(Беседа, услышанная в пассажирском вагоне.) Как я дошел до подслушивания — или точнее, до невольного выслушивания чужого разговора — для данной истории несущественно. Могу лишь сказать, что места в вагоне первого класса создают прекрасные условия для наблюдений за соседним купе.
Поезд не был экспрессом. Он останавливался на каждой станции: возможно, поэтому, устав от дороги, я принялся наблюдать за моими соседями. Однако, как уже было сказано, моя персона не имеет отношения к этой истории. Поэтому я сразу перейду к описанию пассажиров соседнего купе.
Слева (спиной к локомотиву) сидел мужчина лет тридцати, из тех, что хотели бы выглядеть моложе. Как бы обрисовать его облик? Он принадлежал к тому типу, который принято называть аристократическим, но назвать его так было бы все-таки несправедливо, ибо принадлежащие к аристократическому типу обычно некрасивы: а тут — серо-стальные, ястребиные глаза, утонченные черты, лицо, в юности, должно быть, обаятельнейшее; его даже не меняли выглядевшие преждевременными морщины. (Я забыл упомянуть, что было семь утра и что дело происходило в медлительном бельгийском поезде с конечной остановкой в Брюсселе). Мужчина был чисто выбрит, рот его имел — вернее сказать, приобрел — довольно циничное выражение, что было бы особенно неприятно, если бы его серо-стальные глаза порой не вспыхивали юношеской искренностью. Он читал местную газету, имевшую два названия: «Остраксе Крант» и «Журналь дё Круа ле Пти Шам», которая, как многие местные газеты в Бельгии, была напечатана на причудливой смеси французского и фламандского языков. Двуязычные объявления видимо забавляли его, — он понимал французский и, зная немецкий, догадывался о значении фламандских слов.
Напротив него (лицом к локомотиву) сидела дама, настолько укутанная в меха и плотную вуаль, что ее практически невозможно было разглядеть: она спала.
Наконец, мужчина дошел до церковного объявления, помещенного среди театральных анонсов, как часто делается в бельгийских газетах; объявление было примерно такого содержания:
…de 31' Augustus in de Kerk van onze lieve Vrouw…
…Solemnele Hoogmis met uitmundende muziek voor de ziel van Lord Kilcoran.
…demain matin à onze heures aura lieu le Requiem solonnel pour l’anniversaire de la mort tant regrettee du Lord Kilcoran.
…Sans doute plusières de nos concitoyens y assisteront, si non pour memoire du trèpassè, au moins pour avoir encore l’occasion d’entendre le celèbre equiem de notre compatriote Sybrandt von den Velden, executè par l’orchestre excellente de notre ville[40].
— Вот тебе на! — громко произнес мужчина. — Ведь сегодня годовщина смерти Генри: а я и забыл — и проскочил остановку.
Женщина, вздрогнув, приподняла вуаль, словно заслышав знакомый голос, и показалась из своих соболей. Одетая в глубокий траур, что не мешало ей выглядеть элегантно, она была изысканно красива, лет примерно тридцати, с удивительными золотистыми волосами и ярко-синими глазами.
— Альфред! — позвала она.
— Маргарет! — откликнулся мужчина. Впрочем, я не помню, кто заговорил первым. После этого она произнесла:
— Неужели вы действительно забыли о годовщине смерти Генри? Тогда почему вы здесь?
— Моя дорогая, я к своему стыду совсем бы об этом забыл, если бы не эта газетенка.
— Тогда почему вы едете на этом поезде в Остраке? — спросила она.
— Дорогая, возможно, вы помните, что мы собирались встретиться в Брюсселе, — тут он усмехнулся цинично и неприятно, — где, если мне не изменяет память, у нас было похвальное намерение сочетаться браком. Я прибыл на этом поезде в Брюссель, ожидая увидеть вас там.
— Да, — сказала она. — Я тоже еду в Брюссель. — Тут она также попыталась изобразить циничную усмешку, но у нее ничего не вышло; лицо ее исказилось от боли, но она, тем не менее, сумела добавить легкомысленно:
— Из уважения к приличиям я обязана навестить могилу Генри.
— Вы, кажется, относитесь к этому как к удобному поводу продемонстрировать элегантность вашего туалета, ибо даже накануне нашей свадьбы вы облачены в траурное платье самого лучшего фасона.
Он произнес это резко, хотя на лице его была подлинная скорбь.
— Боже мой! Альфред, что вы хотите сказать? Неужели вы думаете, что я не любила Генри?
— Хм, учитывая, что…
— Нет, — оборвала она. — Скажу сразу, что я никого не любила так, как Генри, моего мужа, и… — добавила она почти торжественно, — я приехала повидать моего ребенка.
Лицо мужчины смягчилось, я даже не ожидал увидеть на нем такое выражение. Он произнес:
— Да, конечно, — маленький Сибу; мы должны забрать его к себе, когда поженимся. Ему больше нельзя жить с Элизабет.
При этих словах на ее лице появилась гримаса страдания. Она достала висевший на шее медальон с локоном золотистых волос, которые были еще тоньше и красивее, чем ее собственные. Поцеловав медальон, она спросила:
— Слышали вы что-нибудь о Сибу?
— Нет, а что? — Вновь неприятное циничное выражение появилось на его лице. — Просто я решил, что если вы так сильно любили вашего мужа, то вам, верно, дорог и ребенок. Вы, право, типичная английская матрона.
Однако, судя по выражению его лица — почти нежному и смущенному, — он явно пожалел о сказанном, добавив мягко:
— Впрочем, вряд ли мы заботили Сибу. Он любил одного отца.
Она произнесла без выражения:
— Тогда вы не в курсе событий, — тут она слабо улыбнулась, — да и как бы вы узнали об этом, если в своих немногих письмах к вам я писала о самых заурядных вещах. — Так же без выражения она произнесла: — После похорон Генри Сибу лишился рассудка.
— Лишился рассудка! — повторил мужчина. — Он же был таким толковым мальчуганом. Но это не причина, чтобы отдалять его от нас; скорее, наоборот. Думаю, мы должны забрать его из этих бельгийских туманов в Килкоран, где ему положено жить по праву, в своем собственном поместье.
Лицо его приобрело выражение общепринятой английской сдержанности; с язвительной злостью и в то же время кротко она ответила:
— Есть еще одна деталь, которую вы не знаете.
— Помилуйте, Маргарет, вы просто невыносимы! Что, черт возьми, вы хотите сказать? С меня достаточно унижения оттого, что я женюсь на женщине, которая гораздо богаче меня. Неужели вы думаете, что я собираюсь обмануть ребенка и лишить его наследства? В любом случае, — со смехом добавил он, — я не смог бы этого сделать, даже если бы захотел, поскольку Килкоран принадлежит ему.
— Килкоран, — ровно произнесла она, — не принадлежит ни ему, ни мне; мне даже больше, чем ему.
— О чем вы говорите? Могу ли я тогда узнать, кому он принадлежит?
На лице его появилось то грубое выражение, которое часто встречается у мужчин при разговорах со знакомыми женщинами. Во мне опять возникла неприязнь к нему. Но она продолжила:
— Надеюсь, вы не передумали вступать со мной в брак? Законный брак?
Поженимся, милый,
Ждать больше нет силы[41]
Она засмеялась и язвительно добавила:
— Тогда я могу сказать вам, что Сибу — не сын Килкорана.
— Он не сын Килкорана? Чей же он сын? — На его лице было истинное изумление. — Я не понимаю, что вы хотите сказать. Генри отдавал мальчику всего себя, а тот обожал Генри и, как вы сами сказали, после похорон обезумел от горя. Я прошу вас объясниться.
Тихо и со злостью она ответила:
— Неужели вы полагали, что только у вас имеется монополия на адюльтер?
Последовало долгое молчание. Наконец, он произнес:
— Я тоже сойду в Остраке.
В это время поезд уже подходил к Остраке. Мужчина помог своей спутнице спуститься на перрон, и уже оттуда до меня донесся его вопрос:
— Скажите мне одно. Знал ли Генри?
С еще большей злостью она ответила:
— Да!
Дед покойного графа Килкорана оставил после себя двух сыновей — Майкла и Патрика. В те дни законы против папистов и нонконформистов были еще в моде[42].
