Для начала сгодится и упоминание о том, что я — врач. Я считаюсь авторитетом в своей области. Специализация моя — мозг. В связи с этим у меня выработалась привычка внимательнейшим образом наблюдать за всем, особенно за тем, что представляется нам странным или ненормальным.
Я подумываю о том, чтобы описать несколько любопытных патологических случаев, которые доводилось мне наблюдать и которые могут после моей смерти принести специалистам определенную пользу. Вот вам первый случай.
Как-то раз я ехал в омнибусе; я предпочитаю омнибус докторской одноконной карете, поскольку в омнибусе представляется гораздо больше возможностей для наблюдений за людьми и событиями. Тогда я только избавился от большинства своих пациентов, отослав их в Гомбург и подобные же места. В другом конце омнибуса сидела девушка, которая на первый взгляд была слишком неприметна, чтобы привлечь чье-нибудь внимание. Но по какой-то причине я с первого же взгляда заинтересовался ею.
Некрасивая, она была одета — на мой взгляд, довольно безвкусно — в простое черное платье. В руках ее был черный ридикюль самого обыкновенного вида. Ее можно было бы принять за служанку, отправленную хозяйкой за покупками. Но шляпка ее не имела ни малейшего намека на кокетство — не было даже черного пера: что заставило меня отказаться от первоначального мнения, что она служанка. Взглянув на нее пристальнее, я понял, что передо мною дама. Несмотря на простоту наряда, в ней чувствовалась безусловная утонченность: и рука, которую я мог с моего места разглядеть, была по-настоящему красива и ухожена. Чем бы она ни занималась, ручной труд не был ее заработком.
Я уже говорил, что она не была хороша собой: большой чувственный рот, неправильный профиль, светлые вьющиеся волосы, постриженные коротко, по-мальчишечьи. Даже дурно скроенное платье не могло скрыть ее изящной фигуры. Но и в ней также было что-то мальчишеское. В самом деле, в ее облике не было ни малейшего намека на пол. То, что поразило меня больше всего, была ее бледность: не анемическая бескровность, а бледность страсти.
Я взял себе за привычку, встречаясь с новыми людьми, выделять в их лицах ту или иную черту, которая характеризует их наилучшим образом, так что ее лицо я занес в раздел «чрезмерно страстное» своей мысленной записной книжки. Но я сказал, что эта страсть, должно быть, была особой. Глаза у нее были большие, с прозеленью, брови и ресницы темнее волос. Они придавали ее лицу выражение постоянной грусти, смешанной с призывным томлением, которое тронуло мое сердце. Во мне всколыхнулась жалость. И в то же время у меня возник вопрос: «Достойна ли она твоей жалости?» Я настолько развил свою наблюдательность, что часто по одной лишь внешности могу определить причину людских горестей: например, мне не составляет труда отличить потерявшую ребенка мать от женщины, которую оставил муж или любовник: или сказать, что этот скатился от богатства к бедности, а тот — с вершин преуспеяния к упадку.
Но для выражения ее лица я нашел только одно краткое слово — «странное».
Кондуктор подошел к ней с требованием оплатить проезд.
— У вас найдется сдача? — спросила она его тихим, волнующе трепетным голосом.
Когда она вытаскивала из кармана кошелек, я приметил ее левую руку. На безымянном пальце было кольцо — единственное: с рубином необыкновенного, особенного блеска, по странности оправленным в серебро.
Я считаю себя знатоком драгоценных камней: и клянусь, что рубин был настоящим — и не только настоящим, а того вида, который можно найти только в Сибири. Вопрос, отчего она носит столь ценное кольцо и при этом одета так убого, меня сильно озадачил.
Второй раз я увидел ее при совершенно иных обстоятельствах.
Французская труппа давала «Арлезианку», эту странную драму Альфонса Доде, в чудесном, так мало известном музыкальном сопровождении Бизе. Труппа была исключительно хороша: она состояла из величайших театральных звезд. Но гвоздем представления должно было быть выступление в главной роли Жирандолы, прославленной танцовщицы, по которой все люди — вернее, люди, близкие к театру — сходили с ума.
Главная роль была небольшой. Арлезианка не произносит ни слова, появляясь на сцене всего два раза лишь для того, чтобы станцевать. Но смогу ли я описать это?
Прежде я не придавал значения танцу. Она не танцевала, она плыла по сцене. В каждом ее движении была головокружительная поэзия. Не удивительно, что главный герой отказался ради нее от своей невесты! Кто бы поступил иначе? И не мудрено, что при ее втором появлении двое мужчин сходятся в смертельном поединке!
Публика восторженно аплодировала. Право — была ли это галлюцинация? Когда она, еще дрожа, замерла для поклона на краю авансцены, мне показалось, что я вижу лицо девушки из омнибуса. Я бы ни с кем не спутал это лицо. В танце она была вдохновенно-прекрасна: конечно, на ней был грим и парик. Догадка моя перешла в уверенность, когда луч света выхватил ее руку, на которой был тот самый оправленный в серебро рубин. На ней не было других драгоценностей — только этот рубин. И она показалась мне еще более таинственной, чем прежде.
Обстоятельства нашей третьей встречи были уже другими. Я был в отпуске — сказать по чести, вполне заслуженном отпуске — в Вене, где большую часть времени жил у моего друга, профессора Ковача. Говоря «большая часть времени», я имею в виду, что у меня был номер в гостинице, но обедал я у моего друга.
В тот день доктор Ковач должен был осмотреть одного больного в клинике, лечившей болезни горла, — они были его spécialité[62]: однако мы договорились сходить вечером в оперу, где шел балет «Смерть Клеопатры» с Жирандолой в главной роли.
Я рассказывал моему другу о Жирандоле и настоял на том, чтобы он сходил посмотреть на нее. Так что обедал я в тот день в гостинице за табльдотом — по австрийскому обычаю — в середине дня.
И кого же я увидел напротив, на другом конце стола — точно как в омнибусе, — как не саму Жирандолу! И на этот раз она была одета в черное платье: однако не без элегантности: дымчатая кружевная оборка вокруг шеи придавала ее лицу пикантность, и мне даже подумалось, что она была бы куда краше, если бы улыбалась. Но на бледном лице ее все так же застыла неискоренимая печаль — печаль не врожденная, а вызванная какой-то особенной причиной; на лице этом просто не было места улыбке — и это тоскливое, призывное выражение, точно у побитой собаки.
Она ни с кем не заговаривала. Более того, она намеренно села так, чтобы от ближайшего соседа ее отделяли два стула. Она почти не ела: но для женщины выпила более чем достаточно. Иногда она взглядывала на меня — пристально, но застенчиво.
Когда я встал из-за стола и направился в курительную, кто-то коснулся моего плеча.
— Могу ли я поговорить с вами? — спросил низкий, волнующий голос.
Я повернулся. Передо мной стояла Жирандола. С легким румянцем смущения и немного заикаясь, она пояснила:
— Мне хотелось бы получить профессиональную консультацию.
— Я не имею права практиковать в этой стране, — ответил я.
— О, да, мне это известно, — быстро сказала она. — Но вы англичанин, а я не сильна в немецком. — На лице ее мелькнула тень улыбки, которая открыла ее мне с новой стороны. Если она может так улыбаться, то определенно должна обладать развитым чувством юмора. Это был отблеск ее былых счастливых дней — и вновь на лицо ее легла привычная печаль. — Вам я смогу лучше объяснить, в чем дело.
— В таком случае, — произнес я, — если вас не затруднит, попрошу вас в мой номер. Разумеется, консультация будет бесплатной.
