«…С какой-то нервной нетерпеливостью и лихорадочной поспешностью захотелось мне после Евангелия как можно скорей, скорей и больше познакомиться со всем, что есть еще в Новом Завете, и я схватилась за апостола Павла. Но этот великий мыслитель оказался слишком глубок для меня: к сожалению, я далеко не все в нем поняла; хотя то, что было мною понято, еще более расширило мой новый кругозор. У него нашла я несколько ответов как раз на те самые вопросы и сомнения, которые возникли во мне после Евангелия. — «Неужели Бог есть Бог иудеев только, а не и язычников? — Конечно, и язычников, потому что один Бог, и что в церкви Христовой нет ни иудеев, ни эллинов, ни рабов, ни свободных, а есть одни верующие, братия по вере во Христа, ибо все они одним Духом крестились и в одно тело, и все напоены одним Духом». Далее, мне пришла мысль, что, освоясь с Евангелием, я уже тем самым перестала быть доброю иудеянкой, что я как бы отреклась от своего закона, — и он мне ответил на это: «Ныне, умерши для закона, которым были связаны, мы освободились от него, чтобы нам служить Богу в обновлении духа, а не по ветхой букве». — После этого подумалось мне: хорошо, но можно ли служить в обновлении духа, не принимая формальным образом христианства? и в чем тогда будет заключаться такое служение; — Он ответил: «Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви: ибо любящий другого исполнил закон. Ибо заповеди: не убивай, не укради, не лжесвидетельствуй, не пожелай чужого и все другие заключаются в сем слове: люби ближнего твоего, как самого себя. Любовь не делает ближнему зла, итак, любовь есть исполнение закона». А затем, какое глубокое определение смысла и сущности этой великой христианской любви! — «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а радуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… Теперь же пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
«…Несколько дней ходила я под обаянием прочитанного, пока-то наконец все эти внезапно поднятые во мне мысли и впечатления не улеглись мало-помалу в душе и не усвоились ею как нечто вполне сознательное, продуманное и переработанное внутри самой себя. Даже родные заметили, что я за эти дни как-то странно изменилась, стала сосредоточеннее, задумчивее; на вопросы, обращаемые ко мне, иногда вовсе не отвечала, потому что не слыхала, о чем меня спрашивают и что говорят мне, или же отвечала невпопад, так что бабушка спросила наконец меня, что со мной, что это за странная рассеянность у меня? Уж не больна ли я чем? Не огорчена ли? Не влюблена ли, чего доброго?.. Увы! со всем своим участием ко мне, она была слишком далека от истинной причины моего нравственного состояния, и не мне, конечно, было объяснять ей, в чем тут дело. Насколько могла, я старалась успокоить ее, уверяя, что ничего особенного со мной не случилось и что всем я совершенно довольна, а если кажусь рассеянной, то это потому, что хочу писать один роман и обдумываю его сюжет. Что делать! — пришлось солгать на самое себя, но она по крайней мере успокоилась, добродушно посмеявшись над моею «ребяческою затеей».
«Теперь я могу более спокойно, а потому и с большим анализом проверить собственное свое отношение к прочитанному. Евангелие пленило меня не столько мистическою (к которой я и не подготовлена), сколько гуманною своею стороной, т. е. именно тем, чего так мало в нашем слишком исключительном, слишком еврейском законе, который гуманен только для еврея. Для настоящего уразумения первой стороны, я чувствую, что я далеко еще не созрела, не прониклась духовностью этого учения, да и не могу сделать этого сама, без помощи надежного руководителя. И кроме того, мы, евреи, вообще мало склонны к отвлеченному, — такова уж наша натура, — и самая религия наша более заботится о земном, чем о загробном мире. Но эта мировая широта христианского учения, это представление о Боге, как и всеблагом Отце и бесконечном Источнике любви и милосердия ко всему сущему без различия племен, пород, состояний и т. п., эта всеобъемлющая любовь, этот призыв ко всему человечеству во имя высшей истины, правды, любви, братства и всепрощения, — словом, эти, если можно так выразиться, земные задачи и земные идеалы христианства, — вот что главнейшим образом перевернуло меня нравственно. Тогда пришла мне охота перечитать еще раз нашу Библейскую историю, которою — надо сознаться — вообще, мы, еврейки, занимаемся или очень мало, или совсем не занимаемся, хотя она и существует в переводе на наш современный язык. В этом отношении все мы более близки к евангельской Марфе, чем к Марии, и о библейском прошлом своего народа если и знаем что, то большею частью с наслуху, от наших отцов, мужей и братьев, из их разговоров между собою, или из того, что уловим, через пятое в десятое слово, из-за своих решеток, во время чтения в синагогах. Еврейская женщина, можно сказать, живет вне религиозных знаний, а потому и вне религиозного развития. Для нее обязательны только три известные