Младший брат Патрик объявил себя протестантом и заявил о претензиях на поместье отца. Но нашелся пергамент, написанный еще во времена королевы Елизаветы и гласящий, что Килкораны, предоставившие убежище нескольким беженцам-протестантам, награждались особыми привилегиями, и потому ни один член семейства, перешедший в протестантскую веру, не может изменить порядок наследования. Естественно, между братьями произошел разрыв. Майкл остался в родовом поместье, а Патрик уехал в Ольстер, где уже на закате жизни женился и обзавелся дочерью Элизабет, которая впоследствии вышла замуж за хорошо известного врача, сэра Джозефа Рэнделла, от коего родилась дочь Дороти.
Майкл тоже поздно обзавелся семьей. Его сын Генри женился на леди Маргарет Тримейн и оставил сына по имени Сибрандт.
Прежде чем начать свою историю, я хотела бы представиться. Я — женщина; мой возраст никого не касается. Довольно сказать, что у меня есть дочь восемнадцати лет и что я рано вышла замуж: меня называют миловидной, и я, хоть это тоже имеет малое касательство к рассказу, вдова достаточно известного врача, сэра Джозефа Рэнделла. Меня зовут Элизабет, что, впрочем, известно всем моим знакомым. Итак, приступим:
Мы с дочерью, отличавшейся слабым здоровьем, остановились в одной остракской гостинице (выбранной из всех других): прежде всего по той причине, что нам необходимо было спокойное место (хотя Остраке спокойным не назовешь, ибо один ребенок в сабо может наделать больше шума, чем дюжина городских омнибусов), и еще потому, что эту гостиницу нам особенно рекомендовали, должна сказать, вполне заслуженно (мое упоминание о муже здесь вполне уместно, поскольку именно от него я переняла привычку к наблюдениям: от природы у меня пытливый склад ума). Но в этом городке чего-нибудь интересного было не найти. Да, гостиница была хороша: табльдот не вызывал упреков: но мы и были этим самым табльдотом — единственные жильцы на всю гостиницу, за исключением еще одного человека: он никогда не спускался к завтраку, но мы часто видели, как он входит и выходит из отеля. Соответственно, он-то и интересовал меня больше всего: странный мужчина с бледным лицом, на котором застыла печаль. Дороти — так зовут мою дочь — предложила взглянуть в книгу постояльцев и узнать, кто он такой; однако я сочла подобный поступок не очень порядочным, хотя мне самой ужасно хотелось это сделать. Так что я строго отчитала дочь за чрезмерное любопытство. Вообразите мой восторг и удивление, когда в один из дней незнакомец присоединился к нам за табльдотом.
Я уже говорила, что в нем угадывалась какая-то странность. Черты его лица сохраняли следы былой красоты. Я не могла судить о его возрасте: на вид ему было лет сорок, но казалось, что он состарился преждевременно; возможно, он был моложе. (Конечно, я описываю свои первые впечатления, ибо сейчас мне известно о нем почти все или более чем достаточно). Но продолжим.
Он сел за стол напротив нас, где было три свободных места: вместо привычной грусти его взгляд выражал нетерпеливое ожидание. Он явно ждал кого-то. Вскоре в зал вошли женщина и мужчина. Как бы мне их описать? Дама была в светло-голубом платье отличного покроя, — женский глаз обычно замечает такие вещи прежде всего. Она была безусловно красива — даже более того; грациозность ее форм и движений с первого взгляда поразили меня. Но то, что мне, как французы говорят, sautait aux yeux[43] в ее облике, были ее золотые волосы, заплетенные в толстые косы и уложенные по очень оригинальной моде. Мужчина был высок и определенно привлекателен. Она подошла к нему, я имею в виду мужчину, о котором говорила прежде: чтобы избежать путаницы, я буду называть его печальным господином. Женщина поцеловала его в щеку, а ее спутник по-дружески — мне показалось, даже нежно — похлопал того по плечу и довольно банально поприветствовал: «Как поживаете, старина?»
Единственным ответом печального господина было:
— Где Сибу?
— Он наверху, с няней, — отвечала женщина.
На лице мужчины возникло выражение крайней озабоченности: вновь прибывшие заняли места за столом, и нам подали суп. Мое любопытство разгорелось еще сильнее.
Внезапно лицо его изменилось: я уже говорила, что оно носило следы былой красоты, но теперь оно стало чуть ли не прекрасным; в зал вбежал мальчик лет восьми-девяти. Я должна описать его, чтобы сделать рассказ более понятным, хотя поначалу мне не удалось рассмотреть его лицо. Очаровательное видение. Даже не знаю, смогу ли я воздать ему должное: прелестные золотистые волосы (по которым я заключила, что женщина была его матерью) напоминали шелк и превосходили по красоте ее собственные золотые косы. Его глаза, как это ни странно звучит, были фиолетовы, с длинными загнутыми ресницами, и придавали ему вид преклоняющегося ангела с картины Луини. Впрочем, он вбежал в комнату: и я не успела оглядеть его как следует. Я успела лишь заметить, что он пролетел или даже проскользил через комнату и с криком «Папа!» бросился в объятия печального господина.
— Сибу, — заметила женщина, — ведь я же сказала тебе оставаться в номере: папа повидался бы с тобою позже.
Мальчик отвечал голосом, чье звучание странным образом напоминало органный vox humana:
— Папочка, можно я побуду с тобой? Я обещаю хорошо себя вести и совсем не разговаривать.
— Даже не знаю, — ответил мужчина. Тем не менее, мальчик остался с ним, усевшись на табуретку рядом.
Табльдот продолжался обычным образом. После супа нам подали рыбу, за которой последовало нечто странное под названием «ростбиф» и курица, сменившая свое обычное прозвание на «Poularde au cresson»[44]. Компания оживленно беседовала; признаться, я была удивлена, услышав, как наш печальный знакомый отпустил несколько шутливых замечаний.
Тем не менее, мне было интересно, в каких отношениях состоят эти люди. Было странно, что ребенок был почти или даже совсем не похож на отца; внешностью и цветом волос он походил на женщину, но данное сходство носило родственный характер, выражением лица он совершенно от нее отличался. С другой стороны, мальчик (забыв о своем обещании, он охотно вступал в разговор) называл женщину «матушка», а не «мама», в то время как печального господина он называл «папой». Второго мужчину он называл «дядя Альфред». Но тот был не похож ни на женщину, ни на печального господина: был он ее брат или его? Их ли родственник он вообще? Так или иначе, они говорили по-английски: и, дождавшись «Bavaroise de chocolat a la creme»[45], мы разговорились с ними, как обычно случается в маленьких гостиницах, и когда нам подали кофе — вернее, еще не подали (забыла упомянуть о своем ирландском происхождении), мы перешли в то, что зовется «салон для бесед». Там стояло фортепьяно; мальчик подбежал к нему и с мольбой повернулся к отцу.
— Папа, я не играл уже четыре дня. Можно, я чуточку поиграю — совсем чуточку?
Того это явно смутило, и он произнес:
— Возможно, дамы будут против.
Разумеется, мы — боюсь, довольно малодушно — заявили, что не возражаем. Но человек, которого назвали Альфредом, заверил нас:
— Это не так уж плохо. Он не станет играть «Сон Руссо» или «Битву под Прагой». Мальчик играет совсем недурно.
Более чем недурно! Мальчик сел за инструмент и заиграл. При первых звуках глаза его вдохновенно загорелись: точно божественный фиолетовый свет брызнул из них. Сейчас он был скорее похож на серафима в славе, чем на преклоняющегося ангела: и как он играл! То была странная и сложная импровизация, вариация на тему, которая показалась мне очень знакомой. Внезапно дочь наклонилась ко мне и прошептала:
— Мама, мы уже слышали эту мелодию раньше. Помните тот концерт в Брюсселе, на котором солировал Сибрандт ван ден Вельден? В программке эта пьеса называлась «Импровизированной вариацией на собственную тему». Но как о ней узнал этот ребенок? Мы слушали эту музыку так давно: в ту пору его еще на свете не было.
И тогда я вспомнила, что лет десять назад некий молодой музыкант по имени Сибрандт ван ден Вельден действительно пользовался популярностью. Меня поразило, что Дороти, моя дочь, которую я считала не особенно сообразительной (и, кстати, совершенно напрасно), сохранила в памяти то, о чем она слышала, когда ей было столько же, сколько мальчику, играющему сейчас на фортепьяно.
У нас определенно не возникло возражений.
На лице мужчины появилось выражение экстатического восторга — но вовсе не от игры сына. Я заметила (а мой покойный муж научил меня наблюдать за каждой мелочью), что на его лице отразились какие-то мучительные воспоминания.
