À la joyouse Messe noire[16]
— …не то чтобы это мне по нраву, но после этого так хорошо… благодарствую, матушка Ивонна, можно еще капельку.
Так-то старухи, рассевшись вокруг камина, и попивали свой подогретый бренди с водой (принимаемый, конечно, исключительно в медицинских целях, как средство от ревматизма), и матушка Пинкель продолжала рассказ:
— Ну и вот, когда достигаешь вершины холма, там видишь алтарь с шестью свечами, такими черными, а между ними еще что-то, что никому еще не удавалось разглядеть, и старый черный баран с человечьим лицом и длинными рогами начинает служить мессу на какой-то непонятной тарабарщине, и две странные черные твари, вроде обезьян, выскальзывают откуда-то с книгой и сосудами, — и музыка, такая музыка. Там бывают твари, сверху до пояса как черные коты, а снизу как люди, только ноги их покрыты густой черной шерстью, они еще играют на волынках, и когда они всходят на возвышение…
Меж старух, на коврике перед камином, лежал мальчик, его огромные чудные глаза расширились, а тело трепетало от страха.
— Это все правда, матушка Пинкель? — спросил он.
— Конечно, правда, и не только это, самое-то интересное впереди; потому что они берут ребенка и… — тут матушка Пинкель осклабилась, показав клыки.
— Матушка Пинкель! А ты тоже ведьма?
— Помолчи, Габриэль! — приказала матушка Ивонна. — Как у тебя язык поворачивается сказать такое? Ей-богу, мальчику давно пора в постель.
И тут же все, кроме матушки Пинкель, дрожа, перекрестились, ибо послышался самый жуткий звук на свете — волчий вой, начинающийся троекратным отрывистым лаем, который переходит в долгое завывание, лютое и отчаянное одновременно, и заканчивающийся приглушенным рыком, полным извечной злобы.
Деревня стояла у самого леса, на этой стороне ручья, и никто не отваживался перейти ручей на ту сторону. Там, где была деревня, все было зелено, приветливо и плодородно; на той же стороне деревья никогда не выбрасывали зеленый лист, и тень лежала под ними даже в полдень, а по ночам оттуда доносилось завывание волков-оборотней, и людей-волков, и волков-людей, и еще тех нечестивцев, что каждый год на девять суток обращаются в волков; однако на зеленой стороне волков никогда не видели, и лишь маленький серебристый ручеек бежал посередине.
Наступила весна, и старухи оставили теплые местечка у каминов, предпочитая греться на солнышке у своих домиков, и были так довольны, что перестали рассказывать байки о «той стороне». Однако Габриэль по своему обыкновению продолжал гулять по берегу ручья, влекомый туда каким-то странным притяжением пополам со страхом.
Товарищи по школе не любили Габриэля; они издевались и насмехались над ним, потому что, кроткий по природе, он не был жесток; и как редкую, прекрасную птицу, сумевшую выбраться из клетки на волю, клюют обычные воробьи, так мучили Габриэля в школе. Всяк дивился тому, как матушка Ивонна, эта дородная, почтенная матрона, могла произвести на свет такого сына, со странными мечтательными глазами, который, по мнению всех, был «pas comme les autres gamins»[17]. Друзьями его были лишь аббат Фелисьен, в чьей церкви он прислуживал каждое утро, да девочка по имени Кармель, которая любила его неизвестно по какой причине.
Солнце уже село, а Габриэль все бродил по берегу ручья, исполненный смутного ужаса и неодолимого влечения. Солнце зашло, и выплыла луна, полная, огромная и очень яркая, свет ее затопил лес по эту и по ту стороны ручья, и Габриэль внезапно заметил, как раз по ту сторону, огромный темно-синий цветок, чей странный пьянящий аромат донесся до него, заворожив на месте.