мицвот и молитвы, изложенные в Техинот[180].. Большего с нее не требуется, и я сама выросла и воспиталась на том же. О чем говорили мне в детстве? О Боге-создателе мира, Отце всего сущего? — Нет. О нашей священной истории, о ее великих уроках? — Никогда. О законах нашей религии, о нравственных началах жизни, о совести, истине, справедливости? — Нимало. И моя первая нянька-еврейка, и моя добрая бабушка пичкали мою голову сказками о реке Самбатьене, неведомо где находящейся, но о которой, тем не менее, известно, что вода ее шесть дней в неделю изрыгает пламя и камни, а по субботам утихает, — шабашует, значит. Говорили мне, что за этою рекою Самбатьеном существует некое еврейское царство, жители которого ростом не более детей, но зато все красивые, сильные и воинственные, и что здешние евреи, будучи пока грешными, не могут еще с ними соединиться; но зато когда придет наконец Мессия и все народы станут нашими вассалами, и нам же будет принадлежать всемирное богатство, в которое вольются все без исключения богатства и сокровища всех стран и народов, — тогда и мы соединимся с нашими братьями-лиллипутами. Но перед этим будет-де страшная война: все нации соединятся, чтобы сражаться с евреями, а евреи все же останутся победителями. Воюющие сойдутся у широкого Самбатьена, чрез который им необходимо будет переходить, и на этой страшной реке будут два моста, — один бумажный, другой чугунный. Все народы пойдут по чугунному мосту и провалятся, а Израиль благополучно переберется по мосту бумажному, потому что под ним, вместо свай, будут стоять ангелы, и тогда наш народ торжествуя вступит в рай, где всех благочестивых евреев ожидают рыба Левиафан-левиосон[181], дикий буйвол и старое кашерное вино, сохраняющееся для нас еще от создания мира. Что касается собственно Иеговы, то о Нем говорили мне только или стращая, что Он меня убьет, или же о том, как Он проводит на небе свой день, разделяющийся на двенадцать часов, — и я строго помнила, что первые три часа дня Иегова, надев на себя тфилин и талес[182], читает Тору, вторые три часа судит весь мир и, увидев, что все достойны проклятия, встает с престола справедливости и садится на престол милосердия; третьи три часа занимается попечением об Израиле и всех тварях, а четвертую часть дня отдает собственному развлечению и играет с левиосон-левиафаном[183]. Кроме того, из тех же рассказов мне было известно, что Господь на небе каждый день режет и буйвола, и Левиафана, и отбирает лучшие куски для нынешних обитателей рая, а на следующее утро и буйвол, и Левиафан уже опять живы и здоровы, дабы снова покорно подвергнуться той же операции, при которой Иегова самолично исполняет обязанности шохета, менагра и маргиша[184].
Вот и все, чем ограничивалось в детстве мое понятие о Боге. Но не более расширилось оно и в дни отрочества, в дни моего учения, которое заключалось в выучке наизусть, по Техинот, некоторых, обязательных для еврейки, молитв, так что в религиозном отношении, собственно говоря, я росла как былина в поле. И вот, теперь, после Евангелия, впервые в жизни сознательно принялась я за Библейскую историю народа нашего и, чтобы не возбудить дома лишних вопросов, — зачем и с какою целью вздумалось мне заниматься таким серьезным делом, — стала читать ее в русском издании, которое нашлось у Маруси.
«И что же я вычитала?! К сожалению, много и много такого, что не раз до глубины возмущало и переворачивало всю мою душу!..
«Прежде всего, во многих местах этой священной для нас истории народа нашего поражали меня характернейшие черты современного нам еврейства, во всей их — надо сознаться — непривлекательности. А непривлекательных черт — увы! — у нас много, и этого не скроешь, да и кто же их не анает! Я даже неверно употребила здесь слово «еврейства» — точнее следовало бы сказать: черты жидовства[185].
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Сколько низостей, хитрости, обмана, предательства, вероломства — и все это ради своекорыстных, необыкновенно практических целей! Сколько эпизодов, полных насилия, жестокости, грабежа и крови, крови и крови… Самая Пасха наша, этот праздник праздников еврейских, есть праздник крови, в память не одного лишь исхода из Египта, но и избиения первенцев земли Египетской[186]. Таков-то весь исторический период вождей и судий израильских, который можно назвать периодом захвата чужих земель и городов, коих Израиль не строил, домов, которых не наполнял, колодцев, которых не вырывал, и садов, которых не насаждал, дабы «все поядать вокруг себя, как вол, траву поядающий»[187]. Затем, период царей израильских и иудейских — это специально период крамолы, являющий ряд незаконных захватов власти, ряд придворных заговоров, народных бунтов и войн против своих же царей, и наконец, ряд цареубииств, соединенных с огульным избиением всего царского «дома» или рода и всех друзей их, причем главный заговорщик садился на престол и сам, в свою очередь, бывал предательски умерщвляем..
