублей на новые доспехи Курбскому и кто им позволит добывать? Шибанова схватили в той самой избушке малой, когда он с помощью слуги шарил в подпечье. Он успел только поклониться княгине Ефросинье, с горестной жадностью впитавшей его рассказ... В Москве Шибанов даже под пыткой не отрёкся от князя Курбского, не выдал людей, готовых дать ему пристанище по условным знакам Воловича или Полубенского. Рассказывали, будто государь вбил ему посох в ногу, пока Шибанов отвечал ему. Андрей Михайлович в это не верил, ибо знал, как палачи вымучивают признания, — что им посох?

Письма его бесполезно залегли в коробах Посольского приказа. Тогда настало время главного письма.

«Царю, от Бога препрославленному, паче же во православии пресветлу явившуся, ныне же за грехи наши супротивным обернувшемуся... с совестью прокажённой!»


Есть в Вольмаре предзамковое укрепление, каменный отросток главной стены, вынесенный на крутой речной откос. Жила там сменная стража и было несколько тесных горенок с голыми стенами из кирпича. Князь Курбский облюбовал одну из них. Отсюда далеко, в заречье, и близко, на зелёную терраску под откосом, покойно устремлялся взгляд. Он здесь впервые почувствовал защищённость от любой напасти. Даже ласточки летали ниже окон. И прошлое, отброшенное, как изношенная ферязь, и смысл того, что он обязан был выкрикнуть не одному царю, но всей России (чтобы поняла раньше, чем осудила!), просматривались отсюда так же явственно, как русло и заречные леса.


«Почто, царю, сильных во Израили побил еси и воевод, от Бога данных тебе против врагов твоих, различными смертьми расторгл еси и победоносную святую кровь их во церквах Божиих пролиял еси?.. Чем провинились пред тобою и чем прогневали тебя христианские предстатели? Не прегордые ли царства разорили, у коих прежде в рабстве были праотцы наши? Не претвёрдые ли грады германские тщанием ума их от Бога тебе даны? За это ли нам, бедным, воздал еси, всеродно погубляя нас?..»


Южный ветерок залетал в окошко-бойницу, вытесняя из горенки зимнюю сырость. Журчание Гауи, возвращавшейся в летние берега, было так же невнятно, как шорох, истекавший с мутноватого неба, похожий на трепет крыльев или отдалённый говор. Как будто там решали что-то важное, трагичнее поступка и судьбы его, Андрея Курбского, подсказывая слова прощального письма — «разметной грамоты» царю.

По существу, в первых трёх-четырёх десятках строк Андрей Михайлович высказал всё, что накипело, окалиной осело на душе и что было важно для тех, кто кроме государя станет украдкой перечитывать его письмо в России. А он рассчитывал на всенародное прочтение, его литовские друзья позаботятся о том, чтобы в Московию ушёл не один список его послания. Не стал бы он стараться ради одного Ивана Васильевича, чью одичавшую душу уже не прошибёшь, разве смертным страхом... Не все в России так очерствели и омрачились духом.

Последующие слова служили скорее заградительными турами для его истинных переживаний и были рассчитаны на тех, кто не мог знать его настоящих отношений с государем. «Пред войском твоим хожах и исхожах... и никогда полков твоих хребтом к противнику не обращал!» И тем не менее «всего лишён был и от земли Божьей тобою отогнан был». Здесь правда была преувеличена до предела, за которым она переходит в ложь. Но одна искренняя мысль горела: «Понеже горестью душа моя объята бысть». Он должен был добавить — горестью и страхом, и этой пытки он к концу воеводства своего не выдержал. Страха этого не поймут те, кто не знал царя так хорошо, как Курбский. Уже через год он скажет друзьям: «Я вовремя ушёл!» В Россию придёт опричнина.

Если припомнить эту мясорубку (память рисует жгучеострый топорик с двойной рукоятью, каким мельчили в России мясо для праздничного блюда — с уксусом и слезоточивым луком), насколько проникновеннее звучат вершинные слова письма:


«Не мни, царю, не помышляй нас аки уже погибших и избиенных от тебе неповинно, и заточенных, и прогнанных без правды! Не радуйся о сём, аки одолением тощим хваляся: изрубленные тобой, у престола Господня стоя, отмщения на тебя просят, заточенные же и прогнанные от тебя без правды от земли к Богу вопием день и нощь!»


Найдутся люди, упрекнут: он не был иссечён, ему ли вопить?

Но разве о милосердии вопят одни страждущие? Каких благополучных и сытых иноков избирал Господь для воплей о крестьянской доле! А сам Иван Васильевич как трогательно рассуждал об иноческой жизни и покаянии, как убедительно возмущался чужими — немецкими, французскими — зверствами. Бог слишком часто дарует словесный огонь не тем, кто больше претерпел, а тем... да просто тем, кому дарует! Постичь это причудливое самовластие природы или Бога невозможно, остаётся только выкрикивать всё, что раздирает сердце, а завтра, может быть, снова творить неправду ради своей утробы... «А писаньице сие, слезами измоченное, во гроб с собою повелю вложити!»

Писаньице не будет положено во гроб, а полетит в Кремль, и сотня списков его разлетится по России.

«Аминь», — закончил, как молитву. И тут же нашёл способ уколоть царя: «Писано во граде Волмаре государя моего Августа Жигимонта короля, от него же надеюся много пожалован быть и утешен...»

Как тихо в башне. И в небе настала тишина — отговорили ангелы, бросили спорить. Дух Андрея Михайловича вернулся из горних пределов, сиюминутное объяло его, как стены тесной горенки, с царапинами и срамными рисунками, нанесёнными заскучавшими драбами. Прежде он их не замечал. Теперь рассматривал с холодным отвращением, усмехался...

И, заполняя пустоту, блудливой скоморошьей музыкой зазвучало нечто в глубинах памяти — слушок, намёком переданный Бутурлиным и подтверждённый Остафием Воловичем. Слух совпадал с тем, что знал Андрей Михайлович о безудержности государя в сомнительных удовольствиях. К телесным радостям у Ивана Васильевича смолоду была какая-то исследовательская страсть, он ими, как и пенным гневом своим, умел упиваться. Вот в чём они различны: у Курбского даже в разгуле бодрствовал рассудительный ангел-хранитель, а у царя он либо хмелел со всеми, либо с содроганием отлетал.

Рассказывали: с той поры, как тульский воевода Алексей Басманов отразил татар, царь приблизил его ко двору вместе со смазливым сыном Фёдором. Теперь он вместо Думы советуется то с отцом, то с сыном, при непременном участии родичей новой царицы. Не они ли принесли в Москву восточные развлечения, коими Федька и ублажает государя? Гнездо телесного и душетленного разврата, кровавое и зловонное гнездо стервятника — вот чем становится прибежище пресветлого самодержавства!

Чему дивиться, если он приближает людей не просто худородных, а может быть, холопьей крови? Известно, что Алексей Басманов родился, когда отец его был в многолетнем, невозвратном плену. Свой чует своего — сам-то Иван Васильевич чей сын? Великий князь Василий, бороду выбрив ради молодой Глинской, вряд ли детородную способность обрёл. У первой его жены не было детей... После его смерти красавец Овчина-Оболенский едва не стал соправителем вдовой царицы.

И такие... решают судьбу страны?

Муть язвительного отвращения заклубилась под горлом, новые слова полезли без порядка многослойным намёком: «...и, видя ныне воеводу, как всем известно, от приблужения рождённого, который ныне шепчет ложное во уши царю и льёт кровь христианскую, яко воду... Не пригоже у тебя быти таковым потаковникам, о царю! В законе Господнем первом писано: «Моавитин и аммонитин и выблядок до десяти родов во церковь Божию не входят...»