«Если бы только сделать один шажок, — подумал он, — ведь вреда не будет, если я только сорву цветок, и никто не узнает, что я переходил на ту сторону», — ибо жители деревушки встречали ненавистью и подозрением любого, кто переходил на «ту сторону», — так что, собрав все свое мужество, он легко перепрыгнул на тот берег. Луна, выйдя из-за тучи, засияла необыкновенно ярко, и он увидел прямо перед собой целое поле точно таких же странных синих цветов, один чудеснее другого, и, не в силах решить, сорвать ли один цветок или несколько, он все двигался и двигался вперед, и ярко сияла луна, и запела странная невидимая птица, чья песня была похожа на соловьиную, только громче и прекраснее, и сердце его заныло от желания неизвестно чего, а луна сияла, и пела птица. Но тут внезапно черная туча закрыла луну, и все погрузилось во тьму, стало черным-черно, и в этой тьме он услышал приближающееся завывание волков, словно преследующих добычу, и вот мимо проследовала жуткая процессия волков (черных, с красными горящими глазами), а с ними людей с волчьими головами и волков с человечьими, а над ними реяли совы (черные, с красными горящими глазами), и летучие мыши, и длинные змеевидные черные твари, и последним, верхом на огромном черном баране с отвратительным человеческим лицом, — хозяин волков, на лице коего лежала вечная тень; они не остановились и продолжали свою жуткую охоту; и когда они миновали его, луна засияла еще ярче, и странный соловей запел снова, и странные ярко-синие цветы вновь расстилались перед ним во все стороны. Одного лишь не было раньше: среди странных яркосиних цветов шла она, с длинными сверкающими золотыми волосами, она обернулась — глаза ее были того же цвета, что и цветы, и Габриэль против своей воли последовал за ней. Но когда туча вновь набежала на луну, он увидел вместо прекрасной женщины волка и в ужасе метнулся прочь, сорвав по пути один цветок, одним прыжком перескочил ручей и бросился домой.
Дома он, не удержавшись, показал свое сокровище матери, хотя знал, что ей это совсем не понравится; но при виде странного синего цветка матушка Ивонна только побледнела и произнесла:
— Дитя, где ты взял его? Это же ведьмин цвет.
И она, выхватив цветок, зашвырнула его в угол, и тотчас же вся красота вместе с необычным ароматом испарились из него, он почернел, как будто обуглившись. И Габриэль с надутым видом, даже не поужинав, молча лег в постель, но не уснул, а подождал, пока все в доме не успокоится. Только после этого он тихонько прокрался вниз прямо в своей длинной белой ночной рубашке, чувствуя босыми ступнями холод каменного пола, торопливо схватил почерневший, увядший цветок и прижал его к своей теплой груди, — и немедленно цветок расцвел опять и стал еще чудеснее, и Габриэль уснул крепким сном, однако сквозь сон слышал мягкий низкий голос, поющий под окном на неизвестном языке (в котором мягкие звуки переливались из одного в другой), но ни единого слова не мог он разобрать, кроме своего имени.
Когда наутро он отправился в церковь, цветок все еще был на его груди. И когда священник начал литургию словами «Introibo ad altare Dei»[18], то Габриэль отозвался: «Qui nequiquam laetificavit juventutem meam»[19]. Аббат Фелисьен обернулся, услышав этот странный ответ, и увидел, что лицо мальчика смертельно побледнело, взгляд застыл, члены задеревенели, и прямо на глазах у священника мальчик рухнул на пол в обмороке, так что ризничий вынужден был отнести его домой и поискать для священника другого прислужника.
Но когда аббат Фелисьен пришел навестить его, Габриэль почувствовал странное нежелание рассказывать о синем цветке и первый раз в жизни утаил правду от священника.
После обеда, когда закат уже близился, он почувствовал себя лучше, к тому же пришла Кармель и уговорила его выйти погулять на свежий воздух. И они вышли, держась за руки, — темноволосый мальчик с газельими глазами и белокурая девочка с вьющимися волосами, — и что-то заставило его направить стопы (полусознательно, ибо он не мог не идти) к ручью, на берегу которого они и сели.
Габриэль решил, что теперь уж он точно сможет поведать Кармель о своей тайне, и, вытащив из-за пазухи цветок, сказал:
— Гляди, Кармель, видала ли ты когда-нибудь такой чудесный цветок?
Но Кармель побледнела и, задрожав, произнесла:
— Габриэль, что это за цветок? Я всего-то дотронулась до него, как сразу почувствовала, что от него исходит что-то странное. Нет, нет, мне не нравится его запах, в нем что-то не то, милый Габриэль, позволь мне выбросить его, — и не успел он ответить, как она выхватила цветок из его рук и отбросила его, и тотчас же красота и аромат покинули его, он почернел, словно обуглился. Но тут на том месте, где упал цветок, на этой стороне ручья, появился волк, он стоял и смотрел на детей.