При этом поведение самих царей было одно хуже другого: чудовищный разврат, жестокосердая тирания, кровавые междоусобицы и удивительная легкость впадения в идолопоклонство являются самыми характеристическими чертами этого периода, где решительно не знаешь, кто хуже: правители или управляемые? — Оба хуже, как говорится. Народ вечно в каком-то лихорадочном беспокойстве, вечно среди самой тревожной деятельности и подвижности, — нигде ни в чем никакой устойчивости, ни спокойствия, ни порядка общественного и государственного.
Этот народ как бы сам бежал от своего благополучия и мирной жизни к беспрестанным заговорам, бунтам и самоистреблению. Один только Давид и, отчасти, Соломон являются счастливыми исключениями, светлыми точками на мрачно-кровавом фоне этого несчастного и позорного периода, да и в этих-то двух обликах, лучших во Израиле, поражает та легкость, с которою оба впадали в нравственные пороки и обагряли руки свои убийством. Под конец почти каждого правления народ падал в нравственном отношении и совращался в идолопоклонство. Эти совращения являются как бы хроническим недугом народа еврейского, начиная еще с баснословного допотопного периода «исполинов» книги Бытия и продолжая Содомом и Гоморрой, идолами Лавана, культом тельца златого, несколько раз восстановляемым, затем культом Ваал-Фегора, Молоха, Астарты, Хамоса и т. д., и т. д., до самого периода распадения еврейского государства, с которого уже начинается тысячелетняя агония народа. Тщетны были все увещания, все громы и проклятия пророков. И в то же время, при каждом временном бедствии, при малейшей неудаче, постигавшей этот народ, какой ропот подымался в нем, какие вопли издавал он, какое малодушное отчаяние овладевало им и, вместе с тем, какая мстительная злоба! — «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень, дщерь Вавилонская!» — И замечательно, что всегда, всегда вопия против гонений и несчастий, народ наш никогда не сознавался чистосердечно, что сам же он, собственными своими поступками, навлекал их на свою голову. Всегда и во всем виноваты другие, но не он сам. Я с едкою горечью в сердце пишу все это, потому что я все же еврейка, кость от кости и плоть от плоти моих отцов и — к счастью или несчастью, — не знаю, лишь теперь только сознательно познакомилась со всеми этими истинами и научилась размышлять над ними. Читая историю нашу, до вавилонского плена, я вижу один только дух несокрушимой гордыни, побуждающей Израиль считать себя, без всяких заслуг, патрицием мира, «избранным народом», а в то же время нравственное и религиозное шатание и бесконечную братоубийственную войну между царствами Израильским и Иудейским.
Перед пленом вавилонским евреи перестали даже праздновать Пасху, и только при Эздре и Ноэмии у отпущенников из Вавилона восстановляется служение Богу Единому и строится великая синагога, затем учреждается синедрион, появляются раввинизм с его Талмудом и первые зачатки кагала. Но увы! — все это было уже поздно… Храм выстроили, но огонь небесный уже не сошел на жертвенник, как при Соломоне, и в Вавилоне была утрачена не только скиния завета, но и самый древнеевреиский «священный» язык, сильно испорченный халдейскою примесью; в самые верования вкрались чуждые учения и толки, и самостоятельная государственная жизнь исчезла навеки. Позднее раскаяние и жажда вернуть утраченное заставляют евреев сосредоточить все помышления свои на прошедшем, чтобы в нем искать пророческих обетований и знамений для лучшего будущего; все надежды устремляются на ожидание Мессии… Но проходят века за веками, проходят целые тысячелетия, а Мессии нашего все нет как нет, и все еще Израиль его ожидает…
«А что, если он проглядел Его? Что, если Мессия уже давно пришел и еврейство не признало, отвергло Его, потому что пришел Он не в том внешнем блеске и не с тем наследием всемирного царства земного, какого оно чаяло в гордом своем самообольщении? Вот ужасная мысль, которая невольно закрадывается мне в душу и смущает мою еврейскую совесть. Что, если это так, если это уже «совершилось»?.. Как быть тогда? Куда идти, куда деваться? Во что веровать? В нигилизм с материализмом, или… во Христа?
«В нигилизм, конечно, легче всего. В нем есть к тому же некоторые заманчивые стороны, — социалистические идеалы, например, — но как осуществить их? Тем путем, что предлагал мне когда-то Охрименко? — С этим не мирится мое нравственное чувство. Говорят, идти в народ. Хорошо. Но с чем и в какой народ пойду я, и что скажу ему? Для русского народа я чужая, для здешних хохлов еще того хуже: я жидывка, пеявира, пеяюха, и что бы ни говорила им, что бы ни делала, мне не поверят и, в наилучшем случае, станут только смеяться надо мной. Идти к своим, к евреям и проповедовать им… что проповедовать? Освобождение от деспотического кагала, от Хевро, от коробочного сбора? — Но за такую проповедь свои же, в первом местечке, схватят меня, как безумную, и отправят в сумасшедший дом. А затем, вне социалистических идеалов, самый нигилизм — да что же в нем остается?.. Нет, голый нигилизм, сам по себе, слишком груб и черств, он претит моему чувству женственности, чувству изящного… Стриженые волосы, синие очки, отрепанная черная юбка, серый плед и в руках лекции эмбриологии, — все это мне противно, потому что в этом нет идеала, нет красоты, изящества, поэзии нет, а я страстно люблю и то, и другое, и третье, и со своей прекрасной волнистой косой ни за что не расстанусь.