Моавитяне — намёк на родичей царицы. Подобные приписки латиняне называли «post scriptum». Они впиваются в сознание больнее, чем само письмо. Пусть смысл её дойдёт только до посвящённых, Андрей Михайлович не мог отказать себе в удовольствии мазнуть дёгтем по Спасским воротам.

Как сон сквозили дни Андрея Михайловича в гостях у князя Радзивилла, в Вильно. Николай Юрьевич не навязывал ему знакомств до королевского пожалования, то есть решения вопроса, каким будет имущественное и правовое положение Курбского в Литве. Дом стоял на тихой, хотя и не окраинной улице, полого поднимавшейся к холму и замку Гедимина. На проезжую часть он выходил глухой стеной, а окна и крыльцо были обращены во двор, плотно замощённый камнем. Узоры цветного кирпича, фигурные решётки на окнах и черепичная крыша, промытая весенними дождями, создавали впечатление особой чистоты и зажиточной домашности. Лето установилось ласковое, нежаркое, подходящее для дальних прогулок с добрым собеседником. Князь Радзивилл был именно таким — доброжелательным, начитанным. Курбскому было проще и приятней с ним, чем с Полубенским и Воловичем.

Николай Юрьевич говорил о Литве языком влюблённого. Какой стороны жизни её он ни касался, всё выглядело разумней и добрее, чем в Германии, Московии, не говоря о Турции. В последние годы в Литве наметился подъём хозяйства, исчезли неурожаи, а с ними разорение, на годы прерывавшее здоровое течение жизни Московии. Шляхта научилась считать деньги и принимала меры, чтобы продажного хлеба становилось больше. Уж как они заставили работать своих крестьян, дело их совести, но приходилось признать, что денежная мощь государства возросла.

— То наша заграда от варварской Московии! Не то хочу сказать, что свет вероучения вовсе угас у вас, но науки и художества угнетаются. Сробил в Москве Иван Фёдоров добрую друкарню, да едва успел первую книгу — «Апостола» — распродать, як страха ради смертного к нам утёк. Чим он вашим фарисеям не угодил, в толк не возьму. Нам от того прибыток, он ныне во Львове трудится. Великий князь магистра и нас винил: якобы мы художников, в Россию едущих, на рубежах удерживаем. Он лишь художников по пушечному делу привечает, а прочие ему не надобны. Филозофов, алхимиков, астрономов боится, лекаря тольки для себя держит.

И в христианской науке — чуть кто умом вознесётся, попробует не по букве рассуждать, сейчас его в огонь, як Башкина. Умнейший самородок был у вас — Федос Косой, так тоже к нам сбежал. Старец Артемий, православный философ знатный...

— Я про Артемия дурного не скажу, — не выдержал Курбский. — А от Косого невелик прибыток! Еретик, холод!

— К тому веду, — невозмутимо возразил Николай Юрьевич. — Аж из Италии, от папских гонений бегут к нам различные еретики. Но вера наша от того не слабей, а крепче, упражняемая в откровенных спорах. Опробуй десницу год не упражнять, поднимешь саблю?

— Всех привечать — Вавилон родится, — возразил Андрей Михайлович, но без находчивости и страсти.

На тесных улочках литовской столицы, под добродушно-выжидательными взглядами владельцев книжных, съестных и прочих лавок, вежливо предлагавших разложенный товар, а не таскавших по-московски за рукава, в сквозной тени едва распустившихся, ровно рассаженных лип и тополей не хотелось защищать брошенное. Курбский и Радзивилл прохаживались пешком, без своры вооружённых холопов, что тоже было внове Андрею Михайловичу. Они свернули в переулок, где жили книжники, учёные и школяры. Неподалёку размещались общедоступная библиотека и школа, недавно открытая социнианами. Здесь сам дух свободных раздумий вторил панегирику Радзивилла. Он завёл Курбского во дворик дома одного ученого-содянианина, служившего покуда пастором, но уже вызвавшего неудовольствие своей коллегии. — Симеона Будного. Тот подготовил к печати новую книгу — «Оправдание грешного человека перед Богом» и собирался посвятить её Остафию Воловичу.

Покровительство сильных людей, по странной случайности оказавшихся во главе литовской разведки, чувствовалось и в зажиточном укладе дома, и в уверенной повадке хозяина. Посреди двора был возведён новый фонтанчик со статуей учёного, склонившегося над книгой. На нём были мантия и остроугольная шапочка, лицо же — прямоносое, тонкогубое, задумчивое и в то же время жёсткое. Лицо человека, знающего больше, чем говорит и пишет, очень напоминало самого Симеона Будного (если убрать радушную улыбку, с которой он встретил князя Радзивилла). Покуда Николай Юрьевич уговаривал его «не турбовацца, бо мы запросто заглянулы, из допытливости», Андрей Михайлович узрел ещё одну статую — тощую немецкую жёнку в облегающей до неприличия рубахе. Она была прилеплена к стене на высоте второго этажа. Маленькие соски её торчали под тканью остро и греховно, странно сочетаясь со взбитыми волосами и гримаской усталой блудницы. Андрей Михайлович отвёл глаза. Свежая травка пробивалась между плитами, охватывая каждую зелёной рамкой; укромно чернели окошки-продухи в кладовой у самой земли, забранные решётками; с низкого крыльца в дом вела резная дверь, на улицу — железные ворота. Темносерая черепица на крыше состояла из множества полутрубок, вставленных одна в другую, словно чешуя. По ним, сыто курлыча, ходили сизарь и голубка.

И эти голуби, и каменная жёнка, и новорождённая трава согрели, одарили Андрея Михайловича предчувствием любви и долгой, счастливой жизни. Он вдруг поверил, что найдёт счастье здесь, в Литве, или на тёплой Волыни, где Сигизмунд Август обещал ему староство. И непременно будет новая любовь. Даже мучительная мысль о сыне и жалость к жене, чей удел ныне — монастырь, не смогли омрачить нечестиволикующего предчувствия. Он бы ещё так постоял, вслушиваясь в его неясный голос, но Будный с холодновато-вежливым поклоном позвал его в дом «отведать нашего сциплого почастунка» — скромного угощения.

Видимо, Радзивилл считал, что с Будным Курбскому говорить не опасно, люди свои. Он только уводил беседу от богословия, не желая раздражать гостя. Сошлись на школах — полезно ли открывать их для простых людей или ограничить грамотность шляхетским сословием. Андрей Михайлович напомнил о новгородском архиепископе Геннадии, вводившем обязательное обучение письму и счёту детей дворян и посадских, а Будный поделился впечатлениями от социнианских школ. В позапрошлом году самая сильная в Вильно православная община пригласила «для учынков у письма» бежавших из Швейцарии еретиков. Им было поставлено одно условие — вопросов веры не касаться, обучать детей светским наукам, вплоть до астрономии и лекарского дела, а также непременно ремеслу по выбору родителей. Литовская веротерпимость оборачивалась очевидной пользой, но Курбский проворчал, что вряд ли социниане удержатся от попыток исказить детскую веру: «Надобно им напомнить евангельское — аще ты совратишь хотя бы единого из малых сих, то лучше бы тебе быть камнем...» — «Суров ты, князь», — шутливо укорил Радзивилл.

Ушёл Андрей Михайлович из дома первого встреченного в Литве учёного с двойственным чувством умственного удовольствия и неприязни: в веротерпимости Будного мнился ему цинизм, в связи с Остафием Воловичем — что-то потаённо-нечистое... И исподволь томило обидчивое любопытство мальчишки-несмышлёныша — перед чужим забором.

Минуло лето. Разговоры сменились делом, более привычным князю Курбскому, — войной. До вступления в новые владения он должен был доказать верность Сигизмунду Августу. А своему царю показать, какого воеводу тот потерял.