Не говоря ни слова, она последовала за мной. В номере она, не садясь, проговорила быстро и монотонно, словно ребенок, повторяющий выученный урок:
— Мне лучше быть честной с самого начала. К несчастью, у меня выработалась привычка к морфию. По дороге сюда пузырек с морфием и шприц для подкожных впрыскиваний разбились в саквояже. А здесь, в Австрии, аптекари ни при каких условиях не выдают лекарств без рецептов; пересланный же мне морфий задержала таможня, и вряд ли я его получу. Таможенник сказал, — тут она рассмеялась, — что если бы сам Бог обратился к ним с такой просьбой, Он не получил бы в Австрии наркотик.
Она продолжила с заметным оживлением:
— Я не прошу вас потворствовать моему пороку. Вы, разумеется, не знаете, кто я. Я та, кого зовут Жирандола, танцовщица, и выступаю сегодня вечером в Опере. Без морфия мне лучше не выходить на сцену. А поскольку мы ожидаем приезда кронпринца, я не смогу сослаться на недомогание — тем более, что у меня нет дублерши. Все, о чем я прошу вас, — доза морфия на этот вечер и рецепт на шприц.
Так ее секрет был настолько банален? Нет, подумал я: определенно нет.
По долгу своей spécialité мне приходилось иметь дело и с морфинистами. Однако Жирандола не походила на хроническую морфинистку. Правда, она выказывала признаки истерии и, вполне возможно, изредка употребляла морфий.
— Сударыня, — сказал я ей, — я понимаю всю каверзность положения, в котором вы оказались. Посему на первый раз я выпишу вам рецепт, дам подписать его одному венскому врачу и пошлю рецепт в аптеку «Zum Bären»[63], где, предъявив мою карточку и сказав, за чем вы пришли, — аптекарь говорит по-английски — вы сможете получить нужное вам сегодня, где-то в четыре-пять часов вечера. Но взамен вы должны обещать прийти ко мне завтра и выслушать небольшую лекцию о морфии.
— Спасибо вам! — горячо произнесла она, улыбнувшись. — Я обещаю прийти, если… если буду жива, — добавила она со смешком. Положив на стол конверт, она быстро удалилась, не назвав ни имени, ни адреса.
Внутри оказалась сотня гульденов — довольно большой гонорар для Австрии, где врачи хороши и недороги. Я вышел вслед за ней, желая вернуть ей конверт, но не смог отыскать ее и решил подождать до завтрашнего дня.
Ковач немного припоздал. Мы успели лишь ко второму акту оперы, что, впрочем, было не важно, поскольку нас интересовал балет. Опера была в трех действиях и особыми достоинствами не отличалась. Мы устроились в партере. В ложе у авансцены с правой стороны сидела, вернее, блистала наиболее красивая и царственная женщина, которую я когда-либо видел. Со снисходительной улыбкой она взирала на игру актеров — и особенно актрис — с выражением знатока и ценителя, чье одобрение равносильно успеху.
Какое восхитительное создание! Темноволосая, с идеальным классическим профилем и огромными глазами под томно опущенными веками. Волосы были уложены по классической моде; платье отличалось дерзкой простотой: и она явно не носила корсет. Впрочем, с ее великолепным бюстом, словно у Венеры Милосской, к чему ей корсет? На ней было простое платье в греческом стиле, сшитое из белой тонкой мягкой материи и окаймленное серебром в виде диагонального узора. Серебро было усыпано жемчугом, и небольшими рубинами, и бирюзой. На шее сверкало алмазное ожерелье, застежкой которому служил огромный рубин небывалого и особенного блеска: фактически он был точной копией, хотя большей по размерам, того рубина, который я видел на руке Жирандолы и который мне вскоре предстояло увидеть вновь.
В конце второго акта Ковач встал и церемонно раскланялся с дамой в ложе; она ответила ему кивком. И сколько же томной грации было в каждой ее позе, в каждом жесте!
— Вы знакомы с ней? — спросил я. — Кто она?
— Разве вы не знаете? — сказал он. — Это герцогиня де Морлей, более известная под именем Кальяри. Уверен, вы слышали о ней, — знаменитое контральто. Мое знакомство с ней носит профессиональный характер. Она любезно разрешила мне осмотреть ее гортань и сделать несколько диаграмм: я хотел понять причины, по которым на свет рождается столь великолепный голос. Сколь много вы потеряли, если не слышали ее! Нынче она больше не поет на сцене: ведь это ниже достоинства герцогини: правда, изредка она дает домашние концерты. Она очень изменилась после замужества. Видите за ее спиной того junger Geck[64] с моноклем? Это ее супруг, герцог, миллионер. Она, похоже, не особо-то его ценит, правда?
— Разумеется, я слышал о ней, — ответил я, — и всегда мечтал ее послушать. Но, к сожалению, по понятным причинам я обычно занят во время сезона Лондонской оперы.
Тем временем начался третий акт.
Я не мог оторвать от нее глаз, позабыв об опере. Хотя на лице ее не было злобы или жестокости, одни и те же слова отчего-то звучали внутри меня, как литания: «Ave! Faustina Imperatrix, morituri te salutant»[65].
В конце третьего акта герцогиня повернулась к мужу. Он спросил, по-видимому: «Мы уходим или остаемся?», и она, по-видимому, ответила: «Дай заглянуть в программку — стоит ли оставаться».
Очевидно, они абонировали ложу на сезон и приезжали на спектакли по желанию, не интересуясь заранее тем, что шло. Герцог передал ей программку. Со слабой, то ли сатирической, то ли добродушной усмешкой на божественных губах она заглянула в нее.
И внезапно едва заметно вздрогнула. На ее мраморных щеках появился румянец. Она повернула голову и бросила на мужа быстрый взгляд.
Он вышел из ложи и сейчас вернулся с полным бокалом шампанского, который она осушила одним глотком. После этого она успокоилась. Однако глаза ее уже не были сонными, в них появился интерес: вернее, даже болезненный интерес, насколько ее черты могли выражать боль.
Как бы там ни было, она решила остаться.
Несмотря на мои превосходные впечатления о таланте Жирандолы, я считал, что такой персонаж, как Клеопатра, менее всего подходит для нее. В этой роли гораздо лучше выглядела бы царственная женщина в ложе. И потом, невозможно помыслить Клеопатру в танце; хотя Теофиль Готье представил ее именно танцующей. Впрочем, неизвестно, как представит ее Жирандола. Музыка, во всяком случае, обещала быть интересной, ее написал молодой бельгийский композитор, так неожиданно умерший; кажется, звали его Сибрандт ван ден Вельден, в Бельгии его, по словам моей супруги, просто боготворили. В таких вопросах я обычно ей полностью доверяю.
Как видите, у меня было несколько причин для интереса.
Прозвучали первые такты. Музыка и впрямь оказалась превосходной.
Цыгане называют себя выходцами из Египта. Я считаю, что существуют противоположные доказательства. И все же они могли заимствовать свою музыку у египтян. Ведь мы не знаем, на что походили древние эллинские напевы. Вряд ли они, судя по воздействию на слушателей, имели отношение к византийской музыке с горы Афон и ее древних монастырей: особенно потому, что они всегда сопровождались аккомпанементом на струнных инструментах. Сдается мне, слияние греческой и семитской музыки времен Клеопатры чем-то напоминало цыганские мотивы наших дней.
Музыка этого балета, при всей своей мягкости и современности звучания, давала вполне достойное впечатление о том, на что могли походить мелодии древнего Египта. Балет начинался с пляски танцовщиц. Появилась Клеопатра, возлежавшая на корме ладьи. Декорации, надо сказать, были безупречны.
Там, в ладье, была моя знакомая, в чьей томной, чувственной позе было что-то от женщины, сидящей в ложе. Мне даже показалось, что подражание было намеренным. Во всяком случае, она выглядела превосходно в роли Клеопатры — гораздо лучше, чем я мог предположить.