Затем женщина произнесла:
— Право, Сибу, тебе пора в постель.
Мальчик не пожелал спокойной ночи матери и мужчине, которого звали Альфред: лишь своему отцу, при этом горячо его поцеловав.
Лицо того снова расцвело, и он начертал знак креста на лбу мальчика, который выскользнул из комнаты так бесшумно, что я не заметила момент его ухода. Женщина произнесла:
— Мы с Альфредом собираемся прогуляться по городу. Вы не хотите присоединиться к нам?
— Я тут уже все осмотрел, — ответил тот. — Так что оставайтесь, детки, наедине друг с другом.
Это было сказано вполне добродушно. Но я не смогла отделаться от ощущения, что в этом всем было что-то странное. Он попросил разрешения закурить; я разрешила и сказала дочери, что ей тоже пора бы отправляться спать. Таким образом, я осталась с ним наедине, как мне давно хотелось, чтобы удовлетворить свое любопытство и выяснить, кто он таков.
— Что ж, — отважилась я сказать, ибо из последующего знакомства выяснилось, что он был куда общительней, чем мне казалось прежде, — могу ли я спросить вас напрямую — каким образом вы попали сюда? Я всегда считала, что это мы открыли Остраке. До нашего появления здесь никто не слышал английской речи: и потом, первооткрыватели всегда противятся вторжению в их любимое местечко.
— Не знаю, когда вы открыли Остраке, — любезно отвечал он, — но думаю, что я открыл его задолго до вас, довольно случайно; я, видите ли, знавал кое-кого из местных. — При этих словах на его лице опять появилось то мучительное выражение, которое я заметила раньше: и тут же обратилось в привлекательную улыбку (я даже не предполагала, что он может улыбаться). — С моей стороны было очень нечестно привезти с собой жену: это место определенно не придется ей по душе.
Задумчиво он добавил:
— Но как бы я жил без моего ребенка?
С самой первой встречи он показался мне излишне сдержанным, но сейчас был, похоже, склонен довериться мне. Не раз мне говорили, что я вызываю у людей подобные чувства. Но вместо этого я сказала:
— Как прекрасно играет ваш мальчик!
— О, да, у него замечательный талант к музыке.
— А ведь еще совсем дитя! Можно спросить, у кого он учился?
— Самое необыкновенное, — отвечал он, — что мальчик ни у кого не брал уроков. Он не разбирает нот и вряд ли воспроизведет даже простую песенку вроде «Домика у леса». Однако, по общему признанию, играет он неплохо.
— Так уж и неплохо, — подхватила я, — играет он просто великолепно. Словно бы по вдохновению.
— Вдохновение, — повторил он. — Какой смысл вы вкладываете в это слово? Вы наверняка понимаете его по-своему и не верите в сверхъестественное или противоестественное. (Как он об этом узнал: неужели догадался, что я жена врача?) Он продолжал: — Мне кажется, что он подвержен какому-то чуждому влиянию, иначе он не мог бы так играть.
— Но право, — сказала я, — с таким потрясающим талантом его следует отдать под опеку лучшим педагогам: при обучении приемам и азам музыки из него вырастет нечто феноменальное.
— Я не хочу, чтобы мой ребенок стал юным гением. Это сделало бы его тщеславным и самоуверенным, а он, Deo gratias[46], не таков.
Меня поразило то, что он употребил здесь эту обычную для католической службы фразу: и тут же записала печального господина в католики. Но мне по-прежнему хотелось выяснить о нем побольше. Поэтому, поразмыслив, я перешла в наступление.
— Ужасно скучный городок этот Остраке; нам с дочерью совершенно не с кем общаться.
Я собиралась выразить эту мысль несколько иначе, но уж как получилось, так получилось.
— Нам одним выделен целый салон на втором этаже, что выглядит довольно своекорыстно. Не хотели бы вы с женой зайти к нам на чашку чая? Мы с дочерью пьем чай обычно в пять часов вечера, следуя доброму английскому обычаю. Чай здесь совсем не пьют. Но мы привезли немного с собой, вместе с настоящим русским самоваром. Думаю, наш чай вам понравится.
— Мы с женой будем рады, — отвечал он. — Признаюсь, я не ожидал встретить англичан в Остраке.
— Раз уж нас выбросило на этот необитаемый остров, хотя и не совсем необитаемый, и островом его тоже не назовешь, — все же я оставляю за собой надежду увидеться завтра. На всякий случай дам свою визитку, — и я протянула ему карточку.
Он удивленно взглянул на нее, хотя я не могла понять, что удивительного было в моем предложении.
Но вот он протянул мне свою визитную карточку — и я изумилась больше его. На карточке стояло: «Граф Килкоран». Мой собственный кузен! встреченный мною в этой глухомани: да тот еще, который по семейным причинам вряд ли станет питать ко мне добрые чувства. Не поведя бровью, я заметила:
— Я вижу, мы в близком родстве: надеюсь, данный факт не помешает нам остаться друзьями.
— Лично я не вижу причин для вражды, — с приветливой улыбкой ответил он.
— Тогда смотрите, — продолжала я, — я ожидаю вас завтра к пяти часам, номер семнадцать. Вас с женой и ребенка и… (здесь я заколебалась, но все же рискнула) вашего шурина.
— Шурина? — переспросил он. — Я полагаю, вы говорите об Альфреде. Он мне не родственник, да и вам тоже. Но вы можете знать его семью. Его зовут Альфред Этенри, сын лорда Дангори. Они из Голуэя.
Конечно же, я их знала. Ведь нас объединяло нечто общее — мы не были англичанами: выяснилось, что мы оба ирландцы — еще одна сближающая деталь. Да к тому же родственники.
— Прошу прощения, но мне пора идти, — сказала я. — Дочь уже заждалась. À demain[47].
На следующее утро я выглянула в окно и увидела, что мой кузен и его гениальный ребенок направляются рука об руку к той прекрасной большой церкви, которую в путеводителях вечно именуется собором, — хотя это вовсе не собор. Вполне обыденная картина, но она вызвала у меня бурю мыслей; точнее, поставила передо мной две темы, о которых я прежде не задумывалась. Что такое отцовство? В чем заключается смысл этой таинственной религии, которую меня научили ненавидеть и презирать? Я не любила своих родителей. Мать умерла, когда я была еще ребенком. У меня остались лишь смутные воспоминания о ней: сухая и строгая, с завитыми волосами. В отце было нечто такое, что заставляло относиться к нему с недоверием. Он заинтересовал меня лишь однажды — когда умирал, и это было страшно. Я присутствовала у его одра все время и слышала, как он бредил перед смертью, умоляя меня: «Элизабет, ради Бога и спасения своей души пошли за священником! За настоящим, католическим священником!» Затем он снова начинал бредить, повторяя раз за разом: «Sancta Maria mater Dei ora pro nobis peccatoribus nunc et in hora mortis nostrae»[48]; «hora mortis», — повторил он; внезапно, рванувшись с постели, и с полными ужаса глазами вскричал пронзительно: «Memorare O pessima neminam ad tuam[49]… проклятье! Я забыл эту молитву!» Упав на подушки, он тихо прошептал: «Esse derelictum?» Послали за священником, что меня удивило, ибо нас в Ирландии принято было называть «черными протестантами»[50]. Священника не оказалось дома. Мы жили в малонаселенной сельской местности. Священник уехал соборовать одну старую женщину, известную в округе своим благочестием, которая вряд ли нуждалась в этом последнем утешении так, как мой отец. Впоследствии я вышла замуж за врача, кто (как это часто с врачами случается) был атеистом. И все же меня продолжал мучить вопрос, какая таинственная сила заставила моего отца молить о последнем причастии после того, как он долгие годы хулил и отвергал религию? Но я отвлеклась. Несмотря на отчуждение двух наших семейств, у меня не было причин относиться враждебно к Килкорану, своему двоюродному брату; к тому же я не разделяла предрассудков отца — по крайней мере, в ту пору.
Итак, тем вечером они, как и обещали, пришли на чаепитие, и наше знакомство укрепилось. Мы приглашали друг друга на чай, вместе ходили в театр — ибо Остраке гордится, и заслуженно, своим театром, — на концерты и экскурсии по окрестностям. Учитывая наше с Килкораном родство, мы стали называть друг друга по именам. Чем больше я узнавала его, тем сильнее мне нравился мой кузен. Но это не относилось к Маргарет, хотя порой она могла быть просто очаровательной, и я определенно невзлюбила Альфреда, хотя он блистал умом и юмором. Его связывало с Маргарет нечто такое, что ставило меня в тупик; неужели Килкоран, которого нельзя было назвать ненаблюдательным, не замечал того, что буквально бросалось в глаза? Ко всему, что происходило между теми двумя, он относился с абсолютным безразличием. И это притом, что в других обстоятельствах он замечал малейшие подробности.