«Мучительные вопросы духа и коса, — вот сопоставленье-то!..
«Да, но я говорю это как женщина и как женщина чувствую, что жертва в пользу внешнего безобразия была бы для меня невозможна. Идеал голого нигилизма — это Охрименко. Этим для меня все сказано.
«Итак, если не социализм, не нигилизм, то что же? Еврейский муж из здешних хасидских илуев или из венских рафинированных израэлитов? Гандель и гешефт в более или менее крупных размерах? Великолепная домашняя обстановка, роскошь и комфорт, но при этом уже самая прозаическая жизнь, без всяких идеалов и верований, кроме трех обязательных мицвот? — Нет, с этим я и прежде не мирилась, а теперь и подавно. И чувствую, что никогда, никогда не помирюсь.
«Но если ни то, ни другое, то что же?.. Боже мой, что же наконец остается?! Неужели…
«Нет, страшно и вымолвить!
«Это так трудно, с этим сопряжено столько горя и позора для тех, кого я так люблю, для моих добрых стариков… С этим надо одти уже на полный и окончательный разрыв и с ними, и со всем тем миром, в котором я родилась.
«Ах, хорошо бы ни о чем таком не думать!.. Хорошо бы, если бы не было для меня никаких таких вопросов и сомнений!..
«Но раз они явились, — куда от них денешься и как разрешишь их?
«Я чувствую, что очутилась вдруг на каком-то распутьи, и не знаю, в какую сторону двинуться?
«Но и так оставаться тоже невозможно».
…«Я решилась на крайне рискованный и, быть может, опрометчивый шаг. Обо всех своих мучительных сомнениях и вопросах, явившихся последствием прочитанных мною Евангелия и Библии, я написала письмо Каржолю, прося его совета, как мне быть, — потому что он первый подал мне мысль об этом чтении, сам натолкнул меня на него и, таким образом, стало быть, явился вольной или невольной причиной переживаемого мной теперь нравственного кризиса. Письмо вышло, быть может, несколько длинно, но написала я его сгоряча, от сердца и с полной откровенностью, — пускай же оно так уж и остается, как есть! Отправила по городской почте.
Не знаю, что теперь будет»…
…«Получили мы сегодня из Вены, от тетки Розы, печальное известие. Обе мои младшие сестры в течение одной недели скончались от дифтерита. Жаль бедных девочек, они были такие милые, славные дети, и я за время моей венской жизни от души полюбила их. Мачеха в отчаянии от этой потери, но тетка думает, что рано или поздно она утешится, потому что есть один искатель ее руки и состояния, которому она, может быть, и готова будет отдать свою благосклонность. Таким образом, со смертью девочек, порвалась последняя связь между мачехой и нами, и я остаюсь теперь единственной представительницей рода Бендавидов, в нисходящем поколении. Тетка пишет, что доля покойных сестер, доставшаяся им из отцовского состояния по разделу, должна на законном основании перейти ко мне, и поздравляет меня, что я становлюсь теперь действительно миллионной наследницей и невестой. Но это меня нисколько не радует и не занимает. Есть ли у меня что, нет ли, — к этому вопросу — отношусь я теперь совершенно равнодушно. Не то настроение, не те мысли»…
«…Наконец-то удалось мне сегодня встретиться с Каржолем у Санковских и поговорить несколько минут без помехи. Глядя на меня ласковыми глазами, он сказал, что письмо мое нисколько его не удивило, так как он был уверен, что Евангелие не могло не поднять целую бурю вопросов, сопоставлений, сравнений и, наконец, новых стремлений в уме такой девушки, как я; но как быть с этим, оставаться ли на своем берегу или приставать к другому и сжечь корабли за собой, — это уже другое дело.
— Помните ли вы, — продолжал он, — назад тому несколько недель я задал вам один вопрос, а именно, что бы вы сделали, как еврейка, если бы «имели несчастье» полюбить христианина? Как поступили бы? — И вы ответили мне, что это зависит от того, что пересилило бы, любовь или религия.
— Помню, — сказала я, — и настолько даже хорошо, что могу в свою очередь напомнить вам одно маленькое, но существенное упущение в вашем вопросе: вы сказали тогда, что если не только я полюблю христианина, но и он меня то же.