Затем она спустилась на сцену и начала танцевать. Лицо ее вновь озарилось экстазом и стало прекрасным. Все, что есть волнующего и сладострастного, было в ее танце. Неудивительно, что сильные мира сего по собственной воле становились ее рабами. И в то же время танец состоял всего из нескольких па. Я не в силах описать его. Она буквально танцевала музыку. Казалось, что если бы не было музыкального сопровождения, мелодия полилась бы сама собой из каких-то неведомых пределов. Хотя она играла царицу Египта, отсутствие на ней драгоценностей было в своем роде замечательно. Исключением было уже знакомое мне кольцо с рубином. Но самое замечательное заключалось в том, что во время танца она не отрывала призывного, укоризненного взора от прекрасной женщины в ложе.
Вызванным ею неистовым аплодисментам она даже не улыбнулась, продолжая смотреть наверх.
Герцог де Морлей отпустил какое-то замечание жене: та, не обращая внимания на его слова, оставалась абсолютно неподвижной.
Я пропущу подробности спектакля и сразу перейду к финальной сцене: самоубийству Клеопатры от укуса змеи, а именно — люди обычно этого не знают — большой египетской кобры. Выглядела змея довольно натурально. Даже я, будучи неплохим зоологом, поначалу принял ее за живую. Однако расцветка ее была слишком яркой.
И, наконец, начался Танец смерти. Она ласкала змею и с неописуемым изяществом заставляла ее плавно скользить вокруг себя, словно сливаясь с ней воедино. Некоторые зрители побледнели от необъяснимого страха. Прекрасная Кальяри обратилась в мрамор. Ни один мускул ее не дрогнул: ее глаза были словно глазами статуи.
Тем временем танец становился все изумительнее: мольба о жизни, восстание против рока, ужас смерти, один, последний, вздох — и вот уже усталость от жизни, радость встречи со смертью, этим долгожданным женихом, затем — величественное достоинство смерти, ужасающей и таинственной, чьими святынями являются египетские пирамиды, — и все это она выражала лишь движениями своего тела.
Потом под прекрасную, томящую мелодию она проплыла по сцене еще раз, прижимая к груди смерть, утешительницу страждущих, в виде змеи. В этом последнем танце ей удалось соединить все, что она показывала прежде: затем — взгляд — один-единственный (заметил ли его кто-нибудь еще?) — в сторону ложи.
Было ясно, что он достиг своей цели. Статуя задрожала, несмотря на усилия скрыть свою дрожь.
А Жирандола со сладкой улыбкой обвила змею вокруг себя, прижала пасть змеи к своей груди и, содрогнувшись в конвульсии, умерла.
Никогда еще не видел я настолько совершенного и реалистичного исполнения: последнее произвело на публику неизгладимое впечатление и вызвало шквал аплодисментов. Однако она не поднималась. Кто-то рядом со мной заметил:
— Как глупы эти люди! Если она встанет, весь драматический эффект будет потерян. К счастью, ее артистизм не позволит ей совершить такую ошибку.
Точно такими же были и мои мысли.
Когда мы с доктором Ковачем направились к выходу, к нам в спешке подошел какой-то человек и произнес:
— Пожалуйста, пройдите со мной! Вы — врачи. Она больна, она в опасности.
Он обратился ко мне:
— Герр доктор, мне сказали, что вы англичанин. Возможно, вам неизвестно, что она тоже англичанка, несмотря на итальянский псевдоним. Возможно, она в обмороке, но я подозреваю нечто худшее. Если она придет в себя, то объяснит вам все сама. А пока прошу побыстрее пройти со мной! Я покажу вам, что произошло.
Он торопливо отвел нас за кулисы и показал нам змею. В пасть ее был изобретательно вмонтирован шприц, который можно было привести в действие, нажав на шею.
Холодный пот выступил у меня на лбу. Стало быть, на мне лежала часть ответственности за гибель девушки. Ведь мне (гордыня и эгоизм не миновал никого!) было прекрасно известно, что она не приучена принимать большие дозы морфия.
— Как к ней мог попасть шприц? — вопросил доктор Ковач. — У нас в Австрии с этим очень строго. Очевидно, она привезла его с собой. Видимо, она использовала его для каких-то театральных трюков. Ладно, будем надеяться, что с ней все в порядке: пойдемте, взглянем на нее.
В тот момент мне не хватило смелости сказать ему правду. Я просто согласился с его словами:
— Да, давайте посмотрим, что с ней произошло, — и прихватил шприц с собой.
Нам потребовалось лишь несколько минут, чтобы установить, что это был не обморок: все симптомы, если можно так выразиться, указывали на внезапную, насильственную смерть. И это (какими бы жестокими ни показались мои слова) пробудило во мне надежду. Если бы смерть наступила от инъекции морфия, симптомы были бы иными. В шприце еще что-то оставалось. Я вылил несколько капель в стакан и обнаружил, что это был не морфий! Я — врач, человек трезвомыслящий и рассудительный: ни при каких обстоятельствах я не теряю головы. Однако в то мгновение мне показалось, что меня затягивает водоворот, словно в дурном сне.
Да, конечно, феерический танец, прекрасная женщина, все могло показаться сном, вызванным моими напряженными нервами, укрепить которые я приехал за границу. Было ясно, что я выписал для Жирандолы слишком большую дозу морфия. Нет, меня определенно сморило после обеда.
— Нужно отдать вещество на анализ, — сказал доктор Ковач.
Эти слова встряхнули меня: нет, я не сплю, все происходит наяву. И едва Ковач произнес эти слова, как кто-то ворвался в комнату.
Это была та прекрасная женщина из ложи. Бросившись к телу, она ласково позвала по-английски, с небольшим акцентом:
— Этель! Этель, дорогая, ты слышишь меня?
Затем она перешла на итальянский:
— О, Этелина! Бедняжка! Проснись же! Это я зову тебя! Я, Гиацинта! Зачем ты ушла от меня, капризная негодница?
Она называла ее нежными прозвищами, причитая по-итальянски. В комнату вошел ее муж, держа подбитую горностаем накидку.
— Сударыня, — произнес он, — я принес вашу накидку.
Она вновь приняла обличие мраморной статуи. Повернувшись ко мне, она заговорила на прекрасном английском языке — почти без акцента:
— Полагаю, доктор, это обычный обморок, она всегда была им подвержена.
В ее голосе звучала такая неискренность, что мне в ту же минуту стало ясно, что она все поняла.
— Нет, — ответил я, — боюсь, это что-то более серьезное.
— Благодарю вас, — вежливо, но холодно произнесла она.
Супруг набросил плащ на ее плечи, и я услышал, как, выходя, она прошептала ему по-французски:
— Не прикасайтесь ко мне и не разговаривайте до завтрашнего утра!
Взяв с собою шприц, мы с Ковачем поехали в гостиницу. Здесь мы сообщили о происшествии владельцу, и он показал нам комнату Жирандолы. На туалетном столике стоял небольшой пузырек с морфием — почти полный, если не считать нескольких капель: пробка была вытащена. Однако содержимое, по-видимому, употреблялось внутрь, а не под кожу.
Воспользовавшись случаем, я рассказал Ковачу правду о рецепте, и он согласился с тем, что морфий не мог быть причиной смерти, так как жидкость в шприце не пахла морфием.
За зеркалом обнаружился пузырек с молочно-водянистой жидкостью. По виду она точно соответствовала той, что осталась в шприце. Мы тут же отнесли ее к ближайшему аптекарю, и тот провел химический анализ. Но понадобилось некоторое время для того, чтобы мы уяснили, что в пузырьке был яд кобры!
На мои плечи легла нелегкая задача. Администрация театра знала Жирандолу только под этим именем или под другим псевдонимом, который она избирала. О друзьях и родственниках ее ничего не было известно. Конечно, сейчас с ними следовало связаться. Было известно лишь, что она англичанка, и мне как ее соотечественнику поручено было осмотреть ее документы и вещи. Я забыл имя, которое она записала в гостевой книге. Так или иначе, все знали ее под именем Жирандола: и поскольку у меня имелось официальное предписание, никто не возражал против осмотра того, что осталось в ее комнате.