— Что нам делать? — прошептала Кармель, прижавшись к Габриэлю, но волк только пристально смотрел на них, и тут Габриэль узнал в его глазах странные ярко-синие глаза женщины-волчицы, которую он видел на «той стороне», и произнес:
— Оставайся на месте, милая Кармель, видишь, она лишь с нежностью смотрит на нас и не тронет нас.
— Но ведь это волк, — сказала Кармель, вся дрожа от страха, но Габриэль повторил вяло:
— Она нас не тронет.
Тогда Кармель в ужасе схватила Габриэля за руку и потащила его за собой до самой деревни, где подняла тревогу, пока не собрались все мужчины деревни. Они никогда не видели волков на этой стороне и, взволновавшись до крайности, решили устроить назавтра великую волчью облаву, — один Габриэль тихо сидел в сторонке и молчал.
Той ночью он не мог ни уснуть, ни заставить себя произнести молитву; он лишь сидел в своей комнатушке у окна, рубашка его была расстегнута у горла, и странный цветок лежал на сердце, и опять он услыхал голос, поющий под его окном на том же мягком, тягучем языке:
Ма зала лираль ва е
Чуамюло жаела е
Карма уради эль яве
Ярма, симаи, — карме —
Жала явали тра е
Аль вю аль влаюле ва азре
Сафралье вайралье ва я?
Карма серайя
Лайя лайя
Лужа!
И, всмотревшись, он увидел мерцающие в серебристых тенях золотые волосы и странные темно-синие глаза, блестящие в ночи, и ему показалось, что он не в силах удержаться и не следовать за ней; едва одетый, босой, с застывшим взором, он спустился по лестнице, словно во сне, и вышел в ночь.
А она то и дело оборачивалась к нему, и ее странные синие глаза были полны нежности и страсти и печали такой, какая недоступна созданиям человеческим, — и он уже знал, что они придут на берег ручья. Там она, взяв его под руку, обратилась к нему как к старому знакомому:
— Не поможешь мне, Габриэль?
И ему показалось, что он знает ее всю свою жизнь — так что он легко перешел с ней на «ту сторону», но там никого не увидел подле себя; однако уже через миг увидел рядом двух волков. Охваченный неописуемым ужасом, он (кто в жизни не думал об убийстве живого существа) схватил валявшуюся рядом палку и ударил ею одного волка по голове.
Тотчас же женщина-волчица явилась рядом с ним, изо лба ее сочилась кровь, пачкая чудесные золотые волосы, и с бесконечным укором глядя на него, она произнесла:
— Кто же это натворил?
Затем она шепнула пару слов другому волку, который перемахнул ручей и устремился к деревне, и, повернувшись к Габриэлю, произнесла:
— О Габриэль, как мог ты поднять руку на меня, любившую тебя так долго и так крепко.
Ему снова показалось, что он знает ее всю жизнь, но он был словно в дурмане и промолчал в ответ — но тут она сорвала какой-то темно-зеленый, странной формы лист и, прижав его ко лбу, произнесла:
— Габриэль, поцелуй это место, и все станет как прежде.
И он поцеловал ее, как она и просила, и ощутил соленый вкус крови во рту и после уже ничего не помнил.
И вновь перед ним предстал хозяин волков в окружении своей жуткой свиты, заседающий в каком-то странном конклаве, а вокруг на деревьях сидели черные совы, и черные летучие мыши свисали с ветвей. Габриэль стоял в центре круга, и сотни злобных глаз вперились в него. Собрание, видимо, решало, что с ним делать, говоря на том же странном языке, который он уже слышал под окном. Внезапно он почувствовал, как кто-то взял его за руку, — таинственная женщина-волчица стояла рядом. Тогда началось то, что казалось каким-то колдовским ритуалом, — создания человеческие и получеловеческие завывали по-звериному, а звери говорили тем самым неизвестным языком. Потом хозяин волков, чье лицо было вечно скрыто тенью, произнес несколько слов глухим голосом, звучавшим словно издалека, но Габриэль только и разобрал свое имя и ее — Лилит. И тут же почувствовал, как его обвивают руки.