Множество разговоров вызвало сожжение Великих Лук. Но там Андрей Михайлович, как в Витебске, спалил один посад. Настоящая победа и торжество пришли к нему зимой 1565 года, вскоре после получения ответного послания царя — утомительно-длинного, «многошумящего», по выражению Курбского, с долгими извлечениями из творений святых отцов, «целыми паремиями», — наверняка десяток дьяков трудились на государя. Послание ни в чём не убедило Курбского — кроме того, что словом этого человека не проймёшь. Вы холопы мои, доказывал царь, и в вашей жизни я волен. Он начисто забывал слова Пересветова, как забывал всё, невыгодное ему: «Которые люди не свободны, те люди не храбры».

Зима 1565 года выдалась вялая, озёра не замёрзли даже после Николы Зимнего. Что толковать о болотах, они всегда труднее схватываются. Торфяное крошево, едва припечённое холодом, не держит ни конского копыта, ни сапога. Четыре тысячи шляхтичей, драбов и гофлейтов двинулись к Полоцку по лесным дорогам, превращая снег в слякотное месиво. Стоило свернуть с дороги, кони проваливались по брюхо.

Леса между Вильно и Полоцком были знакомы князю Радзивиллу. Николай Юрьевич по-прежнему «берёг» Курбского, то есть под видом дружеского участия не спускал глаз с него и его двенадцати слуг. Каждый из московитов командовал сотней, всем походом распоряжался Курбский. Радзивилл не вмешивался, только подсказывал, где какая местность. Он получил очередное донесение своих людей, что от Полоцка к Вильно идёт новая московская рать, тысяч двенадцать. Русские, верные себе, предпочитали воевать зимой, рассчитывая на внезапность и бездорожье.

К западу от Полоцка добрые земли чередуются «грунтами блотливыми» — вязкими болотными почвами и провальными топями. Торговые пути проходят узкими перешейками между ними. Ещё замечено, что возле сухих островков топи углубляются, пронизываются мощными водяными жилами. Русское войско уверенно втягивалось в один из сухих клиньев длиной в несколько вёрст. На долгом сосновом косогоре справа от дороги можно было и укреплённый табор развернуть, и к обороне изготовиться. Русские воеводы торопились, исполняя указания царя, готового казнить даже за малую промашку и промедление.

Каждая верста, пройденная быстро, без оглядки, записывалась им в прибыль. С недавних пор при войске появились особые доверенные люди государя и Алексея Данилыча Басманова. Его холодной безжалостности боялись даже больше, чем взрывчатого гнева царя.

Шли, торопились. Конные, стрельцы и посоха с пушками сильно растянулись по извилистой дороге. Измученные пешие часто поглядывали направо, в соснячок, мечтая о привале. Если бы воеводы прочесали его гулевым отрядом (как непременно сделал бы Андрей Михайлович), они узнали бы, что с севера к нему подходят новые болота. По ним, по деревянным стланям, оскальзываясь на мокрых брёвнах, срывая копыта и ущемляя сапоги, двигался четырёхтысячный отряд. Драбы были оснащены пищалями и самопалами, две сотни мужиков тащили на плечах обтянутые кожей пушки. Передние уже выходили на сухой скат, бросали пояса отставшим.

Рассредоточившись по лесу, драбы и пушкари врезали из всего наряда в хвостовую часть колонны, по посошным мужикам. Лес содрогнулся от нестройного залпа, полоса огненного рёва показалась много шире, чем была на деле. Сообразить, что на повторный заряд и новый выстрел требуется не меньше пяти минут, головы не успели: посошные кинулись налево, в заросли тальника и мелкого березняка, за ними побежали рассудительные стрельцы, чтобы в укрытии расставить сошки и изготовиться к стрельбе. Там их, груженных пищалями и бердышами, стали засасывать приостровные топи со слепой жадностью изголодавшихся зверей.

Местные жители высказывали разные догадки, отчего водяные жилы под боком сухого острова всего мощней и глубже. Песчаный остров выводит ключевую воду, она и размывает болотное ложе; а может быть, там проходила древняя река и топь — это её затянутое русло... Как ни гадай, нет места страшнее приостровной топи.

Услышав выстрелы, дети боярские стали поспешно заворачивать коней, смешали походный порядок, и тогда с косогора на них полетели шляхта и гофлейты. Боковой удар конницы всегда опасен, а по растерянному строю — гибелен. Ни воеводы, ни тем более дети боярские не знали, что ждёт их слева, в сотне саженей от твёрдых гривок, по которым шла дорога. В порядке или панике отступили они туда — рассказать некому, ибо кого не затянуло под тонкий лёд, легли под саблями и боевыми кистенями. Проваливаясь по горло в торфяную жижу, чувствуя брюхом жидкое ледяное тесто без опоры, кони бились и подминали всадников, не успевавших освободиться ни от стремян, ни от юшманов, обшитых полосами железа. Всех их неодолимо тянуло вниз, как будто водяные жилы — это не тихоструйное течение болотных вод, а настоящие тугие жилы самой земли, оплетавшие ноги незваных пришельцев.

Разгром московитов под Полоцком был полным. Курбский в своём победном донесении писал о тысячах убитых, не замечая, что кровь их грязнит его боевые рукавицы. Совесть его молчала, в первом бою со своими он был озабочен лишь тем, чтобы не опозориться перед Радзивиллом. Иначе не только король и паны радные охладели бы к нему, но царь в очередном послании осмеял бы его на всю Россию. В том же донесении он заявил, будто дорога на Москву теперь открыта, и просил дать сорокатысячное войско для окончательного завоевания Московии.

Просьба бредовая, учитывая, что после болотного побоища литовцы даже Полоцк не попытались взять. Но Курбский — при свидетелях-иноземцах — с безумством игрока требовал, чтобы его приковали к телеге и везли посреди литовского войска в окружении шляхтичей с саблями наголо: если заметят его измену, пусть рубят голову! После победы он был явно не в себе. Не мог человек, логично обсуждавший философские вопросы, серьёзно верить в сей яркий бред. Не шляхтичи ли, склонные к хвастливым «фабулам», заразили его? К фабуле Курбского король отнёсся холодно. Князю было предложено заняться новыми обязанностями старосты кревского в Виленском воеводстве — опять-таки поближе к Радзивиллу. Между Москвой и Вильно начались мирные переговоры. Сигизмунд Август пошёл на крупные уступки в ливонском вопросе. На пограничные леса и городки опустилась усталая и недоверчивая тишина.

Ему пожаловали на Волыни — город Ковель и имение Миляновичи, в Виленском воеводстве — Кревское староство с несколькими сёлами. Но при первой попытке исполнить обязанности старосты выяснилось, что по литовским законам чужеземец не имел права на эту должность. Об этом мог забыть престарелый король под щебет своих метресс, но должен был помнить подскарбий-казначей. Курбский, от греха подальше, сосредоточил свои администраторские усилия на Ковеле. Здесь он был полноправным волостелем, наместником короля и независимым магнатом, — по крайней мере, в собственном представлении.

Он всегда знал цену и силу денег и теперь, как бы оглушённый мирной тишиной, всерьёз занялся «стяжанием». Имения Миляновичи и Выжва оказались небогатыми, грунты были скорее подлыми, чем средними. Припятское Полесье не славилось ни урожаями, ни обширными пашнями. Каждую волоку ухоженной земли приходилось отвоёвывать у леса, всего дороже были здесь крестьянские руки. Крестьяне-старожильцы давно смирились с положением крепостных, но шляхта то и дело отбивала и переманивала их друг у друга. Всё-таки хлеба собирали довольно, чтобы самим не голодать и за границу вывозить. Главным богатством края, однако, оставался лес. Лесной товар уходил на запад по Бугу и Висле, на восток — по Припяти, чьи бесчисленные притоки избороздили южное Полесье как бы дрожащими морщинами.