Среди вещей нашлись кое-какие письма — их было немного: и великолепно переплетенная в узорчатый пергамент книга — я разумею рукописную книгу, — в которую она заносила своим замечательно разборчивым почерком, хотя и с множеством росчерков и завитушек, подробнейшую историю своей жизни.
На внутренней стороне обложки имелась дарственная надпись: «Этель от тети Матильды: на ее шестнадцатилетие».
Первым мне попалось следующее письмо:
«Дорогая Этель,
при этом высылаю 10 фунтов. Наверное, это выглядит нелепо; но это все, что я могу тебе послать. Проще было бы обойтись чеком, но по нему можно выяснить фамилию отправителя, и тогда...
Хотя мне позволено тратить любые суммы, герцог требует отчета за каждый израсходованный пенс. Чистейший абсурд, если учесть, что это мои деньги, а не его! И за моими расходами действительно следит тетя Матильда, а не тетя Джейн. Тетя Джейн занята моим моральным воспитанием. Вот и получается, что я могу купить алмазное ожерелье за тысячу фунтов и в то же время не в силах послать тебе даже соверена. В сущности, чтобы отправить эту малую сумму, я была вынуждена купить несколько ярдов кружев, которые мне абсолютно не нужны, — и слегка увеличить цену в моем отчете, чтобы не навлечь подозрений.
Тетя Джейн перестала красить волосы и заявила, что из-за твоего постыдного поведения они внезапно поседели. Тетя Матильда же продолжает носить букли. Кстати, именно она считает необходимым советовать, как мне одеваться, хотя ее суждения о нарядах для герцогинь, мягко говоря, не соответствуют времени.
И все же тетя Матильда более снисходительна.
Однажды она сказала:
— Бедное дитя! Интересно, что она поделывает?
— Не упоминай ее имени, Матильда, — откликнулась тетя Джейн.
— А разве я упоминала ее имя? Впрочем, ты знаешь, о ком я говорю. Между прочим, церковь советует прощать грехи, если грешница искренне раскаивается.
— Милая Матильда, — сказала тетя Джейн, — ты говоришь как католичка. Есть некоторые вопросы...
Тут красноречие ее подвело, и она, позвонив в колокольчик, велела принести нам чаю. Не правда ли, прелестное описание?
Бедное мое дитя, я все о себе и о себе. Напиши же в подробностях, как ты живешь.
Да, забыла сказать, — на прошлой неделе я ужасно перепугалась. Герцог предложил сходить в Оперу. К счастью, мне удалось сослаться на головную боль. Бог ты мой! Что произошло бы, если бы он увидел тебя! Хоть тетя Джейн и выдрессировала его как следует, его старые боевые инстинкты еще живы. Представляю, какое коленце мог бы он выкинуть!..
Я рада за нас обеих, что ты уезжаешь из Англии. Ужасно мило со стороны Кальяри взять тебя с собой в Неаполь! Судя по твоему описанию, она приятная женщина. Я даже завидую твоей независимой жизни. Наверное, балериной быть гораздо веселее, чем герцогиней. Хотя я сама виновата, что согласилась на брак с герцогом: думаю, теперь мне надо отвечать за последствия. Теперь прощай, дорогая.
Остаюсь
твоя почтенная и уважаемая тетушка
Вирджиния.
P.S. Кстати, вечно забываю написать о главном, а именно — свои письма шли, как обычно, по адресу Виго-Стрит, дом 2: но не на имя «Фифина», а «Корали». Так уж получилось, что Фифина тоже ведет тайную переписку: и хотя ей должен быть известен твой почерк, она все равно вскрывает все письма, а мне говорит, что ошиблась, поскольку на конверте стояло ее имя. Я, конечно, не верю, что она шпионит на тетю Джейн, — да и тетя Джейн при всех ее недостатках не пошла бы на такую низость, — просто обычное любопытство служанки. Однако если ты будешь слать письма Корали, она уже не сможет притворяться, что спутала их со своими».
Это письмо без адреса, даты и подписи не давало никакого ключа к тому, где можно было искать родственников Жирандолы. Из него можно было сделать лишь один вывод: что она была из аристократической семьи: и что ее родственники-аристократы не были бы особенно обрадованы, свяжись я с ними.
Конечно, я мог получить какие-то сведения от герцогини де Морлей. И все же я воздерживался от обращения к ней: и Ковач согласился с тем, что без крайней нужды нам лучше этого не делать. Легко было заметить, что каким бы ни было ее знакомство с Жирандолой, она не желала придавать его огласке.
Таким образом, дело приобретало затруднительный поворот, и я приступил к дальнейшему изучению бумаг.
С помощью нескольких писем и особенно дневника я, в конце концов, воссоздал всю историю. Начало дневника искрится озорным весельем непослушного ребенка, растущего под присмотром двух строгих тетушек.
Дневник начинается такими словами: «Сегодня тетя Матильда подарила мне вот это. Мне исполнилось 16, зрелый возраст. Тетя Джейн заметила:
— Я не одобряю того, чтобы девушкам дарили дневники: они развивают у них сентиментальность.
— Ну что ты, дорогая Джейн, — возразила тетя Матильда, — Этель совершенно не сентиментальна. Наоборот, ведение дневника разовьет у нее методичность.
— Вот если бы, — сказала тетя Джейн, — ты купила ей дневник с листами для ежедневных отчетов, то это был бы хороший подарок: я и сама подумывала о том, чтобы подарить ей такой дневник: но после того, как ты сказала, что хочешь подарить ей дневник, я решила купить ей корзину для рукоделия. Такую большую тетрадь, как эта, девушки называют альбомом и записывают в нее всякую чепуху: а затем перечитывают ее снова и снова. Остается только надеяться, что Этель не поддастся этому соблазну.
— Право, — дерзко сказала тетя Матильда, — я всегда находила большим утешением вести такой дневник: о том, какие книги я читала, и что чувствовала, и все такое.
— Моя дорогая Матильда, — сказала тетя Джейн, — боюсь, ты всегда была склонна к сентиментальности — а этого я не одобряю. Помнится, в то время ты зачитывалась этими глупыми романами вроде «Клариссы Харлоу»[66].
Натуральным образом, мисс Этель идет и перерывает весь замок в поисках «Клариссы Харлоу», так занимавшей в юности тетю Матильду. Однако книга не произвела на нее большого впечатления, поскольку мы находим такую запись:
«Нет, больше ни строчки! Если в те дни подобные романы считались занимательными, то какими тогда были скучные книги?»
По первым же страницам легко догадаться, что Этель приходилась племянницей герцогу и осталась сиротой в очень раннем возрасте, будучи отдана под опеку своей тете Джейн. Сам герцог был младшим в семье и считался слишком юным и легкомысленным, чтобы осуществлять заботу о девочке.
После смерти своей первой жены, умершей вскоре после их брака, он, сломленный горем, попросил своих старших сестер, леди Джейн и леди Матильду, вести его хозяйство. Постепенно он подпал под их влияние — особенно под влияние здравомыслящей леди Джейн, которая была значительно старше него. (Хотя в ту пору, когда Этель начинала вести дневник, герцог был не так уж и молод).
Далее следовали заметки о повседневной жизни в доме. Возможно, излишне сатирические: однообразные семейные молитвы, во время которых тетя Матильда иногда играла на арфе, — «изысканное достоинство, приобретенное в давно прошедшие времена», как замечала Этель.