— Совершенно верно, — согласился граф. — Но вот в этом-то и разрешение всех ваших сомнений. Видите ли, — пояснил он, — я привожу в связь тогдашний свой вопрос с вашим письмом потому, что вы спрашиваете, что вам слать. Мне кажется, дело ясное. Если вы никого еще не любите, тогда, конечно, нет причины менять свою веру. Постарайтесь отнестись ко всему прочитанному настолько спокойно и индифферентно, как отнеслись бы вы к каждой философской теории, находя, что, может быть, она и прекрасна, и справедлива, но к личной вашей жизни неприложима. Мало ли есть на свете прекрасных философских систем и теорий!
— Ну, а если я полюбила? — отважно бросила я вопрос, и сама почувствовала, как сильно забилось при этом мое сердце и как все лицо мое залилось горячей краской.
— Что ж, если вы полюбили своего единоверца, тогда дело остается на тех же основаниях, — сказал он с легкой усмешкой.
«Очевидно, это был ответ уклончивый. Я поняла, что тут одно из двух: или граф думает отыграться этой фразой от прямого ответа, или же хочет заставить меня сделать ему вопрос еще более ясный, — и я решилась на последнее.
— А если я, выражаясь вашими же словами, «имела несчастье» полюбить не единоверца?
«Прежде чем ответить, он поглядел мне прямо в глаза тем же самым пытливым, проницающим взглядом, каким глядел уже и в тот раз.
— В таком случае, — сказал он, несколько размеряя свои слова и не сводя с меня взгляда, — вам остается только взвесить, что сильнее. Это ведь ваше же собственное мнение.
— Да, и если чувство сильнее?
— Ну, тогда смело жгите ваши корабли, и дай вам Бог всякого счастья!
«Вторая половина этой фразы мне не понравилась. Она больно кольнула мне сердце и царапнула по самолюбию. Мне показалось, что, говоря это, он как будто отстранял не только себя, но и меня от самой мысли даже, что предметом моего чувства может быть он сам. Что это? Излишняя ли скромность, или своего рода игра со мною в кошку и мышку, или же менторское желание дать мне маленький деликатный урок, с целью предупредить, чтобы я и не мечтала о невозможном. В замешательстве я опустила глаза и в первую минуту не находила, что ему ответить.
«А он как будто любовался моим смущением и глядел на меня (так показалось мне) поощряющими, влюбленными глазами, теми самыми глазами, какими и прежде порой смотрел на меня, что всегда мне так нравилось в нем, потому что я чувствовала, что это смотрит человек, сознающий за собой право и власть смотреть на меня с таким выражением. В настоящую минуту это меня несколько ободрило.
— Сжечь корабли и быть счастливой, — раздумчиво повторила я его слова. — Хорошо, если бы это от одной меня зависело…
— А то от кого же еще? — спросил он с оттенком некоторого удивления.
— Полагаю, и от него тоже. Этого еще недостаточно, если только одна я люблю, — надо знать, любит ли он меня.
— А разве вы этого не знаете? — выразительно проговорил граф, как бы подчеркивая каждое слово.
— Не знаю… или, по крайней мере, сильно сомневаюсь.
— Почему так? — спросил он с особенной живостью.
— Потому что, говорят, он любит другую…
— Хм!., «говорят»! — раздумчиво усмехнулся он и не без укоризны слегка покачал на меня головой. — Мало ли что «говорят» на свете и в особенности в таких скверных городишках, как наш Украинск!.. И неужели же на одном только этом «говорят» вы основали все ваши сомнения? Разве вы сами не могли бы удостовериться, правда ли то, что «говорят», раз что вы любите?
«Я возразила ему на это, что, напротив, пыталась удостоверяться, и даже неоднократно.
— Вот!.. Ну и что же?
— Признаться, ничего особенного не замечала, — в обществе, по крайней мере.
— Вот то-то же и есть!.. А «говорят»!.. У нас достаточно на двух вечерах протанцевать мазурку с одной и той же особой, чтобы сейчас уже и заговорили. Нет, бросьте вы это пошлое «говорят» и не верьте больше ничему подобному! — горячо и дружески проговорил он самым искренним, убеждающим тоном.
«Каждый про себя, мы оба отлично понимали, о ком идет речь и — слава Богу — я из его собственных уст услышала и окончательно убедилась теперь, что это неправда, — то, что «говорят» насчет его и Ольги.
— Любит ли он вас, говорите вы, — продолжал граф, возвращаясь к прежней теме; — но Боже мой, разве так трудно нам самой в этом убедиться!?.. Знаете пословицу: «сердце сердцу весть подает». Если сердце ваше подсказывает вам, что он любит, — значит, любит. Тут и слов не нужно.
«Я посмотрела на него долгим благодарным взглядом и молча протянула ему для пожатия свою руку.