С первых дней на Волыни Андрея Михайловича охватило непередаваемое ощущение юга, солнечная расслабленность с привкусом нестрашной летней скуки. Всё было не похоже не только на родную Ярославщину, но и на срединную Литву. Не одного Неупокоя — всякого северного человека на юге поражают маки во ржи, алые огоньки вместо васильковых. В них что-то праздничное, даже чрезмерное, как и в рукотворном озере с лебедями перед дворцом в Миляновичах. И болота с дубравами выглядели неестественно: болото — и дубы!

Ковель располагался в суровом месте. К западной стене замка подходил сырой сосновый лес. Осенний вой волков казался таким пронзительным и близким, словно они, чародейно отрастив шеи, засовывали морды прямо в бойницы. К востоку от замка протекала речка Турья — тихая, мелководная, с натёками чёрного ила по светлому песку, с зарослями пёстрых полосатых водорослей, среди которых ножевыми лезвиями высовывались листья камыша. Если из башни посмотреть на Турью вечером, клёны и тополя, отражённые в ней, покажутся чёрной стеной, опрокинутой в белёсую пропасть с кровавыми затёками.

В Ковеле Курбский думал о стране, приютившей его. В обманчиво-сонной речке Турье виделось ему нечто общее с Литвой и Польшей, уже готовыми объединиться в Речь Посполитую: сокрытой силы у Турьи много, но вкладывала она её в бесчисленные повороты, в размыв собственных берегов, то мечась с запада на восток, то расползаясь по болотам...

Другие реки, накопив водяную мощь, становились судоходными, рабочими, текли с каким-то глубинным знанием цели, а если разрушали старые берега, то по делу, для спрямления русла. Или, как великорусские реки, наваливались непомерной водяной тяжестью, уничтожая собственные острова и косы, захватывая соседние долинки, а в межень затихали изумлённо и умиротворённо. А вот на Севере и немецком Западе, сказывают, иные реки: с рассудочной старательностью пилят и пилят по дну главного потока, в глубину коренных пород, не растекаясь в стороны, как будто понимая, как много работы предстоит до устья...

Растревоженный подобными мыслями и заранее страдая от бессонницы — память Юрьева. — Андрей Михайлович приказывал подать коня. Он выезжал на берег Турьи, к перекидному мостику, соединявшему замок с улицей Королевы Боны на посаде. Густая июньская мошка висела над мостом на высоте стремени, от воды падал прощальный свет на стену, обложенную снизу камнем, а поверху черневшую рассохшимися брёвнами, лепнями глины. Раскрытые кувшинки лежали на воде бессильно, как мёртвые ладони. А в спутанной траве звёздочки-ветреницы напоминали о детстве и России.

Жена и сын. К ним редко улетали его ночные мысли. Жену сослали в монастырь. Осталось неизвестным, родила она или выкинула от страха и горя. Теперь по всем законам — русским и литовским — он был свободен, разведён. О сыне даже литовские лазутчики не знали ничего. Андрей Михайлович был не только свободен, но одинок и бездетен. Всё можно было — надо было! — начинать заново. Скоро ему будет сорок лет.

Он разделил свои волынские владения на волости: Ковельскую, Миляновичскую и Вижовскую. В каждой был замок или укреплённый двор. Под управлением Курбского оказалось двадцать восемь сел. По волостям сидели урядники из слуг, бежавших вместе с ним. Его наместником в Ковеле сидел Иван Калымет, остальные отчитывались перед ним, вносили деньги.

Отношения между Ковельским замком и посадом ухудшались с каждым месяцем. Всё в этом городке возмущало его — от свободной повадки лавников до магдебургского права[38], урезавшего привилегии королевского наместника. В первый понедельник нового года мещане выбирали четверых ратманов, из коих один на месяц становился бургомистром. Им, а не Курбскому, принадлежало право взыскивать штрафы и следить за порядком в городе. Городской суд творили войт и лавники, избиравшиеся пожизненно. Лишь апелляции по самым кляузным делам доходили до князя, а недовольные его решением обращались к королю. Однако горожане предпочитали разбираться между собой без московита. Андрей Михайлович злился, бессильно обижался.

Срывался на козельских евреях. На его взгляд, их развелось излишек и многовато денег они выкачивали из христиан. Особенно противен был ему Юхим Юзефович, державший городскую корчму. Не жалуя хмельного пития, Курбский бесился, видя, сколько грошей вытягивает Юзефович из мещан и мужиков своей дрянной горелкой. Однажды Калымет вызвал Юхима с десятком других евреев в замок и объявил, что князь облагает их дополнительным налогом на горелку. Евреи возмутились — налоги определялись сеймом, на их незыблемости держались вся торговля и хозяйство Литвы. Тогда Калымет, словно того и ждал, позвал вооружённых слуг, и все одиннадцать евреев оказались в подвале башни, по пояс в воде. Так они просидели не менее недели, цепляясь за осклизлые брёвна и слабо взвизгивая при появлении пиявок, покуда Курбский не приказал Калымету выбросить их за ворота.

История с евреями и недоразумения с лавниками стоили ему королевского выговора. Городские представители не поленились съездить в Вильно и подали жалобу по всей форме. Скоро от старосты Луцкого явился возный с королевской грамотой. В ней разъяснялось, что ни евреи, ни мещане ковельские не являются собственностью князя Курбского, а обладают, по литовскому статуту, личной свободой и неприкосновенностью. Теперь, когда Андрей Михайлович проезжал улицей Королевы Боны (давшей Ковелю магдебургское право), с ним раскланивались ещё надменнее, не пряча враждебных глаз.

С сёлами тоже вышла неурядица. Если бы Курбский внимательнее изучил литовские статуты и уставы, он меньше радовался бы королевскому пожалованию. По существу, он оказался не владельцем вотчин, а королевским управителем, чья власть на многие деревни и поместья вообще не простиралась. Их населяла шляхта, так называемые земляне и бояре путные, бывшие слуги князей Сангушков. Сангушки и королева Бона, мать Сигизмунда Августа, пожаловали им землю в пожизненную собственность, мало-помалу перешедшую в наследственную. Своими правами и доходами шляхта с Курбским делиться не желала. А землевладельцы соседней Смединской волости втихомолку захватывали пограничные земли и свозили к себе его крестьян. Калымет быстро разобрался в местных нравах, после чего уже смединские помещики воззвали к старосте Луцкому и королю: врядники-московиты, собрав крестьянские ватаги, стали уводить у них скот, запахивать спорные волоки и скашивать сено. Между Ковельской и Смединской волостями разгорелась настоящая война. Королю не оставалось иного выхода, как пожаловать обиженному Курбскому ещё и Смедин, а в придачу имение в Упитской волости с десятью сёлами. Это произошло на третьем году жизни Андрея Михайловича в Литве.

Он становился богатым человеком, но не наследственным магнатом. Среди Сангушков, Кишков, Сапег, Ходкевичей, связанных родством, уходившим в глубину литовской истории, он оставался чужим. Лишь Радзивиллы и Полубенские близко знались с ним и намекали, что положение одинокого изгоя легко исправить разумным браком. «Перед тобою, — льстил Александр Иванович Полубенский, уже имевший некоторые виды, — ни девка, ни малжонка не устоят!» — «Любовь — дело Божье», — колебался Андрей Михайлович.

Прошло ещё два года, и Бог послал ему любовь.


В эти два года в Литве и Московии происходили события, отвлекавшие князя Курбского от личных неурядиц.