В дневнике были и детские воспоминания. «Однажды я услышала, — пишет она, — как епископ сказал в беседе с приходским священником, что прежде чем начинать танцевать, надо научиться ходить! Однако, насколько мне помнится, я танцевала еще до того, как освоилась в ходьбе, — по крайней мере, немногим раньше. Едва я слышала звуки музыки, как меня неудержимо тянуло танцевать. Моя няня рассказывала, что я танцевала под звуки уличной шарманки задолго до того, как научилась говорить. Вот и на семейных молитвах мне с трудом удавалось сдерживать себя, когда тетя Матильда играла на арфе, — а она это делала не очень умело».
Одна из более поздних записей, где бедняжка Этель не удерживается от сентиментальности, повествует о Кальяри: «Ах, почему я не могу аккомпанировать ей? Музыка доставляет мне такое наслаждение, но я не умею играть на фортепьяно. Стоит мне коснуться клавиш, как сразу хочется танцевать; музыка и движение кажутся для меня единым целым. Кто бы знал, каких усилий мне стоит сидеть неподвижно на концертах или даже в церкви».
Затем, возвращаясь к прежнему стилю, она добавляет: «И как мне забыть тот миг, когда я, маленькая девочка, во время хорала танцевала в боковой капелле собора, а тетя Джейн...»
Далее следовали звездочки. Из ее описаний, однако, нетрудно было представить, что сказала или сделала тетя Джейн — и особенно как она при этом выглядела!
Пришла пора, и Этель должны были вывести в свет. Она очень потешно описывает это: пародируя статьи в разных газетах, посвященные ее появлению в обществе.
В записях того периода не было ни меланхолии, ни малейших следов печали: лишь время от времени в ее сарказме проскальзывает легкая злость.
Вот письмо к ней герцога, написанное хоть и банальным языком, но, по крайней мере, с добрыми намерениями:
«Мне всегда казалось, ты любишь танцевать. Но леди Ладлоу передала мне, что когда она берет тебя на бал, ты совсем не танцуешь: и еще то, что ты ведешь себя совершенно неучтиво по отношению к лорду N. Мое дорогое дитя, я буду с тобой откровенен. Поскольку у меня нет прямых наследников, в случае моей смерти все наше состояние перейдет кузену, и ты останешься ни с чем: не знаю, известно ли тебе об этом, но мы небогаты, хотя вынуждены притворяться. Поэтому лучшим выходом для тебя будет подходящий брак. Лорд N, на мой взгляд, — самая желанная персона...»
Это письмо она высмеяла безжалостно и едко.
Тем временем герцог женился на красивой, богатой американке. Вот что пишет о ней Этель:
«Я — дурнушка, и Вирджинии нравится оттенять мною свою красоту. В моей компании она выглядит ослепительно».
Это замечание довольно несправедливо, учитывая, что Вирджиния осыпает ее разными благами.
На следующий день она раскаивается: «Я не должна была писать так о Вирджинии. Но это не ревность — просто зависть. Нет! точно не ревность, больше всего на свете я люблю смотреть на красивых женщин. Но тогда мне хочется быть такой же красивой! Мне просто хочется, чтобы Вирджиния любила меня по велению сердца, а не проводила со мной время из-за того, что она мается скукой в компании тети Джейн и тети Матильды».
«Что там ни говори, — добавляет она в качестве постскриптума, — тетя Вирджиния — это улучшенная версия тети Джейн».
Однако именно Вирджиния была ей дружеской опорой во время невзгод. Ибо невзгоды не заставили себя долго ждать.
Леди Ладлоу просит Этель пожить у нее на время сезона. Герцог с супругой уехали за границу. Тетя Джейн об этом и слышать не хочет: но она не может обидеть графиню Ладлоу и потому идет на компромисс. Она будет жить в Лондоне, и Этель будет жить с ней, однако ей будет позволено выезжать с леди Ладлоу при условии, что она будет ежедневно отчитываться о своем времяпровождении.
«— Эх! — записывает Этель, ссылаясь на одну из баллад Бэба[67], которую как раз читает:
Пусть к герцогу идет Порок,
А к графу Добродетель.
Со мной все выходит в точности наоборот. Подчеркну-ка я эту строфу. Боюсь, что с меня уже хватает добродетели герцогской».
Вскоре после этого тон дневника меняется. Леди Ладлоу повела девушку в Оперу на «Семирамиду», где в роли Арзаче выступает Кальяри. С этого момента Этель начинает просить леди Ладлоу брать ее в Оперу на каждое выступление Кальяри. В ее записях появляется любопытная скрытность, хотя прежде она была довольно многословной. Она не изливается насчет своих чувств к Кальяри, просто выдает одну краткую фразу: «Никто не зачаровывал меня прежде так сильно».
Записи этого периода отличаются краткостью, вот как эта: «Обед у леди такой-то: обед дома, затем поехали в Оперу и смотрели ее!»
После этого — возвращение на землю:
«Святые небеса! Что тетя Джейн скажет о моих счетах из цветочного магазина! И как я отчитаюсь за мои карманные деньги? К счастью, у меня остались драгоценности, которые дала мне Вирджиния. (Ах, как бы я хотела рассказать ей обо всем! — но нет, по здравому размышлению лучше бы не надо). В любом случае, можно продать алмазы и тем самым покрыть возникшую недостачу».
На следующий день она просто и коротко, даже судорожно, записывает (продолжая предыдущую запись):
«А почему бы и нет? Это мой шанс на избавление. Да, можно было бы».
И еще через день:
«Да, решено».
Выясняется, что она покинула дом, оставив письмо, в котором сообщала тете о своем намерении уйти в актрисы. Записи этого периода достаточно невнятны, так как их автор, в отличие от читателя, располагал всеми фактами: и, следовательно, лишь по намекам мы можем догадываться, что произошло. Очевидно, ее поступок вызвал негодование семейства. Герцог вычеркнул девушку из завещания и отрекся от нее: единственной родственницей, с которой она поддерживала связь, была молодая герцогиня, ухитрявшаяся при помощи француженки-служанки украдкой отправлять ей небольшие суммы. В этом месте записи восторженно-сентиментальны:
«Не все ли равно, что я живу на хлебе и воде? У меня пока хватает средств, чтобы заплатить за место на галерке».
В один из дней она решается на необычный поступок. Посмотрев «Фауста», где Кальяри играла Зибель, девушка решила устроиться в балетную труппу — как она пишет, «пусть даже простой статисткой, лишь бы быть рядом с ней. Все же, — добавляет она с улыбкой, проступающей сквозь строки, — я умею танцевать».
Она отправляется прямиком в Оперу и требует встречи с директором. Директор, доброжелательный немец, принимает ее настороженно.
— Что вам угодно? — спрашивает он резковато.
— Я хочу поступить в кордебалет, — отвечает она.
— Что ж, у нас и вправду имеются вакансии, — говорит он неосторожно. — Но прежде я хотел бы посмотреть, как вы танцуете.
— Что ж, отлично, но мне нужен аккомпанемент, — отвечает она.
Директор, увидев, что имеет дело с дамой, а не с девушкой из простых, с какими в последнее время ему приходилось сталкиваться, немного смягчился и удовлетворил ее просьбу, предложив ей переодеться — вернее, раздеться — в соседней комнате. Его помощник, который заодно был музыкантом в оркестре, инстинктивно заиграл музыку из балетной части «Фауста» — оперы, которая должна была идти в тот вечер. Этель станцевала.
(Могу представить, как она это сделала!) Без лишних слов ее приняли, назначив выступать в тот же вечер, ибо из-за болезни premiére danseuse[68] вся балетная часть была на грани отмены.
Немец, видимо, решил, что она может без дальнейших проб, за исключением одной небольшой послеобеденной репетиции, взять на себя главную роль. И было ясно, что она смогла.
Две следующие страницы дневника заклеены вырезками из газет, посвященными ее фантастическому успеху. Третья осталась пустой.
Она ставит заголовок: «Vita nuova[69]», — и начинается совершенно другая тема.
Пускай лестные, отзывы в газетах не особенно-то ее радуют. Об этом свидетельствуют иронические заметки на полях.