— А чтобы сжечь корабли, — продолжал он, — вы лучше проверьте наперед сами себя, настолько ли серьезно сами-то вы любите, чтобы решаться на такой подвиг, — и если да, и если притом вы верите в этого человека, в его честность, в его намерения, тогда сжигайте смело! Ведь счастья в жизни так немного, и оно так редко дается…
«К крайней досаде моей, наш разговор на этом был прерван рара-Санковским, пришедшим, с колодой карт в руках, звать графа на партию в «ералаш».
«…Проверить самое себя, настолько ли сама люблю его. — О, да! Я его люблю, и после вчерашнего разговора это для меня выяснилось окончательно.
«Да, я люблю его.
«Но как это случилось?..
«Насколько помню, с самого начала, по возвращении из-за границы, меня подзадорило то, что все говорят о нем, а между тем я его не знаю, и он, живя уже почти два года в Украинске, по-видимому, ни разу не поинтересовался мной. Ведь обратил же он внимание на Ольгу еще тогда, на Мон-Симоншином празднике. Отчего ж не на меня?.. Ну, положим, в то время, как новый еще человек, он мог и не заметить меня, только что выпущенную гимназистку. Положим, я вслед за тем долго была в отсутствии, — ну, а по возвращении?.. Неужели же я такая уже ничтожность, что и внимания его не заслуживаю? Отчего же Ольга…
«Да, вот этот вопрос об Ольге подзадорил меня еще более. Что делать. — надо сознаться, что по отношению к ней у меня всегда было чувство некоторой зависти, хотя я и любила ее от всей души. А как дошли до меня эти слухи, будто Каржоль «ухаживает» за ней, это нехорошее чувство получило во мне еще более определенную, более осязательную форму. «Господи!» — думалось мне. — «Да за что же все это ей да ей?! Отчего же не другим, не мне, например? Разве я хуже?» — И я старалась умалять этого Каржоля в своих собственных глазах, относясь к нему несколько иронически и даже не без некоторой скрытой враждебности, совершенно, впрочем, беспричинной, если не считать за достаточную причину то самое побуждение, которое заставляет Крыловскую лисицу находить высоко висящий виноград зеленым. Но все это было так лишь до первой с ним встречи, до первого знакомства, когда он подарил меня особенным своим вниманием и когда я убедилась, что это вовсе не такой пустой фат, каким я его почему-то себе представляла. Он мне понравился своей изящной простотой, своим уменьем быть всегда интересным в разговоре, своей непринужденностью и, вместе с тем, этой сдержанностью, этим приличием высшей пробы, которое знает себе цену и дается, как мне кажется, только рождением и с детства воспитанной привычкой к хорошему обществу. Не скрою, внимание его с первого же раза очень польстило моему самолюбию, и я из этого заключила, что, стало быть, я если не лучше, то по крайней мере не хуже других, не хуже Ольги, и если он «ухаживает» за ней, то по отношению ко мне это пошлое слово к нему неприменимо. И это мне нравилось.
«Несколько встреч в обществе, несколько вечеров, проведенных вместе в кругу наших общих друзей, несколько случайных, но выходящих из сферы обыкновенной светской болтовни, интересных разговоров, некоторое сходство во взглядах, во вкусах, а главное, это — постоянное его внимание ко мне в скромных пределах строгого приличия, и это уменье смотреть на меня порой, когда можно, безмолвно говорящим и только мне одной понятным взглядом, — всего этого было достаточно, чтобы я, остававшаяся до сих пор совершенно равнодушной ко всяким ухаживаньям за мной, вдруг, незаметно для самой себя, поддалась увлечению этим красивым, умным, блестяще светским и родовитым человеком. Я замечала, что он ищет встреч со мной, и я сама искала их и чувствовала, что нам хорошо вместе. Что из этого выйдет, — в то время я еще не задавала себе вопроса. Мне просто было хорошо, и я внутри самой себя наслаждалась этим состоянием, не пытаясь проникнуть глубже в свое сердце и далее в будущее. Так продолжалось до того вечера, когда он поставил мне вопрос — что бы я сделала, если бы «имела несчастье» полюбить христианина? При этом вопросе, представление о «христианине» как-то невольно, само собой, тотчас же слилось во мне с представлением о самом графе Каржоле, и с тех пор его образ стал у меня неотделим от его вопроса. «Что бы я сделала, если бы полюбила его?» — вот какую форму принял тогда же данный вопрос в моем сознании. Но когда он дал мне Евангелие, и я с жадностью, как запретный плод, поглотила его в две бессонные ночи, и когда эта книга озарила меня новым, неведомым дотоле светом, — вот когда почувствовала я, что этот человек становится дорог мне не за свои только внешние качества, как казалось мне до этого, а за то, что, давши мне эту книгу, он открыл для меня новый нравственный мир, который поднял меня на высоту таких идеалов, до каких никогда бы не добраться мне ни с помощью современных учений, ни даже с помощью тех чудес христианского искусства, какими я наслаждалась в Италии, потому что они могли развивать только мой вкус, но оставались для меня мертвы со стороны духа, вдохновлявшего их создателей, и только теперь я уразумела, что все эти великие произведения могли быть созданы лишь силой веры, силой христианских идеалов. После Евангелия все это озарилось для меня совсем иным светом, как и многое из того, чему я училась раньше, и я поняла, наконец, чем обязано человечество идеям христианства.