Россия болела опричниной. Её бредовые метания сбивали с толку даже недавних московитов, лучше литовцев знакомых с положением в стране. Зачем Иван Васильевич казнил именно тех бояр, которые нагляднее других показали свою верность, вроде Морозова? Для чего устраивались всенародные истязания московских посадских? Для какой надобности опустошались северные волости — так что и за десятилетия не подняться им? Разумных объяснений князь Курбский найти не мог. Он только тихо радовался, что оказался на Волыни, а не на Ярославщине или под Старицей, в числе других волостей перешедшей в опричнину. Ещё темнее были слухи о мрачных церковных службах в Александровой слободе, новом убежище Ивана Васильевича, вот уж воистину прокажённого душой: сам он изображал игумена, князь Вяземский — келаря, палач Малюта — пономаря. Андрей Михайлович подозревал в этом лицедействе какой-то шутовской умысел, помня, что потомки Калиты умели извлекать выгоду даже из церковных споров. Умысел можно было отыскать и в разделении страны на земщину и опричнину, но большинство объяснений всё-таки выглядели притянутыми за уши. Указывали, например, что полоса опричных земель на Севере отрезала новгородцев от Печоры и открыла опричникам торговый путь на Волгу... Кто не давал возить товары на Волгу до опричнины? Какие из опричников купцы? Никто этим преимуществом не воспользовался. Под шальным топором, нависшим над Россией, люди забыли, как наживать деньги. Там теперь стало так: чем меньше ты имеешь, тем безопаснее живёшь. А с земской Варзуги опричные праветчики так же свободно драли подати, что и со «своих» владений.

Границы между земским и опричным были переменчивы, определялись прихотью царя или его непостижимым умыслом. С уделами боролся? В России, кроме Старицкого, уделов не осталось. Владимир Андреевич был без хлопот переведён в Нижний Новгород, остальные князья уже не в одном поколении служили московским государям за жалованье, и даже Шуйские забыли об удельных привилегиях.

Нет, всякое объяснение опричных предприятий опровергалось логикой. Они годились лишь для тех, кто непременно искал разумное во всяком деянии царя. Соблазнительно было сослаться просто на душевное заболевание Ивана Васильевича, но ведь кто-то грел руки на чужих пепелищах! В нелепостях опричнины могла проявиться грызня между теми, кого Андрей Михайлович удачно назвал «кромешниками» и «порозотами, сиречь подобедами»: каждый тянул скатерть к себе, посуда летела со стола... Иные казни он так и объяснял: «Чаю, ради их богатых имений казнили их». Но чувствовал, что и это объяснение неполно и слишком просто для того нового, что нарождалось в России.

Рождалось новое понятие государства, какое не снилось ни одному злодею королю в Европе. Сильная власть найдёт служителей — и иноков и книжников, готовых оправдать её, разумно истолковать её безумства. В России произошёл переворот не в пользу бедных детей боярских, как верили иные шляхтичи, а в пользу решительных и беззастенчивых властолюбцев. Андрей Михайлович писал в своих тетрадях: «Вместо нарочитых, доброй совестью украшенных мужей собрал со всея тамошния Руссия земли человеков скверных и всякими злостьми исполненных и к тому же обвязал их клятвами страшными». Как и в душегубской ватаге, в Москве царили зло и верность атаману. Такой жестокой, рвущей губы узды ещё не знала русская лошадка — даже во времена татарского ига.

Опричнина создала у московитов обманчивое впечатление военной силы, готовой сокрушить любого внешнего врага. Под этим впечатлением велись переговоры с Сигизмундом Августом. Тот сделал вполне приемлемое предложение по разделу Ливонии: сохраняя за Литвой Инфлянты, оно давало России вечный мир, то есть развязывало руки для завоевания Северной Ливонии с Ревелем. Одни шведы не могли противостоять русской армии. Если царю было нужно море, он мог через год-другой получить всё побережье Финского залива... Иван Васильевич выдвинул Сигизмунду заведомо неприемлемые требования: отдать России всю Ливонию с городом Ригой, Кйевщину, Витебск и Оршу. И этой дикости Курбский не мог найти разумного объяснения, кроме самоубийственного желания продолжить многолетнюю войну. Собор в Москве поддержал требования царя, но попробовал бы он не поддержать... Неизвестно, чего было больше в воззвании великолуцких помещиков — верноподданного ужаса или жадности: «Мы-де, холопи государевы, за десятину земли Полоцкого повета головы положим!» Свои бы земли не запустили, воинники.

Ещё одна загадка занимала Курбского: отчего с такой безмолвной покорностью приняли опричнину русские люди? После побега Андрея Михайловича никто из воевод, бояр, князей не сделал шага в сторону границы. А Радзивилл ко многим обращался с «закрытыми листами» и прямо от имени короля. Многие знали, что их казнят, и всё-таки не возопили на всю Россию... Один митрополит Филипп поднял голос с церковного амвона, но и тот взывал к царю, а не к народу, будто не понимал, что душегубца бесполезно укорять. Молчала Церковь, молчала Дума, молчал московский посад. Каким же семенем — татарским, византийским? — заражена издревле чистая русская пшеница? «Воистину чары, всех чаров проклятее и сквернейшее, над человеческим бедным родом стались от чаров зачатого царя...»

«История великого князя Московского» уже пробивалась, прорастала в его тетрадях жёсткими стеблями, поиски объяснений нынешних бед уводили его к истокам «издревле кровопийственного рода», он сравнивал Россию с Литвой, но и её пример не утешал его. Там — деспотизм, здесь — духовная распущенность, болезнь бессилия «от роскошей и от презлых различных вер».

Если тебе не по душе Литва, а из России ты сбежал, то где твоя земля? Не мог он рассуждать подобно Петруше Ярославцу: земля моя там, где я кормлюсь! Петруша стал называть себя Волынцем и сблизился с «рухавыми робятами» Остафия Воловича.

Срыв мирных переговоров дорого обошёлся и Московии и Литве. Паны радные вынуждены были пойти на унию с Польшей. Краков взял на себя расходы по ведению войны, объединил свои войска с литовскими, за что Литва расплатилась Киевщиной и Волынью. На положении Курбского это никак не отразилось — Ковель и прежде был королевским владением, на отошедших к Польше землях даже старосты не сменились.

Зато живее стала действовать литовская разведка. По поведению Николая Юрьевича Радзивилла Курбский почувствовал, что в недрах её закладываются далеко идущие интриги. То Радзивилл, то Волович всё настойчивее заговаривали с Андреем Михайловичем о знакомых московитах, занимавших в Думе и Освящённом Соборе высокие посты, о самых известных опричниках (Курбский знал Вяземского, но совершенно не представлял себе Грязных и Скуратова), о Новгороде и Пскове. Если молчат московские бояре, спрашивал Волович, то отчего не поднимается издревле вольнолюбивый Новгород? Что представляет собою архиепископ Пимен? Если Софийский дом почувствует поддержку из-за рубежа, если возмутится новгородский посад, что предпримет царь?

Андрей Михайлович посмеивался над наивностью литовцев. Новгородский архиепископ Пимен получил своё денежное место из рук опричных за участие в суде над митрополитом Филиппом. Соваться к нему с «закрытыми листами» — значит выставить себя на такое же посмеяние, как получилось с боярами Мстиславским, Бельским, Воротынским. Насмешливые ответы их, составленные, говорят, самим царём, со смехом читала теперь вся грамотная Россия. Кроме того, царь смолоду враждебно и подозрительно относился к Новгороду и Пскову. В шестнадцать лет он делал обыски в новгородских монастырях, пытая иноков, на головы челобитчиков-псковичей лил горячее вино, а когда новгородские дети боярские затеяли свару перед Казанским походом, царь пригрозил «истребить их племя до ссущего младенца». Нет, новгородцы теперь затихли на своих сундуках...

Волович и Радзивилл воспринимали эти неутешительные известия со странным удовольствием. А вскоре после унии к Андрею Михайловичу явился Петруша Ярославец — Пётр Волынец — и попросил временно отпустить его со службы. Остафий Волович к этой просьбе письменно присовокупил свою: не может ли князь ссудить Петра суконным или иным товаром и указать, где в Московии могут приютить его? Например, в Псково-Печорском монастыре? По нынешним временам кто-то из тайных доброжелателей Андрея Михайловича будет рад оказать услугу его человеку.