Габриэль проснулся — в своей комнате — так это был сон? — но какой ужасный! Да, но неужели это его комната? Вон там его пальто на спинке стула — да, но… распятие — где распятие, и маленькая купель со святой водой, и освященная пальмовая ветвь, и древний образ Богоматери вечного спасения с неугасимой лампадкой перед ним, к которому он каждый день возлагал цветы, — но только не синий цветок, его он возложить так и не решился.
Каждое утро, еще не оправившись ото сна, он устремлял к этому образу глаза, произносил «Аве Мария» и осенял себя крестным знамением, приносящим мир душе, — но как страшно, как непостижимо — его больше нет там, совсем нет. Он, верно, еще не проснулся, по крайней мере, не совсем проснулся, сейчас он совершит крестное знамение и освободится от этого страшного морока — знамение, да, он совершит его — но как надо его свершать? Неужто он забыл? Или рука его парализована? Он не мог шевельнуться. Значит, он забыл — а молитва — он должен ее помнить. «A… vae… nunc… mortis… fructus…» Нет, кажется, не так — но очень похоже — да, это все наяву, и он может двигаться — он попытался убедить себя — вот сейчас он поднимется и увидит за окном старую серую церковь с изящными остроконечными шпилями, озаренными восходом, и тотчас же глубоко и торжественно ударит колокол, и он сбежит вниз и натянет свой красный стихарь, и затеплит высокие свечи на алтаре, и благоговейно дождется, когда нужно облачать доброго, любезного аббата Фелисьена, прикладываясь к каждому одеянию и поднимая его на вытянутых руках.
Но ведь это же не рассвет; это больше похоже на закат! Он выбрался из своей белой кроватки, и необъяснимый страх овладел им, он задрожал и вынужден был схватиться за стул, прежде чем достичь окна. Торжественных шпилей серой церкви не было — вместо них расстилались глубины леса; чащи, которые он прежде не видел, — но ведь он обходил его вдоль и поперек, а это, наверное, «та сторона». К страху примешалась вялость и утомление не без приятности — пассивность, примирение, снисхождение, — он почувствовал, как на него накатывает мощная ласковая волна чужой воли, одевая невидимыми руками в неосязаемые одежды; он почти механически оделся и сошел по той же лестнице, по которой обыкновенно с шумом скатывался. Широкие квадратные ступени, лучащиеся разноцветьем, показались ему необыкновенно красивыми — почему прежде он этого не замечал? — но он постепенно терял способность удивляться — вот он вошел в комнату — на столе был обычный кофе и булочки.
— Габриэль, ты припозднился сегодня.
Мягкий голос, но интонация какая-то странная, — перед ним была Лилит, таинственная женщина-волчица, ее сверкающие золотые волосы были стянуты в тугой пучок, она была одета в платье кукурузного цвета, на коленях ее лежала вышивка со странными змеевидными узорами. Пристально глядя на него своими прекрасными темно-синими глазами, Лилит произнесла:
— Габриэль, ты припозднился сегодня, — и он ответил:
— Вчера я утомился, налей мне кофе.
Сон внутри сна — да, он знал ее всю жизнь, они жили вместе; разве не всю жизнь они жили вместе? Она брала его с собой в прогулки по лесным полянам и собирала ему цветы, такие, каких прежде он не видел, и, не сводя с него удивительных синих глаз, рассказывала истории странным низким грудным голосом, который словно сопровождался слабой вибрацией струн.
Мало-помалу огонь жизненных сил, горевший в нем, стал затухать, гибкие стройные члены делались все более вялыми и пухлыми, — но он все так же был исполнен томного довольства, а чужая воля постоянно довлела над ним.
Как-то в своих блужданиях он увидел странный темно-синий цветок, похожий цветом на глаза Лилит, и внезапное воспоминание мелькнуло в нем.
— Что это за цветок? — спросил он, но Лилит съежилась и промолчала; но вот они прошли еще немного, и перед ними возник ручей — ручей, о котором он думал; он почувствовал, как ковы спадают с него, и чуть было не перепрыгнул через ручей, но тут Лилит схватила его за руку и изо всех сил оттащила; вся дрожа, она проговорила:
— Обещай мне, Габриэль, что ты не перейдешь на ту сторону.