Что касается ребенка, разве не говорила я, что он сразу завладел моим сердцем? — чем больше я виделась с ним, тем сильнее становилась эта любовь. Мне трудно описывать его, хотя к тому времени мы уже успели познакомиться ближе. Он не относился к числу так называемых умненьких мальчиков; но он был смышлен и одарен, причем гнусная скороспелость, этот общий недостаток всех исключительных детей, напрочь отсутствовала в нем. Его скороспелость выражалась только в музыке, и здесь он действительно был развит не по годам; не будучи застенчивым, он умел молчать и следовал наставлению, что мальчиков должно быть видно, но не слышно. Он воодушевлялся, только находясь рядом с отцом; с другими он разговаривал, только когда его о чем-то спрашивали.
Как-то раз мы были на концерте; концерт был исключительный — хотя в Англии концерты тоже бывают неплохи, — должен был выступать известный скрипач, не менее известный пианист и кто-то еще, чьи имена выветрились из моей памяти, да они и не имеют к этой истории никакого отношения. Никто из нас не приобрел программки заранее, и я ознакомилась с ней только перед самым концертом. Первое, что бросилось мне в глаза, был «Романс» для скрипки, сочиненный Сибрандтом ван ден Вельденом, о котором совсем недавно говорила дочь. Сейчас я уже не помню, что заставило меня связать его имя с семейством кузена. Мне просто подумалось, что оно их заинтересует. И оно действительно произвело на них впечатление, причем довольно неожиданное. Я уже говорила, что лет десять назад, будучи в Бельгии, мне довелось побывать на концерте Сибрандта ван ден Вельдена. Я живо помню его — как единственного слышанного мною исполнителя, не считая многих известных пианистов, кому удалось воссоздать и донести до слушателей игру Шопена. В те дни он имел огромный успех. Его оригинальные и яркие композиции были почти неизвестны за пределами Бельгии, и Остраке, его родной город, им по праву гордится, ибо не мог похвастать уроженцами такого масштаба.
Маргарет всегда отличалась бледностью; но не тою меловой бледностью, которая говорит о нездоровье, — ее кожа была цвета слоновой кости, что так шло ее золотистым волосам; я даже стала называть ее Хрисоэлефантиной[51]. Когда начался «Романс» для скрипки (программка была только у меня, и Маргарет не знала, какой номер будет следующим), ее лицо стало восковым. Мне показалось, что с ней вот-вот случится обморок, и я приготовилась оказать ей помощь. Но ничего подобного! В ее голубых глазах, неотрывно глядевших на мужа, ледяная ненависть сменилась укором, а укор — невыразимой нежностью. Да, она любила его, что было трудно угадать в ее манерах, хотя по виду они неплохо ладили. Однако здесь ошибки быть не могло. Если и можно было прочесть настоящую любовь в женских глазах, то это были глаза Маргарет. После чего на лице ее появилось мучительное выражение, напомнившее мне лицо ее мужа в день нашего знакомства, когда его сын играл на фортепьяно. Сейчас мой кузен сидел в глубине ложи, намеренно выбрав самый затененный уголок. Альфред был безразличен и явно скучал. А лицо мальчика сияло, будто озаренное небесным светом. Широко раскрытые глаза блестели, как аметисты, все его худенькое тело трепетало от восторга.
Почему же они так разволновались, слушая эту пьесу, которую лично я находила хоть и замечательной в своем роде, но все же недостаточно выразительной, чтобы вызвать подобные чувства? Я еще могла понять эмоции ребенка — он был очень впечатлительным к музыке; и все же, в этом случае, чрезмерно впечатлительным.
Концерт подходил к концу. Оставалось два номера, когда Дороти очень вовремя произнесла:
— Мама, я думаю, что после этой вещи дурацкая песенка из «Травиаты» будет просто невыносимой. Не лучше ли нам уйти?
Килкоран поддержал ее дрожащим голосом:
— Да, я согласен с вами.
Но, выходя из своего уголка на свет, он произнес с улыбкой:
— Очень жаль портить кому-то самые лучшие его впечатления.
Губы его улыбались, глаза — нет. Маргарет проворчала, впрочем, довольно вежливо:
— Я тоже считаю, что нам пора уходить.
И Альфред добавил:
— Да, здесь ужасно душно.
Тем же вечером в «салоне для бесед» Альфред предложил:
— Сибу, не мог бы ты сыграть нам что-нибудь?
Мальчик угрюмо ответил — я никогда не видела его таким, он всегда был очень приветлив:
— А что вам хотелось бы услышать?
Альфред, относившийся к мальчику с теплотой — что казалось мне лучшей чертой его характера, — сказал дружелюбно:
— Может, ты запомнил какую-нибудь вещь из этого концерта?
Во время ужина Сибу не произнес ни слова. Со скучным видом он сидел на диване, прильнув к плечу Килкорана. Но тут при словах Альфреда заметно оживился.
— Да, — сказал он, улыбаясь и сразу становясь похожим на отца. — Я кое-что запомнил!
Несмотря на легкое сопротивление отца, он стрелой метнулся к фортепьяно и заиграл. Я уже говорила о том, что играл он божественно; что остается добавить? С этой игрой не могло сравниться ни одно из его прежних выступлений.
«Романс» ван ден Вельдена произвел на меня впечатление; однако нельзя сказать, что, прослушав его, я забыла все на свете. Мальчик исполнял это произведение совершенно не так, как знаменитый скрипач. Маленький ребенок, сидя за не то чтобы очень хорошим инструментом и подпевая себе тонким голосом, удивительно напоминавшим скрипку, доносил до нас то, что, без сомнения, сам автор рассчитывал донести при помощи скрипки и целого оркестра. И тогда я поняла, что это — творение гения. Музыка настолько захватила меня, что я даже не заметила, как Килкоран поднялся с кресла и крикнул дрожащим от боли голосом:
— Сибрандт!
Мальчика всегда называли Сибу; теперь я вспомнила, что это его полное имя; потому-то я и связала мысленно произведение ван ден Вельдена с семейством Килкоранов. Но почему он вдруг назвал своего ребенка Сибрандт? Мальчик не обратил внимания на его призыв и продолжал играть. А ведь в обычное время он улавливал малейшие модуляции отцовского голоса. Но в этот раз он продолжал играть, поглощенный какой-то невероятно сложной вариацией «Романса». Килкоран вытянул руки, сделал пару шагов к фортепьяно и внезапно рухнул посреди комнаты. То была странная сцена. При обычных обстоятельствах кто-то мог бы предположить, что с ним случился обморок. Но я, то ли интуитивно, то ли потому, что была женой врача, поняла, что он мертв.
Дальше события развивались ужасным образом. Настала абсолютная тишина. Кажется, все присутствующие осознали то же, что и я. Маргарет поднялась с кресла и застыла. Альфред бросился за доктором. Он не произнес ни слова, но я была уверена в его намерении. И только мальчик еще играл. Так мы и ждали в молчании: никто не пытался помочь человеку, который, на первый взгляд, был просто в обмороке. Ребенок играл — забыв обо всем, словно обезумев.
Наконец, Альфред вернулся с доктором: тот послушал сердце и — что ж, ему не нужно было говорить то, о чем мы уже знали. Высказанная им фраза кончалась словом «mort»[52].
Ребенок, по-прежнему разыгрывавший вариации, играл сейчас не так быстро. По-видимому, услышав последнее слово доктора, он ударил по клавише, — мне четко запомнился этот момент (как западают в память подобные мелочи!) Этот диссонанс, тем не менее, прозвучал весьма гармонично; он просто не мог ударить не по той клавише. Затем он повернулся на своем стуле и увидел. «Папа!» — только и произнес он, и голос его был похож на звук верхней скрипичной струны, лопнувшей от неимоверного напряжения.
И он не просто бросился к телу и обнял его; он приник к нему; как улитка к стене; как пиявка к ране.