Тем вечером в ее гардеробной появился не кто иной, как сама Кальяри: свое выступление в роли Зибель она закончила задолго до начала балетной части и смотрела балет из ложи. Их встреча описана in extenso[70], поэтому лучше привести ее в форме рассказа, а не ipsissima verba[71] дневника.
— Мое милое дитя, — произнесла Кальяри, — ты просто чудо, феномен. Я даже удивлена, обнаружив, что ты ходишь по земле. Я-то думала, что ты действительно одно из тех эфирных созданий, которых ты изображала.
«Затем, — сообщает дневник, — она меня поцеловала! Я задрожала от восторга!»
— Ты мне по-настоящему интересна, — продолжила Кальяри. — Хорошие балерины нынче перевелись. По крайней мере, в этой стране, во Франции, в Германии: и я даже не уверена, что могу сделать исключение для Италии. Прошу, возьми это в качестве сувенира, — сказала она, снимая с руки браслет из прекрасных цейлонских аквамаринов. — Эти камни того же цвета, что и твои глаза.
— Нет, — запинаясь, ответила Этель, — я не могу принять такой подарок…
— Отчего же?
— Потому что я, кажется, знаю, кто подарил его вам, — сказала Этель, запинаясь и краснея еще больше.
— Вот как! — заметила Кальяри. — Ты действительно знаешь, кто мне его подарил? Это интересно. Но, милая моя, я так устала от этих нескончаемых букетов с вложенными в них карточками: знаешь, такие огромные корзины цветов, составленных без всякого художественного вкуса. И что, скажи на милость, мне с ними делать? Хотя я должна признать, что иногда в них бывают красивые вещи, подобные этой.
Тут Этель задрожала.
Усадив ее к себе на колени, точно ребенка, и гладя по волосам, Кальяри томно произнесла:
— О, как я ненавижу мужчин! Не могу понять женщину, желающую мужчину или даже отдающуюся ему. Какая может быть в этом прелесть? Щетинистые, хрящеватые, с толстыми жилами и железной плотью, покрытой звериной шерстью, полное отсутствие утонченности; все мысли лишь о скотском обладании. Фуй!
Ее золотистые глаза сверкнули огнем, голос завибрировал от гнева. Своими большими сильными руками она обвила маленькую Этель, трепещущую от наслаждения.
— Но, — сказала она, издавая низкий смешок и ослабляя объятия, — бриллианты всегда остаются бриллиантами. Они приходятся весьма кстати в черный день. Если людям нравится дарить мне подарки, которых я не просила, то почему бы мне их не принимать? Нет, в самом деле, — сказала она, переменив тон, — я немного удалилась от темы; ибо среди всех этих безвкусных букетов было несколько поистине прекрасных, подобранных рукой художника, — так они отличались от примитивных изделий местных цветочных магазинов. Получать их было наслаждением. В них не было вложено никаких карточек. И вот однажды в букете божественных орхидей я обнаружила этот браслет. Бриллианты мне наскучили — если закрыть глаза на их ценность. Но эти камни мне действительно по вкусу. А однажды букеты перестали приходить. Мне очень хотелось бы узнать, кто был этот безымянный поклонник. Если ты говоришь, что знаешь его, прошу, скажи, кто он. И по какой причине он обиделся на меня и перестал присылать цветы?
— Я думаю, — ответила Этель, — этому человеку стало не на что покупать букеты.
И она разрыдалась.
— Прости меня, прости, — воскликнула Кальяри. — Но почему ты плачешь, дитя? Я заглянула в тайный уголок твоей души? Поверь, я не хотела.
— Это была... я, я, я, я! — в слезах призналась Этель. — Это я посылала вам цветы. Теперь вы оставите у себя мой браслет?
— Глупенькая, — произнесла Кальяри. — Зачем ты это делала? Ну-ка, расскажи мне о себе: где ты живешь и с кем?
— Я живу одна, где придется, — отвечала Этель. — Теперь, получив ангажемент, устроюсь где-нибудь получше.
— Нет, так не пойдет, — сказала Кальяри. — У тебя просто не получится... Постой, блестящая идея! Скоро я еду в Неаполь, где у меня есть очень симпатичная вилла. Но, во-первых, мне бы не хотелось жить там одной, вот как сейчас, а во-вторых, я настолько ленива, что хотела бы иметь кого-то, кто бы вел за меня переписку. Если ты отправишься со мной в качестве компаньона и секретаря, я познакомлю тебя с лучшими людьми Неаполя, да и вообще Италии, где танцы гораздо в большей цене, чем где бы то ни было, и в самое короткое время ты произведешь фурор и встанешь на ноги, чего, — смеясь, добавила она, — тебе никак не удается на сцене.
«Тогда, — наивно сообщает дневник, — не в силах сдержаться, я вскочила и закружилась в танце. Она рассмеялась — и снова поцеловала меня».
После этого мы находим их в Неаполе.
Оставляя в стороне восторженные описания мраморной виллы в помпейском стиле и много чего еще, легко угадать между строк подлинный характер Кальяри. Праздная, чувственная, насквозь себялюбивая: но при всем этом, будучи в духе, добросердечная и благожелательная, она по-своему любила странную девочку, так привязанную к ней, и относилась к ней как к ребенку.
Выясняется, что Этель не получает за свои услуги ничего. Но Кальяри выполняет свое обещание и обеспечивает ее ангажемент; как она и предсказывала, Этель, принявшая псевдоним Жирандола, производит фурор.
Ее выступления начинают приносить доход. Хотя Кальяри получает огромные суммы и дорогие подарки со всех сторон, когда снисходит до того, чтобы спеть, — и этого мало при ее ненасытной роскоши. И Этель, или Жирандола, отдает Кальяри то немногое — а по тем временам действительно немногое, — что зарабатывает.
Приведу в пример одну из страниц дневника.
«Наконец-то она отделалась от этой ужасающей Джанет. Мне удалось убедить ее взять меня в услужение вместо того, чтобы нанимать кого-то другого. Это стало наслаждением моей жизни. Я каждое утро готовлю для нее ванну из молока ослицы с мятой клубникой или розовой водой. После ванны я обволакиваю ее нежным пеньюаром, расшитым голубыми и серебристыми блестками. Пока она обтирается, я опускаюсь в ванну и наслаждаюсь водой или, точнее, молоком, в котором купалась она. Затем я облачаю ее в изысканный халат, также вышитый голубыми и серебристыми цветами (у нее страсть к серебру). Ах, какие на нем кружева! После этого мне позволено расчесать и уложить ее волосы, ее восхитительные волосы, издающие аромат тонких пряностей. Кажется, я слишком подробно описываю. Мне всегда становится так грустно под конец.
К тому времени она начинает разыгрывать гаммы и пробовать свой дивный голос. А потом она поет. Она сама аккомпанирует себе. Я не умею играть: я умею лишь танцевать; и когда она поет, я танцую втихомолку в соседней комнате».
По-видимому, Кальяри имела весьма поверхностное образование и когда-то изучала латынь. Так или иначе, о язычестве она знала достаточно, чтобы набить голову бедной девушки неимоверным количеством чепухи.
Во второй половине дня ей нравилось прогуливаться среди роз — она обожала эти цветы; у нее был самый красивый розарий в Неаполе, в котором, бывало, Жирандола танцевала перед ней на манер Саломеи. (Право, одной из самых трогательных реликвий, найденных среди вещей Жирандолы, была засушенная роза, которую, как писала Этель, «Кальяри бросила ей, притворяясь, что это голова Иоанна Крестителя»).
Затем мы находим их в Париже.
Вдвоем они выступали в Опере и имели огромный успех.
Однажды некий старый русский князь, обладатель огромного состояния и меломан, написал Кальяри вот что:
«Сударыня,
У меня нет слов, чтобы выразить испытываемое мной наслаждение при звуках Вашего голоса. Не пугайтесь — я не стану навязывать Вам свое знакомство. Нет, нет! Я стар и безобразен.