Честно сказать, Курбский уже тяготился назойливостью Воловича. Кого он знал из русских шпегов в Литве, тех выдал с лёгким сердцем, чтобы не строили козней. Глубже влезать в «непогожие дела» он не хотел. Но, угадав, что эта просьба Остафия — последняя и что, забрав Петра Волынца, литовцы от него отстанут, он выдал своему слуге грамотку к Васьяну Муромцеву в Печоры и назвал некоторых знакомцев на Валдае, поближе к Новгороду. У них и отсидеться можно, и товар поберечь. Волович заявил, что об услугах Курбского непременно доложит королю, выдаст ему о том свидетельство, королевскую благодарность, — словом, наговорил с три короба. С тем Петруша Ярославец, он же Волынец, пропал на полтора года.

Да скоро Андрей Михайлович забыл о нём и о многом другом, тяготившем его, ибо в доме князя Полубенского встретил Марию Юрьевну Голшанскую.


Александр Иванович Полубенский переживал лучший год своей жизни — год Изборска. Имя его стало известно всей Речи Посполитой. В гвалте застолий, посвящённых братскому воссоединению литовского и польского народов, князь Полубенский не уставал живописать, как с сотней отчаянных ребят явился ночью к русской крепости и гаркнул: «Государева опричнина!» И как после недолгих переговоров растерянный воевода велел открыть ворота, а Тимоха Тетерин, входя первым, ещё и выговорил ему: не видим-де усердия, долго с засовом ковырялись!

Рота Полубенского, рассыпавшись по стене, перебила всех, кто не успел бросить оружие. Воевод затолкали в подвал башни. Сопротивление стрельцов было каким-то неохотным, жители вовсе из домов не вылезали. Поутру иные жёны лишь у колодцев выяснили, что стали подданными Литвы.

Незадолго до Изборска литовцы взяли крепость Улу. Если бы Сигизмунд Август решился развить успех, закрепился в Изборске с войском, русские оказались бы в трудном положении. Но король был слаб — не столько от старости, сколько от излишеств не по возрасту. Женщины занимали его куда сильнее, чем пограничные крепости. Опричный воевода Умной-Колычев выбил литовцев из Изборска, что не мешало Полубенскому ходить в героях. Он, впрочем, не скрывал, что без совета и настойчивости Тетерина и Сарыхозина не решился бы на авантюру.

Тетерин и Сарыхозин бежали из Московии лет за пять до введения опричнины. И тем не менее они безошибочно угадали, как вострепещут воеводы при этом страшном слове. На своей шкуре испытали они отношение русских к царской власти — нерассуждающее, восторженное и пугливое. Помножив его на опричнину, они с Полубенским выиграли почти безнадёжную партию. Честно сказать, главным героем тут был Тимофей Тетерин, горячее всех убеждавший Полубенского: он перед тем узнал, что братья его перебиты в Москве опричниками вместе с жёнами и детьми...

Но что за мрачные воспоминания в застолье! На то война, извечное противоборство между свободой и тиранством. Марк Сарыхозин охотнее других заводил речи о шляхетских вольностях и о том, что объединённая польская и литовская шляхта не должна жалеть ни денег, ни крови, «дабы не завязить свою телегу в московских блатах». Курбский Сарыхозина не любил, — может быть, потому, что Марк нашёл в Литве своё, а он, Андрей Михайлович, не нашёл. Впрочем, он щедро давал ему взаймы — без отдачи.

Весёлые и многолюдные обеды чаще устраивались в доме двоюродного брата Полубенского, князя Александра Андреевича. На них по местным, непривычным Курбскому обычаям присутствовали женщины — хозяйка София Юрьевна, её вдовая сестра Мария Юрьевна Голшанская и сестра хозяина Мария Андреевна Полубенская, девица. Московиты первое время сторонились их, но постепенно навыкли даже комплименты строить, в чём Курбский преуспел. Все вскоре заметили его интерес к Марии Юрьевне.

Она была в меру дородна и миловидна. Утратив девическую стройность, сохранила свежесть щёк и дразнящую вздёрнутость очаровательного носика. Выглядела она моложе своих тридцати семи лет. Упруго вьющиеся темно-каштановые волосы, вопреки вдовьему обычаю вольно разбросанные по плечам, создавали впечатление какого-то шалого и милого упрямства, а мрачноватые глаза, легко принимавшие то нежное, то отчаянное выражение, обещали её избраннику и страстную привязанность, и неспокойную жизнь. В её повадках была чрезмерность, свойственная истеричкам, проявлявшаяся, между прочим, в набожности. Мария Юрьевна была православной.

Делясь с любимым человеком самым сокровенным, она показывала Курбскому кипарисовый ковчежец от иерусалимского патриарха и Евангелие в золочёном переплёте. С ними она не расставалась никогда... Андрей Михайлович подарил ей нательный крестик, хранивший его в боях. Беседы на божественные темы нередко заменяли им, зрелым и во многом изверившимся людям, любовное воркование. Впрочем, и без нежных уверений не обошлось.

Особенное сочувствие вызывали у Андрея Михайловича семейные обстоятельства Марии Юрьевны. В юности она была выдана за богатого и престарелого Андрея Якубовича Монтолта, родила ему сыновей и в двадцать восемь лет впервые овдовела. От второго мужа, Михайлы Козинского, осталась дочь Варвара.

Потери Марии Юрьевны не ограничились двумя мужьями. Бывают родичи страшнее иных потерь. Насколько младшая её сестра Софья Полубенская была добра и безразлична ко всякому стяжанию (даже совместное имение Дубровницу уступила ей), настолько дьявольски жадна была другая, Анна. Андрею Михайловичу не забыть, как месяца за три-четыре до свадьбы к нему в Миляновичи прибежала истерзанная Раинка и рассказала, что на госпожу посреди бела дня напала сестрица Анна с ватагой слуг и шляхтичей. Мария Юрьевна как раз переезжала из Дубровницы в Ковель. Анна разворошила её повозку и забрала, по позднейшей описи возного, цепь золотую чешуйчатую на триста червонцев, цепь кольчатую с чёрной эмалью, запястья золотые узорчатые с изумрудами и четырьмя рубинами, узорочье с плоскими алмазами, застёжку с сапфирами и тремя рубинами, нюрнбергский золотой кубок, серебряные чары и ложки.

Таковы были богатства и отношения в семье, с которой решился породниться Андрей Михайлович.

В этой семейке была и своя отравительница: племянница Марии Юрьевны сбежала из дому сперва с жолнером, а наскучив им, с его слугой. Перед вторым побегом она пыталась отравить жолнера «ядом чёрной ящерицы».

Дети Марии Юрьевны требовали отцовского наследства. Она тянула, отговариваясь их молодостью и запутанностью дел. С трогательным доверием она просила Курбского руководить ею. Его поверенный Фёдор Достоевский давал ей дельные советы. Она умело создавала впечатление, что пропадёт без них и Андрея Михайловича. Любила она его искренне, и тем глубже, чем нужнее становился ей защитник. Она не отделяла полезного от приятного, невольно вовлекая князя в скандалы и разбирательства, будто ему своих недоставало. Во время их верховых прогулок сестрица Анна ещё не раз подкарауливала Марию на лесной дороге, и снова — бой Андрея Михайловича не только не смущали все эти прелести семейной жизни, наоборот: он с каждым днём всё трогательнее жалел Марию Юрьевну, испытывал потребность оборонять её, велел Ивану Калымету выделить ей охрану. Он тоже сочетал приятное с полезным: через Марию Юрьевну он породнился с Полубенскими, Сангушками, Сапегами и Воловичами. Он становился своим среди литовской знати. Но главное, сердечное, заключалось в ином.