Но он произнес:
— Скажи мне, что это за синий цветок и почему ты молчишь о нем?
И она ответила:
— Посмотри на ручей, Габриэль.
И он взглянул и увидел, что хотя это был тот самый разделяющий ручей, он не был похож на себя, — вода в нем оставалась неподвижной.
И чем больше вглядывался Габриэль в неподвижную воду, тем больше казалось ему, что он различает голоса — ему показалось, что это вечерня по усопшим. «Hei mihi quia incolatus sum»[20] — и вновь: «De profundis clamavi ad te»[21], — о, эта пелена, все затемняющая! Отчего он не видит и не слышит как следует, и почему воспоминания просачиваются к нему как будто через трехслойную полупрозрачную занавесь? Да, они молятся за него — но кто они? Вновь услышал он страдальческий шепот Лилит:
— Уйдем же отсюда!
Тогда он произнес без выражения:
— Что это за синий цветок и каково его назначение?
И низкий будоражащий голос сказал:
— Он зовется «люли ужюри», — две капли его — и спящий будет спать.
Он был точно ребенок в ее руках и страдал, что позволил увести себя оттуда, но, тем не менее, незаметно сорвал один цветок, держа его чашечкой вниз. Что она подразумевала? Проснется ли спящий? Останется ли от синего цветка след? И можно ли стереть его?
Но на рассвете, сквозь сон, он слышал далекие голоса, возносящие молитвы за него, — голоса аббата Фелисьена, Кармель, матери, и некие знакомые слова проникли в него: «Libera me a porta inferi»[22]. Он понял, что там служат мессу за упокой его души. Нет, он не может долее оставаться, он должен перепрыгнуть через ручей, он знает дорогу — но он запамятовал, что ручей неподвижен. И к тому же Лилит узнает — что же ему делать? Синий цветок — вот он лежит у изголовья — тут он понял; тихонько он пробрался туда, где спала Лилит, ее золотые, сияющие волосы разметались вокруг нее. Он уронил две капли сока ей на лоб, она вздохнула, и тень сверхъестественного ужаса легла на ее прекрасное лицо. Он бежал — ужас, угрызения совести, надежда разрывали его душу и заставляли бежать все дальше и дальше. Прибежал к ручью — он видел текущую воду — это и впрямь разделяющий ручей; перейдя этот предел, он снова окажется среди людей. Он прыгнул и…
Внезапно он осознал какую-то перемену — что с ним? Он не мог произнести ни слова — неужели он передвигается на четырех конечностях? Да, несомненно. Он глянул в ручей, чьи неподвижные воды застыли, словно зеркало, и там, о ужас, увидел себя; но был ли это он? Голова и лицо его; но тело было волчьим. Позади себя он услышал отвратительный насмешливый хохот. Он обернулся — там, позади, в струящемся красном свете, он увидал одного, с человеческим телом — и с волчьей головой и глазами, полными извечной злобы; и тот, в облике зверя, смеялся над ним громко, по-человечески, а он, пытаясь заговорить, издал только долгий волчий вой.
Но перенесемся мыслями от чужих пределов «той стороны» к простой деревушке, где когда-то жил Габриэль. Матушка Ивонна не была особо удивлена, когда он не явился к завтраку — он частенько поступал так, настолько он был рассеян; она только и сказала:
— Видать, ушел со всеми на волчью облаву.
Не то чтобы Габриэлю нравилась охота, просто на его счет матушка Ивонна имела привычку глубокомысленно изрекать:
— Никогда не знаешь, что он надумает.
Мальчишки же говорили:
— Небось эта нюня Габриэль прячется и скрывается где-нибудь, он просто боится выйти на волчью охоту; да он поди и кошки не зашибет, — ибо в их понятии превосходство сводилось к убийству — чем больше игра, тем больше слава. В обычные дни они ограничивались воробьями и кошками, но втайне надеялись, что когда вырастут, станут командовать армиями.
И этих-то детей учили кротким словам Христа — но увы, почти все брошенное семя пало при дороге и не смогло дать ни цветов, ни плодов; как же малые сии могли познать страдания и горький ужас и понять все значение слов, сказанных тем людям, о коих написано: «Иное упало в терние»[23].