«Хотел ли он этого, или не хотел, — не знаю; но во всяком случае, этим внутренним своим перерождением я ему обязана. Правда, оно заставило меня подвергнуть беспощадному анализу то, на чем я воспиталась, — наше еврейство, нашу Тору, нашу Библейскую историю, — оно сделалось для меня источником величайшей нравственной пытки, — пытки раздвоения внутри самой себя и полного разлада не только с миром прежних верований, но и с окружающей меня средой, с домашней жизнью, с моими родными, с которыми после этого у меня не раз уже выходят легкие стычки и пререкания из-за разных мелочных обрядовых формальностей. Это меня очень огорчает, и хотя я всячески стараюсь избегать таких столкновений, но тем не менее они все-таки навертываются чуть ли не на каждом шагу, почти невольно, сами собой, и не столько с дедом, сколько с бабушкой Саррой. Все это тяжело, но зато и искупается все это сторицей моим чувством к нему.
«Вчера он задал мне вопрос, — настолько ли сама я люблю, чтобы решиться сжечь свои корабли? Проверив теперь самое себя, отвечаю смело: да, настолько. Да, я люблю его, и если он тоже любит меня, я горжусь его любовью, я счастлива ей.
«Но как сказать ему об этом, как признаться?.. И что, если с его стороны я не встречу такого же ответа?..»
…«В четверг, на страстной неделе, я случайно встретилась с графом на бульваре, и он остановился на минутку, перемолвиться парой слов со мной. Я сказала ему, что никогда еще не видела, как русские празднуют ночь Светлого Воскресения и поэтому непременно хочу отправиться в ограду собора посмотреть. Он сказал, что тоже будет у заутрени и непременно постарается отыскать меня. «Будьте — говорит — в соборном сквере, в правом углу и ждите меня». Я обещала, и мы расстались.
«Русская Пасха в этом году пришлась на 4-е апреля, а дни установились совсем весенние еще с Вербной недели. С томительным нетерпением, в ожидании условленной встречи, переживала я эти трое суток первых апрельских чисел, и никогда еще обрядовый обиход нашего шабаша не казался мне так досадно скучен и длинен, как в этот раз. Но, слава Богу, наконец-то домучилась я кое-как до того момента, когда после шулес-сыдес дедушка зажег обычные благовония и рассмотрел свои ногти при свете гавдуле-лихт, и все домашние перездоровались между собой «а гите вох»[188]. Встав из-за стола, я потихоньку предложила Айзику прогулку к собору, чтобы посмотреть на русскую Пасху. Аизик охотно согласился быть моим кавалерам, и мы условились, что после того, как наши улягутся спать, он будет ожидать меня в саду, под окном моей комнаты, а я спрыгну к нему в окно, и мы отправимся через садовую калитку, чтобы никто не знал о нашей ночной экскурсии, так как иначе бабушка ни за что бы нас не отпустила, почитая грехом не то что смотреть на авойдеэлыл, но и находиться даже, без крайней надобности, вблизи бейс-гоим[189]. Как мы условились, так все и устроилось отличнейшим образом: нас не заметил никто из домашних.
«Ночь была дивная, теплая, в воздухе ни малейшего колебания, в глубоком темно-синем небе — ни облачка, и звезды горели ярко. В садах зацветали яблони, черешни и сливы, и стояли осыпанные белыми цветами, точно снегом. Запах смолистого тополя мешался с тонким ароматом фиалок и молодой полыни. Соловьи уже прилетели в наши места и громко, с разных концов, вблизи и вдали, оглашали чуткий воздух своими первыми весенними песнями. Все это дышало какой-то таинственной торжественностью и вместе с тем южной негой, — и на душе у меня испытывалось чувство весенней истомы, доходившее порой до замирания сердца. И вот мы наконец у собора. По сторонам главного проезда пылают плошки, на площадке, окружающей самую церковь, стоят, в ожидании начала службы, массы одетого по-праздничному народа; тут же расположились под стенами тесные ряды подносов и корыт с куличами, пасхами и крашеными яйцами. В сквере тоже очень людно, но крайние боковые дорожки его пустынны. Я нарочно прошлась по ним предварительно, вместе с Айзиком, чтобы заранее, про себя, ознакомиться с местом ожидаемой встречи, и после этого мы с ним вернулись опять к толпе. Экипажи, один за другим, то и дело подъезжали к иллюминованным воротам сквера, выпуская нарядных, в белом, дам и мужчин в полной парадной форме.