Мужчина в сорок лет решается жениться не по одной любви, и даже по преимуществу не по любви, а по той её смеси с жалостью, с сознанием своей незаменимости для этой именно женщины, которое она искусно и бессознательно-расчётливо вырабатывает в нём. Мария Юрьевна это умела — хоть слёзку в день, да уронит, хоть на Раинку-грубиянку, да пожалуется, а уж козни сестры и сыновей давали ей полное раздолье: Андрей Михайлович попеременно исходил то гневом на Монтолтов, то нежностью к невесте.

Свадьбу назначили на Фомину неделю 1571 года. Андрей Михайлович был так занят сердечными делами, что опричный разгром Новгорода произвёл на него слабое впечатление. Он чего-то в этом роде постоянно ожидал, Россия не вылезала из бедствий и погромов. Так же холодно принял он неожиданную благодарность короля «за некие услуги нашей тайной службе» и возвращение Петра Волынца. Видимо, тот оказал Воловичу не меньшие услуги. Король пожаловал ему — единственному из московитов, бежавших с Курбским, — имения Дунаев и Вороновец. Пётр принял новое прозвание — Вороновецкий.

Три свадьбы играли на Волыни в ту весну — Курбского, Кирилла Зубцовского и Петра Вороновецкого. Кирилл женился на Марии Андреевне Полубенской, Пётр тоже нашёл себе невесту из шляхетского сословия. На Волыни появилось целое московское гнездо, раздражавшее местных дворян вроде Дмитрия Булыги. Первые месяцы семейного счастья Андрея Михайловича были омрачены убийством Ивана Калымета — ковельского урядника, самого верного слуги.


Фёдору Достоевскому не удалось добиться в королевском суде достойного возмещения и наказания Булыги, да и король был уже при смерти. Литву ждало бескоролевье и ещё худшее беззаконие. Андрей Михайлович решил показать зубы. Один из протоколов возного — от двадцать шестого октября 1572 года — изображает первый бой, данный им родичу и собутыльнику Булыги, пану Малиновскому.

«Пришедши в уряд в замке Луцком передо мною, Петром Хомяком, подстаростою Луцким пан Иван Малиновский... знаменовался на князя Андрея Курбского, объявляя нижеследующее:

«Посылал я слугу своего Фёдора в Кнышин, дав ему для покупки некоторых вещей и на съестные припасы пять коп грошей... И когда он приехал в имение князя Курбского Миляновичи, то Щасный Поюд по приказанию пана своего поймал его и препроводил к князю в Ковель. Здесь князь Курбский отобрал у слуги моего деньги и коня моего гнедого, за которого я заплатил пятьдесят талеров, с седлом сафьяновым, также суконный чекмень и новый тулуп, а его самого тотчас приказал пытать и мучить перед собою, чтобы узнать, не замышляет ли пан Малиновский с Кирдеем напасть на него на дороге. Мой слуга сказал: я не служу пану Матвею, а пану Ивану и ничего о том не ведаю. Князь Курбский, жестоко измучив его, держал несколько недель в тюрьме, пока он не ушёл».

Для осмотра слуги своего пан Малиновский брал возного из уряда, который, явившись передо мною, донёс для записания в книги следующее: «Видел я слугу пана Малиновского Фёдора, жестоко измученного огнём. Не знаю, будет ли жив. А мучил его князь Курбский...»

Дело о пытке слуги Малиновского повисло так же, как и убийство Калымета. После того князь Курбский отнял у панов Кросненских имение Туличово, якобы за долги, возный едва разыскал его для предъявления иска, чтобы услышать знаменитое: «Ты, пане, ездишь с «мёртвыми листами»!» Когда Кросненские, бывшие при этом, «завопили», Андрей Михайлович добавил: «Туличов мой! Я его укрепил и буду защищать, сила на силу!»

Через год он отнял у панцирного боярина Парыдубского имение Трублю, а самого его с женой и четырьмя детьми засадил в тюрьму. Имение Парыдубским пожаловала королева Бона, ленное право Курбского не распространялось на него. Тем не менее лишь через шесть лет оно было возвращено освобождённому из тюрьмы владельцу.

Шесть лет доходы с Трубли получал Пётр Вороновецкий. Никто не понимал, за что Андрей Михайлович задабривает самого удачливого своего слугу. От бывшего слуги, впрочем, мало что осталось. Пётр заметно огрузнел и помрачнел, его природное здоровье пошатнулось из-за разгульной жизни, на которую ему не хватало доходов с трёх имений. С ним стало трудно разговаривать, особенно вспоминать о России. Однажды он в пьяном виде едва не зарубил шляхтича, заговорившего о новгородском погроме... Он и жену довёл до такого остервенения, что она никого из московитов видеть у себя не желала.

В Ковельском замке жили иначе. Мария Юрьевна переписала на имя своего супруга все имения. Она, что называется, растворилась в нём, забыв о сыновьях. Возмущённые Монтолты апеллировали к Богушу Корецкому, старосте луцкому. Но тот уже давно стал приятелем Курбского, сблизившись с ним на философской почве — на знаменитых обедах-диспутах с приглашением социниан и представителей «презлых различных вер»... К тому же пришёл 1573 год, принёсший Речи Посполитой новую опасность — избрание на краковский престол русского царя.

Даже у Курбского, лучше многих осведомлённого о тайных умыслах Воловичей и Радзивиллов, не допускавших возможности такого дикого исхода, случались мрачные минуты, когда он спрашивал Петра Вороновецкого: куда-де дальше побежим, ежели чудо наше явится в Краков? И не его ли, Петра Волынца, головушка первой полетит за козни, творимые в России наущением Воловича? Вороновецкого это так задевало, что он, забыв приличия, огрызался на бывшего господина, в свою очередь намекая на участие князя в тех же кознях. Андрей Михайлович презрительно отмахивался — он перед Новгородом чист! И похвального листа королевского он не выпрашивал, имений за тайные дела не получал... Вороновецкий, опомнившись, ронял слезу, просил прощения. Если погода и день оказывались подходящими, они «для укрощения злобесия внутреннего» уезжали к Тройце.

Монастырёк Тройцы, служивший местом душевного отдохновения московитов, приютился на островке среди болотистых разливов речки Турьи, в трёх вёрстах ниже Ковеля. Кроме деревянной церкви с тремя железными крестами, проржавевшими от болотных испарений, была в нём тёплая изба, камора-кухня и несколько сараев, крытых соломой. В церковь Андрей Михайлович дал образ святого Николая, возле неё просил похоронить себя. Такое же распоряжение включил в своё завещание Пётр Вороновецкий. Покуда оба они чувствовали себя отнюдь не у последнего порога и, посещая Тройцу, беседовали о смерти всуе.

Недолгая дорога примиряла их. Шла она сперва еловым лесом по левому берегу Турьи, далее речка делала два крутых поворота, и всадники, спрямляя путь, пересекали её по песчаному мелководью. Пойменные луга тянулись до окоёма, замыкаясь далёким правобережным лесом. Трава на них росла по-болотному жестковатая, но сочная и обильная. Стогов на пойме было больше, чем одиночных ив и тополей.

Дальше дорога жалась к плоскому коренному берегу, к сухим песчаным высыпкам, обходя слепые протоки с камышом и гнусом. Иногда собаки поднимали в камышах волка, мышкующего по мелкому зверью или залёгшего в надежде на ягнёнка из монастырского стада. Собаки не преследовали волка дальше речки, помня о разорванных товарках.

В лугах встречались косцы и иноки-назиратели. Они кланялись князю с добродушными улыбками, без робкой враждебности миляновичских мужиков. Здесь были свои спокойные порядки. Спешившись и перейдя по наплавному мостику на остров, за деревянную ограду с неизменным нищим слепцом у скрипучей калитки, знатные богомольцы глубоко вдыхали иной воздух, и даже кони их облегчённым ржанием, казалось, выбрасывали из себя остатки вони ковельских конюшен.