К счастью, Дороти этого не видела. Альфред взял руку Килкорана и с нежностью посмотрел ему в глаза. Вздрогнув, он быстро взглянул на Маргарет и молча вышел. Все это время Маргарет стояла неподвижно, обратившись в статую. Казалось, она неживая. Затем медленно, точно воскресая, она подошла к телу мужа и расстегнула его жилет и рубашку. Меня ужаснул ее вид; она напомнила мне Медузу-Горгону. Даже золотые волосы представились мне свивающимися гадами. Она не произнесла ни слова. Выпрямившись, она снова застыла у тела мужа, прямо и недвижно. За это время я успела рассмотреть на его груди большой медальон на золотой цепочке. То был миниатюрный портрет молодого человека необычайной красоты. Я где-то уже видела это лицо. Но у меня не было времени на размышления; ибо внезапно Маргарет превратилась из статуи в фурию. Сорвав медальон с шеи мужа, она швырнула его в угол, бросилась туда и принялась топтать его.
Через миг ее лицо изменилось, она вернулась, опустилась на колени перед телом, вытащила носовой платок и тщательно отерла им то место на его груди, где был медальон, словно пытаясь уничтожить его следы. Со страстью, какой я от нее не ожидала, она покрыла поцелуями грудь и горло Килкорана. Поднявшись на ноги, она сказала мне спокойно:
— Доброй ночи, Элизабет. Боюсь, мы не сможем прийти к вам завтра на чай. Сибу, тебе пора спать.
Мальчик, приникши к телу отца, молчал. Маргарет повторила:
— Сибу, папа очень болен; ты пойдешь спать?
Ребенок ответил ей резко и коротко: «Нет!», его голос напоминал звучание басовой струны виолончели.
И тогда я поняла Маргарет, а она меня. Слова нам не понадобились. По ее взгляду я поняла, что она сейчас чувствует. Между нами определенно возникла телепатическая связь; потому что когда она, не сказав ни слова, вышла, я ничуть не удивилась появлению хозяина гостиницы, сообщившего, что он ничего не имеет против переустройства «салона для бесед» в комнату для прощания, или как он выразился, «chapelle ardente»[53], как будет угодно мадам и месье. После этого я осталась наедине с телом и онемевшим ребенком. Вскоре Маргарет вернулась в сопровождении Альфреда. Несмотря на все их увещевания, ребенок никак не желал отходить от тела отца. Он лишь кричал в ответ: «Нет! Нет! Нет! Нет!» Наконец, они удалились. Ушла и я, оставив тех двоих наедине.
Так «салон для бесед» превратился в «chapelle ardente». Тело Генри возложили на красиво задрапированный катафалк в окружении шести больших горящих свечей из небеленого воска. Ничто не могло заставить ребенка отойти от тела отца. Спал он прямо на полу, почти ничего не ел и оставлял ровно половину своей еды рядом с катафалком. Иногда он что-то говорил мертвецу, а время от времени садился за фортепьяно, чтобы тихо поиграть любимые пьесы отца.
Однажды Альфред уговорил его выйти на свежий воздух. Он дал ему двадцать франков, и вскоре мальчик вернулся с венком из красивых орхидей. Конечно, венок стоил гораздо дороже. Но кто мог отказать ребенку? Килкорана хорошо знали в Остраке — особенно торговцы.
Потерял ли Сибу рассудок? Я так считала; сидя рядом с телом, он общался с ним, как с живым, так тихо, что никто не мог его слышать; играя любимые произведения отца, он время от времени оборачивался к покойнику, как будто искал его одобрения. Он не плакал и ничем не выражал своего горя.
Прежде я похвалялась своей наблюдательностью. Но следует признать, что Маргарет так и осталась для меня загадкой. Она могла просидеть почти весь день перед катафалком, читая молитвы. А ведь она никогда не производила впечатления религиозного человека. Религия для нее состояла из воскресных посещений Messe des Paresseux[54], куда они с Альфредом неизменно опаздывали, хотя церковь находилась неподалеку, тогда как Генри брал Сибу с собою в церковь ежедневно в утренние часы. После первого всплеска эмоций Маргарет сохраняла ледяное спокойствие. Но вот чего я совсем не понимала; увиденное мной убедило меня в ее искренней любви к мужу. Почему же тогда она предпочитала общество Альфреда? Не сказать было, что она любит его; она попросту держалась с ним слишком по-дружески. Я часто видела, как она по утрам, пренебрегая всеми convenances[55], входила в комнату Альфреда в наброшенном халате или пеньюаре, что казалось очень странным для женщины, придававшей своей внешности такое значение. И я ни разу не замечала, чтобы она входила в номер Килкорана, где спал также и Сибу, няня которого по причине ненадобности получила расчет. Они с Альфредом часто отлучались вместе. Оказалось, что они сделали все распоряжения насчет похорон: погребение должно было состояться в следующий четверг. А за день до того, войдя в комнату, чтобы присмотреть за ребенком, я услышала слова Альфреда:
— Наконец-то все улажено; через год мы встречаемся в Брюсселе и вступаем в брак.
Маргарет дала ему любопытный ответ:
— Да, я думаю, Генри бы это одобрил.
Однако в тот же день мне довелось услышать нечто большее.
Вечером ко мне в номер пришла Маргарет. В руке ее был запечатанный конверт с надписью: «Для Элизабет, в случае моей смерти».
— Подождите, Элизабет, и послушайте, что я хочу сказать, — произнесла она. — Это письмо моего мужа к вам: думаю, я догадываюсь о его содержании. Но прежде, ради Бога, выслушайте мой рассказ.
Меня это удивило: я не ждала от нее подобной доверительности.
— Я должна выложить вам всю правду, — продолжала она. — Возможно, вы станете жалеть меня. Возможно, испытаете отвращение и презрение. Скорее всего, последнее.
— Не знаю, почему, — отвечала я, — но, скорее всего, именно жалость. Во всяком случае, вам стоит рассказать мне все.
— Перед тем, как начать, могу ли я задать вам один вопрос?
— Пожалуйста, — ответила я. — Столько, сколько вам будет угодно.
— Вопрос таков — ведь вы были замужем — любили ли вы вашего мужа?
— Нет, — ответила я, — в этом смысле нет. Определенно он нравился мне. Видите ли, я была очень молода, без семьи и средств к существованию, и попала под опеку невыносимой старой тетки; и я была только рада принять предложение первого мужчины, чтобы вырваться из этой неволи. Это оказалось не так уж и плохо, как можно было ожидать. Однако страсть в моем браке отсутствовала напрочь, если вы именно это хотели знать.
— Что ж, — сказала она, — в моем браке страсть была. Поэтому вам не понять, как сильно я любила Генри.
— Человеку возможно понять то, через что он сам не проходил, — возразила я.
Ее глаза, цветом напоминавшие сапфир, внезапно приобрели переливчатый оттенок, который можно встретить лишь на Адриатическом море. Она продолжила:
— Старое выражение: «Я целовала землю, на которую ступала его нога» точно подходит к моему случаю. Все, чего бы он ни коснулся, становилось для меня реликвией. Я ревновала его к коту, к собаке — даже к стулу. — Она попыталась рассмеяться, но глаза ее наполнились слезами. — Чтобы не томить вас долгой историей, — продолжала она быстрее, собравшись с духом, — как-то мой муж поехал в Бельгию по делам: и они привели его сюда, в Остраке. Он вернулся в сопровождении юноши по имени Сибрандт ван ден Вельден. Вам наверняка знакомо это имя, — быстро добавила она, продолжив с деланным равнодушием: — Тогда он уже подавал большие надежды в музыке, и многие прочили ему блестящую карьеру. — Она громко засмеялась, но смех прозвучал хрипло и жутко; слезы на глазах высохли. Смотреть на нее в этот миг было страшно. Приложив усилие и становясь прежней, она продолжила свою историю: — По словам Генри, тот совсем переутомился за своей учебой и поэтому был приглашен погостить в Килкоран. Должна сказать, что поначалу он мне понравился. Он прекрасно играл, был умен и довольно привлекателен. Но, как я уже говорила, моя ревность не знала границ. Если меня раздражало, когда Генри гладил кошку или собаку, то можете представить мои чувства, когда этот мальчишка буквально завладел всеми мыслями Генри. Я возненавидела его той тихой ненавистью, в которой таится сатана. Я захотела отомстить.