Тем не менее, умоляю Вас принять это дар — два рубина, добытые на моих сибирских приисках и отличающиеся особенным блеском, который, как мне кажется, соответствует звуку Вашего голоса. Боюсь, Вы не поймете, что я имею в виду. Все, о чем я прошу Вас, — принять этот дар и простить дающего».
— О! — вырвалось у Кальяри при виде рубинов. — Они воистину прекрасны. Этот камень будет мой, а этот — для тебя. Во что ты его оправишь? Нет, я и сама знаю: я сделаю для тебя обручальное кольцо — рубин в серебряной оправе. Что же касается меня, тут еще надо подумать.
Через несколько дней Кальяри игриво объявила Этель о том, что собирает большой званый ужин в честь их fiançailles[72]: и гости должны явиться в костюмах персонажей какой-нибудь известной оперы.
Она выбрала для себя костюм Фауста: и настаивает на том, чтобы Этель изображала Маргариту — и непременно с косичкой.
«Ах, — восклицает автор дневника на полях, — разве не было там Мефистофеля?»
(Эта надпись, конечно же, появилась позже).
На ужин явилось несколько известных актеров и актрис, облаченных в чудесные костюмы. Знаменитый комик вызвал всеобщее веселье, вырядившись Мартой. Но самым большим развлечением стало появление юного женоподобного графа де Алеско в длинной ночной рубашке — он, видите ли, изображал Сомнамбулу.
Кальяри с напускной торжественностью надела обручальное кольцо на палец Этель. Все сочли это хорошей шуткой, шампанское полилось рекой, и множество бокалов было разбито на счастье.
После этого мы снова находим их в Булони — точнее, в Виммерё.
И здесь начинаются сложности.
Как-то раз они едут в казино, чтобы поиграть в Petits Chevaux[73]. Там они знакомятся с герцогом де Морлеем — «Jeune Fat»[74], как назвала его Этель; он приходит на помощь Кальяри, когда та обнаруживает, что оставила деньги дома. Этель отступает на второй план, проклиная себя за нелепую забывчивость. Герцог де Морлей просит разрешения нанести визит и, конечно же, получает согласие. В ту пору он как раз переживает разрыв с мадемуазель Серафиной де Сен-Амарант, которая предпочла ему того «кагота»[75] (как он его называет) Селестина де Лаваля. Будучи легитимистом[76], герцог старается соблюдать минимальные условности католической веры: ныне сердце прекрасной Серафины склонилось к «каготу»: (на самом деле он с самого начала его ненавидел), но возмутительным язычеством Кальяри он просто очарован — и уж тем более ее красотой.
Кстати, к этому я могу присовокупить интересное наблюдение из области патологии: во всем дневнике Этель, или Жирандола, не выказывает никаких религиозных чувств. Религия в ее сознании связана исключительно с тетей Джейн и женой епископа, носившей длинные локоны в виде бутылочек.
Вот однажды возникает ссора.
— Он герцог и миллионер, — заявляет Кальяри, — и мы просто не можем себе позволить пренебрегать им.
Этель впервые отвечает резко:
— Это вы не можете, а я могу. Мне приходилось иметь дело с герцогами побольше вашего.
Позже в дневнике она раскаивается в этом не совсем справедливом замечании. Но какое любопытное совпадение в том, что судьба свела этих двоих — одну, бежавшую из герцогского семейства ради карьеры танцовщицы, и другую, отказавшуюся от славы певицы, чтобы стать герцогиней.
Далее в строках дневника появляются, вначале не очень явные, нотки презрения к Кальяри, этому кумиру, предмету обожания. И все же Этель не перестает сокрушаться и посыпать голову пеплом из-за тех нелюбезных слов.
(Здесь я должен сделать небольшое отступление, поскольку это, прежде всего, этюд о патологии, а не рассказ. Этель смиренна до унижения, но в то же время горда, как Люцифер. Я часто замечал этот вид гордости, присущий крови настоящих аристократов; любопытно, однако, то, что он принимает различные формы: взять хотя бы леди Джейн и Этель — одна настойчиво требует выполнения этикета и формальностей, ограждая себя от мира неприступными барьерами церемониала, словно какая-нибудь священная персона; другая, наоборот, пускает по ветру все convenances[77] и с тою же гордостью говорит: «Я могу обойтись без этого, а вот вы в плену своего положения не можете».
Думаю, это унаследованное чувство аристократизма переживет монархию; за исключением, возможно, Англии, где большая часть настоящих аристократических семей вообще не имеет титулов, а те, кто их имеет... Впрочем, это не важно: я врач, а не политик. И, кажется, я слишком отвлекся).
Однажды утром Кальяри сообщает подающей шоколад Жирандоле:
— Да, я забыла сказать, что выхожу замуж за герцога де Морлея.
— Меня, — отвечает Этель просто, — это не удивляет.
И в дневнике ее появляется запись: «После этого я ушла».
Прочитав эту фразу, я сначала подумал, что она ушла из комнаты. Но нет: не устраивая сцен, она собирает сумку (которую забирает с собой), упаковывает саквояж и коробки и оставляет короткое официальное письмо, в котором просит отправить их в одну парижскую гостиницу. И это все.
С того времени ее записи меняются. Она не сетует: просто все пронизано унынием, порой граничащим с безумием. Прежний юмор и живость оставили ее или, вернее, превратились в злой сарказм. Она не щадит никого: ни администраторов, ни нанимателей, ни коллег-исполнителей, ни — особенно — поклонников. О Кальяри она едва упоминает: скорее, не упоминает совсем, если не считать намеков, кратких и между делом.
Ее характер меняется: она становится замкнутой; всегда одевается в черное, мало заботясь о своем виде, питается одним воздухом и, заведя расходную книгу, требует от администраторов каждый грош, — и это та беззаботная девушка, которая готова была отдать последнее и так привыкла к роскоши.
Говоря, что она никогда не упоминала о Кальяри, я слегка неточен, ибо вот что она пишет однажды:
«Не представляю, на что бы я жила, если бы не умела танцевать: и даже это становится для меня утомительным. Я словно бы впитывала в себя жизненную силу Гиацинты, ее изумительное здоровье; а сейчас почасту испытываю такое истощение сил, что вынуждена использовать правацовский[78] шприц с морфием, который та женщина — не знаю, любить ли мне ее или ненавидеть — подарила мне и научила, как им пользоваться».
Похоже, ее не отпускает мысль, что Кальяри забыла о ней. По-видимому, ей так и не пришло в голову, что та ожидает от нее первого шага: и что письмо с требованием о доставке дорожных сумок — не очень-то вежливый способ расставания.
Как-то она записывает:
«Из всего нынешнего репертуара мне большего всего нравится «Жизель» (балет Теофиля Готье). В нем мужчина, в которого я по сюжету влюблена, женится на графине или что-то вроде того — какой-то шишке, и я умираю на сцене. Но на этом моя роль не заканчивается. Ибо в последнем акте неверный возлюбленный навещает мой склеп, и тут появляюсь я и здорово забавляюсь всю ночь напролет, так что наутро его находят мертвым рядом с могилой.
Думаю, мое исполнение весьма натурально. Потому что однажды я заметила, что некоторые люди в зрительном зале плачут, а для балета это дело необычное: а однажды кто-то прислал мне красивый надгробный венок из белых орхидей с запиской: «Pour le tombeau de Giselle!»[79]
Что ж, это было оригинально: довольно интересно, кто бы это был. Нет, мне лучше остановиться на сегодня — слишком болезненно это якобы совпадение».
А в другой раз молодой восторженный французский поэт направляет ей сценарий балета под названием «Смерть Клеопатры»!
Сюжет затронул ее, и она принимает роль.