Волчья охота пока ознаменовалась успехом в том смысле, что охотники один раз увидели волка, и неуспехом, ибо волк перемахнул через ручей на «ту сторону», где, конечно же, они побоялись преследовать его. Никакое другое чувство не укоренено в умах обычных людей так, как страх и ненависть к чему-нибудь «чужому».
Дни проходили, а Габриэля нигде не было видно — и матушка Ивонна, наконец, поняла, как сильно любила своего сына, которого другие матери только жалели, — гусыня и лебединое яйцо. Габриэля искали или притворялись, что искали, дойдя даже до того, что прочесали бреднем все пруды, что превратилось в великую забаву для мальчишек, убивших таким образом множество водяных крыс, — а Кармель сидела в уголочке и плакала весь день. Матушка Пинкель тоже сидела в уголке и, хмыкая, заявляла, что всегда считала, что Габриэль добром не кончит. Аббат Фелисьен был бледен и встревожен, но говорил мало, — только с Богом и присными Его.
Наконец, когда поиски кончились ничем, все решили, что Габриэля и в самом деле нет — то есть что он умер. (О других местах они знали так мало, что им и в голову не пришло, что он станет жить где-нибудь за пределами деревни). Так что было решено, что в церкви установят пустой катафалк и зажгут вокруг высокие свечи, и матушка Ивонна прочла все молитвы из своего молитвенника, с самого начала до самого конца, независимо от назначения молитвы, включая даже пояснения к разделам. А Кармель сидела в уголке боковой часовенки и все плакала и плакала. Аббат Фелисьен велел мальчишкам петь вечерню по усопшим (это им показалось малым развлечением по сравнению с прочесыванием прудов), а на следующее утро, на рассвете, отслужил панихиду с реквиемом, — их-то Габриэль и услышал.
Затем аббату сообщили, что один больной нуждается в последнем причастии. Так что он снарядил торжественное шествие с зажженными факелами, чей путь лежал по берегу разделяющего ручья.
Пытаясь заговорить, он издал лишь протяжный волчий вой — самый жуткий из всех звуков, исторгаемых животными. Он выл и выл — может, Лилит услышит его? Может, спасет? И тут он вспомнил о синем цветке — начале и конце его напастей. Его вопль пробудил всех обитателей леса — волков, людей-волков и волков-людей. В ужасе несся он впереди них — а позади, верхом на черном баране с человеческим лицом, скакал хозяин волков, чье лицо было вечно скрыто тенью. Лишь однажды он обернулся — ибо среди визга и завываний дьявольской охоты расслышал один голос, мучительно стонущий. И там, среди них, он увидел Лилит, с волчьим телом, почти скрытом покровом ее золотых волос, а на челе ее был синий след цвета ее таинственных глаз, полных слез, которые она была не в силах сдержать.
Путь святого причастия лежал вдоль ручья. Вдалеке послышались страшные завывания, и факельщики, побледнев, задрожали, — но аббат Фелисьен, держа перед собой причастие, твердо сказал:
— Они не смогут повредить нам.
Внезапно показалась дикая охота. Габриэль перепрыгнул через ручей, аббат Фелисьен осенил его причастием, и сразу человеческий облик вернулся к нему, павшему ниц в преклонении. Но аббат Фелисьен все держал воздетой дароносицу, и вокруг люди встали на колени в страхе, однако лицо священника, казалось, распространяет божественное сияние. Но тут хозяин волков поднял в своих руках нечто по форме устрашающее и невообразимое — дароносицу с адским причастием, и трижды поднимал он ее, насмехаясь над святым обрядом благословения. И на третий раз языки пламени брызнули из его пальцев, и вся «та сторона» леса занялась пламенем, и все покрыла великая тьма.
Все, кто были там, сохранили память об этом на всю жизнь, — даже на смертном одре воспоминание не стерлось. Вопли, ужасающие до невообразимости, разносились всю ночь — а потом хлынул дождь.
Ныне «та сторона» безопасна — одни обугленные пни; но до сих пор никто не решается перейти ручей, кроме Габриэля — ибо каждый год на девять дней странное безумие настигает его.