С едва уловимой, неприятной улыбкой она продолжала:
— У меня это получилось. Разве нет? Считается, что месть сладка. Едва ли последствия моей мести были сладки. — Она зло рассмеялась. Ей потребовалась пауза, чтобы успокоиться, и она заговорила жестким сухим голосом: — Вы знаете, что женщина может сотворить с молодым впечатлительным мужчиной. А ведь в то время меня нельзя было назвать непривлекательной. — Да, «непривлекательной» в ту пору ее назвать определенно было нельзя; представляю, какова она была тогда. Голос ее стал еще жестче и суше: — Моей целью было, чтобы Генри обнаружил измену своего дружка. Тогда он, возможно, убил бы его. Меня бы он убил тоже, но меня это не волновало. Я горела желанием быть пойманной in flagrante delicto[56], и, по крайней мере, я этого достигла.
— Генри сказал, — продолжала она без выражения, — «Что же, дорогая Маргарет, вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. Вас же, Сибрандт, я попросил бы, когда вы приведете себя в порядок, зайти ко мне в кабинет». Я надеялась, что месть моя удалась: каково же было мое удивление, когда вечером я увидела Сибрандта за столом, как будто ничего не случилось. А пыл Генри к нему только возрос. Было ли это местью, измышленной его утонченным умом, — заставить меня увидеть воочию мой грех? Уж он-то знал, что я любила лишь его одного. Этого я так и не узнала. Моя месть пошла еще дальше. У Сибрандта было больное сердце. — Я удивилась, увидев румянец на ее бледном лице. — Вы жена врача, — с заминкой пояснила она, — и должны знать, что некоторые физические усилия могут оказаться смертельными. Как бы там ни было, — произнесла она с жутким истерическим смешком, — Сибрандт умер! — Мне показалось, что она вот-вот впадет в истерику — и приготовилась оказать ей помощь, насколько это позволяли мои медицинские познания; ведь в подобных обстоятельствах такая вещь может произойти самым естественным образом. Но нет, она спокойно и едва улыбаясь продолжала: — Полагаю, вы не понимаете, зачем я рассказываю вам все это. Милой эту историю не назовешь. Однако я уверена, что в письме говорится, что Генри — не отец Сибу, и что вы — единственная наследница поместья Килкоранов. Не знаю, что там сказано про меня. Не сомневаюсь, однако, что он оставил мне, сколько можно: и все же я решила, что вы должны узнать правду сначала от меня. Потерпите немного и позвольте мне закончить. Мы с Генри продолжали жить вместе. Он всегда по-доброму относился ко мне и не делал никаких намеков. Но мы перестали жить супружеской жизнью. Он предоставил мне делать все, что хотелось. Вы сами видели, он даже не возражал против моей связи с Альфредом. — Она засмеялась тем же ужасающим смехом: а затем, воздев руки, вскричала страдальчески:
— О, Генри!
Здесь не выдержали даже ее крепкие нервы, и она рухнула на пол в глубоком обмороке.
Вскрыв письмо Килкорана, я прочитала следующее:
«Моя дорогая Элизабет,
Я давно хотел открыться Вам, однако не находил в себе мужества. Мне известно, что Вы не верите в сверхъестественное, но в последнее время меня преследуют мысли о моей близкой смерти. Вчера вечером Вы назвали Сибу маленьким виконтом. Именно поэтому я и решился написать Вам. Возможно, мое предчувствие обманывает меня; тем не менее, элементарная честность побуждает меня сказать — он не мой сын. Это к Вам перейдет все мое наследство. Хотя бы из милосердия прошу Вас отнестись к ребенку с добротой. Сказать большее, Вы, с Вашей наблюдательностью, наверняка заметили, что он похож на Маргарет. О манерах здесь и речи нет, но разве суть в манерах? Помню, что недавно я настаивал на том, что суть не важна, важны манеры. Здесь манеры не важны, все дело в сути — для меня и для Вас.
Позвольте мне обойтись без дальнейших предисловий. Вы мой друг — и справедливости ради я должен подробнее рассказать Вам обо всем: менее всего Вы должны осуждать Маргарет, чья вина несоизмеримо меньше моей. Мне необходимо сделать позорное признание, но, как я уже сказал, Вы мой друг и не осудите меня строго — по крайней мере, слишком строго. Я боюсь, что Вы возложите всю вину на Маргарет. Зачем я это пишу? Нет, не хочу начинать все заново. Оставлю все, как есть. Итак, продолжу, где остановился. Не вините ее. Вот пытаюсь объяснить, но никак не получается.
Я лучше изложу всю историю вкратце. Ибо, как сказано, Вы мой друг и моя двоюродная сестра. Было так: я приехал в Бельгию по делам жены и здесь, в Остраке, познакомился с Сибрандтом ван ден Вельденом, чье имя Вам знакомо, ибо недавно Вы упоминали его. Тут я подхожу к теме, в которой женщины ничего не понимают; конечно, это не относится к Вам. Ну и мешанина у меня выходит. Но примите ее со словами Понтия Пилата: «Что написал, то написал». По крайней мере (кажется, я уже неоднократно повторил эти три слова), попробую продолжить и просто пересказать всю историю. Но и тут необходимо сделать небольшое отступление. Я написал, что женщины этого не поймут, по крайней мере (повторюсь опять), я видел, как Вы были захвачены его музыкой — его божественной музыкой. Чего Вам не понять, это того, как я был захвачен его невероятной красотой. Волосы его завивались, как усики винограда, глаза его были фиолетовы, по-настоящему фиолетовы… Боже! К чему я занимаю Вас описанием его внешности. Завтра я напишу приличное письмо, а это пусть останется черновиком. Ну и вот (сохраню-ка я все, как есть), я взял Сибрандта с собой в Килкоран, о котором Вы слышали и которого еще не видели, хотя надеюсь, что скоро увидите.
Его все больше и больше влекла моя жена. Здесь начинается самая позорная часть.
Вместо вполне ожидаемого негодования я всячески поощрял их связь. У меня не было ребенка, а я его очень хотел. Сибрандт страдал болезнью сердца, от которой можно умереть в любой момент.
Я любил Сибрандта, любил больше своей жизни или даже его собственной, что я Вам еще попытаюсь объяснить. Никого еще я не любил так сильно, как Сибрандта. Меня постоянно мучила мысль, что Маргарет станет ревновать его ко мне, и поэтому был рад, что они сблизились друг с другом. И тогда у меня возникла порочная мысль.
А почему бы и нет?
Я уже, кажется, говорил, что у меня не было детей. Сибрандт мог умереть в любой миг. Отчего бы ему не породить сына, похожего на себя?
Я не виню Маргарет. Разве не естественно было привязаться к Сибрандту, никто не смог бы удержаться. Позвольте повторить, ее искушение было слишком велико. Я этому не удивляюсь.
В любом случае, результат налицо.
Мой ребенок! Да! мой! дитя пусть не тела, но души моей. Он похож на Сибрандта, и у него чудесные золотые локоны матери. Волосы Сибрандта были бронзового цвета.
Я чувствую близость смерти и поэтому рассказываю Вам все.
Извините меня за эту многословную чепуху. Мне хотелось разорвать это письмо. Но зачем бы я тогда писал его? Ведь я снова совершу все те же глупые ошибки, и я должен написать это письмо, ибо я знаю, что бы Вы ни говорили о предчувствиях, — я умру в ближайшие два дня.
Элизабет, будьте добры к бедному маленькому Сибу. Не отвергайте его, хотя он и так отверженный. По крайней мере, это не его вина. Вы были добры к нему, и я верю Вам. Дозвольте моему ребенку — повторяю, моему — быть под Вашей защитой; оградите моего — повторяю, моего единственного ребенка — от всякого зла.
Вам не знакомы католические молитвы, но, возможно, в Вашей службе тоже используют эти строки из Псалтири: «Избавь от меча душу мою и от псов одинокую мою»[57].
Элизабет!
Разумеется, Вы не станете молиться за меня после моей смерти. Ваша религия не признает молитвы за упокой души. Возможно, помолится Маргарет.
Я рассказал Вам все, что должен был рассказать.
(Подпись)
КИЛКОРАН»
Постыдные признания возмутили меня до глубины души. И с такими людьми я жила бок о бок и поддерживала дружеские отношения. Мне тут же захотелось пойти и проведать ребенка, которого я отныне считала своим подопечным. Он спал на полу, его рука лежала на руке отца (теперь-то я знала, что он не был его отцом: но ведь он сам пребывал в неведении, и разве нужно было разубеждать его невинные представления?)
Так он и лежал, и при свете свечей, стоявших подле гроба, его длинные ресницы бросали тень на щеки.
Я протестантка и практичная женщина: настолько практичная, что сразу подумала, что он легко может сбить во сне один из подсвечников и устроить пожар в гостинице. Но то была мимолетная мысль. Клянусь, если бы какой-то художник рисовал образ спящего младенца-Иисуса, он не нашел бы лучшей модели. И это дитя я должна была лишить наследства.