«Ждать нам пришлось недолго. Ровно в полночь взвилась ракета и рассыпалась в темной вышине дождем огненной пыли. В толпе, стоявшей вокруг собора, тотчас же затеплилась у кого-то восковая свечечка, за ней другая, третья, еще и еще, а затем, не прошло и минуты, как вся площадка озарилась множеством маленьких мигающих огоньков. Над куличами и пасхами тоже зажглись целые вереницы восковых свечек, — и над толпой, как бы вынырнув из-под темных дверей храма, вдруг поднялись и заколыхались длинные хоругви, засиял большой крест в золотых лучах, на паперти засеребрились светлые ризы духовенства, сверкнула камнями и золотом блестящая митра, — и крестный ход, сопровождаемый бесчисленным множеством сияющих и колеблющихся огненных точек, словно огненный поток, двинулся вокруг белого собора, на озаренных стенах которого заходили большие, неясные тени креста и хоругвей, и обнаженных голов человеческих. Торжественный звон колоколов раздался с высоты опоясанной колокольни и, казалось, точно бы несется он с высоты темного звездного неба. Пели что-то такое, — не знаю что… Но вот, обойдя вокруг собора, хоругви опять появились перед запертыми дверями; огненный поток остановился. Прошла еще минута, и вдруг большие, почти совсем темные доселе, окна храма мгновенно озарились изнутри ярким светом; в широко распахнувшиеся двери тоже хлынул оттуда свет, игравший среди храма множеством сверкающих алмазов на хрустальной люстре, — и вся площадь разом огласилась торжественно-радостным гимном «Христос воскресе из мертвых». Я не знаю, что сделалось тут со мной, — я рванулась от Айзика вперед, в толпу и в ней затерялась. В эту минуту мне так хотелось принадлежать к ней, к этому ликующему народу…
«В груди точно струны какие-то дрожали, и закипали слезы восторга.
«Опустившиеся хоругви скрылись в дверях, и вслед за ними огненный поток полился внутрь храма. Меня подхватила волна толпы и понесла к паперти. Я отдалась этому течению и была рада, что чем дальше несет оно меня, тем больше отдаляюсь я от Айзика. Но вот толпа остановилась: церковь была уже переполнена и дальше двигаться некуда. Я очутилась перед папертью и несколько минут не могла ступить ни вправо, ни влево, ни податься назад. Но, спустя некоторое время, стало посвободнее, и я, хотя и с большим трудом, все же успела кое-как протискаться сквозь толпу на простор и тотчас же скользнула с площадки в сторону, к боковой дорожке, и с замирающим сердцем пошла к условленному месту.
«Я почти задыхалась от волнения и раза два должна была останавливаться, чтобы перевести дух и осмотреться. Здесь уже не было никого, а от густых кустов сирени и акации на дорожке казалось еще темнее, после освещенной площадки. Колокола умолкли. С одной стороны доносились из церкви светлые звуки пасхальных напевов, с другой — соловьи рокотали. И вновь прихлынуло ко мне захватывающее чувство только что испытанного мной восторга и, под обаянием его, не помню как, очутилась я в правом углу сквера. Он уже ждал меня и быстро пошел навстречу. Я не столько узнала глазами, сколько сердцем почуяла, что это он, и быстро побежала к нему.
— Христос воскрес! — вырвалось у меня из сердца и, вне себя от счастья, я боросилась ему на шею.
«Что говорили мы затем — не помню, не знаю. Это был какой-то прерывистый от страха и от волнения лепет любви, восторга, счастья, лепет первых признаний, первых поцелуев, первых объятий… Очнулась я от этого сладко-одуряющего упоения лишь тогда, когда вдали от нас, по всей площадке, точно внезапный порыв бурного ветра, пробежал троекратный гул ответного возгласа: «Воистину воскресе!» Я бы всю ночь не ушла отсюда, от этого лепета, от этих соловьев и пасхальных аккордов вдали, от этой мягкой, темно-синей ночи и аромата цветущих деревьев, но Айзик… Где этот Айзик?.. Что он теперь думает? Он, верно, ищет меня и беспокоится… Что я скажу ему, как объясню свое долгое отсутствие?.. Пора домой, — надо отыскать Айзика. Я пошла по крайней аллее, граф — в двух шагах за мной, и… каково же было мое смущение, когда на самом выходе из аллеи к освещенному проезду столкнулась лицом к лицу с Айзиком. Он ступил шаг навстречу, пристально взглянул мне в лицо, затем глянул мимо меня вперед и, кажется, узнал графа. По крайней мере, лицо у него вдруг сделалось злое и сумрачное.
— Айзик, куда это вы пропали!?. — проговорила я, притворяясь недовольной и подавая ему руку. — Целый час хожу и ищу вас!.. Это ни на что не похоже!.. Как это вы от меня отбились и бросили одну?!. Разве это можно!.. Давайте вашу руку и пойдем скорей домой, уж поздно.
«Но он сделал вид, будто и не слышит моих упреков и, молча подав мне руку, всю дорогу не проронил ни одного слова. Очевидно, он догадывается»…