Узнав, когда освободится игумен Александр — духовник Андрея Михайловича и Марии Юрьевны, — богомольцы шли на крохотное кладбище за церковью. Оно расположилось на сухой, возвышенной части острова, сложенного перемытым песком. Даже чёрная примесь торфа не грязнила его, создавая впечатление хорошо прогоревшего угля.

Вороновецкий исповедовался у старца Симеона. Тот не заставлял себя ждать, зная, как томится от своих неискупаемых грехов его духовный сын. Андрей Михайлович даже завидовал Вороновецкому — такое предвкушающее нетерпение охватывало его, едва из-за тополька перед белой избой появлялась сухонькая фигурка отца Симеона в простой летней ряске, с дубовым посошком в руке. Локти его всегда были прижаты, ручки согнуты, словно отец Симеон боялся занять лишнее место в этом чудесном Божьем мире, кого-то потеснить ненароком... Та же боязнь распространялась и на время: он отпускал грехи Вороновецкому минут за десять, зная их все, конечно, наизусть. Но всякий раз, когда Андрей Михайлович оставался один на кладбище, он мучился догадками — о чём рассказывает Пётр Вороновецкий Симеону? Какие московские и новгородские похождения отягощают его совесть? У него даже кожа разглаживалась после исповеди и кровяные жилки на носу бледнели.

Игумен Александр занимался Курбским прилежнее. Сотворив отпускную молитву, подробно расспрашивал о Марии Юрьевне, давал ненавязчивые советы, — например, как Андрею Михайловичу держаться с пасынками. Когда после варшавского съезда Курбский поделился с ним опасением, как бы шальная литовская шляхта не выбрала московита, игумен улыбнулся и качнул головой с такой едкой уверенностью, что у Андрея Михайловича сразу от сердца отлегло.

Что ж, именно за тем они и ездили с Вороновецким к Тройце. Если бы не эта островная обитель, Петруша давно опился бы, а у Андрея Михайловича развилась какая-нибудь опасная болезнь из тех, что вызываются не заразой, а печалью или подавленной злобой. Вскоре его, однако, увлекло иное душеспасительное занятие, заменившее не только поездки к Тройце, но и саму любовь.


Было бы упрощением считать, что Курбский писал свою «Историю о великом князе Московском» только ради предупреждения литовцев об опасности избрания Ивана Васильевича на королевство. Но книги, как и войны, имеют свои глубинные истоки и внешние поводы. Курбского растревожили беседы шляхты и панов радных, после Варшавы проявивших интерес к царю, к истории его правления и причине военных успехов. «Как получилось, — спрашивали его, — что царствование, начавшееся так славно, дошло до кровавой опричнины и разорения собственных земель?» Во введении к своему труду Андрей Михайлович привёл только этот вопрос, а были и похуже: что, если царь, завоевавший Казань и Астрахань, не так уж плох, да подданные его злы? А будут добрые подданные, защищённые статутами и привилегиями, тогда и королём он станет добрым? Речь Посполитая мечтала о короле-воине, способном (полагала шляхта) обуздать магнатов и заставить шляхту (полагали магнаты) честно нести служебные повинности... Злоба дня питала многие книги, начиная с Книги Царств. «История о великом князе Московском» зрела у Курбского под сердцем, покуда политическая суета не возбудила у него писательского зуда.

Писательство требовало несуетного бытия. Он удалялся в своё литовское имение в Виленском воеводстве. Там у него был дом, построенный по русскому обычаю, с глухим забором из заострённых брёвен. Ворота выводили к речке и озерку, неторопливо сосавшим воду из верховых болот. Места напоминали верховья Волги. Глухие леса шумели хвоей и опадающей листвой, шуршали звериным рыском и змеиным ползанием, стонали лосиным тоскующим призывом. Они надёжно отгораживали Андрея Михайловича от Ковеля, где летнее ленивое тепло уже оборачивалось пыльным сентябрьским зноем, от пана возного с его «мёртвыми листами», от торга Достоевского с Булыгой, готовым заплатить за смерть Калымета, но в рассрочку, ибо дьяк Курбского Голдович тоже убил в пьяной драке двух шляхтичей Булыги — в корчме Аврама Яковлевича, свидетеля... Леса Литвы оберегали его и от Марии Юрьевны, которой уже недоставало мужниной любви и усердия, а князю, как и следовало ожидать, приелись её навязчивые ласки. Ему хотелось просто покоя, ровных, нетребовательных отношений без истерической восторженности, которую Мария Юрьевна принимала за страстную любовь.

Какая тишина в Литве!

В ней слышен шорох времени, запущенного Богом при начале мира, подобно колесу, унизанному звёздами. Вслушиваясь в него, легче изыскивать истоки прошлых и новых бед.

Он искал их в предках Ивана Васильевича, «в чей предобрый род всеял дьявол злые нравы, наипаче же жёнами их злыми и чародеицами». Софья Иалеолог — бабка его, Елена Глинская — мать... Андрей Михайлович ловил себя на искушении — переложить значительную часть вины Ивана Васильевича на женщин, в том числе и на новую жену его, Марию Черкасскую.

«Зачался нынешний Иван наш и родился в законопреступлении и в лютом сладострастии...» Кто больше виноват — он сам или иосифляне, из властолюбия и угодничества разрешившие его отцу развод? Виновен ли злодей в злодействах, заложенных в него при рождении? Всё та же мучительная проблема самовластия души, свободы воли и предопределения. А разве не виноваты воспитатели-бояре, провозглашавшие: «О, храбр будет сей царь и мужествен», когда он «начал человеков уронять» с высоких теремов? Нельзя простить человеку лишь того, что, зная, как надо жить, он всё-таки живёт дурно. Ивана Васильевича наставили на верный путь Сильвестр и Избранная рада. Царь самовластно сошёл с него.

Курбский ни разу не усомнился в необходимости самодержавства, тем более господства воинского чина — бояр, дворян. Он не замечал, что та же Избранная рада выкармливала и поддерживала деспотизм. Самодержавство, полагал Андрей Михайлович, угодно Богу и народу, только поддерживать его должны не «порозиты» и «кромешники», а добрые советники. Однако история показала, что добрым не управиться ни с паразитами, ни со злодеями. Оставалось надеяться на отдалённое возмездие — может быть, Страшный Суд...

История — собрание вопросов без ответов. Но примириться с этим думающий человек не может. Он отвечает в меру разумения, пристрастий, выгод и бескорыстия. Другие ему противоречат. Ответы гасят друг друга встречными пожарами. Вопросы остаются и заставляют внуков тревожно задумываться о прошлом и будущем.

Князь выпускал из пальцев затупленное перо. Легко и возбуждённо ходил по низкой горнице. Ему становилось тесно в её стенах, между простым сосновым столиком и изразцовой печью. С крыльца он долго смотрел на звёздный полог, обрезанный снизу зубчатым тыном. Густела и наливалась синью ночь над озером, лесными топями и гнездом верного аиста на крыше. Что нужно пишущему, кроме свечи и ночи?

В отдохновенные минуты приходят счастливые находки, словосочетания, которые бывают. дороже смысла: «...прелютостью наквашен...» Или — «кромешники», уничижительное обозначение опричников, ибо «опричь» и «кроме» — одно и то же. «Царь добрыми советниками яко град претвёрдыми столпами утверждён...»

На звёзды надвигалась невидимая мгла.

Кто, кроме Бога, ведает судьбу страны, — ему же открыты людские страсти и стяжания и ещё то грозное, сильнее стяжаний и страстей, что люди поневоле рождают под именем царя и государства... Никто, ниже историк.

Загрузка...