Нет, никогда!
Ему незачем было знать о том, что я одна и знала.
Однако я не могла отдать его под опеку женщины вроде Маргарет. Тем более, что письмо Килкорана наделяло меня в этом смысле определенными полномочиями.
Похороны состоялись на следующий день.
Чтобы немного отвлечься, я совершила прогулку по городу. Первым, что мне попалось на глаза, было объявление о смерти Килкорана — нелепый панегирик о достоинствах покойного и его заслугах перед большим, важным городом Остраке. Я не была настроена юмористически, скорее саркастически. Статья заканчивалась так:
«Торжественная панихида состоится завтра в церкви Нотр-Дам: нам доподлинно известно, что оркестром в полном составе будет исполнен «Реквием» нашего прославленного соотечественника (или как он был там назван, «citoyen») Сибрандта ван ден Вельдена. Партию первой скрипки будет играть синьор Сарини (кажется, так), в связи с чем рекомендуем любителям музыки посетить указанное мероприятие, даже если они не являются друзьями покойного. Погребение назначено на четверть двенадцатого».
Каким образом здесь вновь оказался Сибрандт ван ден Вельден? Довольно несчастий от него было при жизни. Почему же на погребении Килкорана опять навязывают его музыку?
Из похоронного бюро прибыли croquemorts[58]. Мальчик по-прежнему не отходил от тела. Альфред положил руку ему на плечо и очень ласково, хотя и с толикой цинизма, которую я всегда ненавидела в его манере говорить, произнес:
— Малыш, они пришли забрать папу. Теперь твоим папой буду я.
— Нет, нет, нет, нет! — прижимаясь к телу, вскрикнул мальчик.
Тогда Маргарет, выглядевшая неестественно спокойной, если учесть всплеск эмоций ночью, сказала:
— Сибу, дорогой, папу должны похоронить, и мы вернемся в Ирландию.
Внезапно ребенок оторвался от отца, подбежал ко мне, обвил меня руками и со слезами на глазах взмолился:
— Тетя Элизабет, ведь вы не дадите им увезти меня? Вы ведь позаботитесь обо мне?
Должна сказать, я не верю в сверхъестественные явления и тому подобное, но в тот момент меня не могло не поразить совпадение последней просьбы Килкорана, прочитанное прошлой ночью, с просьбой мальчика.
— Да, мой дорогой, — в порыве чувств ответила я, — я позабочусь о тебе.
И посмотрела на Маргарет, которая бесстрастно произнесла:
— Мне кажется, Элизабет, если вы не против, так будет лучше всего.
Я сказала, что опасалась за рассудок ребенка. Сейчас он вел себя разумно и все полностью осознавал.
Croquemorts забрали тело, и мы отправились в церковь. Сибу держал меня за руку. Маргарет казалась противоположностью Галатеи, словно обратившись в статую. Ее бледная кожа, оттененная траурным платьем, напоминала мрамор.
Затем был «Реквием».
Сама церемония, без сомнения впечатляющая для тех, кто в этом разбирается, для меня не имела никакого смысла: но музыка — определенно я была несправедлива к Сибрандту ван ден Вельдену, отозвавшись о нем как о просто неплохом композиторе — это его произведение было восхитительно. Это было откровение! Каким же гением он был и мог бы быть, если бы — нет, кровь закипает в моих жилах при мысли о том, что человек с такими изумительными способностями был Парисом для развратной женщины и Антиноем для распутного мужчины.
Музыка очень взволновала Сибу, особенно вначале. Глаза его загорелись при звуках того, что, кажется, называется Жертвоприношением. Особенно мне запомнились слова: «Libera eas de ore leonis»[59], которые исполнял высокий скорбный дискант в сопровождении серии нисходящих хроматических гамм, что завершилось одной долгой, низкой вибрирующей нотой словно бы виолончели — хотя на самом деле это плакала первая скрипка. Описать невозможно — ибо невозможно передать словами музыку, — почему при прослушивании у меня возник образ змеевидно переплетенной хроматической гаммы, напоминающей монограмму? Но такие ощущения достойны запечатления, ибо только так и можно передать взаимодействие различных искусств. И эта торжественность хоровых серебряных труб. Я была настолько поглощена музыкой, что упустила момент, когда ребенок потерял к ней интерес. На лице его появилось туповатое, равнодушное выражение, и чуть позже, когда похоронный кортеж двинулся к кладбищу, он погрузился в полнейшую апатию, тогда как я ожидала и боялась бурного проявления чувств. Он молча позволил отвести себя за руку на кладбище и обратно в гостиницу. Там он опустился на стул и застыл. Маргарет и Альфред куда-то исчезли. Я думала, они следуют за нами. Необычное поведение ребенка настолько отвлекло меня, что я совершено, забыла о них.
Они пропали бесследно. Я ожидала, что Маргарет хотя бы придет посмотреть на ребенка. И, конечно, не была особенно удивлена, когда она не появилась и за ужином.
Очевидно, горе придавило ее. После некоторых колебаний я решила подняться в ее комнату и спросить, нужна ли моя помощь. Хотя ее ночное признание вызвало у меня к ней отвращение, как Маргарет и предполагала, все же я испытывала к ней огромную жалость. И у меня было время для размышлений.
Подойдя к ее двери, я тихо постучала; потом громче и, наконец, отворила дверь. Внутри было темно и не было ни души. В коридоре появилась горничная.
— Мадам упаковала вещи и уехала в Брюссель четырехчасовым поездом, — сообщила она. — А месье уехал в другом направлении двумя часами раньше, не знаю, куда именно. — Вспомнив что-то, она достала из передника конверт: — Мадам la Comtesse[60] просила передать вам письмо.
Вот что говорилось в письме:
«Моя дорогая Элизабет,
После того, что произошло между нами, Вы наверняка поймете, почему я избегаю устных объяснений.
Вы обещали позаботиться о моем ребенке, и я знаю, что Вы сдержите ваше слово. Я еду в Ирландию уладить оставшиеся после мужа дела. Покуда это не сделано, я не смогу сказать, какая сумма Вам причитается. До прояснения всех обстоятельств я буду посылать Вам ежемесячно по двести фунтов и прошу в ответ хотя бы парой строк на почтовой открытке извещать меня о здоровье и состоянии моего ребенка. Возможно, Вы не откажетесь время от времени писать мне.
P.S. Мой адрес: замок Килкоран, Голуэй, Ирландия.
Ваша
Маргарет Килкоран».
И как прикажете отнестись к такому письму, особенно после того, что случилось? Я дважды переписывала ответ, оставив его без приветствия:
«Вы что же, полагаете, что я возьму хотя бы грош из ваших денег? Я не нуждаюсь и не вижу никакой причины сообщать ребенку о том, что он не является наследником поместья Килкоранов.
Полагаю, вы никому больше не раскрыли своих постыдных тайн. Обещаю, однако, каждую неделю извещать вас о здоровье ребенка. Сейчас, к моему сожалению, выглядит он неважно. Надеюсь, что в следующем письме смогу дать вам более благоприятный отчет.
Элизабет Рэнделл».
Постепенно мне открылась пугающая истина — ребенок лишился рассудка. В какой-то миг — наверное, во время «Реквиема» — разум покинул его. Он остался послушен и благонравен, но погрузился в полную апатию. Его чудесные глаза утратили блеск. Он все время молчал, лишь иногда бормотал что-то себе под нос и только после долгих уговоров соглашался поесть.
Как же болело мое сердце за это дитя! Подумать только, что в ковчеге его прекрасного тела больше не обитает душа. По крайней мере, так казалось. Иногда он реагировал на ласки; особенно если гладили его прекрасные золотистые волосы, мягкие, завивающиеся на кончиках, с налетом серебра, — самые чудесные волосы, которые я когда-либо видела.
Тогда он довольно улыбался, изредка невнятно бормоча, словно курлычущий во сне голубь. Так его ласкал Килкоран. Вероятно, мальчик вспоминал его. Хотя вряд ли он что-то помнил. Тем не менее, ему хватало ума вести себя достойно в быту и прекрасно ориентироваться в пространстве. Он никогда не путал комнаты. Просто он был апатичен; он мог часами сидеть в одной позе, но позволял отвести себя в прогулку по городу и ближайшим окрестностям; ходил он прямо и уверенно, но ни к чему не проявлял интереса. Все время приходилось присматривать, чтобы его не переехал автомобиль. Однажды это едва не случилось. Моя дочь лишь на мгновение отпустила его руку, и его чуть не сбило несущееся на полной скорости такси. Любопытно, но при его абсолютной апатии, едва мы проходили мимо церкви, он каждый раз тянул меня туда, а внутри автоматически зачерпывал святой воды и обязательно преклонял колени перед алтарем. Иногда он садился, иногда становился на колени, — всегда с полным безразличием. Наверное, он мог бы стоять так сутками.