С этой поры она становится одержимой навязчивой идеей. Любопытно то, что здесь присутствует длительная и очень тщательная проработка плана. Она решает, что если умрет на сцене на глазах у Кальяри (хотя нигде ее не упоминает), это будет весьма зрелищно и драматично. Обычно люди, совершающие подобные поступки, действуют импульсивно, если вообще доходят до конца. Впрочем, я не прав. Натуры страстные, при всей их болезненной чувствительности к разным пустякам, при всей одержимости идеями, ведут себя невероятно скрытно, сдержанно и решительно, едва затронуты тайные струны их души.
Вероятно, все атрибуты финальной сцены были приобретены в Париже: и Этель не пожалела на это средств. В отличие от многих читателей, я лично не был удивлен тем, что в парижских трущобах ей удалось найти старуху с репутацией колдуньи, которая за щедрую плату снабдила ее настоящим змеиным ядом.
«Я могу набрать яд «правацем», — пишет она, — и вставить шприц в змеиную пасть, как только завижу ее. Мне останется лишь узнать ее местонахождение и отправиться туда в турне со «Смертью Клеопатры», которая, кажется, публике нравится: однажды она непременно придет посмотреть балет».
На этом она заканчивает, но в продолжение пишет:
«Нет, мне не нравится морфий; на какое-то время он оживляет меня, но потом я чувствую себя еще хуже: а эти ужасные сны! чаще всего мне снится, что я погребена на дне океана, под жуткой толщей вод. Несчастная я! так легко ступавшая по земле: разве требуется море, чтобы меня похоронить? Я бы предпочла склеп Жизели, откуда восставала бы и танцевала свой вечерний балет. О ужас комизма! Наверное, и у меня начинает развиваться чувство смехотворности — или, вернее, я начинаю думать, что все вокруг смехотворно: что серьезные люди должны быть обязательно нелепы».
Мало что можно добавить к тому, что уже сказано. С маниакальным упорством она подготовилась к смерти, и ее хладнокровие и спокойствие кажутся почти невероятными.
Она срывается лишь однажды:
«Прошлой ночью я видела сон, — пишет она, — как будто я была одна-оденешенька, в необозримой абсолютной пустоте; тьма была непроницаема: совершенно, абсолютно темно. Ни лучика света, ни звука. Но этот мрак был полон враждебных дуновений. Я пыталась кричать, но голос отказал мне. О, ужас испытанного там одиночества! Неужели это и есть смерть?
Я молча и без перерыва проплакала весь день. Но сейчас мне надо остановиться: хотя поплакать еще так хочется; потому что сегодня вечером я танцую в «Арлезианке» (какая ирония!) — а слезы жутко портят грим».
Она остается одна на всем свете: у нее больше нет друзей: она давно перестала общаться с людьми.
«Я угасаю, как свеча, — записывает она, — и никто не заметит. Интересно, знает ли герцог или кто-нибудь из моих близких, что Жирандола — это я, несчастная!».
Она отправляется в турне и в конце концов находит Кальяри в Вене.
В ее последних записях почти отсутствуют эмоции. Она лишь ругает неповоротливых носильщиков, которые раздавили ее шприц, и хладнокровно разрабатывает план использовать меня для приобретения нового.
Ее последние строки написаны вечером.
«Довольно-таки нелепо, — пишет она, — вести дневник до последнего момента, когда никакого завтрашнего дня уже не будет. Интересно, прочтет ли кто-нибудь этот драгоценный документ и что о нем подумает? Возможно, прочтет она, а может, вообще никто.
Вообще-то испытываешь тревогу, когда не знаешь определенно, наступит ли завтрашний день или не наступит. Может случиться так, что она не появится. Вопрос в том, притянет ли ее мое имя в программке или только отпугнет. Надеюсь и почти уверена, что она не удосужиться прочесть программку. Это так похоже на нее! И тут явлюсь я с приятным сюрпризом. Ха! Ха!»
Это ее последние слова.
Других вещей было мало; лишь саквояж, полный прекрасного нижнего белья, да пара простых черных платьев. В кармане саквояжа нашлось завещание, точнее, записка, поскольку документ не имел подписи и заверения нотариуса. В нем говорилось:
«В случае моей смерти я завещаю все, чем владею, герцогине де Морлей». Подписано просто «Жирандола», и еще две подписи членов ее труппы в качестве свидетелей.
Там же, завернутая в золотистую шелковую ткань, обнаружилась фотография Кальяри в античных одеждах, со строками Шелли на обороте:
Неверный друг моей мечты,
Вздохнешь ли ты, поймешь ли ты,
Что твой умерший друг не дышит?
Но что улыбка, что слеза
Для тех, кого смела гроза!
Живого мертвый не услышит.
Конец — мечтам.
Кто шепчет там?
Змея в твоей улыбке! Милый!
Так это правду говорят,
Что видишь правду — над могилой![80].
После тщательных поисков было найдено значительное количество тысячефранковых купюр, с большим искусством зашитых в ее платья.
Венские доктора подали прошение о выдаче им трупа для анатомирования, поскольку то был несомненный случай felo de se[81]. И, право, мне тоже было бы интересно исследовать устройство мозга этого необыкновенного существа.
Прежде чем дело было рассмотрено, герцогиня де Морлей завладела телом и предала его кремации. Последним пристанищем Жирандолы стал сад на вилле герцогини в Неаполе. Урна с прахом, отлитая из чистого серебра и украшенная греческим рисунком с танцующими вакханками, установлена на пьедестале из серпентина в очаровательной греческой гробнице из алебастра, что создает эффект необычайной легкости. Изнутри гробница украшена фресками, подражающими сиенским «Трем грациям», и памятной доской со следующей надписью — парафразом известной эпиграммы из греческой антологии:
Вес, о земля, потеряй; тяжко собой не дави ты
Ту, что при жизни тебя еле касалась стопой.
И все — ни имени, ни даты.
Такие случаи почти не поддаются классификации. Была ли она безумна? Определенно нет — по крайней мере, в обычном рассуждении. Ни один доктор не предписал бы поместить ее под надзор. Но отвечала ли она за свои поступки?
Убежден, что нет.
Подобные случаи болезненной патологии встречаются гораздо чаще, чем многие думают. На один выявленный случай приходится двадцать, а то и сто, которые не привлекли к себе ничьего внимания. Скольких осудили как преступников и чудовищ, — а они просто не могли поступить иначе; аномалия была в их натуре; и как бы парадоксально это ни звучало, нормальное и естественное для обычного здорового человека им бы показалось куда более противоестественным.
Может показаться, что я излишне затянул анализ этого случая; однако для меня он особенно интересен как этюд о том, что я обозначил термином «болезненная патология».
Прежде всего, странность Жирандолы носит врожденный характер: ее никто не развращал и не портил; и, как явствует из дневника, она не увлекалась и не была знакома с нездоровой литературой.
Кроме того, в этом случае наблюдается любопытная смесь необычайной чувствительности и силы воли. Решения ее внезапны, но не импульсивны. Она реализует их с изумительной хитростью здравомыслящего безумца. Она не «ушиблена» театром и легко разрывает путы слишком строгого воспитания, однако совершенно неожиданно отказывается от всего ради одной необычной страсти; и страсть эта уникальна. Красной, немигающей звездой пылает она. Других для нее не существует. Однако называть ее felo de se едва ли справедливо: но кто же она тогда? Вынести вердикт «самоубийство на почве временного помешательства» в ее случае невозможно.
Наверное, можно сказать, что она была безумной всю жизнь. И тот же рок, что привел ее к одному, привел ее и к другому. Признать это ужасно, но, похоже, некоторым людям предопределено наложить на себя руки. Жизнь ее была вспышкой, языком пламени, и она все равно сгорела бы без остатка при любых обстоятельствах.
Поэтому не будем осуждать ее. Лично я испытываю глубочайшую жалость.