Но после консультации с лучшим специалистом в Бельгии у меня появилась надежда, что звуки музыки могут пробудить в Сибу разум. Поэтому я часто водила его в церковь, особенно на воскресные послеобеденные службы, когда музыкальное сопровождение было воистину прекрасным. Но он совершенно утратил свое чувство музыки. Все же я не теряла надежды, ибо однажды, когда скрипка играла интерлюдию к «Salut», или «Благословению», как его называют в Ирландии и Англии, тень улыбки мелькнула на его лице.
Но это был временный эффект.
Однако я не отчаивалась.
Оказалось, что Маргарет распорядилась о торжественной службе в память годовщины смерти Килкорана. В своих письмах (мы по-прежнему обменивались скупыми посланиями) она не сообщала, будет ли сама присутствовать на ней. Но меня осенила мысль: а вдруг звуки «Реквиема» вернут Сибу рассудок? Тем более что газеты сообщили, что во время богослужения будет исполняться та же самая вещь Сибрандта ван ден Вельдена, что и в прошлый раз. Только на этот раз заметку разместили в театральной рубрике.
И я отправилась с Сибу в церковь.
Ребенок был, как всегда, апатичен; но когда исполняли Жертвоприношение, на этот раз чрезвычайно скверно, по телу его пробежала дрожь. Сосредоточенно глядя перед собой, он преклонил колени, но неподвижный взгляд его убедил меня в том, что воздействие музыки опять временно.
Когда «Реквием» закончился, я взяла его за руку, чтобы вывести из церкви. Каково же было мое удивление, когда он крепко схватился за нее. Еще больше я удивилась, когда на обратном пути он засмеялся и заговорил, как ни в чем не бывало. Он походил на воскресшего из мертвых.
Когда мы вернулись в гостиницу, он помчался в салон и открыл крышку фортепьяно, на котором уже год не играл, — здесь могу сказать, что мы с дочерью неплохо владеем инструментом, но после описанных ужасных событий не осмеливались прикоснуться к нему; хотя меня часто посещала мысль, что игра на фортепьяно могла бы пробудить Сибу от жуткой летаргии. Так вот, мальчик открыл крышку фортепьяно и заиграл, да еще подпевая дивным дискантом. До этого я никогда не слышала, чтобы он пел.
Боже, но что он играл! То была тема «Libera eas de ore leonis» из «Реквиема». И на этом жалком, расстроенном инструменте ему удавалось создать эффект целого оркестра. Мне казалось, что я слышу виолончель и серебряные трубы!
А как он пел! Дойдя до этой каденции, слова которой запомнились мне накрепко: «Fac eas Domine Deus de morte transire ad vitam»[61], его голос издал странное низкое тремоло на слове «morte» и угас, после странного хроматического пассажа, на слове «transire» (любопытно, как подробно вспоминаются детали тех событий, которые затронули нас до глубины души). Как ему удавалось так петь? Я никогда не слышала, что он поет, за исключением тех случаев, когда он напевал что-то себе под нос. Но здесь он исполнял одно из самых сложных музыкальных произведений. Помню, мне пришла в голову довольно тривиальная мысль, как долго должен обучаться хорист такой сложной интонации. А этому ребенку удалось исполнить эту вещь с первого же раза, и куда как лучше! всего лишь после одного, ну двух прослушиваний. Все это пришло мне в голову прямо тогда, ибо позже у меня уже не оставалось времени для рассуждений.
Мотив заканчивается на слове «vitam», подвешенном к долгой, высокой «си». Не могу описать изысканность интонации, которую он придал этой ноте, обычно слишком пронзительной. Она казалась немного затянутой; затем голос его задрожал; и вслед за этим раздался грохот.
Сибу упал со стула на пол.
Да, я догадалась тотчас же: мне не требовался доктор, чтобы констатировать «внезапную остановку сердца».
Открылась дверь, и кто бы еще мог войти в комнату, как не Маргарет?
Достаточно сказать, что в тот день, в тот самый день, что и ровно год назад, салон опять был убран под «chapelle ardente».
Альфред тоже присутствовал там вместе с Маргарет. На третий день явились croquemorts и забрали тело. Но прежде чем они ушли, Альфред и Маргарет встали по бокам гроба, где лежал этот чудесный ребенок, который словно спал и видел райские сны. Они сплели руки над телом мальчика и застыли в этой позе, безмолвно глядя друг на друга.
Затем Альфред уехал. Я больше не видела его, а Маргарет говорила мало, только самое необходимое. Мы расстались в молчании.
Как-то несколько лет спустя, когда мы с дочерью находились в Лондоне, Дороти сообщила мне:
— Камилла сказала, — Камилла была ее подругой, — что сегодня после обеда в церкви *** будет исполняться «Романс» для скрипки Сибрандта ван ден Вельдена. Помните, мама, его исполняли на концерте в том забавном местечке, Остраке? Вы должны его помнить.
Уж я-то помнила!
— Давайте сходим туда и еще раз послушаем, — продолжала Дороти, и я подумала: «А почему бы и нет?», хотя знала, что едва ли при этом во мне проснутся приятные воспоминания.
Случайные совпадения происходят чаще, чем об этом принято думать. Двукратные совпадения настолько распространены, что люди замечают их только тогда, когда это сопряжено с каким-то памятным событием.
Троекратные совпадения происходят реже. Но по закону случая они куда более вероятны, чем об этом принято думать.
Таким-то образом я пытаюсь объяснить то, что последовало за этим. Мне припомнилось множество споров с Килкораном о влиянии сверхъестественного на человеческую жизнь. Он всегда настаивал на его существовании, а я это настойчиво отвергала.
Церковь, о которой идет речь, была католической, принадлежала какому-то ордену и была довольно известна своими оперными концертами. Туда мы и отправились.
У дверей висело объявление о том, что в этот день состоится скрипичный концерт синьора такого-то; а рядом — многословная болтовня о каких-то приютах святой Пелагеи, в чью пользу намечался сбор пожертвований.
Мы вошли во время вечерни. Ее сопровождали однотонные распевы вкупе с органом. Мало разбираясь в происходящем, я подумала, что мы опоздали на концерт и что знаменитый синьор доигрывает «Романс» для скрипки Сибрандта ван ден Вельдена. Однако дочь, разбирающаяся в таких вещах куда лучше (я всегда подозревала ее в симпатиях к католицизму, против чего, правда, совсем не возражаю), произнесла:
— Подождите, мама, мы пришли слишком рано, нам надо бы придти попозже.
После окончания вечерни и ектеньи, на удивление монотонной, на кафедру взошел монах и начал проповедь на тему: «Не судите, да не судимы будете». Он говорил от имени приютов святой Пелагеи; по крайней мере, его проповедь в основном была посвящена им. Голос его пробудил во мне какие-то воспоминания. Я где-то уже слышала его, хотя тон был иным.
Ну разве могло такое произойти? Это исхудавшее аскетическое лицо — Альфред Этенри! Чем дольше я всматривалась в него, тем больше убеждалась в своей догадке. Те же четкие, оригинальные черты. Я терялась в сомнениях до тех пор, пока он не заговорил о современной научной мысли, и на лице его появилась та самая циничная усмешка, что вызывала во мне такую неприязнь несколько лет назад. После проповеди, в качестве интерлюдии перед благословением — как подробно объяснила мне дочь, — монахини ордена святой Пелагеи в своих длинных, подбитых красным одеждах, которые так им шли, вынесли тарелки для сбора пожертвований. Их передавали от одного места к другому с небольшим опозданием; я этого не замечала; мое внимание было всецело поглощено «Романсом» для скрипки Сибрандта ван ден Вельдена. Монахиня, подставившая мне тарелку, заметно волновалась. Рука ее дрожала. Кладя в тарелку монету, я подняла глаза к ее лицу и — передо мной стояла Маргарет!
После был впечатляющий обряд благословения, потом священник прочитал несколько молитв по-английски, и последними его словами были:
«И души усопших по милосердию Твоему да почивают в мире».